Перво-наперво писатель стал упрашивать меня разыскать поэтессу. Поэтесса работала в крематории. А мне как раз в это время и нужен был крематорий для моего путеводителя. Крематорий — весьма существенное место в жизни нашего города. Часть помещений с морально устаревшими печами отведена под музей-ресторан: там по выходным и праздникам принято бывать всей семьей: пока взрослые спокойно обедают, дети свободно бегают вокруг большого стола, на котором чего только нет — и хрустящий сладкий хворост, выпеченный прядями вьющихся волос, и орешки в виде зубов, обернутые золотой и серебряной фольгой, и детские туфельки из шоколада с глазурованными пуговичками, карамельными застежками, марципановыми бантиками, а то попадется и самый настоящий шнурок от ботиночка — то-то хохота!
В хорошую погоду столики выносятся на природу и там, с приглашением артистов нашего замечательного городского театра, над живописным обрывом инсценируются массовые расстрелы. Я, кстати, всегда с удовольствием смотрю программу, где бывает занята наша ведущая драматическая актриса, похожая на красавицу-цесарку. Обычно она идет на расстрел, поддерживая своего тяжело раненного друга. Он постоянно падает, задыхается, поднимается, идет, а ноги у него не поспевают за ходьбой. Красавица- цесарка вновь и вновь помогает ему подняться, помогает принять пулю и упасть наконец с облегчением. Потом она долго стоит над обрывом, как бы оглядываясь и прощаясь. Она успевает заметить рябину, вдруг вспухшую и ударившую в грудь огнем!
Писатель никогда музей-ресторан не посещал, но в разговорах со мной, ничего не видя и не зная, совершенно огульно высказывался за его закрытие и подвергал сомнению его очевидную воспитательную функцию. Эдак он бы велел и картину «Гибель Помпеи» снять со стены!
Я предложил писателю пойти в крематорий вместе, тем более что поэтесса работала не в музее-ресторане, а совсем в другом отделе — она читала стихи перед кремацией. Правда, писатель и в этот отсек крематория никогда не ходил, манкируя даже самыми ответственными и представительными похоронами. Исключение он сделал только для своих родителей, но и там начудил. Однако, как иначе узнать, что именно поэтессе понравилось или не понравилось в его книге? Надо идти. Так нет! Идти со мной он категорически отказался, но просил меня и даже не просто просил, а как-то особенно, демонстративно унижался передо мной, чтобы я нашел ее сам и непременно сам же у нее у первой из восьми выспросил мнение о его книге. Столько лет он не вспоминал о поэтессе, наотрез отказывался о ней говорить, а тут приспичило!
Когда-то поэтессу очень хорошо знали в нашем городе, но потом она подписала контракт, по которому обязалась создавать свои произведения только для нужд крематория, обязалась жить на его территории и стараться ее не покидать. Это очень понятные и правильные условия работы в крематории — одно дело, если мы сами посещаем крематорий, другое — если крематорские служащие будут постоянно попадаться нам на пути, отвлекая, так сказать, от суетных дел, без которых еще никому не удавалось обойтись. К тому же время от времени крематорий проводил «День открытых печей», и тогда все жители нашего города пусть и добровольно, но все-таки в обязательном порядке посещали хотя бы центральную усадьбу, над которой бьется на ветру транспарант: «Для тех, кто любит погорячее», а так-то каждый был волен и вовсе не думать ни о печах, ни о колумбарии.
Поэтесса, естественно, почти никогда не выходила за ворота крематория, но у самих ворот я ее видел часто, мне кажется, сами ворота она очень любила. На воротах — мертвая бронзовая чайка военной выправки. Она заключена в бронзовый круг. Разъяв круг, можно раскрыть ворота; чайка расщелкивает свое тело и делится на две части; ворота закрываются — и чайка восстанавливается. Согнув крылья и щелкнув каблуками, она прижимает кончики перьев к швам, голова в лысом старческом пушке ложится в профиль, выскакивает задвижка породистого клюва с горбинкой, с сухо поджатой в обиде нижней половинкой.
