После самоубийства поэтессы писатель мой как с ума сошел. Кричал, что он подожжет крематорий, пусть, мол, все покойники погибнут. Как будто они в чем-то виноваты! — кто-то молчаливо ждет своих похорон, кто-то мирно тянет лямку спокойной и продолжительной смерти. При чем тут они? Они не сокращали, а, напротив, продлевали жизнь поэтессы, давали выход ее творчеству.

Ну, крематорий я отстоял, убедил его как-то. Тогда он постепенно вбил себе в голову, что, хорошо, поэтесса покончила с собой не из-за крематория, не из-за обстановки, в которой ей приходилось жить и работать, не из-за контекста, так сказать, своих произведений, а покончила она с собой из-за его книги. Она прочла там что-то такое про наших мам, про их вещи, что ей стало невыносимо жить. Она взяла у гардеробщика стремянку (еще тогда взяла, когда мы с ней виделись в последний раз и я ей сказал о книге писателя), проверила прочность крюка на потолке, и всё.

Если судить по внешней канве событий, то все выглядит даже похоже, только я не думаю, что она вообще успела прочесть его книгу, она, может быть, и вовсе ее читать не собиралась, а просто вспомнилась молодость, вспомнилось наше общее детство и как, к слову говоря, он ее тогда позорно бросил. Он ей тогда объяснил, что уже женат на литературе, что дети от этого брака — рассказы и романы, даже если они выйдут хромыми, косыми и уродами, — его законные и любимейшие дети, а их с поэтессой мальчик все равно будет для него пасынком.

Теперь-то, когда так и оказалось — я имею в виду его законных детей, — он стал неутешен по умершему мальчику тридцатилетней давности и по несчастной сумасшедшей женщине, тихо, под запах кофе и сигарет, ушедшей из жизни.

Он стал умолять меня, чтобы я если и не прочитал, то хотя бы выслушал, какие именно места его книги могли произвести разрушительное впечатление на поэтессу. Больше всего он опасался за то место, где излагает свою теорию трагедии и иерархии жанров. Маленькие дети, говорилось там, плачут, а не смеются, когда хотят получить конфетку, подросток трет градусник, ест снег, чтобы болезнь подарила ему велосипед; девушки травятся, юноши вскрывают вены; только белые ночи не умеют симулировать темноту…

Надо думать, что под белой ночью он подразумевал самого себя, что, мол, вокруг все только и занимаются симуляцией, а он один искренне на всех плюет.

Книгу его я, разумеется, читать и тут не стал, я был очень занят. Наш отдел происшествий очень хорошо и достойно провел похороны поэтессы прямо, так сказать, на ее рабочем месте. Нам удалось оттеснить конкурентов, пытавшихся самоубийство поэтессы представить в виде убийства; они допрашивали гардеробщика, давшего поэтессе стремянку, и обнаружили, что он был должен ей огромную сумму денег, что все годы работы в крематории она ничего не тратила, а отдавала все гардеробщику под большие проценты, на которые намеревалась скоротать старость. А гардеробщик вроде бы был лихим человеком… Нам с помощью мэра удалось прижать эту версию, расходившуюся с общей концепцией нашей газеты: в нашем городе творческого человека судят только по тем законам, которые он сам перед собой ставит, а не по тем, которые ему может навязать кто-то извне, какой-нибудь, например, гардеробщик. Нет, художник живет свободно и свободно, когда сочтет нужным уйти из жизни, тогда и уйдет, прекрасно сам понимая свой долг.

Я продолжал работать над путеводителем. На звонки писателя перестал отвечать. А тут еще мэр объявил конкурс на лучшую рекламу Дня признаний. То ли под влиянием смерти поэтессы, то ли под воздействием постоянных разговоров с писателем о литературе я, никогда стихов не писавший, вдруг взял и в один присест написал:

БЕЛЫЙ ПИАР

В гробу хихикает конфузливо Конфуций — Китайцу в кайф лояльность перемен: Пусть к пастору спешит с латынью нунций Нутацию переменить на крен.

Сразу возникает вопрос: почему «пиар», а не «консенсус»? Да потому, что надоело засилие иностранщины; что у нас нет собственной гордости?!

Второе — почему китаец, католический нунций, лютеранский пастор, когда мы в подавляющем большинстве своем православные? Да потому что мы не звери и никогда не будем преследовать человека только из-за того, что он исповедует ложную веру или принадлежит к дикой расе.

Третье — зачем крен менять на нутацию, а нутацию на крен, если это одно и то же? Господа, если бы в поэзии все можно было бы легко объяснить, то и поэзии бы никакой не было, а люди изъяснялись бы с помощью общего случая. Общий случай в литературе — толковый словарь: там нет ни одного непонятного слова.

