Каменный Пояс, 1986

Скворцов Константин

Борисов Лев

Филатов Александр

Чистяков Валентин

Уланов Василий

Седов Юрий

Тряпша Валерий

Кулешова Лилия

Куницын Александр

Шанбатуев Михаил

Гараева Салисэ

Батраченко Евгений

Максимцов Владимир

Шагалеев Рамазан

Година Николай

Петров Виктор

Харьковский Владимир

Черепанов Сергей

Герасимов Александр

Корниенко Ирина

Шатков Олег

Зинченко Анна

Сорокин Валентин

Егоров Николай

Понуров Виталий

Верзаков Николай

Зыков Юрий

Самойлов Бронислав

Баранов Виктор

Надымова Лариса

Морковкин Юрий

Журавлев Сергей

Курбатов Владимир

Гатауллин Минниахмет

Широков Олег

Леонов Лев

Шепелева Людмила

Гальцева Лидия

Шмаков Александр

Либерман Азриэль

Петрин Александр

В литературных объединениях

 

 

#img_15.jpg

«Наш литературный «Мартен» из писательского сырья будет плавить писательскую смену». Эта программа, выдвинутая первыми членами литературного объединения в 1927 году, и до сей поры остается главной для златоустовцев, пробующих свои силы в прозе, поэзии, других жанрах творчества. И поэтому, не уповая на достижения наших предшественников (а мы гордимся, что к старинному уральскому городу имели самое непосредственное отношение известные писатели и поэты Юрий Либединский, Михаил Львов, Борис Ручьев, первый руководитель объединения Николай Куштум, Павел Петунин, Виктор Губарев и многие другие), предъявляем самый строгий спрос с сегодняшних «мартеновцев». Поэтому-то так бурно проходят литературные «среды» в редакции «Златоустовского рабочего», где авторы отстаивают каждую свою строчку, где оппоненты «цепляются» к каждому слову не потому, что их раньше тоже «били», а ради истины, которая рождается в споре.
Ю. Зыков

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Эти строки из стихотворения Петра Серебрякова (кстати, товарищи по литобъединению поздравили его с вышедшим в издательстве «Советский писатель» поэтическим сборником «Наяву») как нельзя более точно отражают и атмосферу занятий, и основную направленность творчества златоустовцев. Впрочем, круг тем златоустовских литераторов довольно обширен, но волей-неволей в поэтических строчках, в изысканиях краеведов главенствует Город — люди и их чувства, уникальная природа и, конечно, труд. Оно и понятно, ведь большинство «мартеновцев» вышло из рабочего класса, закалившись в рабочих буднях. Железнодорожник В. Бухарцев и металлурги В. Курбатов, В. Макаров, машиностроитель В. Баранов и строитель А. Либерман. И пусть некоторые сменили род своей деятельности, но рабочая наука оставила свой след в жизни каждого.

Скоро литературному объединению «Мартен» исполнится 60 лет. И мы рады, что подходим к нему не с пустыми руками. Стихи «мартеновцев» в последнее время публиковались в коллективных сборниках «Утро», «Гроздья рябины» (издательство «Современник»), «Окна», «Рабочее созвездие» (Южно-Уральское книжное издательство).

Наши ветераны Л. Забалуева и В. Бухарцев были представлены в прошлогоднем выпуске «Каменного Пояса». Хорошие отзывы критики получила книга Н. Верзакова «Звенышко». Мы радуемся и успехам членов литературного объединения, которые сейчас, хоть и не живут в Златоусте, но поддерживают с ним самые тесные связи: Петра Серебрякова, Владимира Суслова, Светланы Соложенкиной.

Словом, курс выбран верный, и подтверждением этому заседание постоянной комиссии горисполкома по культуре, где был отмечен большой вклад литературного объединения в воспитание тружеников города.

