И все-таки меня не покидало ощущение, что не случайно в списке, который составил мой покойный друг в своем романе, было именно восемь человек. Восемь покупателей его книги. Последним был молодой органист. То есть он не совсем органист, но почти что; он тот, кто нагнетает воздух в меха органа.

Больше всего органисту в органе нравился vox humana — «голос человеческий», такая клавиша в лютеранской свободной церкви; ему нравилось нагнетать воздух в меха органа; он держался руками за деревянную перекладину и стучал, стучал ногами, обутыми в деревянные лыжи, короткие широкие лыжи жмут из болотной топи волчьи глаза брусники; посередине жижи на стенах остались прописи — лики и все такое, костыль времен католичества; зачем Христос Иуду поцеловал в губы? — спрашивает пастор у поумневшей паствы; а он, у мехов, раскачивается на мосту, изогнувшемся в эпилептическом припадке.

Органу нужен влажный воздух, иначе лицо его растрескается, старость иссушит его дубовые каменные бока и трубы самых низких тяжелых регистров, опустившиеся на дно, где звук еще только клубится над бездной, но не возникает, еще только носится безголосо, замешивая первые наросты альвеол, забивает дворовой пылью легкие гобоя, связки визгливой своры домашней породы флейт; ведрами таскают бабы воду и заливают церковь, подобрав подолы, килька выпрыгивает цельной и скользкой из крупной поры, изогнувшись в полете на пол на манер замысловатого факсимиле, которое трудненько будет воспроизвести, марая мрамор; послеобеденные рты не реагируют на запах, даже человек, раскачивающийся на лыжах, зависит от клавиш.

Когда он уставал, то, отдуваясь, представлял себя дымом из трубы: где-то далеко-далеко дым развевается над трубою и падает в небо, будто падает под откос паровоз дальнего следования, и будто у него тиф, жар, поэтому он отдувается, как мальчик, который бежит позади всех, толстый, ему не догнать, а еще у него белые с красными угольками прыщики на лице, хоть выдавливай их, хоть прижигай спиртом, предназначенным для ушных компрессов. Хоть присыпай пудрой из зеленой малахитовой половинки маминого яблока на трюмо, да только все равно не догнать, все равно его все пинают и норовят попасть ногой в живот, у, жирняга, дым из трубы…

Итак, утром я поехал к органисту, вместо того чтобы отправиться в редакцию и возглавить нашу уважаемую газету «На краю». Внезапно я совершенно потерял к ней интерес. И к путеводителю. И к рекламе Дня признаний. Я сел в троллейбус и вышел у старинных часов с изогнутыми змеистыми стрелками, вправленными в серую грудь останков крепостной стены. Чайки налетали на рыбью чешую кровель и разбивали клювы в кровь. На черный день прикопленное небо было обрюзгшим и грязноватым. Чуть поодаль, в порту, подъемные краны копались в небе, как хирургические инструменты. Я подошел к дворику церкви, где играл орган, и меня охватил озноб. Я почувствовал, что могу написать продолжение книги про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Я почувствовал, что знаю, черт побери, как именно нужно написать продолжение. Я освободился от вечной своей рабской и злой зависимости от писателя; я теперь сам по себе; я напишу и не буду думать ни о каком списке, и пусть их будет не восемь, а четыре, пусть будет даже один — органист. И я словно увидел его на листе бумаги.

Вот так: органист был молод, но родителей у него не было. Хотя мама его была тоже очень молода. У них было всего-то шестнадцать лет разницы. Совсем еще девочкой пошла она купаться летом, да так и не вернулась до Нового года. Все это время прожила она с подружкой в деревянном домике, а двое мальчиков каждое утро ходили на рыбалку за уклейками. Там она очень мерзла, плохо питалась и, когда вернулась под Новый год домой, то сначала подумали, что у нее туберкулез, и даже вылечили каверны, но потом, спустя пять лет, оказалось все-таки, что рак легких, а она до последней минуты курила, курила, курила; после химии у нее выпали все волосы, но она не хотела надевать парик, а носила старую заячью ушанку, покусывая шнурки, и смешно так говорила:

— Можно я оставлю ушанку. А то у меня голова больше других мерзнет.

Так и говорила: «Больше других».

А кто был отец органиста, бабушка так и не дозналась. Она так обрадовалась, что дочка вернулась на Новый год, что просто не осмелилась задавать никаких вопросов. Она только наготовила салат «оливье», в который, кстати, никогда не клала вареную морковь, сделала фаршированные кабачки, попробовала у соседки селедку «под шубой», прикрытую свекольными залежами и припорошенную сыпью мятых яичек, — сама она селедку «под шубой» не делала, налепила крошечных пельменей в белых тугих наволочках с рюшиками из расчета сто пельменей на человека, почистила банку килек, свернула каждую ковриком и положила на продолговатое вытянутое блюдце с одноглазой нарисованной килечкой, плоско, по-плацкартному устроившейся на дне, и только тут хватилась, что дочка-то нашлась, а муж пропал. А муж-то у нее работал сантехником, и она слышала, как его по телефону вызвали с напарником по поводу какой-то совершенно пустяковой, мелкой аварии, а деньги предложили большие. Оба эти обстоятельства и сыграли решающую роль — и сантехник и его напарник согласились.

