На похоронах цесарки по замечательной традиции нашего города был дан концерт молодыми артистами театра, готовыми подхватить знамя искусства, выпавшее из рук, а в нашем случае точнее было бы сказать — из ног — скошенного сценой бойца. Гроб немножечко отодвинули на ленте, по которой он должен медленно проплыть к топке, а из самой ленты получился вполне театральный подиум, язычок; артистов было видно со всех сторон и всем было слышно. Попурри начали с капустника, где цесарка любила изображать Кшесинскую: она появлялась в том же костюме, в каком танцевала и пела грибоедовские куплеты про диабет, показывала зрителям свои шали, платья, бархат и парчу и кричала, прицокивая каблучками и хлопая себя по ляжкам, гладким, как старые перила, по которым съезжало не одно поколение сорванцов: «И все это богатство заработали мне мои пристяжные, мои пристяжные!» — и опять выразительно хлопала себя по ляжкам. И тут хор дул басами: «Но и коренной помогал!» Визгу, хохоту!!

Потом перешли к ролям драматическим, даже трагическим, подходящим событию.

Писатель мой стоял всю панихиду рядом со мной, ни разу не улыбнулся, а потом говорит мне:

— Я решил написать что-нибудь для денег. Первый раз в жизни. Мне очень нужны деньги.

Оказывается, он решил добыть столько денег, чтобы нанять киллера и убить зеленого поклонника цесарки. Как всегда — бред. Он не может ничего написать для денег. Для денег может написать только богатый человек. А бедный и пишет для бедных, у которых нет даже денег купить его книгу, а были бы, так они нашли бы им лучшее применение.

— Нет, — говорит, — я теперь точно знаю, что им нужно.

И написал. Сценарий фильма. Отнес на нашу киностудию. Мой приятель как раз делал для одной картины там мягкую мебель и слышал, как в сценарном отделе обсуждали его заявку. Там так примерно было:

Преступление и наказание — 2

Старуха-процентщица и ее беременная сестра Лизавета уходили до смерти топором студента Раскольникова, принесшего, по его словам, богатый заклад. Заклад же против ожиданий оказался совершенно пустяковым, да и наказания никакого не получилось: Лизавета умерла родами в тюремной больнице, — статошное ли дело рожать в сорок восемь лет? А старуха-процентщица там же скончалась от старости, не вынеся смерти любимой сестры. Младенец женского пола прожил еще восемь дней, а потом следы его затерялись.

А, кстати, ведь и не плохо. Забавно даже. И на студии не вернули ему заявку, а велели прийти месяца через два за окончательным ответом. Вот так, ясно вам?

Тут серьезно следовало задуматься. Но у меня, признаться, совершенно не было времени, поджимал путеводитель, каждый день нужно было руководить отделом нашей уважаемой газеты «На краю». Писатель же, несмотря на почти одобренную заявку, собирался продолжить поиски читателей своей книги про наших мам. Я ему не особенно нужен был в эти дни, поскольку следующей в нашем списке стояла хозяйка говорящих грибят, а с ней писатель прекрасно был знаком и без меня.

Да с ней все были знакомы. Зеленые очень ее любили, носились с ней, не раз показывали ее по своему зеленому телеканалу, печатали очерки в своей газете. Но и церковь всячески восхваляла ее как образец смирения, а митрополит даже сказал в последнем обращении к пастве, что ей удалось воплотить его мечту — молиться за своих врагов и постепенно, шаг за шагом, превращать их из своих врагов в самых близких друзей. Мы с мэром были совершенно равнодушны к этой особе, но мэр все-таки просил меня хотя и сдержанно, но вежливо и уважительно отозваться о ней в путеводителе.

Один раз в жизни, еще молодым репортером, побывал я у нее в доме вместе с писателем, а больше не хотелось. Правильнее было бы назвать это жилище совсем и не ее домом, а домом говорящих грибят…

Писатель тогда вызвался написать об этом доме пространное эссе, написал, но печатать его сочинение никто не стал, писатель, как всегда, раскапризничался, разобиделся, швырнул мне свое произведение чуть ли не в лицо, и я совершенно не понимаю, для чего я сохранил несколько страниц:

…в доме у говорящих грибят всегда жарко от парникового жаркого воздуха тепличных обильных растений, завоевавших подоконники, облепивших зеленой волчанкой стекла окон, навсегда закрытых, хотя иногда, в сильный ветер, и мелькает какая-нибудь залысина воздуха и просвета в том месте, где наметанный глаз предполагает форточку.

