Вы знаете, а ведь мне надоело утешать и упрашивать нашего писателя. Надоело. Сел в электричку, стукается лбом о стекло, на мои вопросы не отвечает, я его похлопал по плечу, он мои похлопыванья стряхнул с себя так, будто я его не хлопал, а дохлую крысу засунул ему за воротник. Впрочем, сравнение неудачное, дохлой крысой его не удивишь, у него по всему дому тараканы бегают, есть нечего, соседи жалуются, что он месяцами мусорное ведро не выносит (а я вас спрошу, чего его выносить, если там ничего нет, одна вонь)… Его, видите ли, никто не знает. Ну, пиши так, чтобы людям было интересно, и будут тебя знать. Меня же знают. Вот смотрите: на мне газета, путеводитель, реклама Дня признаний, невестка лежит в роддоме — внука мне собралась произвести на свет, а я все успеваю, да еще тащусь сейчас в электричке с этим пожилым капризулей. А он ни о ком в жизни, кроме себя, не заботился, и при этом всегда у него совершенно нет времени, куда бы ни шел, везде опоздает на два часа, всех наобижает — виртуоз наживать себе врагов.

Приехали. Сходим на перрон. Я холодно кивнул ему, как малознакомому господину, и поспешил своей дорогой. Он вскинул подбородок лодочкой, почти уже налетевшей на острые рифы, дернулся и замер. Он был уверен, что я далеко не уйду, что вернусь непременно и опять начну его уговаривать. А я не вернулся. Уже квартала через два он сам меня догнал, задыхается, тронул меня за локоть и жалобно так, как кутенок — знаете, как кутенок? он сначала обнюхивает, обнюхивает, а потом уткнется носом в одно место и замрет, вдавившись в вашу ногу или там в живот, — и просит:

— Не бросай меня сегодня. Сегодня не оставляй меня одного, пожалуйста.

А я ему ответил:

— У тебя чувство реплики есть? Есть у тебя чувство реплики или нету?! Что ты мне Анну на шею вешаешь и Георгия в петлицу? У нас в газете в отделе быта открывается вакансия, будешь писать репортажи из санэпидемстанции и с торфяных складов. Всё! Иди проспись и выходи завтра на работу.

Ночь у меня прошла ужасно. Почти до утра мы с женой и сыном просидели в роддоме, дожидаясь, пока разродится невестка. Сами роды прошли нормально, но ребенок родился с каким-то врожденным дефектом, и его положили пока в реанимацию. О писателе я вспомнил только за завтраком, позвонил в редакцию, сказал, что немного задержусь, но чтобы его без меня приняли и оформили в отдел быта.

Приехал в редакцию, а писателя нет. Я страшно разозлился. Это он меня воспитывает, надеется, что я прибегу к нему, да еще и с извинениями. Нет уж!

Однако вечером я встревожился не на шутку. Вот уж действительно, как писали про меня зеленые: открывайте ворота — к вам приехала братва! У невестки началась родильная горячка. Внук под каким-то кислородным колпаком. Через неделю срок сдачи путеводителя. А у меня из головы не идет писатель. Я позвонил ему. Никто не отвечает. Я вспомнил, как стоял он на перроне и просил не оставлять его одного. Что за капризы? Что за глупости? А сам уже одеваюсь и говорю домочадцам, мол, нужно мне все-таки к нему сбегать и посмотреть, что к чему.

Прибегаю. У подъезда стоит карета «скорой помощи». Пикапчик с эмблемой бронзовой мертвой чайки — с задвижкой породистого клюва с горбинкой, с сухо поджатой в обиде нижней половинкой; из пикапчика выходит представитель администрации крематория. Подъезжает машина мэрии, из нее выскакивает помощник мэра с листочком, на котором, как можно угадать, набросок траурной речи. Я разглядел первую фразу: «Для писателя самоубийство — творческий акт, как и все в его жизни». Хорошо сказано. Хорошо-то хорошо, но дела наши, видно, плохи. Поднимаюсь в квартиру. Наш репортер из отдела хроники фотографирует писателя, висящего в петле. За ноги писателя поддерживают и немного приподнимают, стараясь не попасть при этом в кадр, два судмедэксперта, — дело в том, что сначала «скорая» вынула его из петли, надеясь вернуть к жизни, потом судебные инстанции констатировали смерть, а потом все пошли навстречу нашей уважаемой газете «На краю» и согласились опять условно поместить писателя в петлю, чтобы наш репортер мог его сфотографировать для материала в номер.

Наверное, я был в шоке, раз все это запомнил так ясно и четко. На столе лежал авторский экземпляр книги писателя про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны, а рядом лежал лист плотной белой бумаги со стихотворением поэтессы, которое писатель любил больше всего. Повинуясь какому-то внезапному приказу тоски и надвигающегося ужаса, я незаметно для следственных органов взял лист со стихами, сложил его вчетверо и засунул меж страниц писательской книги.