Все эти пояснения я сделал в интервью, которое не я брал, а которое брали первый раз в жизни у меня самого в нашей уважаемой газете «На краю». Мой вариант рекламы Дня признаний победил. Я стал автором рекламы важнейшего дня жизни нашего города — о такой славе я никогда и не смел мечтать! Писатель же, уже совершенно ничего не соображая в злобе своей, ворвался в мой дом и кричал, что рассуждения об общем случае в литературе и о толковом словаре, которые все читающие люди повторяли за мной на каждом углу, я якобы украл у него, украл нагло, подло, да еще смею утверждать, что не читаю его книг, а сам их мародерски обдираю. И в таком роде целый час, пока моя жена отпаивала его валерьянкой, потом чаем и пыталась уложить спать, но он ушел, задирая подбородок перед смертельным рифом и дергая ошейник правой рукой.

Только не думайте, пожалуйста, что я живу как-то уж совершенно безоблачно. Конкуренты, которым мы не позволили разрабатывать версию гардеробщика-убийцы, выпустили оскорбительную рецензию на мою рекламу. Честно сказать, я даже вначале подумал, что они уговорили написать ее моего друга писателя, уж больно в ней было много изысков, красивостей, кружавчиков, виньеток. Там, например, был такой пассаж:

«…Заикающееся кряхтенье: «ка-ка-ка», хрустящие на зубах позвонки перебитых удавкой хребтов истребляемых жертв: «ка-ка-ка», куклуксклановский дёрг затвора; «фас», а потом «фу-фу-фу» падкой на падаль овчарке. Да, одними только аллитерациями выдал себя с головой автор новой рекламы Дня признаний. Хихикает, хохочет даже навзрыд неотрытый его зверствами Конфуций — китаец рад, что он уже умер, что избегнул издевательств, в которых и смерть — отрада. Разумеется, победителю нашему и в голову не может прийти, что и мы заглядывали встарь в словарь, так сказать, иностранных слов и прекрасно нам известно, что нутация, простите за каламбур, крена не слаще. Однако нутация, господа, все-таки мешает нашему победителю расправиться со всеми нами без исключения, знай списывая всё на суицид…» И в таком духе до бесконечности. И все-таки, успокоившись, я не стал подозревать писателя — в запальчивости он может прокричать ужасные слова, но никогда их не напишет.

А вот зеленые, которые пользуются в нашем городе особым влиянием и грозят смещением даже самому мэру, совершенно распоясались. В своей зеленой газете они стали просто издеваться над новой муниципальной рекламой. Они изукрасили мною всю первую полосу специального выпуска. Огромный мой портрет, а через него, повязкой по глазам, лозунг: «Открывайте ворота — к нам приехала братва!» Потом на растре заголовок: «Кто ответит за базар — здесь отстой, а не пиар». И наконец частушка:

Вертухаются грачи — Весною пой и всех мочи.

И вот в таком состоянии я должен был дописывать путеводитель, руководить отделом в газете. Многие и многие, которые только притворялись друзьями, отвернулись от меня. И, признаться, в этот момент некоторой духовной смуты я сам явился как-то к писателю, мне показалось, что его всегдашняя взбалмошность и истеричность даже утешат и согреют меня. Я даже готов был прочесть его книгу про наших мам. Но до этого не дошло, он только просил меня найти второго покупателя его книги. Мальчика. Он вбил себе в голову, что Мальчик, именно Мальчик, когда поэтесса умерла, единственный и подлинный его читатель и друг; ведь и он в своей книге рассказывает о том, как он был мальчиком, как катался на дутышах по катку, а из репродуктора доносилась песня: «Под черной кожей у Джонни сердце тоже, он тоже может смеяться и любить»; и еще были пластинки в бумажных чехлах, их цапала кошачья лапка патефона, и лапку проверяли пальцем, будто из пальца собирались взять кровь на анализ; и еще у мамы была подруга, ее звали Тамара, на ней было платье с глубоким солнечным веснушчатым вырезом, она говорила: «Давай пожарим мальчику яичницу. Давай пожарим глазунью», и он пугался и отнекивался, потому что уже догадывался, что глазунья похожа на грудь, вспухающую под рукой.

Ай-ай-ай, подумаешь какие нежности. Ну и что? Так каждый может навспоминать, а в чем смысл, что я должен там понять?

Ну, положим, Мальчика найти мне ничего не стоило. Я прекрасно знал его маму, она подрабатывала у нас в рекламном отделе и часто рассказывала про свое дитя. Ни о чем, впрочем, другом она и говорить не умела, а вот про Мальчика готова была рассуждать с утра до вечера.

Мальчику было семь лет, но в школу он еще не ходил, потому что у него все еще не было имени. Как-то так получилось, что мама Мальчика не собралась, не расстаралась, а все звала его — Мальчик да Мальчик. Был он тихим и послушным. Приветливым.