А вернулись только через два дня. Бабушка за эти два дня неизвестности так измучилась и извелась, что скоро угасла. А дедушка очень переменился, не разлюбил даже, а просто возненавидел свою профессию. И напарник его возненавидел свою профессию. Напарник дедушки уехал за город и стал жить на плодово-ягодном участке какого-то своего знакомого, а сам дедушка стал разводить на балконе цветы. И вот именно через эти цветы стало всем вдруг совершенно ясно, что дедушка сошел с ума. Дедушка днем поливал цветы и стирал с их листьев пыль, а ночью выходил на балкон, прислушивался, прикладывал ухо то к одному, то к другому горшочку, иногда после осмотра уходил спать, а иногда хватал внезапно несчастное растение за стебель, размахивался и разбивал горшок, как голову, о стену. Стряхивал землю с белесых, робких корешков, похохатывал и приговаривал:

— Вовремя я успел, ой, вовремя! Еще бы чуть-чуть, пару дней — и зачервивились бы мозги.

Органист остался один, и очень скоро, совсем юным, женился на внучке бабушкиной соседки, которая тоже покупала вещи, чтобы не было войны. Но совсем не те. И еще у них делали селедку «под шубой». И еще у них не было кровати с металлическими шишечками, которые натирают мелом, а стояла большая дубовая растрескавшаяся кровать, а в трещинах жил жук-древоточец, и маленький органист ждал от него беды.

И все-таки брак этот был счастливым, вот только детей у них не было, и они все свое время проводили возле церковного органа. Жена органиста была альбиноской. В ноябре, когда органист выходил в парк, а сухопарый парк набрасывал холодное пальто на голые стволы, жена казалась ему особенно прекрасной. В насурьмленном, со сросшимися бровями, аспидном и липком, как клеенка, парке она была единственным светлым пятном — пшеничным отголоском, кукурузным придатком, ржаным трепетаньем, маисовым напутствием; к вечеру у него рябило в глазах от черноты, черные мушки — на выщипанных холодом рыхлых местах земли преследовали его, а ее альбиносные, гладкие, дельфинообтекаемые просторы успокаивали и умиротворяли. Потом он старался не особенно смотреть на нее до следующего ноября, и время бежало быстро.

Конечно, иногда они ссорились. Например, жена-альбиноска просила органиста сдать белье в стирку, потому что простыни уже совсем грязные, просто чернозем, и ему самому должно быть противно, ведь и он на них спит и даже стонет и ворочается во сне. Он тогда кричал в ответ:

— Я тебе никогда не прощу, что ты намекнула на то, что если я сплю на этих простынях, то я вроде бы и обязан, — так прямо и намекнула, да-да, не отпирайся, что, значит, я вроде бы и обязан(!) — ты только вдумайся — раз сплю, то уже и обязан, даже если у меня нет ни малейшего желания, а есть только одно — чтобы меня оставили в покое, потому что я хочу остаться совершенно один, пожалуйста, оставьте меня одного, получается, что от одного того, что я сплю, то уже — сдавай это самое белье в стирку усталой рукой и шагай ногой, под которую нужно что-то подложить, поскольку одна лыжа постоянно натирает, а я никак не могу подобрать что-нибудь, чтобы подложить…

И еще у нее совершенно не было чувства юмора. Абсолютно. Например, органист очень любил сластену Грибоедова, а его жена все время переспрашивала: вот у Скалозуба спросили, не родственница ли ему Настасья Николаевна, а он ответил, что не знает и даже не знаком с ней, он знается-то только с теми, с кем вместе служит или раньше служил, а с нею он не служил, ну и что же все смеются, если он с нею не служил, а общаться вне службы у него совершенно нет ни сил, ни времени?! Или в другом месте, где Фамусов говорит, что по его расчету днями должна родить одна докторша, и опять все смеются! Это же надо! Получается у них, что только женщина знает, когда ей и как рожать, а мужчина что же, и вычислить не может, особенно, если он не пользовался контрацептивами и на душе у него с тех пор неспокойно? Ну, когда до Фамусова доходило, то с нею вообще спорить было невозможно. Это ее любимый герой: в наш, говорит, век безотцовщины только на Фамусова и можно положиться. А ей-то что беспокоиться? Всех докторов обошла, а родить не может!