 

Николай Верзаков

ГОРЬКАЯ ПОВЕСТЬ

Лицо его в глубоких складках, испещренное морщинами, словно бы вначале долго размачивалось, а потом сушилось на огне и оттого скоробилось. Седые клочки — остатки некогда густых волнистых волос — навешивались на уши, края которых были неровны и красны (следы обморожений). Глаза водянисты. Сухие пальцы с утолщениями в суставах заканчивались уродливыми остатками ногтей. Обнаженный насмешливой улыбкой рот обнаруживал крупную недостачу зубов. Наконец, сутулость, словно держал непомерный груз на плечах, как бы ломала фигуру. И только смех воскрешал в нем ненадолго того человека, которого я знал на протяжении нескольких лет.

— Ты видишь, что от меня осталось, — говорил с улыбкой человека много думавшего, привыкшего смотреть на себя со стороны, без жалости и рисовки, — а ведь мне совсем немного за сорок.

Старик, когда же мы с тобой последний раз виделись? Вот именно, когда расстались. Да-да, в августе двадцать лет назад. Двадцать лет! Помнишь, какими мы были счастливыми? Разбежались по заводам двигать вперед технический прогресс!

Помню, как начал мастерить. Осваивали новый сложный механизм — дело не шло. Обычные в таком положении суета и нервозность. Полетел штамп, который отлаживали трое суток, не выходя из цеха. Отправил его в лабораторию на анализ и заключение. Идут сутки, другие, третьи — штампа нет. План горит, живые люди вокруг, им заработать надо. А мастеру услужливая мысль стучит в черепную коробку: таковы обстоятельства, у тебя есть причина...

Причина!

Не дали нам, видишь ли, главного наши добрые учителя, пусть спокойной будет их старость, — не научили, как мастеру быть мастером на своем месте, а не подмастерьем. Так и пошло — срыв плана, поиск причин для оправдания. А кому от них легче? Выговор, второй...

— Плюнь, — хлопал по плечу начальник диспетчерского бюро Алексей Сергеевич, добрейший старик, — у меня выговоров сто штук!

Эти «сто штук» никак не влияли на его неизбывное жизнелюбие, он их ставил себе даже в заслугу и заметно гордился. — Заскочи ко мне, — подмигивал и снова приятельски хлопал.

После смены я «заскакивал». Он доставал из стола стакан, артистически наполненный наполовину спиртом, и подвигал графин с водой.

— А ну, хвати-ка, хе-хе, того, что под тын кладет. Не трусь, малыш, я его цистерну потребил и, видит бог, жив-здоров.

Я в цехе заменил практика. Тот сидел еще со времен войны. У него было четыре класса, и он давал план, у меня — диплом техника, и я никак не мог дать плана. Он не знал законов механики, но знал людей. У меня по механике пятерка и нуль по психологии. Преодолевая отвращение, я пил разбавленный спирт.

Милый Алексей Сергеевич... Его хватил сердечный удар. Он свел счеты с жизнью, оставив в рабочем столе початую бутылку, а на столе графин с водой. О его смерти я узнал два года спустя, когда был в отпуске курсантом авиационного технического училища.

Это было лучшее время в моей жизни. То, над чем бились другие, мне с техническим образованием не составляло труда. Для усвоения материала хватало лекций. В свободное время пристрастился к специальным журналам. Списался с научно-техническим обществом и предложил свою схему размещения блоков радиолокационной станции в фюзеляже истребителя-перехватчика. Мне заказали статью. Ее напечатали с комментарием и лестным для меня отзывом.

Успех, слава и выпуск из училища по первому разряду. Возможности казались неограниченными.

Не куришь? Бросил, значит. А я и, не пытаюсь, что толку в пятаке, если промотано состояние.

В боевом полку я попал в хороший экипаж и полез круто в гору. На армейском совещании по обслуживанию полетов в сложных метеорологических условиях удачно выступил, был замечен командующим и, очевидно, не без генеральского вмешательства получил направление в академию Жуковского. Но тут случилось «ЧП».