Писатель многие годы избегал встреч с поэтессой (а в нашем маленьком городе это очень и очень сложно), и никто точно не знал, что именно между ними произошло. Мы ведь все трое учились в одном классе, и однажды она попросила меня передать письмо писателю, то есть тогда еще не писателю, нам было по четырнадцать лет, и она еще не была поэтессой, но к сентябрю как-то необыкновенно вытянулась, у нее появилась привычка часто-часто моргать, я догадался, что это — чтобы скрыть странный тонкий красный ободок вокруг глаз, а когда она замирала и сидела, совершенно не смаргивая, то зрачки ее казались тоннелями, топками, дулами, лазами, и чудилось, что какой-нибудь крохотный юркий зверечек может туда проникнуть глубоко-глубоко, как бесследно, бывает, влетит птичка со всем своим длинным хвостиком в какой-нибудь глазок здания и исчезнет навсегда; значит, она попросила передать письмо, и я совершенно случайно, просто-таки машинально прочел его, и ничего не понял. Там говорилось, что она впервые увидела молодой, зеленый, небритый крыжовник, выглядывающий из-под бровей куста. Еще говорилось, что в прачечной в подвале окатывает такая жажда, что кажется, сейчас выжмешь камень, песок, щебень и напьешься до отвала.
Все в этой истории было странным и нездоровым. Прежде всего то, что она выбрала именно его, а у него тогда уже были мраморные щечки, правда, без красненьких пока прожилок, тогда уже задирал он подбородок на манер лодчонки, и всегда покрикивал, взвизгивал, и еще у него была привычка дергать что-то невидимое на шее, будто там у него ошейник или поводок, а он не может расстегнуть его одной рукой, а вторая будто занята и не хочет помочь первой.
Долго никто ни о чем не догадывался, но потом нам всем троим пришло время участвовать в Дне признаний. Тут мэр просил меня быть особенно внимательным в разъяснениях для путеводителя. Охотно. День признаний только называется Днем, а на самом деле это несколько недель, в течение которых каждый житель нашего города участвует сначала в трех предварительных мероприятиях — марше саморазоблачения, певческом празднике огласки тайны и торжественном обряде преступления клятвы, а затем наступает завершающий карнавал с переодеванием и выдаванием себя за другого. При этом каждому вменяется в обязанность выдавать себя не за какую-то абстракцию, а за конкретного своего врага, тщательно имитируя его привычки, прочерчивая его морщины на своем лице и сжимая его жесты в своих собственных руках.
Некоторые так натурально изображают и так увлекаются, что начинают сами себе плевать в лицо, ругаться, бить палкой, падают иной раз совершенно обессиленные, в крови и беспамятстве, но зато потом уж им долго не приходит в голову делать другому то, что не хочешь делать себе самому.
Но, как я уже говорил, все начинается с марша саморазоблачения. Пацаны и девчата в поре половозрелости в этот день торжественно разоблачаются и в первозданном своем виде шествуют по улицам, проспектам и площадям нашего города, радуя глаз чистотой и упругостью форм; но, увы, sic transit они только один раз за всю жизнь, уже на следующий год gloria mundi осеняет новых питомцев, а недавние ее избранники принуждены исполнять обязанности иного возраста.
И вот мы все трое, в толпе сверстников, выступили маршем. Поэтесса, бледная, часто моргающая, улавливающая зрачками зверьков и птиц, передала через меня писателю очередное письмо. Оно было больным и диким, мне сделалось страшно, словно я потакаю преступлению. Там говорилось, что на берегу, на песке лежит полуженщина-полукилька с пряной посеребренностью, с блестящим привкусом во рту, металлически шуршит фольгой; серебряное тело разрезано точно посередине, и в срезе видна холодная презрительная плоть, сроднившаяся с мокрым песком, тяжело слипающимся в крупинки, вползающим в равнодушную, туго набитую рыбную вонь.
Признаться, я даже захотел все рассказать отцу или, скорее, маме, чтобы посоветоваться, как-то разобраться…
Вечером того же дня родители поэтессы и родители писателя были у нас в гостях. Все три родительские пары были очень похожи. Наши мамы с полными, круглыми икрами — они становились факелами, когда их поднимали гордо над землей длинные древки каблуков — танцевали, прижавшись щекой к морским отцовским кителям, чтобы незаметно вдыхать налет коричневого размокшего табака да толченый запах острого одеколона.