Я человек дела. Я не умею горевать по-бабьи, рвя на себе волосы и пытаясь обратить время вспять. Как только увидел его в петле, я принял решение. Лучшее, что я могу для него сделать, — разыскать оставшихся в списке покупателей его книг и поговорить с ними.

Утром я развернул список. Там оставалось два имени. Девушка по кличке Глазунья и органист.

Девушка. Я ее прекрасно знал. Она училась на журфаке и проходила на втором курсе практику в нашей уважаемой газете. С ее мамой у меня в молодости был такой, знаете, ненавязчивый осенне-летний роман. Мы с ней даже ездили в Тбилиси, где нас замечательно принимал наш корреспондент по Грузии и его многочисленные друзья. Потом мы корректно расстались, и когда родилась Глазунья, нас с ее мамой уже ничего не связывало, кроме интеллигентных воспоминаний; во всяком случае, мне ничего не было сказано, никто мне не звонил, не писал, на работу не приходил, и я не счел нужным вмешиваться в чужую жизнь. Моя жена, слава Богу, ничего не узнала.

А Глазунья вот выросла и поступила на журфак. Славненькая девчушка. По всему лицу разбросаны крохотные родинки. В детстве, когда она болела ветрянкой, оспинки смазали йодом, а стереть забыли.

Еще во время практики в нашей газете у нее начался трогательный роман с одним приятелем моего сына — художником-реставратором. Тот, когда приходил к нам в гости, всегда повторял:

— Так хочется завести себе интеллигентную подругу!

А мой сын ему отвечал:

— Заведи. Я в Академии наук много женщин в очках видел.

А потом он как-то зашел с моим сыном в нашу редакцию, увидел Глазунью и влюбился. Говорил потом моему сыну, я слышал, что у нее родинки не только по всему лицу, но и на теле. Только там, где пупочек стягивает мешочек ее животика, стерли. Желтенькие ее волосики подстрижены неровно, словно у ножниц была невнятная артикуляция. Глазунья вся — капризно-желтого цвета, двумя теплыми желтыми глазуньями поднимаются ее груди; вначале ее возлюбленному показалось, что никакой груди нет вовсе, но желток все-таки приподнял его руку, вылупился под его ладонью.

Глазунья носит свитер с высоким воротом, похожим на трубу. Подбородок ныряет в трубу и выныривает, постепенно краснея, раздражаясь, как от мужской щетины, очнувшейся на выбритой щеке после долгой любви.

Глазунья всегда держится за руки со своим возлюбленным, и их руки постоянно договариваются об ореховом с изюмом щелканье цикад. Оказывается, ей тоже всегда хотелось завести себе интеллигентного друга и интересно проводить с ним время. Так все и получилось, как было в мечтах.

Вот, скажем, сидят они на представлении мужского балета и видят: бабочки задниц обвисли, между крылышками ягодиц протянуто тельце трусиков, а сами ягодицы покрыты татуировкой, мадам Баттерфляй, и так как Глазунья и ее возлюбленный сидят в первом ряду, то видят на этих татуированных крылышках, на этих щечках, когда-то румяных щечках, трогательные и нетронутые ямочки.

…Больше я могу не беспокоиться, теперь этот стиль — мой!.. Теперь я — писатель!..

Возлюбленный Глазуньи боится высоты. После того, как щека его вросла в остывший за ночь асфальт. Когда он, стоя на жаре, сомлел и склонил голову к подушке из травы. Клонил-клонил, стал на подушку опускаться, а трава отодвинулась от него примерно на пять с половиной метров — столько вышло лётом с крепостной стены, где он участвовал в реставрационных работах. Ну уж, как упал, так упал, заново не переделаешь, но щека его прилегла не в траву, а в мякоть растекшегося под солнцем асфальта; утром асфальт стянулся, подобрался, щека стала его частью. Врач взял у рабочих в оранжевых жилетах отбойный молоток и вывыковырял кусок со щекой, но щека уже как-то прижилась в асфальте, не хотела вырываться, не хотела пробивать серую alma mater на манер цветка, и пришлось отделить асфальт от лица вместе с породнившейся с ним щекой, а на ее место пришить новую кожу; и хотя микроскопические шрамы были практически незаметны, возлюбленный Глазуньи решил бросить пить. Совершенно. Его просто мутило от несвежей пищи прожитой жизни.

Так-то и лучше. Я ничего не имею против пьянства и даже алкоголизма молодежи, в молодости чем же еще и заняться, как не пить, не покурить травку, не попробовать разные сексуальные варианты. Глазунью, кстати, раньше не раз заставали в обществе сомнительных девиц, с одной она даже снимала общую квартиру, и так увлеклась этим делом, что когда впервые она оказалась наедине со своим возлюбленным, то возьми и скажи ему:

— У тебя волосы на груди, как странно!