По ночам он просыпался, пробегал босыми ножками по коридору и скребся в дверь:

— Мама, мамочка, мам!

— Что тебе?

— Мамочка, можно мне на левый бок перевернуться? Можно? Да ведь ты сама велела спать на правом! Хорошо, я постараюсь быть посамостоятельней.

И бежал на кухню. А потом опять скребется к маме:

— Извини, мамочка, я был на кухне; я, мамуля, рассыпал там чайную ложечку сахару, оказывается, мамуленция, чайная ложка просто с лужу величиной, по всему полу рассыпалась, но ты, мамец, не волнуйся, я все собрал, до последней крошечки сахара собрал и все высыпал обратно в сахарницу.

Вот с таких историй начинала она обычно утро в рекламном отделе нашей редакции. Уходя на работу, она оставляла Мальчика играть во дворе. Мальчик провожал маму до калитки и охотно шел играть.

У него были такие большие, блестящие, карие, теплые глаза, что на них садились мухи. Во дворе все играли в прятки под его считалочку: «Как на крыльце сидели царь и царева свита. Из золотой купели досыта ели жита. Месяц из-за голенища вынул сапожный ножик. Царь ослепленный днище выбить сапожком может. Может, да не посмеет — белыми жемчугами бельма его робеют на кровянистом фоне, будто в святом Афоне крупными кружевами волны песок прикрыли, или архиереи медленные стихари сняли, затихарили, чтобы они не пылились».

Мама Мальчика раз пять подслушивала эту считалочку, прежде чем смогла ее всю записать. Мы, конечно, сомневались, что все это сочинил сам Мальчик, но уж и его маму никак не могли заподозрить. Она была женщиной легкомысленной, курящей, с большими желтыми кукурузными зубами, говорила в нос из-за забытых в детстве аденоидов, надевала к своим рыжим крашеным прядям непременно зеленое платье, а кожа у нее была какого-то особенного посеребренного цвета, такая кожа бывает на животе у кильки, мне не нравилось. Она вечно опаздывала на работу, вечно придумывала какие-то дикие объяснения, мы ее увольняли время от времени, а потом брали опять из жалости — все-таки она одна воспитывала ребенка.

Ну уж не знаю, кто писал эти считалочки, но мы посоветовали ей купить Мальчику пианино, чтобы он развивал свои творческие способности. Мама Мальчика согласилась и взяла отгул. Пошли они с Мальчиком покупать пианино. Путь их проходил по двору мимо бомжа, спавшего у ворот. Мальчик предложил попробовать поддеть палочкой и выковырять бомжу глаза. Если выковырять, как изюм, не удастся, то можно той же палочкой просто проткнуть, как пчелу.

Но мама, естественно, не стала слушать Мальчика и потянула его дальше, к музыкальному магазину.

Тогда Мальчик сказал, что потерял возле бомжа варежку, которая свисала с веревочки, продетой в рукава курточки; он стал палочкой раздвигать бомжу веки; бомж сжал веки, будто он моллюск, превративший песчинку в жемчужину и не желающий расставаться со своим крупным белым зрачком. Мама вернулась за Мальчиком, и они пошли и купили пианино.

Мальчик стал играть на пианино, а мама за стеной услышала музыку сфер. Мальчик должен быть играть гаммы, но ленился и выстукивал на клавишах что ни попадя. Писатель мой тут же бы сочинил, что мама за стеной слышала, как бьется по ветру и разрывается полотнище пространства, а прорехи заживляются лицом Мальчика с очень теплыми, большими, блестящими, карими глазами. Музыка раздвигала мозг писателя и мой вместе с ним, во время музыки я мог сочинять за него, за писателя, я как бы становился мутантом, я видел, как музыка раздвигала мозг мамы Мальчика, мозг, в котором плавали разрозненными эмбрионами, до срока извлеченными из чрева, прозрачные кусочки стихов и камешки междометий. Мама знала, что тайна ее мозга раскрыта, что она уже не одна там, у себя в мозге, — наступило разоблачение; мама умирала, ложилась на стол, распахивала свое тело, как спекулянт распахивает плащик перед покупателем, а на внутренней стороне плащика в специально нашитых карманах чего только нет — пистолетики, ножи, финки, обрезы, порнография, фотки: селезеночка, кишочки, виноградными гроздьями свисают с лозы ребер бесполезные легкие. А голова откинута, будто это и не голова вовсе, а капюшон пальто, а на улице весна, жарко, волосы слипаются в истоме, вот и откинешь капюшон.

Ну тут, согласитесь, пошел чистый бред, белая горячка. Я, правда, не замечал, чтобы она пила на работе, но, думаю, дома-то она никого не стеснялась. Поговаривали, что когда мы ее увольняли, то она временно нанималась санитаркой в морг при крематории. Отсюда, наверное, и видения такие, не случайно же. Кто-то видел ее в компании с гардеробщиком из крематория, даже пошли разговоры, что, может быть, он и есть отец Мальчика. Ну у такой кто угодно мог быть отцом, тут реляции любой длины составлять можно.