Стены дома украшает портрет хозяйки грибят в жестяной медальонной раме. Портрет — раскрашенная фотография. Белая, в рисовой пудре кожа натерта на щеках оберткой от сигарет «Прима», которые в годы ее молодости, а она на портрете совсем девочка (после войны ей было всего восемь лет), помещались в бумажной пачке красного цвета; краска плохая, осыпалась, и, если ее наслюнить, можно накрасить щеки. Брови в сурьме, волосы, подступающие к бровям, расчесаны на прямой пробор и, кажется, а так оно и есть на самом деле, намазаны маслом. Они и до сих пор остаются жирными, иногда она пересыпает их мукой, тогда они становятся суше, и она долго вычесывает муку из волос, готовясь в гости.

Хозяйка живет разведением и продажей маленьких говорящих грибят. Опят, облепивших пень в густом лесу, — маленьких рыжих лысых собачек. Тщательность породы хозяйка обеспечивает вырождением. Двенадцать грибят живут в крохотной двухкомнатной квартире, тут же гадят, оставляя на бегу маленькие оранжевые кучки. Кучки окаменевают, и на них взбираются, как к пульту, тараканы, одергивая на себе длинные дирижерские фраки.

Вечером хозяйка включает музыку, ложится отдыхать на диван и рассматривает свой портрет, а собачки, суетясь и повизгивая, ползают по ней, облизывают, щекочут острыми лисьими язычками. Недавно хозяйка решила заказать еще один свой портрет: «Мадонна с младенцем». Мадонной была бы она сама, а младенцем — маленький говорящий гриб с бессмысленной лукавой развратной мордочкой.

Во время войны хозяйка впервые увидела такое количество собак. Стоял длинный-длинный стол. На нем всякие сладости. Всё, всё, всё: и шоколадки, и конфеты, и печенье. Детей подводили к столу. Потом впускали овчарок. Овчарки обнюхивали детей, и тех, от кого пахло шоколадом, разрывали, урча, на части. А одна маленькая девочка только в руку взяла шоколадку, не съела, овчарка ей эту руку отгрызла. Тогда эта девочка подползла к окну и выползла из него. Она падала долго-долго, упала, но не умерла. Но она не плакала, а только лаяла.

После войны ей сделали очень хороший протез, его все время меняли, совершенствовали, он, можно сказать, рос вместе с нею и становился все незаметнее и незаметнее.

После войны, когда другие покупали вещи, хозяйка подросла и завела себе овчарку. Очень скоро овчарку пристрелили соседи: собака долго умирала в снегу, оседая и тая вместе с ним, — вокруг были разбросаны ошметки окровавленной ваты, которой пытались затыкать рану, — снег.

Потом у нее был дог, а потом она полюбила таксу. Лапки таксы были похожи на рождественские подарочные носочки Санта-Клауса. Такса много болела, капризничала, и хозяйка устроилась посудомойкой в ресторан, чтобы ее прокормить. В ресторане такса бегала между столиками и подавала гостям меню. Все уважали таксу, но она все равно много болела и наконец умерла.

И тогда хозяйка стала разводить говорящих грибят…

Тут заметки писателя обрываются, но я прекрасно могу продолжить и без него. Мне совершенно ничего не стоит писать так, как он. А вот пусть он попробует писать, как я!

Она устроилась санитаркой в ветеринарную клинику города, принадлежавшую зеленым. Тайно там лечились и люди — и были очень довольны. Правда, чтобы попасть в эту ветеринарную клинику, людям приходится копить годами — такие там цены, и не всем удавалось дожить, — там собраны лучшие врачи, лучшие хирурги и лучшие диагносты города. Да подумайте сами! Как же иначе! Ведь это человек придет к врачу, все расскажет, на все пожалуется, все объяснит, — что его лечить? Он сам себя вылечит, да еще врачу назначение сделает. Не то, скажем, кошка. Молчит. Молчит и молчит. А вдруг что-то не то? А какие сложности? А с поджелудочной? Тут-то и подавай УЗИ, рентген, энцефалограмму, матку, наконец, в разрезе. Мне, например, там удалили аппендицит. Одно удовольствие!