Шли ночные полеты. Командир экипажа, капитан Рублев, отличный летчик и превосходный человек, зарулив на заправочную полосу, заметил мне, что на большой высоте в кабине холодновато. Пока заправляли самолет горючкой, я осмотрел систему подогрева, запустил и погонял двигатель на разных оборотах, проверил подачу горячего воздуха в кабину. В одном месте заметил сорванную проволочную контровку, достал плоскогубцы и стал менять ее. В это время подошел командир и сказал, что ему дали неплановый вылет. Я свернулся по-быстрому, уступил место в кабине, и через три минуты он был в воздухе. А я направился к стартовому домику, чтобы обогреться, провести там время, и ощутил вдруг беспокойство от недоброго предчувствия, какое бывает, когда человек уходит из дома, оставив включенным утюг или незавернутым водопроводный кран. Хлоп по карману — нет плоскогубцев. Они остались в кабине самолета! И сразу вспомнились классические случаи, когда плоскогубцы, отвертки, портсигары, книжки попадали в рычаги управления, заклинивали рули и приводили к катастрофам. Хотя современная кабина и защищена от попадания предметов в рычаги и тяги, но ведь плоскогубцы могли попасть под педаль и помешать в критический момент...

Я посмотрел на часы — было четыре минуты первого. Оставалось тридцать пять минут до посадки капитана и почти два часа до конца полетов.

Бросило в жар. Вместо того, чтобы идти в стартовый домик, где остывал мой ночной завтрак, я направился к КП, откуда слышались команды руководителя полетов и ответы летающих экипажей. Услышал голос своего командира, он передал высоту и курс. Потом кто-то запросил вход в круг, кто-то на посадку. И вдруг: «Сто двадцать третий, сто двадцать третий, что случилось? Сто двадцать третий, как слышите?.. Всем бортам работать на прием. Сто двадцать третий...»

Стало тихо, словно небо вмиг опустело. Самолеты получили команду возвращаться, и через четверть часа сел последний. Моего не было.

Вести о «ЧП» в летном городке распространяются мгновенно. Когда я вернулся в гарнизонную гостиницу, где занимал с женой номер в ожидании квартиры, там о происшествии уже знали. К счастью, Анюты не было — уехала в город к родственникам. Только переступил порог, как вошел из соседнего номера знакомый механик с транспортника.

— Э-э, да на тебе лица нет, — вытянул губы в трубку, вышел и тут же вернулся с фляжкой, налил полстакана и подвинул.

Я выпил, но не почувствовал облегчения и налил еще.

Через час из штаба полка за мной прибежал посыльный.

В штабе оказались командир дивизии, с лицом, стянутым ужасными шрамами (горел во время войны в воздухе), командир полка, его заместитель по летной подготовке, командир эскадрильи и несколько офицеров из технической службы. Я доложил, что прибыл.

— На вашем самолете отказал двигатель и нарушилась связь, — сказал командир дивизии. — Капитан Рублев сел благополучно на соседнем аэродроме. Мы пригласили вас, чтобы вы могли спокойно выспаться.

Ноги мои подогнулись, и я мгновенно почувствовал себя пьяным, как говорят, в дым. Кто-то спросил: «Что с ним?» Кто-то нагнулся и ответил: «Он пьян». — «Отвезите его на гауптвахту!» Помнится, я никак не отреагировал на это распоряжение. Там я много раз перебрал в памяти каждое свое движение в кабине. Когда я спускался по стремянке, меня окликнул летчик. Точно помню, что в это время в руке были плоскогубцы. Выслушав командира, я слез, убрал стремянку, а плоскогубцы, должно быть, остались на крыле.

Так и было. От сотрясения плоскогубцы упали, их сдуло струей от двигателя за бетонку, где я их и нашел впоследствии.

Потом началась проработка меня по служебной лесенке, и в самом начале ее я взял неверный тон, полез в амбицию, чего не следовало делать. Затем началась подготовка полка к большим учениям, потом еще что-то, а я, отстраненный от обслуживания самолетов, ходил в наряды. Когда становилось очень не по себе, завертывал в «Ручеек», где буфетчик, отлично знающий свое дело и еще лучше — своих посетителей, выхватывал пару сарделек из кипятка, ставил кружку пенистого пива, а затем стакан, на три четверти наполненный водкой. Вначале визиты к нему были не часты, потом каждый день, и бывали случаи, когда я напивался и мучился наутро всеми известными муками.