Тут ведь главное заключается не в том, чтобы отказывать себе в удовольствиях и не удовлетворять свое любопытство, а в том, чтобы вовремя обрести иные, подлинные человеческие ценности!

Значит, побывала Глазунья со своим возлюбленным на мужском балете, а потом они идут на выставку акварели. Они видят влажный мир акварели, русалочий мир акварели, с пеньем сирен сиреневый мир акварели. А есть акварели с пересохшим горлом, а есть и такие, что идут по воде, будто посуху.

Потом Глазунья с возлюбленным заходят в книжный магазин и покупают книгу про наших мама, а их бабушек, которые после войны покупали вещи, чтобы не было войны.

Потом Глазунья и ее возлюбленный идут на концерт, и ударник в поварском колпаке так приподнимает огромные блестящие крышки, что становится ясно — пора ужинать.

И наконец они решают пожениться.

Не откладывая, я первым же утром после смерти писателя позвонил маме Глазуньи и узнал, что молодые уже поженились и как раз поехали в свадебное путешествие в Тбилиси… Какое совпадение! Как странно! И опять, как в кабинете писателя, где я сложил лист со стихотворением поэтессы и вложил его в книгу про наших мам, меня подтолкнули тоска и одиночество: я приехал в редакцию и попросил командировку в Тбилиси. Мама Глазуньи сказала, что дала молодым все адреса и телефоны, которые сохранились у нее еще с тех времен, когда мы с ней вместе ездили в Грузию. Зачем она их хранила, ведь ясно было, что все кончено? Странная плюшкинская затея! Глянул я в старую записную книжку, а ведь и у меня есть все эти телефоны, адреса, имена.

Я полетел в Тбилиси. Но, знаете, не так-то просто догнать молодость. Я шел за ними след в след и постепенно узнал все подробности их грузинского путешествия.

В первый день сын нашего корреспондента по Тбилиси взял молодых за руки, поднял на фуникулере в гору, посадил в строительную люльку, замаскированную под грецкий орех (скорлупа хранит отпечаток мозга); люлька по стальному канату, как двоечник по перилам, скользнула вниз, показывая гостям с высоты птичьего полета весь город. Возлюбленный Глазуньи увидел слабенький, дрожащий, обрывающийся крючок на калиточке люльки, увидел гаремное изобилие персидской сирени, распластавшейся под ним, и понял, что хотя с историей с приросшей к асфальту щекой покончено, он все равно боится высоты. Потом они пили счастливое свое спасение и в Мцхета, и в Джвари, и в Светицховели: духанщику алаверды, шарманщику алаверды.

На следующий день сын другого нашего с мамой Глазуньи знакомого взял молодых за руки, поднял на фуникулере в гору и посадил в расколотый грецкий орех с недоеденным мозгом. Возлюбленный Глазуньи потрогал вялый, словно на эту работу наняли дождевого червя, крючок калитки люльки; крючок упал, возлюбленный наклонился, оставив за собой люльку, как раскрывшийся парашют; под собой он увидел персидскую сирень, она срывала с себя шарфик, прикрывающий бедра. Потом они пили счастливое свое спасение и в Мцхета, и в Джвари, и в Светицховели: духанщику алаверды, шарманщику алаверды.

Наконец третий сын берет их за руки и сажает в грецкий орех. Возлюбленный Глазуньи впивается зубами в стальной канат и перекусывает его, как швея шелковую нитку, откинув голову вбок и по-лошадиному замерев скошенными глазами. Подают новый орех. На возлюбленного надевают морской спасательный жилет, люлька пролетает над Курой, и возлюбленный, видимо, не только боится высоты, но и, вероятно, не умеет плавать.

И вот последний, третий раз, собираются пить они счастливое свое спасение и в Мцхета, и в Джвари, и в Светицховели: духанщик и шарманщик на пороге встречают возлюбленного Глазуньи, обнимают его и сажают за стол.

— Вы ошиблись, уважаемые, — говорит сын третьих грузинских знакомых шарманщику и духанщику, — кого вы обнимаете? Перед вами гость из далекой Прибалтики.

— Э-э, — отвечают шарманщик и духанщик, — это тебя мы видим впервые, а он у нас каждый день гуляет!!!

Я спешил, задыхался, но так и не встретился с ними, они улетели обратно в наш город. Возвратился и я.

И вдруг, совершенно неожиданно для себя самого, я решил не встречаться с ними. Не встречаться, и все.