Я ведь как туда попал? Там работал патологоанатомом мой приятель, он и устроил меня за полцены. Но с зелеными-то я, как известно, на ножах, вот они, когда узнали, и решили применить ко мне санкции. Причем тянули до последнего, я уже пошел на поправку, готовился к выписке. И вот как раз перед самой выпиской приходит с обходом главный зеленый. Говорит моему лечащему: «А эта животина почему голос не подает? Не долечили, что ли?» Врач умоляюще на меня смотрит, а я: «Ку-ку, курлы-курлы, тук-тук-тук!» Куда там! Спустили с лестницы. А патологоанатома моего выгнали, да еще и диплома лишили. Он с горя в мебельщики пошел.

Итак, хозяйка устроилась в ветеринарную клинику. Иногда ее за особую плату нанимали сиделкой к послеоперационным больным. Ей хотелось, чтобы больные любили ее, это именно она и придумала читать им вслух книги. И я, кстати, был уверен, что книгу писателя она купила с той же целью — читать животным. Правда, читать ей было тяжело. Она читала плохо, буквы расползались у нее перед глазами, будто они не могли долго стоять на одном месте, надо им было размяться.

В клинике у хозяйки было много друзей; особенно ее уважал главный врач, который был еще художником-любителем. Он все время рисовал Иисуса Христа в разных позах. Дома у него висел Иисус Христос, распятый на кресте в свободном дирижерском фраке, внизу фалды для ласточкиных раздвоений. В руке у него дирижерская палочка; ладонь пробита гвоздем, но палочка с усилием все-таки приподнимается и руководит оркестром; ноги скрещены для общего гвоздя, терновый венец наклоняется над крахмальной манишкой. Именно главный врач обещал хозяйке сделать из нее Мадонну с младенцем, хотя он и предлагал ей вместо говорящего грибенка на тоненьких желтых ножках, какие бывают только у опят, прижать к груди хотя бы боксера, со страданием, заложенным в толстых замшевых юбочных складках лица.

В конце концов главный врач пригласил ее к себе домой в гости вместе со всеми ее грибятами. Ей пришлось приходить как бы три раза: больше четырех грибят за раз ухватить было невозможно. Главный врач налил ей вина и поставил на стол вазу с виноградом.

Писатель тут же бы пустился в сравнения, мол, ягоды винограда были большими, с тонкой кожицей, прозрачные. Будто головки больных эмбрионов, в которых косточками плавают глаза, зубы, может быть, одна ушная раковина.

Такой ребенок — с головой, как надувной шарик винограда — не может жить; голова его прозрачна и мутна.

Собственно, это и не голова даже, а волдырь. Недозревший волдырь винограда.

Ну, я ведь говорил, что могу писать в точности как он, перевоплотиться в него так, что никто не узнает…

Хозяйка испугалась и говорит:

— Доктор, бугристая проказа винограда. Мы можем заразиться, это нехорошо. С кем же останутся наши детушки — кошечки и собачки?!

А доктор ее успокаивает и незаметно подсаживается ближе; им обоим лет по семьдесят, наверное, но они не знают, чем себя занять, если не любовью:

— Что вы, милая, — говорит доктор, — летят, летят надувные шары винограда на красном подносе, и никому ничего плохого не сделают, — и пододвигается к ней.

— Нет, — возражает хозяйка, — вот гроздь винограда каракулем светит с лозы, и вьется и ластится…

Доктор отнес виноград на кухню и спрятал его в холодильник, чтобы не раздражать хозяйку опят; возвращается в комнату, а она уже собралась уходить, пытается связать в одну упряжку своих грибят. Он стал ее уговаривать побыть еще чуть-чуть, а она:

— Помилуй бог, я не хочу назад, где на стене дичится виноград…

Она убежала домой. То есть как убежала? — три раза возвращалась за своими грибятами — больше четырех одновременно взять невозможно, даже если убегаешь впопыхах.