Ну, в общем она очень мучилась из-за музыки и купила Мальчику в магазине книжку «Гамлет», чтобы как-то его отвлечь от пианино. Мальчик прочел книжку и сочинил новую считалочку для своего двора: «Как на крыльце сидели Розенкранц и Гертруда. Чиркали коростели спичками по запруде. Тут как тут скарлатина в рубище из кувшинок, — не разрешает свиток вытащить из улитки, свернутой будто булка с маковкой из глазури, пышащая изюмом царственных междометий — пурпурных охов-ахов, бархатных ой-ой-йоев. Вот из парчи жилетик. Рученьки огрубели? — Рученьки обрубили! — ну и носи на здоровье — впору теперь жилетик. Ты не грусти о клети, припорошенной кровью, скоро зима из снега выложит изголовье, — так говорит Гертруда Гамлетовому другу. Кровь с молоком из снега. Розовощекий танец. Медленные скитальцы. Холст, охваченный пяльцами. Крестиком — боком, боком, выпроводи сугробом…»

Он еще и понаписал от себя на книжке, мама его нам показывала: Лаэрт говорит Гамлету: «Эй ты, безотцовщина, иди сюда!», а Гамлет отвечает: «На себя посмотри!». И еще: где безотцовщина — там нехорошо. «Эдмонд, побочный сын Глостера» — ожидаем плохого. «Вольтиманд, Корнелий, Озрик» — никаких подозрений; а потом «Розенкранц, Гильденстерн» — ну, и что им делать с такими фамилиями?!!

Ничего не помогало с этим странным Мальчиком. Ничто не могло отвлечь его от странных сочинений и диких мыслей. Спустя некоторое время отношения его с мамой, которая все-таки искренне его любила, напряглись у него до крайности. Дело было так: у нее кончились деньги, а у Мальчика еще были. Мальчик работал наводчиком у зеленых. Зеленые уничтожали тех, кто ворует корм из скворечен, особенно зимой, когда они оставляли в птичьих домиках теплый утренний хлеб, а Мальчик им помогал.

И вот у нее кончились деньги, она говорит Мальчику:

— Я тебя очень прошу, ты можешь купить мамочке пиво?

— Нет, мамуленция, — отвечает Мальчик.

— У тебя же есть деньги, — просит мама, — купи своей мамуленьке пиво.

— Есть у меня деньги, мамец. Хватит и на хлеб, и на колбасу.

— Ну, пожалуйста, не покупай колбасу. Купи маме бутылку пива.

— Нет.

— Одну бутылку маиньке-паиньке. Не на что-нибудь ведь прошу. Одну бутылку мамуське-катуське.

Мальчик выскреб все денежки из всех кармашков, зашел в магазин и купил книжку писателя про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Одна такая вещь была дома и у Мальчика с мамой. Лисий воротник. Его купили сразу после войны. Принесли и оставили отдыхать на столе в столовой, а сами ушли на кухню. А в столовую пробралась маленькая девочка, взяла ножницы и подстригла лисичку. Когда мама увидела, что натворила маленькая девочка, девочка испугалась и закричала:

— Лисичке не больно!

— Не больно? — переспросила мама. — Не больно? Не больно?

— У боли внутри не больно, — ответила девочка.

Эта девочка и была его мама с рыжими крашеными прядями. И вполне вероятно, что Мальчик думал, что про эту лисичку и про эту девочку будет написано в книжке писателя, и если будет, то он даст прочитать книжку маме и она поймет, что так жить нельзя, жить нельзя, жить нельзя. А мама знала, что так жить нельзя, жить нельзя, жить-то, конечно, нельзя, а терпеть можно.

Но они не смогли прочесть книжку писателя, потому что, когда Мальчик вышел из магазина и мама увидела, что он несет не пиво, а книжку, то вырвала ее у него и стала рвать на части, а скрепки из книжки, по словам свидетелей, царапали ей запястья, оставляли красные тире, будто в школе делали пирке для определения туберкулеза, но давно-давно, когда наши мамы кормили детей рыбьим жиром, теперь нет ни туберкулеза, ни рыбьего жира, ни наших мам; осталась музыкальная пьеска Мальчика, она называлась «Тамарка», я, когда ее слушал, то почему-то все время представлял себе дельфина, ловко и скользко дефлорирующего сплющенную океанскую твердь. А может быть, и не я представлял, а представлял, что так представляет писатель.

Даже не хочется говорить: Мальчик-то после этой истории заболел скарлатиной.

Без имени, без документов, только и помогло знакомство с гардеробщиком из крематория.