В городском театре куплеты про Грибоедова всегда исполняла красавица-цесарка; куплеты настолько с ней сроднились, что после ее смерти ни одна актриса за них не бралась, пришлось сочинить новые. Теперь девочки-студийки пели топлес:

Жизнь, чур меня, чур-чур, фюить-фюить. Китайский привкус барабана в двух палочках и в рисинке ударных, взлетающих над бедрами любви: — Ах, подожди, останься, поживи! — Ах, не могу, погибну, так спокойней… Бугристая проказа винограда щекочет усиками нотные листы, и ласточкиных фрачных раздвоений не осязает глаз; и промедленья цезура копит в лепрозоревых садах, где тычется глухонемая влага и объясняется на пальцах ягод в чуть недозревших волдырях.

После этих куплетов органист шел домой со своей альбиноской и думал — только не надо на нее смотреть сейчас, а то быть беде, нужно как-то дотянуть до ноября, и станет легче…

В тот момент, когда я вошел в дворик церкви, молодой органист почувствовал, что ему нужно что-то подложить в правую лыжу — там натирало, надо было приподнять чуть-чуть свою пятку. Он порылся в карманах куртки. Вчера в букинистическом магазине распродавалась за копейки библиотека писателя; органист приобрел книжечку с последним романом писателя про мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Он вынул книжечку из кармана и попробовал подложить ее под натертое место. Нет, книжка приподнимала слишком высоко, хватило бы половины или даже четверти. Он попытался разорвать книжку, но она была сшита крепко; он стал ее мять и дергать, и тогда из нее выпал сложенный вчетверо лист плотной бумаги. Органист переломил его еще раз, и он подошел идеально.

Жена органиста поливала внизу пол церкви.

Я задумался, стоя посреди дворика, и не заметил, как откуда-то сбоку метнулась ко мне тень. Я ничего не заметил, но внезапно смертельный холодок, предупреждая, как и вчера вечером, пробежал по спине. Я почувствовал электрическое шелковое шуршание черного плаща, плащ прикоснулся ко мне. Еще и еще раз. Боль в левом боку стала разрастаться, она поднялась, перерезала мне голосовые связки, и я не смог закричать.

— Это зеленые, во дворе зеленые! — прокричал вместо меня чистый, высокий голос органиста.

Голос продолжал звенеть внутри церкви, и я, слабея и беспомощно пытаясь унять толчки крови, выскакивающей, выпрыгивающей из раны, как из окна, догадался, что органист побежал в кабинет пастора, чтобы позвонить в мэрию, «скорую» и в редакцию газеты «На краю».

И действительно, через несколько минут к церкви подъехали машины.

Мэр сорвал с себя пальто, свернул и подложил мне под голову; он разве что не рыдал, — вся трава вокруг меня была в крови. Коллеги из «На краю» наперебой стали рассказывать следственным органам, что зеленые давно уже начали преследовать меня, угрожали и письменно и по телефону, издевались над муниципальной рекламой Дня признаний, вышедшей из-под моего пера. «Кто следующий? Кто следующий?» — кричали мои друзья и наскакивали на репортеришку, которого, обнаглев, прислала зеленая газета. А тот, огрызаясь и отступая в беспорядке к забору, тявкал в ответ: «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать!» Телевизионщики приехали, как всегда, последними, и сцену со считалочкой пришлось повторять для них три раза — первый раз оператор забыл зарядить пленку, а второй раз через кадр прошествовал дог, живший при церкви, закинул передние лапы на яблоню и сжевал несколько упитанных плодов, отгребая и отшвыривая задними лапами паданки.

Наконец съемки закончились, и «скорая» повезла меня в реанимацию, где в палате мне сразу был установлен телевизор, чтобы я мог наблюдать за развитием событий.

Грех жаловаться: покушение на меня превратилось во всенародное торжество справедливости. Мэрия выделила достаточные средства на раскрытие столь важного злодейства. Зеленым припомнили все: и то, как избивали они, а потом и расстреляли красавицу-цесарку по-над рекой; и то, что они уничтожали всех несчастных, покушавшихся на зимний корм для птиц, особенно тогда, когда они крошили для пернатых в скворечни теплый хлебушко.

Постепенно масштаб зеленых злодеяний стал ясен каждому, и тогда митрополит объявил, что православная церковь всегда поддерживала реальную власть. А так как реальная власть в нашем городе оказалась в руках зеленых, то отныне православная церковь переходит на их сторону.

Воистину, человек предполагает, а Бог располагает. Мэр-то думал, что, разоблачая зеленых, он победит, и наразоблачался до того, что сам сел в лужу.

Но и православные несколько зарвались. Одним росчерком пера мэр объявил государственной религией нашего города лютеранство. Православные ахнули, а большинство жителей нашего города поспешило сменить конфессиональное направление своих мыслей.