Когда она вернулась в последний раз, то сказала врачу в дверях, что купила книгу писателя про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. И сказала, что книга ей не нравится, что она ее захлопнула и спрятала после первой же фразы. Ведь это просто смешно — покупать вещи, чтобы не было войны. Чтобы не было войны, нужно просто не есть сласти — никогда, ни при каких обстоятельствах не есть печенье, шоколад, конфеты и все такое, и что ей казалось, что доктор ее понимает, но он очень огорчил ее виноградом, потому что виноград, несомненно, следует отнести к сластям. Вначале она думала, что он просто ошибся, просто по недосмотру купил виноград или даже ему подсунули, обманули, она намекала ему, она умоляла, но оказалось, что он такой же, как все, что она в нем ошиблась, обманулась, — и, плача, поспешила вон.

Она вошла в дом, а телефон трезвонит и трезвонит, опята кинулись к нему и стали стаскивать трубку, чтобы помочь ей в разговоре; она сняла туфли на высоких каблуках и, тяжело шлепая, пошла к аппарату; по дороге она немного подвывала, чтобы помочь себе при ходьбе. А это как раз звонил писатель и просил о встрече, при этом страшно ее удивил, умоляя беречь себя и ни в коем случае не совершать необдуманных поступков, о которых ему придется горько и в каком-то смысле непоправимо жалеть.

Писатель мой накупил самого лучшего корма для собачек и отправился на свидание. В подъезде, на плиссированной батарее парового отопления — точь-в-точь как зубы писателя (так он и не привел их в порядок), сидел врач и сдирал оберточную бумагу со своей картины маслом. Она называлась «Иисус Христос и его родственники»; хозяйка была там изображена обнаженной, она лежала на спине, чуть приподняв голову с нимбом, видимо, она умирала, а вокруг, утирая лапками слезы, толпились грибята.

Почувствовав укол в сердце, писатель кинулся наверх. Дверь в квартиру хозяйки была открыта, но там никого не было. Писатель пробежал по комнатам, давя тараканов и вмазываясь в оранжевые кучки собачьего недержания: визг и улюлюканье доносились из ванной. Он дернул задвижку, и двенадцатиголовая свора метнулась по лестнице, обнюхала мостовую перед домом и потрусила за угол. Писатель — за ними.

Возле психоневрологического диспансера верные собачки остановились и запросили есть. Писатель отдал им корм. Грибята замешкались, и он один зашел в приемный покой. В тихом и приятном помещении за столом сидел врач (не тот полухудожник из ветеринарной клиники, которого мы оставили на батарее парового отопления в подъезде у хозяйки грибят, а нормальный врач из психоневрологического диспансера), пил пиво и пожаловался вошедшему писателю на камни в почках. Он попросил писателя помочь ему вылечиться. Писатель ответил, что он не врач и не может давать рекомендаций.

— Ну, пожалуйста, — попросил врач, — мне очень плохо, бывают даже сложности с мочеиспусканием, мне посоветовали свечи, но стоять в колено-локтевой позиции перед молоденькой медсестрой выше моих человеческих сил, — и отхлебнул пиво.

— Я не врач, — повторил, но уже с некоторым раздражением, писатель, — однако, если вы и правда хотите вылечиться, то прежде всего прекратите пить пиво.

— Значит, вы все-таки врач, — покачал головой врач, — но какой-то странной, ложной школы. Прекратить пить пиво я не могу, мне его прописала жена. Молодая. Совсем юная. Она учится на втором курсе медицинского и подрабатывает у нас медсестрой.

— Тогда другое дело, — кивнул писатель, — пейте, конечно. Она торопится стать вдовой. Всюду жизнь!

— А вот и не угадали, — подмигнул врач и открыл еще бутылку, — она всего лишь хочет сделать меня инвалидом, чтобы я никуда уже не делся, чтобы она всю жизнь возила меня в коляске по больничным коридорам, чтобы я всегда был с нею. Такая любовь.

Так они еще немного поговорили, и писатель попросил разрешения проведать хозяйку грибят, если, конечно, можно.

— Можно-то можно, — разрешил врач, — только она все время лает.

Писатель сбегал за одним опенком, показал его врачу:

— Так лает?

— Боже упаси, — замахал на него руками врач.

Тогда писатель отпустил опенка, сел на стул и завыл, как та овчарка, которая сначала обнюхивала детей, евших конфеты, печенье, шоколад и все такое, а потом, подстреленная соседями, умирала долго в снегу, холодя им свою горячую рану.

А врач качал головой, всхлипывал и шептал:

— Какое сходство! Какое сходство!