После ночи, проведенной в психоневрологическом диспансере, писатель старался быть спокойным и рассудительным. Говорил, что вот так же пушкинское «Не дай мне Бог сойти с ума» связано со свихнувшимся Батюшковым: тот все время ползал по полу в поисках осколков, просил и Пушкина залезть под больничную койку, — он-де нес на голове драгоценный сосуд, сосуд упал и разбился, как теперь узнать, чем он был полон?!

Я от комментариев к этому рассказу воздержался, чтобы не спросить, с кем именно из двух больших поэтов сравнивает себя мысленно мой друг, но улыбался понимающе, как он любит. Ободренный, он пожаловался на Гоголя, который вывел Пушкина Хлестаковым; Пушкин за столом проболтался, что его в Оренбурге приняли за ревизора, а Гоголь позавидовал. Потом пожаловался, что Лермонтов вывел Пушкина Ленским. Пушкин ведь сказал, что Ленский писал темно и вяло, ну а Лермонтов тут же написал, что Пушкин писал мило, как Ленский.

И при этом, заметьте, он не пил. Мы сидели с ним в маленьком и милом ресторанчике при синагоге — филиале главного крематорского музея-ресторана. В минуты тоски и грусти многие в нашем городе приходили именно туда. Дело было даже не в меню с горько-сладким привкусом, дело было в канторе, создавшем в «Трех шестерках» (в ресторанчике было ровно три официанта) потрясающий межклерикальный джаз. Прославленный регент, лютеранский и синагогальный канторы, муэдзин, — о, как они играли, как мучили и выворачивали душу. А их шлягер, который мы все напевали, раскачиваясь, будто обалдев, будто подхватили огромный кальян саксофона и танцуем с ним, вдыхая опиум!

Постой, прислушайся, они, наверно, дышат еще деревьев нераспустившиеся тени, еще дыханье их из жизни уходит, будто девочку другую ей предпочли. И больно румяный марципан ленивых яблонь кусает ночь в глухом торце тумана. Магнит попритягательней — убийство манит, и тесно в ране ножу лежать, и затекает бок, подмоченный сентябрьской мутной прелью. Нож-лежебока, баюшки-баю.

Боже, я уже сам, без подсказки, без перевоплощений, стал говорить, как писатель. Осторожно! Так можно и заиграться, потерять себя… Это может плохо кончиться…

Да… А писатель мой под джаз все бормочет и бормочет свое:

— Литература должна быть выше, еще выше, длинная, долговязая, косая, как дождь, и когда валишь ее на землю и вводишь в… заблуждение, о-о-о! а-а-а! небеса накреняются, с наклоненного неба — черный листопад, падают птицы, дом наклоняется к закату, и рваная трава, как пьяная рубаха, валяется у входа; да, писатель пьет, но он пьет не так, как вы, он пьет — как мы ни бились отличить…

И при этом, я повторяю, трезвый!

Ну, поели мы, послушали джаз, и мне пора было возвращаться в редакцию. Я стал осторожно подталкивать писателя к следующему человеку в нашем списке. Наступал момент необыкновенно деликатный. Мебельщик. И писатель и я были связаны с ним самым что ни на есть тесным образом. Тесным и печальным. Я уже рассказывал, что по моей милости мебельщик был вынужден оставить горячо любимую свою профессию патологоанатома и посвятить себя равнодушным сиккативам. Его лишили диплома из-за того, что он устроил меня в ветеринарную клинику, где сам он долгие годы был счастлив и покоен. Совесть моя была нечиста, и я все время рвался для него что-нибудь сделать. И вот надо же было такому случиться, что именно мебельщик оказался убийцей отца писателя. Случайно, совершенно случайно, из-за того что старик помешал драке на узкой улочке. Тогда мне удалось немного помочь мебельщику — не дал я ходу просьбам писателя об особом внимании к делам его семьи, о какой-нибудь поправке к закону, дающей возможность жестче наказать убийцу, чем позволяет дряхлость и, главное, болезненность жертвы…

В нашем городе вскрытие убиенного тела всегда поручают самому убийце. Пусть полюбуется на дело своих рук. Создается обстановка, всячески располагающая к внутреннему суду, который убийца вершит над самим собой. Его запирают в анатомическом театре, снабжают инструментарием и оставляют одного. И вот он видит длинный и узкий ход ножевой раны, видит перерезанные им вены, видит остановленное им сердце, видит подлинное непротивленчество плоти, разлегшейся в переполненном холодильнике; он один, ему страшно, он воет, он рвет на себе волосы, но тут, о чудо, о спасение, он натыкается сквозь слезы на неоперабельный рак поджелудочной железы в счастливых добавках метастазов!