О чем я тогда думал? Думал, вот-вот что-то такое завтра случится, повернется как-нибудь по-хорошему и опять все пойдет, как надо.

Особенно невыносимыми были вечера после дежурства. Представь себе такой пейзаж: строгие сосны, обомшелые валуны, песчаный берег залива, крик чаек в бледненьком небе, чуть алая вода от заката как несмелый вызов общему серому тону — все угнетало.

Я не пытался объяснить причину тоски, совершенно незнакомой мне ранее, и только через много лет понял — она была первым звонком приближающейся беды. Но психологическое вскрытие тогда мне было совершенно чуждо, я шел в «Ручеек».

Начались упущения по службе, которая как-то вдруг стала тягостной, взыскания по восходящей, наконец, суд офицерской чести и увольнение. Может быть, пожалели семью, может, искренне желали мне стать твердо на ноги — выдали пособие, на которое можно было бы прожить скромно год, чтобы получить специальность или усовершенствоваться в той, которую имел. Но я был уязвлен, хотя не показывал виду и утешал жену:

— Анюта, гражданская жизнь имеет свои неоспоримые преимущества. Я — технарь, и не все ли равно, где крутить гайки? В цехе даже лучше, чем на аэродроме, где гайку иногда приходится приморозить к пальцу, а уж потом наживить на болт. Я уеду к родителям, устроюсь на завод, найду жилье — и вы приедете с Петькой. Там ты устроишься по специальности...

До отхода поезда оставалось три часа. Я вышел к заливу. Под ногами скрипел песок. Была белая ночь.

В белых ночах есть что-то неопределенное, размягчающее душу. Словно неоновый свет, подболтанный белым туманом, сочится отовсюду, скрадывая привычные краски, и окружающий мир кажется ненастоящим. И мысли приходят ненастоящие. Я даже вздрогнул, когда неподалеку раздался приглушенный и тоже как будто ненастоящий смех.

Смеялась девушка. Она сидела на валуне за полосой песка, среди сосен, за которыми виднелся яркий свет вечернего кафе. Девушка, видимо, заметила, что я вздрогнул, и смех повторился.

Если бывают встречи трагические, то такой для меня стала эта встреча.

— Вы что ищете? — пролился опять ее ненастоящий смех.

— Чего не потерял, — хохотнул я в ответ. — У меня три часа свободного времени.

— Если вы покушаетесь на их жизнь, то возьмите меня в заговорщики, вдвоем мы с ними расправимся живо.

— Может быть, мы их пристукнем в кафе бутылкой шампанского?

Она училась в Тимирязевке, а теперь тут в заливе собирала какой-то планктон, жила у дяди (не то дипломата, не то журналиста-международника), который предоставил в ее распоряжение дачу, а сам уехал в длительную командировку. После первого тоста перешли на ты.

Вика в меру болтала, мило смеялась и мало пила. Я же выпил одну за другой три стопки, стараясь подавить угрызения совести: не успел оторваться от семьи и пожалуйте — женщина. После, кажется, пятой рюмки появилась необыкновенная ясность ума, мысли отливались в словесные формулы, я сыпал афоризмами, был остроумен, весел и нравился себе. Досадно было только то, что приходилось покидать этот милый приют — кафе закрывалось.

Тут бы по трезвому размышлению взять да и разойтись, но надо же проводить женщину. Я попросил официанта завернуть бутылку коньяка, сунул ему трешку, и мы вышли к заливу. Она заметила, что я напрасно трачу много денег. Я ответил, что у меня ими набит полон карман, что деньги — это сор и вообще мелочи жизни и что существуют они именно для того, чтобы человек мог их тратить, иначе они ничем не будут отличаться от песка, который хрустит под ногами.

Она не нашлась, что ответить, и пожелала мне приятного путешествия.

— А как же коньяк?

— Пригодится в дороге, — ответила она.