Я не стал пока привлекать родителей, но признался писателю, что знаю о содержании писем, что мне лично они кажутся дикими и преступными, что меня смущает нежелание моих друзей вступить хоть в какую-то молодежную организацию, посвятить себя хоть какой-то добровольческой деятельности.
Писатель же уже тогда понес мне свою ахинею о языке. Что в прозе главное — язык. Слова. Терминология у него тогда — в подражание, что ли, отцам — была военная. Он писал свой первый рассказ. Говорил, что отправляется за языком через линию фронта по минному полю. Язык, говорит, — пленный солдат или, лучше, офицер, пусть выдаст свои тайны.
Я ответил, что пусть, конечно, выдаст. Но сейчас дело в другом.
— В другом?! — переспрашивает он. — В другом?! — и уже, конечно, визжит: — Да знаешь ли ты, что я могу пойти за языком, а вернусь с «Рекой Потудань». Смерть. Грянет тогда по мне вечное «Пли!», бесконечное «Пли!» для хора с оркестром. Мне нужно отрезать себе веки, иначе я зажмурюсь, а зажмуриваться нельзя, надлежит смотреть правде в лицо: Андрей Платонов жалеет человека, что его ранили на войне, жалеет картошку, что с нее срезали кожу с мясом, он обоих жалеет одинаково, я так не хочу, так нельзя, а все равно он меня везде подстерегает, где хорошо — там он.
Он тогда, надо думать, подражал Платонову, я ведь, признаюсь, и в те далекие времена его не читал, уже по одним выкрикам и подпрыгиваниям я догадывался, что ничего толкового он не напишет, а мне нужно было поговорить с ним о поэтессе. Он не захотел. Я подошел к ней, она выпила вина, ела яблоко, и сочное яблоко вспенившейся мякотью легкого безумия поблескивало у нее на губах.
Я не смог заговорить сразу, а стал искать какие-то обходные пути. Заговорили почему-то о Набокове, об «Аде», я даже обрадовался, что как раз через «Аду», маленькую девочку, подступлюсь к теме. А поэтесса вдруг заморгала сильно-сильно и сказала, что ничего особенного в «Аде» нет, что «Ада» — только слой нефти на поверхности моря, только старый коврик, покрывающий неубранные глубины, а гости уже на пороге…
А он подошел, взял ее при всех за руку и сказал:
— Ты не права. «Ада» — слой светлой холеной водки, отделенной ножом от шерстяного, домашней вязки томатного сока в коктейле «Кровавая Мэри».
Наши мамы танцевали и не обращали на нас внимания. Они покупали вещи, чтобы не было войны. Во дворе сохло белье, и мы были такими худыми, что могли заменить собой любую выбитую в драке доску забора.
Вот у поэтессы и родился мальчик. Никто ничего не замечал, а потом родился мальчик. Все были страшно разочарованы. Наши мамы наперебой стали вспоминать ужасное прошлое, когда запрещены были аборты, и когда одна из них, сейчас не помню кто, сняла со стены часы с маятником, отковыряла маятник и засунула его в себя, чтобы вызвать кровотечение.
Поэтесса никому ничего не сказала и поселилась одна в деревянном доме на окраине города, предназначенном на снос. Туда не ходил никакой транспорт, только трава могла туда добраться, подорожник например, и то у него уставали и затекали ноги. А писатель принужден был тогда оставаться в центре города, поскольку он тогда как раз опубликовал свой первый рассказ и ждал отклика критики. Но никакого отклика не было. Он ждал, ждал, а потом стал кричать, что теперь доволен полностью и окончательно, потому что удача ему теперь не страшна, потому что не будет удачи.
Ну, я тоже был занят, я уже начал сотрудничать понемногу с нашей уважаемой газетой «На краю» и пошел проведать поэтессу только через год. А она была с маленьким сыном в больнице. И ее маленький сын в больнице умирал.
