После мебельщика, после ужасных его экспонатов, в которых опять же нельзя было не признать мою вину, ибо и в них ощущалась его отлученность от профессии, нам с писателем даже на улице было душно. Писатель был подавлен, повторял, что из-за проклятого тщеславия предал память отца, заискивал перед убийцей, что, мол, не с Гамлетом нужно было его сравнивать, а с Гертрудой, да-да, кричал он, с Гертрудой, и встряхивал бедрами, как будто он был старой лошадью, вздумавшей взбрыкнуть. Я почувствовал, что нам нужно поколобродить, начудить, нахулиганить.

Я предложил пойти в бар к добровольцам, где могло случиться все что угодно. Но прежде всего я поясню для путеводителя. В нашем городе особо поощряются два вида добровольческой деятельности: проституция и нищенство. Проституция со всеми прилегающими к ней пороками уже многие годы является единственным источником пополнения нашего монастыря, который, в свою голову, остается преимущественным поставщиком молочных и сельскохозяйственных продуктов на столы наших граждан. Некоторое время назад в нашей газете «На краю» прошла дискуссия о возможности послушничества и даже пострига без испытания проституцией, но наш митрополит строжайше повелел оставить городские клоаки общественного темперамента на прежних местах, ибо нет истинного покаяния в сердцах негрешивших и не может твердо противустоять пороку тот, кто не зрил его воочию в себе самом.

Нищенство же служит непременным испытательным полигоном для тех, кто решил посвятить свою жизнь предпринимательству и в особенности банковскому делу. Человек такого призвания не должен делить деньги на свои и чужие, на наличные и по перечислению, он должен любить все деньги, деньги как таковые, и уметь посвятить им всю жизнь!

У добровольцев свои бары, свои кафе, там проходят петушиные и собачьи бои, но зеленые ничего не могут с ними сделать, даже они обходят добровольцев стороной. Самый их дикий бар называется «Диетические яйца» — в смысле безопасный секс. Я туда и заволок писателя.

На стене висел лозунг: «Требуйте долива пива после отстоя пены», а под ним была нарисована разочарованная блондинка, пытающаяся растолкать спящего в ее кровати кавалера. Гадость. Но здоровая, нормальная гадость, и она нам была сейчас полезна.

Писатель у нас, как известно, человек совершенно не пьющий, но тут я его заставил и выпить как следует и закусить. Мне предстояло ему сообщить, что следующим в нашем списке стоит экскаваторщик. Тот самый экскаваторщик, за которого перед крематорием выходила замуж поэтесса, и вроде бы у них образовалась столь счастливая семья, что поэтесса даже бросила писать стихи и увлеклась абажурами; она шила оранжевые абажуры с кистями на старенькой ножной машинке; машинка была еще экскаваторщиковой мамы, куплена до войны, маме казалось, что на ней можно уехать в дальние страны — едешь на ней, как на дрезине, раскачиваешься в такт и распеваешь в такт, а оранжевый абажур низко свисает над столом, до кистей можно достать, как до черемухи, дети заплетают кисти в косички, в сонном мареве качаются страшные любовные истории: «А он тогда поехал к… ея сестре», дети слово «ея» не понимают, ни о чем не догадываются.

Абажуры пользовались спросом в художественных салонах, семья у экскаваторщика была большая и дружная, все поэтессу любили, но она все равно ушла и стала жить в крематории. Вроде бы сказала она на прощание экскаваторщику, что невозможно писать стихи, когда тебя любят; когда тебя любят, хорошо писать роман, закутавшись в шершавый плед любви, а стихам нужна любовь неразделенная, как бы даже отсутствие любви, ведь поэты — люди расчетливые — метрическая расчетливость стиха их на это толкает. Ушла. Но все равно, мне кажется, экскаваторщик был неприятен писателю…

Когда-то мы все играли в одном дворе и наши мамы дружили. На Новый год нам устраивали детские елки, готовили салат «оливье», холодец в формочках с плиссированными краями, каждому вручали молодой холодный мандарин и еще иногда — бутерброд с красной икрой. Маленький экскаваторщик попробовал первый раз красную икру и говорит:

— Какая вкусная! Дайте мне еще этой оранжевой крупы!

Ничего особенного вроде бы нет, да? Ну, мы в основном-то на кашах выросли. Экскаваторщику икра и покажись крупой. А только как вспомню, иногда даже плачу, ничего с собой поделать не могу.

Столько лет прошло, а он почти не изменился. Нос экскаваторщика всегда казался огромной птицей, случайно приземлившейся на лице: иногда птица беспокоилась и пыталась взлететь, иногда мирно вила гнездо среди щек.