Мне показалось крайне неприличным уносить бутылку.

— Нет, лучше я полью коньяком цветы.

— В таком случае, заходи, я дам стакан.

Минут через двадцать она заметила:

— Ты не опоздаешь?

Я посмотрел на часы:

— Уже опоздал.

— А как же билет?

— Что? Билет? Мне сейчас хорошо, зачем я сломя голову полечу на вокзал, где мне так хорошо уже не будет? Не из таких ли минут складывается быстротечное человеческое счастье?

Пробудился от внутреннего толчка с чувством, будто накануне убил человека. Голова болела, словно воткнули в нее вязальную спицу и ею там помешивали. Захотелось бежать без оглядки, все равно куда, только дальше. Не будь ее, я, наверное, так бы и сделал. Она стояла ко мне спиной и смотрела в окно на залив. Я, вероятно, скрипнул зубами, потому что она обернулась и несколько секунд смотрела на меня внимательно.

— Пойди и выкупайся в заливе, это освежит.

Я сделал попытку встать, она предупредительно вышла. На столе стояла бутылка с остатками коньяка. Выпил, и боль в голове утихла.

Купание в заливе вернуло бодрость.

Вернувшись, я застал Вику одетую в легкое непритязательное платье, изящно сидящее на ней, с приколотым цветком на груди, еще мокрым от росы.

— Я тебя оставила вчера потому, что ты мог наделать в дороге глупостей. Вот мусор, который так поносил, — и выложила на стол деньги.

Мне было как-то неловко взять их сразу, и они остались на столе.

— Если не возражаешь, я могу проводить тебя на вокзал и ты уедешь ближайшим поездом, — сказала она.

— Разумеется! — обрадовался я, предчувствуя скорый и благополучный конец истории, без упреков и стенаний, и от избытка нахлынувшей нежности вдруг добавил: — Вика, ты просто прелесть!

— Я это знаю, — рассмеялась она, чем еще более расположила к себе, — может, мы выпьем по чашечке кофе?

— Думаю, для нас уже открыли кафе.

— Давай на прощание прокатимся по заливу, — предложила она, когда проходили мимо пристани прогулочных катеров, — там можно и позавтракать.

Это маленькое путешествие было обставлено необходимым комфортом. Ресторанчик предлагал несколько столиков, меню содержало закуски, большой выбор десерта и вин, неназойливо, в меру, играла музыка. Мы устроились в уголке за столиком на двоих, не спеша завтракали и предавались радостному ощущению морского простора и свободы.

Маленькие пассажиры прилипли к бортам, отщипывали от булок кусочки и кидали, а чайки на лету подхватывали их.

Прошел самолет, я поднял голову — и кольнуло в сердце: моя «семерка». Я заключил это по темному пятнышку на фюзеляже у правой плоскости — это был щиток, прикрывающий правое колесо в убранном положении. Щиток когда-то поставил сам взамен помятого, и он немного отличался по цвету. Мне представился капитан Рублев со строгим лицом, стянутым шлемофоном и кислородной маской, приборная панель, подрагивание стрелок и техник Азат Айбулатов, провожающий и встречающий уже не мой теперь самолет...

— Ты куда? — спросила она.

— Принесу мороженого.

В буфете я выпил водки, а ей купил мороженого с орехами. «Что, собственно, случилось? — думал я несколько спустя, — люди даже и не заметили пролетевшего самолета, а если и заметили, то тут же и забыли, и уж во всяком случае не чувствуют себя несчастными. Пусть Азат Айбулатов отправляет самолет и заглядывает потом в небо, а я буду пользоваться свободой, раз все равно ничего изменить нельзя».

— О чем ты думаешь? — спросила Вика, поддевая ложечкой крошечные порции.

— О том, что у меня впереди уйма времени и, наверное, ничего не случится, если я поеду не сегодня, а завтра или через два-три дня, если ты не возражаешь.

Она не возражала.

Теперь, по прошествии многих лет, думается: на берегу того залива со мной произошло нечто большее, чем дорожное приключение, ибо никогда полностью мне так и не удалось преодолеть раздвоения чувства. Моей случайной спутнице наша встреча, наверное, тоже принесла мало счастья.