И вот, совершенно непроизвольно, еще тогда, в дни трагедии, у меня возникло подозрение, что мебельщик так истосковался по своей любимой профессии, что не случайно, а специально убил первого попавшегося старика, лишь бы попасть в прозекторскую. А трагическая случайность заключалась в том, что этим первым попавшимся стариком оказался отец писателя…

С писателем мы с тех пор никогда не вспоминали всю эту историю, которая чуть не разорвала наши многолетние отношения… А тут мебельщик возьми и купи книгу. Про наших мам. Одну из них он до срока сделал вдовой, а ее сына, к тому же — автора, лишил отца… Тут все, видимо, сошлось — и угрызения совести, и тяга к месту преступления, и обида на жизнь, заставившую его стать мебельщиком…

Мебельщик — высокий, очень лысый человек с вечно лиловыми пышными губами. А я вас спрошу, какие еще могут быть губы у привычного патологоанатома, который вечно клал батон и непременно ставил литр кефира на тело распахнутой своей жертвы, а жертва распахнута, как спекулянт, распахнувший свой плащик перед покупателем…

…Боже, это уже не шутки, я пишу, как пишет писатель, его стилем, прилипшим, как жвачка к каблуку. По честности, я уже давно заметил, только не хотел никому говорить. Сначала прорывались отдельные словечки, а потом появилось чувство, будто я сжимаю его жесты в своей руке, будто на моем лице прочерчивается его ухмылка… Скоро нас нельзя будет отличить, что тогда?

Мебельщик — своего рода романтик. Летом он любит спать на солнце, чмокая во сне воздухом в паутине духоты, и машинально утирать жирный солнечный след, стягивающий кожу на лице.

…Вот-вот, так и пишу, как написал бы он. Так и пишу… Но с другой стороны, никто же не узнает, потому что его никто никогда не читал…

А зимой мебельщик любит ездить в троллейбусах. Ему нравится, что тусклой, нежной, заповедной зимой все садятся к окну боком и скашивают глаза. Будто немного стесняются. Как его жена: она была дальнозоркой и, когда склонялась к его паху, то надевала очки, как для штопки, и вид у нее делался строгий, но очень домашний.

Иногда, как и положено романтику, он начинает страшно грустить; говорит тогда какому-нибудь близкому своему другу, мне например: «А хочешь обо мне правду?» И, не дожидаясь ответа, начинает рассказывать.

Как-то в Рождество мебельщик все ездил и ездил по кругу, будто заблудился в лесу с хворостом. Троллейбус пустел и вновь наполнялся запекшимся, коричневато-красным пьяным людом — сизое и сиреневое еще не успело проступить в них, они еще были живы, еще только набухала и трескалась их тонкая сарделичья кожица у губ с грязноватой, простиравшей несвежее белье пеной.

Он не сразу заметил двух девочек в бедных пальтишках из серой рябенькой фланельки, фланелька была похожа на вербу с подкрашенными, с подсиненными волосами; заячьи ушанки были на девочках, и одна грызла и посасывала шнурок от заячьего уха; на руках у них были шерстяные перчатки, но такие издерганные, распущенные, что почти все пальцы торчали из них наружу, будто на девочках были не перчатки, а митенки для торговли пирожками на холодах.

Мебельщик вспомнил, как однажды видел, как продавщица овощной лавки выбирала тяпками своих рук картофель, а поверх митенки было надето огромное, из арсенала бочаров, обручальное кольцо; вспомнил, как рассказал об этом своей жене, а она закричала пронзительным чаячьим голосом, словно чайка увидела на песке полукильку-полуженщину, набитую рыбной вонью, и не знает, можно ли ей приземлиться:

— Девкам своим надевай митенки, а законной жене не сметь!

И засмеялся. Тогда девочки стали двигаться к нему по троллейбусу, улыбаясь застенчиво, осторожно, готовые каждую секунду отступить, потирая ошпаренный кипятком бок, или хватаясь за голову, в которую угодил камешек, или утираясь после брызгающего, с фонтанчиком слюны и запахом коричневых раскрошившихся корешков мата. Они подошли к мебельщику, и та, у которой аккуратно были подвязаны заячьи уши, спросила:

— Дяденька, а вас как звать?