Она улыбалась, но улыбалась как-то странно, безумно, как на приеме у дантиста. И все время говорила. Говорила, говорила, говорила. Говорила, что хирурги никогда не скажут «рука» или «нога», а все «ножка», да «ручка». Потому что они их отрезают — ножки и ручки. И эти отрезанные ими умело ножки и ручки словно их детушки родненькие, миленькие, ненаглядненькие. Какие из них дороже, разве скажешь про своих ребятушек?! Вот эта, может быть, ручка с обкусанным ноготком? Вот эта ноженька с черными волосиками, с пяточкой лубочной, желтенькой, растрескавшейся? Все дороже одинаково…
Потом мы опять долго не виделись. Говорили, что поэтесса бросила писать стихи. Вышла замуж то ли за мебельщика, то ли за экскаваторщика.
Опять о ней ничего не было слышно, и вдруг ее имя всплыло в связи с крематорием. Мы узнали, что она устроилась туда на работу и подписала контракт.
Крематорий выстроен, как орган. Вместе с теплым воздухом сожженный прах наполняет меха музыки и взлетает на небеса, растворившись в Реквиеме. Красиво. С блестящих лысых труб перхотью осыпается пепел.
Но сначала к гробу подходит поэтесса. Она почти никогда не смотрит на покойника, просто подходит к гробу. Покойников она боится, я знаю. У нее очень характерная манера читать стихи. В молодости писатель говорил, что она приходит на чтения не одна, а как бы приводит с собой маленькие слова. Маленькие, новые, несовершеннолетние. Они держатся за ее руку. И точно, как он говорил: подойдя к гробу, она высвобождает руку от маленьких слов, они приподнимаются, сами заглядывают приставками через край. И дальше все как предсказывал писатель, даже не видя ее, но уверяя меня, что прекрасно представляет ее себе в крематории — с безударного носочка на пристукивающую пяточку ударения ямб раскачивает и подталкивает обтянутый крепом гроб. Черный креп, натянутый на гроб перчаткой, блестя, тянется к огню, ерзая переливами. Блеск выворачивается мерцаньем чешуи и рыбиной, набитой до отвала, спадает с глаз.
Тут со мной что-то начинает происходить от ее стихов, как и тогда, когда писатель начинает рассказывать о музыке; я как бы поддаюсь им обоим, подпадаю под их влияние, какой-то морок нападает на меня, и я почти догадываюсь о чем-то важном, о какой-то причине, толкающей их к их сочинениям. Любопытно, стихи поэтессы всегда казались всем странными, излишне мрачными, какими-то совершенно безнадежными, а в крематории они, хотя и оставались непонятными, оказались абсолютно уместными; ее вечные вариации на одну и ту же тему смерти как нельзя лучше подходят похоронам. На похоронах и не нужно отвлекаться от смерти. Зачем?
Когда хоронили отца писателя, когда вышел весь этот скандал с убийством и поминками, все, и я в первую очередь, обратили внимание на то, что поэтессы в этот день у гроба не было. Говорили, что он написал ей какое-то письмо и просил не приходить, потому что ему будет слишком тяжело ее видеть. Она не пришла. Не пришла и на похороны его мамы и тоже, видимо, по специальной его просьбе. И тут-то мне стало совершенно очевидно, что они хотят увидеться, что им непременно нужно о чем-то поговорить.
Все это я сообразил буквально за несколько дней до выхода книжки о наших мамах. Я дождался чьих-то нейтральных похорон, чтобы с нею объясниться. Она почти никогда не ходила на поминки, но сразу уходила в парк. Она знала здесь каждое дерево. И даже на деревья, как это ни смешно, влияли ее стихи. Весь парк стал похож на собрание ее сочинений. Все деревья словно вышли из ее стихов, в которых никто, кроме писателя, не мог толком разобраться. Она подходила сначала к молодому еловому инвалиду с седоватым налетом инея Суворовского училища на погонах, с отставленным от основного ствола тонким костылем прироста, может быть, я и мыслю примитивно, но он чем-то отдаленно напоминал отца писателя, потом шла к сосновому милому придурку, с шишками, с вороной на голове, схожей один к одному с Николаем Васильевичем Гоголем, когда тот одевался для холодного голодания в шелковое и черное и через черный ход сбегал дворами из писем матушке; а дальше ждала ее ива с раздвинутыми ногами ствола, будто она хотела присесть по малой нужде, присела, да и не может теперь выпрямиться.