Больше всего на свете экскаваторщик любил свою младшую сестру. Она выросла и стала скорняком. Она шила шапки: черные меточки каракуля выезжали, тормозя, на ее виски; в комнате витали маленькие завиточки шерсти, будто барашек или козочка побывали и отбыли; она кроила на полу, пятясь от шкурок круглой оттопыренной попкой; изо рта у нее выбивались иголки.

Мама экскаваторщика и его сестры-скорняка скоро умерла, и экскаваторщик стал заботиться о младшей сестре, чтобы с ней не случилось ничего плохого. Он всегда ее проверял, всегда переспрашивал, где и зачем она была, а когда от него ушла поэтесса, то он буквально стал преследовать своей заботой сестру, шагу не давал ей ступить. Бывало, сестра скажет, что ложится спать, а сама — шасть, и на свидание, а он отвечает, что и сам устал за день, и тоже ляжет, а сам — шасть, и за нею.

Однажды он увидел свою сестру под фонарем с мужчиной.

— У нас есть хотя бы мышца, выдвинутая в будущее! — объявил мужчина; он наклонился к плечу сестры экскаваторщика и откусил пуговичку, украшавшую погончик ее пальто. — А вы все втягиваете вовнутрь, в себя!

— Ты правда меня любишь? — переспросила сестра.

— Я никого не люблю, — кивнул мужчина.

— Мышца твоя, — зашептала сестра, — что гвоздь в летнем сортире. Что нанижут на него? Палую прелую листву нанижут.

— Жизнь моя кончится, если ты уйдешь, — отвернулся от нее мужчина.

Она тоже отвернулась от него. Тогда он повернулся и обнял ее спину.

— Глупая, — говорил он, скусывая остальные пуговицы с ее пальто; оно распахнулось, и нежная, байковая опрелость ночной рубашки с рюшиками, с завиточками кружев на груди открылась лунному свету и отдушке снега. — Глупая, — продолжал он, целуя ее шею.

А на следующий день сестра ушла в крематорий, потому что мужчина, с которым она встречалась под фонарем, был крематорским гардеробщиком. Экскаваторщик не мог даже ее навещать, ведь где-то рядом всегда ходила поэтесса, его бывшая жена, а ему все еще было больно ее видеть.

Экскаваторщик вынашивал планы мести, но у него ничего не получилось: буквально пару месяцев назад гардеробщик и сестра экскаваторщика обнялись и умерли к утру, не оставив даже записки. У нас в городе об этой истории ходили самые разные и противоречивые слухи. Многие склонялись к тому, что сестру экскаваторщика, как скорняка, могли приговорить зеленые, а гардеробщик просто разделил ее участь; иные же поговаривали, что, напротив, сестра экскаваторщика разделила участь гардеробщика — гардеробщик очень любил детей, но усыновленный им Мальчик еще до усыновления скончался от скарлатины, только гениальная музыка осталась от Мальчика, но и она не смогла утешить гардеробщика, а сестра экскаваторщика была бездетна, и смысла как бы в такой жизни совершенно не было… Но в любом случае эта загадочная двойная смерть, по крайней мере, разъяснила другие тайны: ясно теперь, что не случайно поэтесса все деньги отдавала гардеробщику, она конечно же чувствовала свою вину перед семьей экскаваторщика и хотела хоть его сестру сделать счастливой. Становилось понятным и почему именно у гардеробщика взяла поэтесса стремянку в день своего самоубийства — все-таки не чужие, почти родственники…

С самого раннего детства хотел экскаваторщик кому-нибудь отомстить. Он вырос и стал экскаваторщиком, то есть вернулся в детство, чтобы стать там сильнее всех — он теперь больше всех мог загрести песка совочком. Его ладонь ковшиком могла зачерпнуть не только песок, но и асфальт, камни, землю. Но гардеробщику он уже ничего не мог сделать. Не мог отнять у него сестру. Он не мог даже разъединить их мертвые объятья. Их положили в один гроб. Гроб втянуло дуло крематорской топки, круглое, как обгоревший рот тоннеля, красное, горящее и расчесанное изнутри до крови; гроб вошел в это дуло органом, идеально соответствующим вместилищу, но оттого, что вместилищу не было больно, не терлось, не раздирало, экскаваторщику стало еще горше и теснее жить на земле.

…Странно, что я всё боялся ему подражать и даже не заметил, что давно пишу лучше, чем он. Если кто и имеет право называться писателем, то совсем не тот, кто присвоил себе это звание…

Теперь у него никого не осталось, кроме экскаватора, да птицы, присевшей на лицо и притворившейся носом.