Никого вокруг не было, никто на них не смотрел, и он ответил:

— А-а, так…

Вышли они из троллейбуса. Девочки мерзли — у одной были босоножки на толстой подошве с открытой пяточкой, обтянутой, словно его собирались штопать, носком:

— Это я, дяденька, как вышла летом купаться, так еще и не вернулась.

У второй, правда, были сапожки:

— Но они нам, дяденька, обеим малы, мы их по очереди с босоножками обе носим. А вы только не покупайте коньяк, а лучше сразу водки, чтобы согреться и чтобы, главное, на еду денег осталось, чтобы много еды, если, конечно, можно, а то мы помалу едим, вы не бойтесь.

У мебельщика были деньги, он купил водки, и коньяку, и колбасы, и сыру, и хлеба, и масла, девочки очень о масле мечтали, а то они много курят и пьют много, хотя им не хочется, но чтобы не чувствовать голода, а без масла может начаться туберкулез.

Мебельщик посадил девочек в такси, доехали до деревянного дома. Летний был домик; девочки сразу стали натягивать на себя лапчатое перепончатое одеяло, наброшенное на кровать с блестящими холодными шишечками. В мебельщиковом детстве такие шишечки натирали зубным порошком… И вдруг он стал различать в темных запечных шорохах еще какие-то человеческие движения, вздохи; он щелкнул зажигалкой, она несколько раз цыкнула больным зубом, но все-таки зажглась, заглянул за печь, а там на корточках сидели двое мальчишек, тоже, как и девочки, лет по пятнадцать-шестнадцать, и прямо из-под печи один, словно кот, тянул лапу к сверткам с запахом еды, тянулся к еде так, что было видно — его и прибить сейчас можно, а только он от куска своего не отступится.

— Дяденька, дяденька, — повисла на мебельщике та, что грызла завязку уха, — не обращайте внимания на наших мальчиков, не обращайте; они уже в пять утра на рыбалку пойдут. Они каждое утро рыбачат в проруби, а позавчера поймали одну уклейку, правда, мы ее уже съели, не сердитесь.

И действительно, хотя и была Рождественская ночь, а мальчики в пять утра ушли на рыбалку, но мебельщик спал в это время, обняв ушастую; она даже разделась ради него, только стучала от холода немного зубами и просила, если он, конечно, разрешит, оставить эту самую ушанку на голове, а то голова у нее почему-то больше других мерзнет. Так и сказала: «больше других», он чуть не заплакал.

А мальчики ничего не наловили, пришли с пустым бидончиком.

Он оставил у них все деньги, что нашел при себе, да только мало уже денег оставалось после такси и магазина, да и не так уж много он зарабатывал своей нелюбимой мебелью… А дети из деревянного домика деньги брать не хотели, просили, чтобы он вернулся вечером.

Он и сейчас иногда закроет глаза и прямо видит: открывается дверь, входят две девочки с бидончиком:

— Дядя, дяденька, а мы сегодня с уклейками, сегодня повезло.

Я про этих уклеек знаю уже наизусть, но несколько дней назад пошел и выслушал про них вновь. Я тайно виделся с мебельщиком. Предупредил его о том, что писатель разыскивает всех читателей своей книги. Предупредил, что писатель ничего не знает о моем аппендиците. Просил мебельщика все оставить как есть. Ну, узнает писатель, что я вырезал аппендицит в ветеринарной клинике зеленых, что из-за этого мебельщик лишился любимой прозекторской работы, что из-за этого он убил отца писателя, что я всеми силами поддерживал убийцу, перед которым чувствовал себя виноватым, — кому станет легче?!

Мебельщик, к моему величайшему изумлению, сказал, что он настолько увлечен сейчас одним новым делом, что и думать забыл и об отце писателя, и о самом писателе, — не пригласили его тогда на поминки, как положено, ну и Бог с ними. «У писателей всегда так, — заметил мебельщик философски, — сами назовут гостей, а вести себя не умеют, да еще замечания всем начинают делать, людей перебирать, как гречку». А книгу писателя, говорит, купил только потому, что жена заставила. Потому что у них с женой в сарае тоже стояли вещи, которые покупала мама, чтобы не было войны.

В сарае стояли оставшиеся от мамы фарфоровые попугаи с красными павлиньими хвостами и такими наглыми белыми носами, что когда они с женой забывали дверь сарая открытой, то вороны заходили туда и задирали попугаев, а иного пинали так, что он падал и даже разбивался, тогда жена кивала головой и говорила, что она всегда знала, что негры — антисемиты…

Во время нашего разговора я вдруг поймал себя на том, что мебельщик мне неприятен. Пока был он патологоанатомом, я не замечал, а как стал мебельщиком, что-то неприятное и гниловатое стало мне в нем чудиться. Я попросил его по старой дружбе все-таки прочитать книжку. Он покачал головой. Я попросил. Он покачал. Тогда я сказал, что хотел бы еще раз услышать правду про него и про уклеек. Он сказал, ладно, прочитаю, чего уж там.