Я вдруг понял, что у меня нет морального права расспрашивать и упрекать молодых, пока я сам не прочту книгу писателя — моего покойного друга. Нет, вы только не подумайте, что после его смерти я пересмотрел свое к нему отношение, ни в коем случае. Он жил как эгоист и умер как эгоист. Он не подумал, что его смерть может кого-то огорчить. Меня. Был у него единственный друг — я, и того он решил напоследок огорчить. А с путеводителем мне теперь что делать? Знаете, мне совершенно не стыдно думать сейчас о путеводителе. Да-да, перед лицом смерти. Ничего страшного. Я его ввел в путеводитель, как достопримечательность, ввел с фотографией и биографической справкой, а теперь всю книгу придется переверстывать, потому что живой, хотя и с сомнительными заслугами перед литературой, он еще как-то мог значиться в, так сказать, curriculum нашего urbs`а в разумении будущих своих успехов, но вот мертвый, после подведения неутешительных итогов, он мог рассчитывать только на место в колумбарии.

Когда-то он прокричал мне, задрав подбородок утлой лодчонкой, что у настоящего художника есть только одна дата — дата рождения. Если это так, то почему же его никто не читает, даже я?..

Подождите… А вот пойду сейчас домой и прочту. Просто прочту в память о друге. Прочту как писатель писателя.

Легко сказать! Дома отечная, несчастная моя невестка пыталась кормить грудью больного моего внука. Мальчик, удивительно похожий на лягушку, когда ее положили брюшком вверх и растянули ей лапки, приготовляясь к опытам, грудь не брал, почти не плакал, только чуть-чуть всхлипывал и смотрел вбок крупными, выпуклыми, подернутыми болотной ряской глазами. Мой сын ходил размашистыми, грузными и какими-то, можно сказать, урожайными, да-да, именно урожайными шагами по квартире, сбивая мелкую коридорную утварь — вроде подставочки для обуви и ведерка для зонтов. Жена моя, еще недавно моложавая, с ногами, похожими на факелы, когда их поднимали гордо над землей длинные древки каблуков, постарела буквально в несколько дней; она, как ребенок, заплетала в косички бахрому на оранжевом абажуре. Под теплой, привычной, кухонной юбкой абажура светился пирог с мясом и тускло отливали солью сухарики к пиву.

Пока я летал в Тбилиси, движимый дружбой, врачи стали терять надежду на спасение моего внука. А мне, оказывается, поминутно звонили из редакции, проверяя, не вернулся ли я еще, а если вернулся, то пусть немедленно, не откладывая ни секунды, мчусь на работу.

Примчался. Оказывается, наша газета обанкротилась. То есть совершенно. То есть нечем платить зарплату. Корректорши, ликуя, плюют в лицо главному редактору, о чем они мечтали со дня поступления на работу. Уборщица, которая отродясь не убирала, а только делала всем замечания, чтобы не мусорили, разодета в лиловые уборочные перчатки и, стряхивая дезинфицирующую пыльцу со своей инфернальной резины, отчитывает членов редколлегии, ставит их, значит, в известность, что газету нужно делать прибыльную, процветающую и преуспевающую, а не убыточную, а то все тут очень грамотные стали, а до подписчиков и дела никакого нет. Но самым замечательным образом проявляет себя приемщик объявлений: он тихо и покаянно заявляет, что газета наша всегда была коррумпирована и что даже его, кристального человека, один раз склонили к финансовому нарушению, убедив принять бесплатное объявление об утреннике в доме престарелых. И это говорит приемщик объявлений, тогда как все в редакции знают, что он половину получаемых за объявления денег просто сразу, не стесняясь посторонних, запихивает себе в карманы, а потом вынимает и обнюхивает и снова запихивает и в карманы, и в другие потаенные места, приговаривая, что деньги пахнут, пахнут, пахнут, но очень приятно…

…Звонит мэр. Муниципалитет решает поддержать нашу уважаемую газету. Срочно назначается новый главный редактор. Выбор падает на меня. Падает, как дамоклов меч. Не знаю, справлюсь ли я с лавиной новых дел.

Возвращаюсь домой уже почти под утро. Прокрадываюсь в свой кабинет, накрываюсь пледом, но сон нейдет. Иду на кухню; на столе, под специальным пластмассовым колпачком с подогревом, сохраняется ужин. Нехотя ем только для того, чтобы уснуть.

Ложусь опять. Сна ни в одном глазу. По спине проходит смертельный холодок. Второй раз. Третий.

Зажигаю лампу. Беру со стола подаренную мне писателем книгу про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. На первой странице надпись, которую я не понял, но забыл у него спросить, что он имел в виду: «…Второму моему читателю». А первый-то кто?

А-а-а, Господи, первый, вероятно, он сам! Напишет и сам себе читает вслух!

Я открыл книгу и прочел сам себе вслух: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». И заплакал. Правда, заплакал. Да еще с рыданьями, со всхлипами, с воем. Катался по дивану. Коленки поджимал к подбородку.

Хорошо, что меня никто не видел. А утром ничего не было заметно.