КРАСАВИЦА-ЦЕСАРКА

Я сам расстроился из-за Мальчика. Что-то было забавное в этом славном карапузе. И вдруг так нелепо умереть от скарлатины. Маму Мальчика мы поскорее уволили из редакции — просто невыносимо было смотреть на ее горе. Все она повторяла: мой Мальчик, царство ему небесное, мой Мальчик, и начинала подпрыгивать под его считалочки, потом убегала, пряталась, сама себя находила и — все сызнова.

Похоронить Мальчика оказалось очень сложно, даже наша уважаемая газета не могла в данном случае надавить на крематорий — никого и никогда не принимали они без имени. Что они фантом будут хоронить, сжигать абстракцию?! Нет. Помог гардеробщик. В обмен на кассеты с музыкой, сочиненной Мальчиком, он согласился задним числом оформить свое отцовство и выправить честь по чести все документы. Мальчик был похоронен под фамилией гардеробщика, гардеробщик и имя дал ему свое собственное. И все исключительно для того, чтобы овладеть музыкой. Как странно! Но писатель мой в какой-то дикой, больной ажитации, прослушав одну только пьеску Мальчика «Тамарка», объявил его гением и поднял общественность города на установление ему памятника.

Мэр, кстати, был двумя руками за памятник, и мы задержали даже выпуск моего путеводителя, чтобы монумент Мальчика с пианино занял там достойное место.

Писатель мой был теперь совершенно уверен, что Бог смеется над ним и издевается, что он, в конце концов, уберет с дороги всех читателей и ни с одним из них не даст встретиться. Писатель теперь даже не поговорить с ними о книге хотел, но предупредить о страшной опасности, нависшей над их жизнями.

Мне искренне хотелось отвлечь его от мрачных мыслей. А кроме того, мне самому не терпелось повидаться с красавицей-цесаркой, стоящей следующей в нашем списке.

Красавица-цесарка, как я уже говорил, была ведущей актрисой нашего драматического театра. Она же была одной из самых приметных послушниц нашего благочестивого городского монастыря. А надо сказать, что в нашем городе никому не возбраняется совмещать, скажем, монастырское покаяние и даже сам постриг с надеванием бесовских личин и вождением за собой медведя, буде батюшка благословит и наставит; конечно, с соблюдением известных предосторожностей и приличий православного календаря.

Возьмем наугад: Страстная пятница. Очень хорошо, и нет ничего проще: в Страстную пятницу положено приходить в театр с прикрученными к спине и, по мере сил, тяжелыми крестами. Зеленые, кстати, подняли шум во всех масс-медиа, настаивая на том, что кресты следует делать из новогодних елок, которые все равно уже загублены, а к весне даже бывают выброшены на помойку. Мысль здравая, и напрасно они горячились, никто не стал возражать. Другое дело, что человек, несущий крест, невольно растопыривает руки, занимая гораздо большее пространство, чем задумано креслом в зрительном зале, но тут уж ничего не поделаешь, все кресла выносятся, и приходится смотреть на сцену, так сказать, а-ля фуршет. Детям в этот день показывают кукольный спектакль «Как верблюд сквозь игольное ушко проходил», а вечером для спонсоров, жертвовавших в особо крупных размерах театру или бравших на содержание нуждающихся актрис, дается представление по мотивам Нагорной проповеди «До встречи в раю». Но это все к слову.

Красавица-цесарка, хотя и участвовала в мистериях и принимала предложения от крематорского музея-ресторана, душой была предана простым бытовым драмам, особенно в стиле ностальжи.

Когда-то она прославилась в драме «Любовь втроем поневоле». Сюжетец там был простой: на сцене темно, в центре большая кровать, туда крадется официантка в белой наколочке и маленьком фартучке на голое тело, влечет за собой пожилого гостя, башмаки в руках, чтобы не шаркал по вымытым половицам, взбираются на кровать, гость вертит головой в темноте, ищет сигареты, и когда щелкает зажигалкой (а она долго не зажигается сначала, цыкает изнутри больным зубом), то видит рядом с собой еще что-то свернутое и очень большое. Он сначала думает, что была влажная уборка, скатали ковер, положили на кровать и забыли. Потом ему мысль приходит, что у официантки ребенок, выросший, но дебильный, наверное, лежит тихо в одной с ними постели, не понимает; и только он перебрал все варианты, как сверток возьми и позови: «Мужик, а мужик! Ты бы оставил мне покурить маленько!» — «А ты кто?» — шепчет гость. «А я муж вот этой», — и тычет чуть-чуть, совсем немного вылезающим из кулака, как из окопа, как бы прикрытым каской ногтя пальцем в сторону официантки через голову гостя. «Быть не может!» — «Может, может, куда разъедешься из однокомнатной квартиры!» А во втором действии — занавес открывается, а та официантка, как блоха, на ночном госте, который и не рад, да не может он блоху изловить, а муж протягивает руки: Анечка, мол, милая Анечка, а я как же? А она ему: «Ты-ы! Теперь-то ты! А где ты был, когда к Стелке лазил, где?!» А муж как заорет на нее: «Все время ты мне повторяешь — щи отдельно, мухи отдельно. А почему, собственно, я, интеллигентный человек, должен есть щи, из которых только что вынули мух? И к чему мне отдельно поданные мухи?!»