По вечерам экскаваторщику было жаль расставаться со своим телом в кабинке, со своей ручищей из мощных сплавов. И под недавний Новый год он решил сделать себе подарок: он задумал возвратиться домой на экскаваторе и оставить его на ночь на дороге у своего подъезда. Кому мог помешать экскаватор в новогоднюю ночь? Никому. А экскаваторщик как будто бы станет чокаться со своим экскаватором, и пожелают они друг другу совместного счастья. И вот остановился экскаваторщик у своего дома, вылез из кабинки, спустился со своего счастья на землю, попрощался, а экскаватор всегда задирал на прощание ковшик, будто хотел им почесать свою умную голову на манер примата, хотя он был гораздо умнее, но дело сейчас не в этом; а только попрощался экскаваторщик и видит — как раз под ковшиком мостовая гораздо чернее, чем в других местах, словно и ночью ковш тень отбрасывает!

Так и есть, смотрит, открыт канализационный люк. Ночь уже почти, мгла, пурга, люди празднуют, выйдут пьяные и — в черную пропасть пространства, поминай как звали. Экскаваторщик завел машину, отъехал чуть и прикрыл ковшом черную дыру. Чувство у него было (впервые после смерти сестры), будто он звезды зачерпнул ковшом и подарил людям. А второго января сдвинул он свой ковш, пошевелил ладошкой, а из дыры поднялись два сантехника и били его долго-долго, так долго, как если бы все это время праздновали бы они Новый год за накрытым для них специально любимыми женщинами столом с салатом «оливье» и даже пельменями (только заметьте, ни мама, ни сестра, ни недолгая жена экскаваторщика никогда не клали в салат «оливье» вареную морковь и не делали селедку «под шубой» в свекольных залежах, припорошенных сыпью мятых яичек, скорее, они могли решиться на форшмак, на фаршированные кабачки, ну а уж если действительно доходило до пельменей, то в расчете по сто крохотных подушечек — наволочки в рюшиках — на человека; экскаваторщик прослышал, что продается даже книга, где описывается кухня мамы и всех ее подруг, которые покупали вещи, чтобы не было войны, а сами умерли так рано, он эту книгу купил и собирался приступить к ней именно в новогоднюю ночь в память о маме…), а не сидели двое суток закрытые в канализационном лазе, откликнувшись на аварийный вызов в конце смены, да и неисправность была, если честно, совершенно пустяковая, на полчаса работы, что и решило дело…

Экскаваторщику отбили почку и ее пришлось удалить, но, по счастью, он оказался стотысячным пациентом, и мэр города лично вручил ему плодово-ягодный участок. Здесь я, разумеется, несколько поясню для путеводителя. Всем стотысячным пациентам у нас удаляют одну почку, и мэр лично дарит им плодово-ягодный участок. Стодесятитысячным делают пересадку сердца и легких полным комплектом, но больше ничего не дают. Двадцатипятитысячнику положена резекция желудка плюс круиз по Средиземному морю. Пятидесятитысячникам прививают, а потом излечивают сифилис, а также дарят квартиру в новом жилом массиве.

Экскаваторщику необыкновенно повезло в связи с тем, что ему нужно было именно удалить почку, а не что-нибудь другое. Стотысячников ведь даже не осматривают в приемном покое, сразу везут в операционную и удаляют почку, хотя человек, может быть, заглянул в больницу по поводу растяжения связок на ноге во время игры в волейбол или по поводу ангины, как назло начавшейся теплым летом, когда можно было бы загорать и купаться. Но оказался юбилейным пациентом — получай. И экскаваторщик по удивительнейшей случайности в медицине получил то что надо.

Да еще с плодово-ягодным участком. Там он стал разводить ягнят в память о сестре и подружился с одним из двух новогодних сантехников; этот сантехник начал навещать экскаваторщика еще в больнице, так они и сроднились. Правда, они очень часто спорили и кричали друг на друга по любому поводу.

Да и было от чего! Сантехник в свое время был режиссером-постановщиком народных маршей и санкционированных митингов. Для редакции нашей уважаемой газеты «На краю» он, в частности, придумал любопытный обряд. Теперь у нас всякий журналист, оказавшийся выскочкой и самозванцем, обязан публично сжечь свое редакционное удостоверение, символизируя: из праха сотворен и в прах обратишься. Такие мероприятия приурочиваются к Дню признаний, чтобы в них мог принять участие весь город. Уважаемые скульпторы готовят к торжеству композиции из отрезанных пальцев или даже кистей рук, и гипсовые их копии, а то и бронзовые воплощения напоминают еще и еще раз о необходимости memento. Сама мистерия осуществляется в крематории под звуки органа, и писатель непременно написал бы, что звучит особая какофоническая тема: словно рыба грызет лед реки, лед вздыбился, как волосы, от боли, острые края обледенелых мутных прядей рыба растрескивает, как женщина, жадно пьющая из бокала и крошащая его вместе с жидкостью, льдом, и непонятно, кому больнее — рыбе, льду реки, женщине, спросите о том у ломтика лимона, скользко оседлавшего бортик бокала, да у маслинки, лежащей на дне… Но однажды фантазия сантехника иссякла сама по себе. Совершенно. Однажды он даже не смог предложить ничего нового для мероприятий по огласке тайн и преступлению клятв. Вот его и уволили. Но поговорить о прошлом он обожал.