Я подошел, окликнул ее. Она повернулась и, как много-много лет назад в больнице, стала говорить, говорить, говорить:
— Парк сухопарый, сухопарый парк с дырочкой грачьего гнезда в пенсне, с трещинами черных веток по стеклу, гнёзда крика вырастают на ветвях, обронил листву парк и шарит в поисках ее по земле; лужа точно так же треснула в небе хрустящими под каблуком расщелинами; хрупко, хрупко, маленькое бельмо слизи.
Я смотрел на нее с жалостью и не включал диктофон. Я решил, что не буду помещать все это в путеводитель. Впрочем, у меня очень хорошая память, решу потом.
Постепенно она успокоилась. Рассказала, что ей положено бесплатно хоронить в колумбарии урны всех своих родственников. Но ей не нужно. У нее давно все умерли. Сначала все по очереди долго болели — и мама, и отец, и двоюродные все, она тогда и правда бросила писать стихи и выскочила замуж то ли за мебельщика, то ли за экскаваторщика; она приходила к ним в больницы, садилась на краешек постели, но вместо того, чтобы держать их за руку, измученную болезнью, пожелтевшую и похожую на куриную лапку со вспухшими червяками голубоватых вен, словно они, эти вены, уже медленно ужинают плотью, — вытягивала ножку с оттянутым носочком и рассматривала ее, поворачивая то влево, то вправо, потому что отложила в магазине две пары обуви — одну с острым и высоким каблучком, с акульими, мелкими, алчными зазубринами по краешку декольте, из которого тянулась и напруживалась тонкая цепочка вокруг лодыжки, а вторую — с каблуком приземистым и основательным, и все еще теперь, как и в магазине, она не могла выбрать из двух пар…
О писателе она в тот день не говорила, и я не решился завести о нем разговор. Только вскользь так заметил, что вот-вот выйдет его книга про наших мам. И что наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны. А она сказала, что ей еще сегодня надо поговорить с гардеробщиком крематория, что у них важное дело.
Знал я прекрасно этого гардеробщика, и никогда не поверю, что поэтессу что-то могло с ним связывать, но я пошел за ней и видел, как гардеробщик совершал в это время ежедневную свою пантомиму, а поэтесса ее комментировала для меня: вот, говорит, смотри — лицо его напоминает греческую маску с растопыренным мегафоном рта; несколько зерен пшеничных зубов, занесенные ветром с полей, долбят небесную твердь нёба, начинает закипать пивная пена, она вываливается и ложится языком на подбородок; разбрасываются слова; гардеробщик подскакивает к вешалке, хватает то одно, то другое пальто, выбегает, настигает плачущих, подпрыгивает и приземляется с уже надетым им на головы мешком кашемира, шерсти, кожи, чтобы забрали свою одежду, а ему пора закрывать.
Нет, как хотите, он был для нее просто персонажем, и больше никакого важного дела у нее быть с ним не могло.
Тут и вышла книга писателя про наших мам. Поэтесса ее купила. Он говорил мне, что если кто-то и поймет его, то конечно же она, поэтесса. Потому что они очень похожи. Потому что и ее стихи на самом деле никто не понимал — ни те, кто перекладывал их на музыку своим прахом, взлетающим на небеса пивным путчем громоздких баховских грохотаний, ни их родные, торопящиеся с похорон. Только он один любил ее стихи. Он любил ее стихи и музыку. Он любил все хрупкое и беззащитное.
Он любил ее стихи, а одно даже переписал и оставил на столе. И она об этом не узнала.
По вечерам в крематорской каморке у поэтессы вкусно пахло кофе и сигаретами; она кашляла громко и гулко в своей каморке, как в кабине лифта. По отсутствию запаха и кашля все и заподозрили неладное…