Ну, с мухами, конечно, у цесарки, да и у всего театра, вышли неприятности с зелеными. В отличие от церкви нашего города, всегда и во всем проявляющей терпимость, зеленые никогда и ни с кем не идут на компромисс. Они провели санкционированный митинг в защиту мух, которых живьем бросают в кипящие щи. Им ведь бесполезно объяснять, что это метафора, что никакого урона их проклятым мухам никто не нанесет и не собирается, что мухи сами могут за себя постоять и любого засидеть и загадить. Они же никого, кроме птиц, не слушают!

И еще я давно заметил, что зеленые ужасно мелочные. Они даже могут не обратить внимания, если кто-то пойдет на медведя. Но попробуй тронь сойку, пчелу, бабочку!

А писатель заигрывал с ними, точно заигрывал. Вечно он рассказывал о тараканчиках, которые одергивают дирижерские фрачки и взбираются к пульту, чтобы взмахнуть дирижерскими усами.

Писатель в театр никогда не ходил, уверяя, что не любит толпу, что там, где собирается больше трех-четырех человек, ему уже делать нечего, он-де не будет услышан. (Как будто кто-то ходит в театр, чтобы послушать писателя, а не полюбоваться на красавицу-цесарку.) А сам тайно, но я-то знаю наверняка, приносил цесарке пьесу — и вообразите себе, все то же самое — про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Там на сцене, по его задумке, стояли огромные ножные швейные машинки; наши мамы раскачивали, раскачивали их ногами, будто ехали на них — ехали на водных велосипедах, а из двух кулис к ним все время подбегали вестовые и подавали — один: похоронку, а второй: мол, ошибка вышла, жив ваш муж, живехонек. А первый опять — бац похоронку, а второй опять — раз: ошибочка. А первый — хлоп, второй — топ. Хлоп, топ. Хлоп, топ. Похоронка — живехонек, похоронка — живехонек. Стук, стук, швейная машинка. А потом приходил смершевец и арестовывал наших мам за то, что машинки у них были немецкого производства. И вот уже, как сказано в ремарке писателя, под самодовольную геометрию Стравинского, под кубизм его угловатых грифельных затей смершевец конфисковывает фикус, самовар, занавески; налетает Римский-Корсаков и ужинает мякотью глазниц, выковыривает студенистое лакомое содержимое на манер жирного птенца, зажавшего в клюве извивающегося дождевого червя.

Я когда узнал об этом, с позволения сказать, мюзикле, у меня волосы дыбом встали. Я после этого пельмени есть не мог — я как увижу их серый пережеванный фарш, так мне сразу Римский-Корсаков писателя мерещится. Я даже дома некоторое время не обедал, а зачастил в один хохломской ресторан — хозяин его родом из Хохломы, вот и сделал кухню по аллитерации в украинском стиле. Положу перед собой огромные вареники с вишнями — что твои уши Ван Гога с венозной начинкой — и успокоюсь.

Еще он пытался написать либретто пластического спектакля про Чечню. Охватить, так сказать, современность. Все герои у него там — цветы и прочие растения. Они, головою вниз, торчат из горшков, растопыря руки и ноги. Головы у них погружены в правоверные керамические фески. Ну, собственно, горшки для цветов другими и не бывают. Вот их всех обходит служитель и смотрит внимательно. А они, повторяю, головою вниз, торчат из земли. Служитель, повинуясь какому-то внутреннему чувству, внезапно подходит к одному растению, хватает растение за ноги и выхватывает из горшка, чмокающего всей стенкой в последнем разрывающемся удержании брюнетистого черноземчика, свеженького, но уже с легкой проседью тоненьких корешков, нет-нет, даже не корешков, расчлененных на неправильные фаланги грифелем артрита от долгого копания в земле, а только первых обесцвеченных волосков, присыпанных той же землей; он вырывает растение, раздумывает секунду, размахивается, звучит барабанная дробь, и служитель разбивает голову растения о стену, а в голове, в центре, как оказывается, уже червивятся мозги, собирается образоваться мягкий клубень, злодей-служитель спохватился вовремя…

Цесарка пересказывала мне опусы писателя для сцены, и мы с ней не раз и не два смеялись над горе-драматургом, но я бы никак не хотел, чтобы об этом узнала моя супруга, совершенно лишенная чувства юмора в некоторых вопросах.