Ну и экскаваторщик наслушался в свое время поэтессу, уж как-нибудь мог поддержать разговор!

Но амбиции у обоих, но самомнения!

Например, сантехник говорит, что у Пушкина есть стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный».

— Бред, — кричит в ответ экскаваторщик, и крылья птицы грозными тенями плещутся по лицу, — Пушкин был легкомысленным человеком, но не параноиком же. У него сказано про Горация — «Ты памятник себе воздвиг нерукотворный». Что Пушкин — парвеню, выскочка какая-нибудь, нувориш, чтобы кричать: «Я! Я! Я!». Да, он знал себе цену, он так о себе сказал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», поэтому он и обращается к Горацию, как к равному, на «ты»: «Ты памятник…»

Или в другой раз экскаваторщик расхвастается:

— У меня, друг мой, просто горе от ума — зуб мудрости разболелся. А ты вообще никак не соберешься зубы себе вставить!

А сантехник аж подпрыгивает:

— А у меня дома есть моржовый клык, мне друг с Чукотки привез, я из него такие зубы выточу, век не сносить. Особенно, если на ночь снимать, чтобы не занашивать.

— Бред, — орет экскаваторщик, — и птица падает с его лица за добычей, — клык внутри пористый, невежда, ничего у тебя не выйдет!

А в остальном они были счастливы.

К ним-то и предстояло нам с писателем нанести визит.

Напились мы в «Диетических яйцах» и поехали за город к экскаваторщику. А он нам сказал, что зарыл книгу про наших мам в огороде. Завернул в несколько целлофановых пакетов и зарыл. Не мог он книгу просто так уничтожить, а зарыл ее как клад. Потому что эта книга слишком сильно и больно напоминала ему о прошлой жизни — когда он любил свой экскаватор и оставлял его у дома, а тот почесывал ковшом свою умную голову на манер примата. Книга-то была куплена в последний день экскаваторной жизни, перед самой больницей; вот вернулся экскаваторщик из больницы, получил участок и зарыл ее.

— Знаете, — предложил сантехник, — если он ее хорошо завернул, то с ней ничего не случилось, и мы ее сейчас найдем. Только огород нужно перекопать. Потому что экскаваторщик не помнит, где он зарыл клад. Помнит только, что возле яблони. А от яблонь у него на участке просто в глазах рябит.

Делать нечего — взялись мы все за лопаты и стали перекапывать огород. Писатель сказал хозяевам, что пусть они не стесняются и сразу сажают рассаду во вскопанную землю. Все-таки в нем иногда сквозило такое благородство, что дух захватывало! Ну, экскаваторщик и сантехник, люди интеллигентные, долго отнекивались, но ведь понятно, что им с этого огорода кормиться, зиму зимовать, сдались они наконец, закипела работа в восемь рук.

…Вот вы думаете, что мы не нашли книгу. А мы нашли! Вытащили ее из целлофана, а она только немного разбухла, отяжелела, проступили на листах опрелые пятна сырости, но ни одна буква не погибла. Читай — не хочу. Экскаваторщик открыл первую страницу и прочитал: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». Подумал-подумал и еще раз прочитал: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». Покачал головой, посмотрел на писателя с сомнением:

— А вы уверены, что они покупали вещи именно для того, чтобы не было войны? — и подмигнул сантехнику.

— Можно на «ты», — ответил писатель, — мы же из одного двора.

— А мне почему-то кажется, — продолжил экскаваторщик, — что они покупали вещи не только для того, чтобы защититься, — и он выставил вперед руки в воображаемых боксерских перчатках, — от возможной бомбы, не только, так сказать, si vis pacem para bellum…

— Да это, собственно, не так уж и важно, — разводит руками писатель, а руки у него в земле, и в правой ржавая большая лейка.

— Очень важно, — заступается за друга сантехник; это когда они одни, они ссорятся, а так-то они вместе против целого мира, — очень важно, только я никак не вспомню, что значит «парабеллум»? Это типа ТТ или Макарова?

— В данном случае речь идет о Лепаже, о вечном пушкинском Лепаже! — взвизгивает писатель и, будто Лев Толстой, отправляется пешком в город. Еле-еле уговорил его сесть в электричку, а то ведь до города сорок километров.