Ну вот, значит, сидим мы в «Трех шестерках» с писателем, и я, чуть-чуть нервничая, совсем незаметно, только руки вспотели, говорю ему, что следующий в нашем списке — мебельщик.

Писатель молчит. А я его прекрасно понимаю. С одной стороны, мебельщик — реальный живой читатель, с другой — убийца отца. Писатель в гамлетовской безотцовщине раскачивается и мучится, словно ему предстоит встреча с Клавдием, да не просто с Клавдием, а словно им предстоит беседа о свойствах белены и о новейших изобретениях — маленьких пластмассовых воронках для уха. Я бы, например, пошел. Главное, представить себе Клавдия начальником. А убийца, собственно говоря, всегда начальник. А к начальству у нас в городе сыздетства привыкают относиться почтительно и даже со страхом.

Писатель молчал-молчал, а потом жалко так улыбнулся:

— Знать бы заранее, понравилось ему или нет!

Я тоже улыбнулся и развел руками. Он совсем смутился, мраморные щечки в красноватеньких прожилках задергались, будто в городе землетрясение:

— Пойдем вместе, — попросил.

Пришли. Жена мебельщика открыла дверь и сказала, что сам сейчас в мастерской, работает. Мы думали, что он берет работу на дом — обтягивает диваны и кровати на заказ. И вовсе нет. У него художническая мастерская на дому, и он готовится к первой выставке. Мы вошли туда, и нам обоим дурно стало. Нам ведь сначала показалось, что все его экспонаты живые или только что замучены китайскими пытками. Это уже после нашатыря и мимолетной писательской рвоты мы поняли, что фигуры экспозиции выполнены из воска. Писатель даже, когда ему дурно стало, одну фигуру, падая, ухватил за палец, и палец обломился. Так что точно из воска. Мебельщик взял паяльник, расплавил основание и приварил палец на место.

Мебельщик к выставке, как бы вам объяснить, готовил людей в разрезе. Вот, скажем, лежит обнаженная беременная женщина, подперев голову локтем. Все у нее живое и теплое, обтянутое кожей. А с живота кожа снята с жиром, мышцами, еще чего там бывает, не знаю. И виден плод. Эмбрион. Тоже в разрезе. И так у каждого подробно показано что-нибудь из внутренностей — сердце, мозг, печень.

Мебельщик молча приварил палец, встал к нам спиной и начал по одному волосику конструировать брови очередной своей жертвы: вырвет волос из головы жены, сам он, напомню, лысый, разрежет на множество мелких, потом воткнет, отложив в сторону кончик, который пойдет на ресницы.

Люди работают. Мы пришли в себя. Молчание становится невыносимым.

— Мы, наверное, в другой раз… — говорит писатель, отступая. Ему ужасно неудобно, потому что его вырвало и теперь за ним придется убирать, хотя в мастерской и так довольно грязно, пахнет пережженными волосами — у мебельщика жена брюнетка с прямыми волосами, а многие модели — блондинки в локонах, химией пахнет, варится на маленькой плитке тягучий и вонючий клей; кругом плакаты людей с содранной кожей. И я добавляю:

— Именно. Мы недельки через две-три зайдем.

— Нет-нет, — отзывается, наконец, мебельщик, — через три недели я и половины не сделаю. Мне тут начать и кончить. Я ведь должен суммировать весь свой опыт, обобщить все случаи. А кроме нравственной назидательной цели мне необходимо еще и эстетику какую-никакую соблюсти. У нас ведь народ не пойдет есть горькую пилюлю, даже если она его излечит, нет, народу подавай что-нибудь сладенькое и в яркой упаковке. Так? — подошел он и похлопал моего писателя по плечу. — Так, коллега? Ну-ну, через пол года и приходите.

А жена мебельщика выскочила, вернулась с фотоаппаратом и заверещала:

— Давайте фотографироваться с гением!

А писатель с мебельщиком в один голос: «Не надо! Не надо!», будто передразнивают друг друга. Писатель пришел в себя и сухо поклонился:

— Я, кажется, был бестактен. Очевидно, гением вы полагаете себя?

— Ничего, ничего, с кем не бывает! — отвечал мебельщик.