Больше всего в этой суете выиграл органист. Народ стал валом валить в его лютеранскую церковь. Его заметили, о нем писали, восхваляли его скромную, но старинную и достойную музыкальную профессию. А сам он все чаще и чаще стал вспоминать бабушку, которая покупала вещи, чтобы не было войны, и которая больше всего на свете любила Прокофьева. Она любила альбиносного этого таракана в запотевшем заграничном пенсне, с фраерскими — небо в клеточку — диезами, с несознанкой бекаров, и ни одной опрокинутой алебарды бемоли, никогда; а она любила его; и когда его окрик хватал ее за воротник, хватал за выходной крепдешин и прибивал гвоздиком к стене так, что дергались над землей раздраженные лягушачьи ляжки, — когда оглушала одним ударом его не терпящая возражений музыка нестерпимой доктрины с выправкой оттянутого носочка ритмического расчета, когда, тиская пространство, покрывая и ерзая, двигалась его главная любовь — армия, у которой не бывает профиля, ибо все головы, подобно нотным знакам со свернутыми шеями, свернуты набок, к трибунам, тогда она просила пощады, но было поздно, уже статуей — в туче теней молнией — шел Рок, топоча, ломая веронские порталы, проваливаясь в оркестровые рытвины, и хореограф прятался в бархат надувных китайских фонариков — буфов, но буфы разламывались наподобие вязких апельсинов, и из них доставали хореографа, и он радостно умножался, ликуя копией на одном и одном месте тысячи быстрых раз…

Органист уговорил жену-альбиноску съездить в Питер и посмотреть в Мариинском театре «Ромео и Джульетту». Они поехали, но в дороге жена подвернула ногу, упала лицом на мостовую и сломала нос. В клинике ей сделали срочную операцию и наложили на нос гипсовую нашлепку. В таком виде она в театр не пошла, а согласилась только прогуляться на лодочке по Неве; они прогуливались на лодочке по Неве, а из Мариинского театра как раз выходили люди и смотрели на реку, опершись о перила.

Они вернулись в наш город. Прокофьев не осуществился. Оставался Шостакович. Но тыловое чувство, но непризывное, комиссованное плоскостопие его нот было органисту не интересно, хотя сплюснутые ноты можно было подсунуть под дверь, да они сами туда проползали по-пластунски, зажав в зубах подпольную чеку звука, грохались, прокатывались, протыкали барабанную перепонку в клаустрофобию глухоты…

Органисту все надоело. Вместо лыж, которыми он нагнетал воздух в меха органа, поставили в церкви новый аппарат искусственного дыхания, а ему предложили включать и выключать его, легко нажимая на кнопку. А зарплату увеличили в десять раз. Лыжи он спрятал на память в сарае, хотя жена и просила его выбросить эту рухлядь. Но до ноября в ее словах никакой силы не было.

Теперь он часто запирался в сарае, а жена стояла под дверью и просила его открыть. Ей теперь не нужно было поливать водой пол в церкви, специальный агрегат поддерживал влажность, чтобы старость не иссушила бока органа и не растрескалось его лицо, а ей предложили лишь утром включать его, а вечером выключать; про зарплату и говорить нечего. Она мечтала только дотянуть до ноября, а там она всегда брала над органистом верх.

Но не дотянула.

Когда взломали дверь сарая, то было уже поздно. Органист лежал возле своих лыж. Из правой лыжи выпал затертый лист плотной бумаги, который органист подкладывал, чтобы не натирало.

Это последнее, что я видел. Как ни старались врачи, но спасти меня не удалось: чуть было даже не обратились за помощью к специалистам из ветеринарной клиники, но гордость взяла верх. Теряя навсегда сознание, я догадался, что на плотном листе бумаги, выпавшем из лыжи органиста, было стихотворение поэтессы, которое больше всего понравилось писателю, он его переписал и на всякий случай оставил на своем столе.

…Божья церковь штыком подпирает обрюзгшее небо, — остриё меж пернатых лопаток проходит все глубже и глубже, вот и запах опрелостей, розовых пролежней утра; если голову вскинешь, то спутаешь небо с водою — Божья церковь штыком разрывает акулье прохладное брюхо, и вываливаются наружу, на воздух, в прохладу, распрямляясь, венозные флейты, валторны и трубы — акварели намокли, акула в распахнутом платье — мародером, к изнанке пришившим трофеи, пожирает свои же останки, да так, чтобы скаред позавидовать мог бережливости, жадности, страсти, заглушающей боль (но у боли внутри и не больно). Так и я вспоминаю, как некогда в сумрачном Риме засыпала, наевшись в кровавой воде до отвала, перерезав тяжелые юркие вены, как шланги, из которых в моем обезвреженном детстве дворы поливали.