Что же до экзистенциальных проблем, то они были и без писателя широко представлены в репертуаре нашего замечательного театра. Так, большой успех выпал на долю красавицы-цесарки в костюмной пьесе «Палач приходит дважды». В первый раз палач приходит с топором к осужденному, садится на пенек и начинает канючить: «Подайте на жизнь, подайте на жизнь!» То есть пусть ему казнимый отдаст, уступит свою голову. А во второй раз он приходит и сначала начинает прежнее: «Подайте на жизнь…», но тут же добавляет разъяснение: «Подайте на жизнь… прошение», — и подмигивает с хитрецой.

Но подлинным триумфом стала для нее мелодрама «Ненужный ребенок». В первом акте на троллейбусной остановке, что возле распивочной, где пахнет сморщенным пивным горошком, сморщенным, как кожа на подушечках пальцев, если мочить их долго-долго, прохожий вдруг начинает обнимать девушку. Но живот ее, будто солнечное затмение, уменьшает кругозор, и прохожий ведет ее к себе домой, хотя у него дома ничего нет, только новый, хирургической, операционной чистоты холодильник, и беременной девушке нечего там делать, но все-таки ведет, а просыпается, никого нет, пусто. Во втором акте на той же троллейбусной остановке она трогает его за рукав, будто уже родила.

— Куда же ты убежала? — обижается он. — Ни записочки, ни весточки, только засохший кусочек сыра на столе, желтый, как осенний листок, как будто все кончено, воск капает на пальцы, не обжигая, я хотел бежать, хотел разыскать тебя, но потом подумал: лучше я просто погибну без тебя, так спокойней, главное, ничего, кроме кусочка сыра на столе…

— Ты что же, не видел, что нас было двое? — отвечает девушка. — Мы все съели. Маленьким надо кормиться, ничего не поделаешь.

А в конце красавица-цесарка пела куплеты:

Сластена Александр Грибоедов Кричал, меню не помня: «Я уеду!», Как будто бы в Москве не сыщешь пахлаву, Рахат-лукум, урюк, изюм, халву, Добро б его манили чьи-то перси, Так нет — за пастилой поперся к персам, Хватал за персики их, сливы (знать бы знаки!) И лакомился сладко казинаки, И запивал шербетом тьмы и тьмы, Не зарекаясь от сурьмы и от хурмы… А в результате — ранний диабет, Анализ крови, смерть в расцвете лет! Ша-ла-ла, ша-ла-ла (три раза).

У цесарки — балетная поступь тоненьких ножек, а перья и грудка нависают над тоненькими ножками, как балетная пачка.

У нас ведь как получилось: сначала поставили «Ненужного ребенка», а потом хватились, что юбилей Грибоедова. Ну и приписали эти куплеты, тем более что и цесарка без специально написанного для нее дивертисмента со сцены после спектакля никогда не уходила.

Как раз в день «Ненужного ребенка» я и предложил писателю навестить цесарку. Он уже не капризничал, а поехал со мной в театр ко второму акту. Приезжаем, а антракт затягивается, второй акт задерживается. Сначала мы не нервничали, у нас в городе такое случается: артисты недовольны денежным вознаграждением и отказываются доигрывать, антрепренер недоволен сборами, — мало ли что? Но прошел час, два, а спектакль так и не продолжается. Мы кинулись в гримерку — нет цесарки. Говорят, увез ее поклонник, и никто не знает, в каком направлении, и никто не знает, что теперь делать.

У красавицы-цесарки был не один поклонник. Но я сразу догадался, о ком идет речь. Он возглавлял у зеленых борьбу за живую природу и безжалостно отстреливал всех, кто нарушал его приказы. Художникам, например, он запретил рисовать натюрморты, поскольку захотевший задушить бабочку или зайца в помыслах своих уже согрешил наяву и должен ответить по всей строгости зеленых законов. На глаза ему было лучше не попадаться, непременно к чему-нибудь придерется. При этом, как все жестокие люди, был страшно сентиментален — построил на свои деньги «Холстомер» — хоспис для престарелых животных; туда нанимались квалифицированные сиделки, читали безнадежным пациентам вслух: рогатому скоту и парнокопытным Апулея, свиньям особо Орвелла, кому нравилось — дедушку Крылова, Чехова, Киплинга, нервным белым мышам — Маршака. Не раз поклонник цесарки проводил конкурс на лучшее произведение для больных животных, но нужно отдать должное писателю, тот никогда не участвовал в состязаниях, профанирующих настоящее искусство.

Цесарку зеленый поклонник любил страшно, но и мрачно одновременно. Избивал за малейшую провинность. В тот роковой вечер, как уверяли очевидцы, зеленый выразил недовольство куплетами, которые она распевала о Грибоедове, и именно тем, что она слишком высоко задирала ноги, никак не мотивируя это текстом. Подозревая его симпатии и искренне желая смягчить обстановку, цесарка ответила ему, что у Сталина сохла рука, как и у Александра Сергеевича Грибоедова, и отличить невозможно. Он посмотрел на нее исподлобья, и взгляд его стал страшен. Она залепетала, что очень его любит, что ей безразличны его убеждения, что она сама мечтает увидеть всемирного Ленина под стеклом — Мону Лизу. В подтверждение своих слов она почему-то стала вытряхивать на гримерный столик содержимое сумочки; выпала книжка писателя про наших мам. Цесарка затараторила:

— Милый, милый, они покупали вещи, чтобы не было войны. Чтобы не было войны, нужно купить столько вещей! Разреши, пожалуйста, отстрел белочек, белочка опять входит в моду, но только вишневого и супно-горохового цвета, никому и в голову не придет, что это белочка. Ну если нельзя белочек, я знаю, ты почему-то из всех грызунов именно белочек особенно любишь, то разреши норочку, норочку на шубку, это же просто крыса и больше ничего, неужели ты не можешь подарить своей курочке, своей цесарушке несколько маленьких поганых крысенышей!

Это она, конечно, напрасно. Поклоннику стало обидно, и он ударил красавицу-цесарку, да так сильно, что сломался позвоночник в трех местах. Положил на заднее сиденье своей машины и увез. Никто не смел ему возражать. Задержали второе отделение до особого его распоряжения, но никакого распоряжения не последовало, и зрителям велели расходиться по домам.

Я пообещал писателю непременно узнать, где ее прячет поклонник, тем более что его днями были среда и суббота, а в остальное время она бывала беззаботна и весела и хохотушка была ужасная, ничего не стоило ее рассмешить…

Не буду утомлять вас своим журналистским расследованием, а только увез он ее к себе в загородный дом и поместил в оранжерее. Я, честно сказать, увидел в этом месте добрый знак, поскольку цесарка любила тепло и в самое жаркое время нашего скупого балтийского лета жгла камин и куталась в шали. Итак, она лежала в оранжерее на деревянном диванчике, а мандарины и лимоны цвели над нею, а плющ прикрывал ее бесчувственные ноги пледом, а соловьи теплыми тельцами согревали ее бесчувственные руки.

Все это я разузнал, сообщил писателю, и он решился сам поехать в загородный дом, пробраться ночью в оранжерею и под тихий шелест лимонного дерева обо всем расспросить красавицу-цесарку.

Поехал. Цесарка скучала, мучилась бессонницей и искренне обрадовалась гостю. Она попросила писателя прочитать ей всю его книгу вслух, чтобы потом спокойно обсудить, обдумать и решить, нужен ли он своим читателям, и если нужен, то для чего.

Писатель так разволновался, что в первую ночь ничего не смог прочитать. Он откашливался, мекал, потом и вовсе стал задыхаться в оранжерее, ему казалось, что на голову его наброшен целлофановый пакет и перехвачен по шее тугой веревкой, и воздуха осталось в обрез, только и успеешь добежать до выхода. Вот он все выбегал и забегал, выбегал и забегал, пока цесарка не предложила ему отправиться пока домой, подготовиться, надышаться, выбрать первый кусок для чтения и вернуться следующим вечером пораньше. Так и порешили. Писатель вернулся домой почти счастливый…

Ну ясно же, что произошло дальше. Зеленый поклонник, который зацеллофанил ее заживо в оранжерее и вроде бы совершенно о ней забыл, а она постепенно стала привыкать к новой жизни и даже увидела какую-то загадочную прелесть в созерцательной неподвижности, словно она созревала для каких-то новых откровений и открытий, а душная теплота накатывала на нее волнами покоя, и что-то необыкновенно родственное почудилось ей в писателе, том самом писателе, над пьесами которого еще совсем недавно она посмеивалась, хотя сама-то она их не читала, но ей кто-то пересказывал, а кто, она не помнила, да это теперь и не имело значения; что говорить — вовсе и не забыл о ней поклонник, а именно той самой ночью, когда писатель вернулся в город, а цесарка принялась его ждать следующим вечером, зеленый приехал, вбежал в оранжерею и закричал:

— Кончайте ее, парни, хватит! Надоела! К стенке и расстрелять!

А как ее расстреляешь, если она лежит на диванчике и не может подняться?! Как ее поведешь на расстрел, как прислонишь к стене, чтобы она упала под пулями?! Э-э!

— Мы лежачих не бьем! — отнекиваются парни. — Не наша это работа. Мы бьем наповал, а лежачим соколы не нужны, лежачим нужны стервятники.

Брожение началось в стане зеленых, бунт. Тогда поклонник цесарки сам вынес ее на носилках к стене дома (сначала спереди носилки подхватывал, потом сзади подталкивал понемножку), у стены взял красавицу на руки и поднял высоко-высоко; только тогда стыдно стало парням, зарядили они винтовки, и гордое «Пли!» понеслось по-над рекой…