...Дома объяснил отцу свое положение без излишних, необязательных для него подробностей. Не откладывая, на другое утро пошел в отдел кадров завода, твердо решив начать строгую жизнь.

— Куда? — остановила в приемной секретарша. — Владимир Георгиевич заняты.

Пришлось ждать. Я не знаю, чем «были заняты» кадровик. От него никто за час, что я сидел в приемной, не вышел. Когда, потеряв терпение, я открыл дверь, то увидел большой стол, за ним большого человека, похожего на каменного истукана с острова Пасхи. Я представился, сказал, что хочу работать на заводе, и положил перед ним трудовую книжку. После долгого, молчаливого и как бы застывшего на единственной записи взгляда он спросил:

— Где столько бегал?

Во мне поднимался протест:

— Я не бегал, я служил.

— Вижу, как ты служил. В теплосиловой сантехником.

Показалось, что я ослышался. Он повторил.

Два диплома вселяли лучшие надежды на применение моих способностей, что я и высказал не слишком вежливо. Ха-ха! Сантехником, — думал я, оказавшись на улице, — оторвать бы тебя от кресла, старый чурбак, да самого сунуть в канализационный колодец с разводным ключом. Я возмущался — и возмущался зря. Главное было в том, чтобы попасть на завод, а там всегда представился бы случай перейти на работу по способностям и желанию. Так я думаю теперь, а тогда, как видишь, сзывал все кары на голову «истукана с острова Пасхи». Сокрушать его гневными остротами мне никто не мешал, но устраиваться все-таки надо было, и немедленно.

Родители мои самые заурядные люди в городе. Мать работает поварихой в заводской столовой, отец на железной дороге. Ходит он на станцию через гору ровно двадцать пять лет и точно знает, что дорога вмещает в себя четыре тысячи девятьсот шагов. Это девять восемьсот каждый день. За двадцать пять лет он не опоздал ни разу — это он себе ставит в заслугу, когда бывает навеселе по большим праздникам. В другое время он не пьет, как и его брат, дядя Ваня. Дядина жена, тетка Ульяна, большая мастерица топить бани, солить капусту и удивляться самым обыкновенным вещам, особенно не нравилась Анюте. Ульяна ни разу не выезжала из города и однажды спросила, горят ли свечи в вагонах по ночам, хотя почти каждый день ходила через железнодорожный переезд.

Никто из родни никуда не выезжал надолго, кроме меня, и я считался человеком, повидавшим свет.

Тут мне встретился однокурсник.

— Ты ведь, кажется, любил чертить, — вспомнил он, — иди к нам, у нас только что организовалось экспериментальное конструкторское бюро по механизации производства.

Это меня устраивало, конструктор все-таки кое-что. По такому случаю и пропустить было не грех.

Часа два мы просидели в ресторане, повспоминали старое. После расставания во мне обострились родственные чувства, и я пошел навестить дядю Ваню. Его дома не оказалось, зато тетка Ульяна меня встретила радушно.

— В отпуск? — уставила она добрые, детски наивные глаза. — Совсем, выходит, ишь ты какое дело. И лучше, да. Там, вверху-то, ненадежно, а на земле покрепче (она не разбирала разницы между летчиком и техником).

Я относился теперь к дальним гостям и, стало быть, редким, и меня по кодексу родственных приличий следовало угощать. Тетка достала из тайных недр подполья, из святая святых, бутылку, заткнутую резиновой пробкой и обвязанную сверху тряпочкой (повод для острот Анюте).

— Ты скажи-ка мне, — села она напротив и подперла щеку кулаком, — почему за самолетом белое тянется? Должно, в топке в это время кочергой мешают? Или вот тоже спутник — выстрелят его туда, ну, покувыркается он, а падать все равно надо — вдруг в голову угодит или на крышу свалится, пробьет ведь, нечистый дух!..

Я недооценил таланта тетки Ульяны — самогон оказался крепче, чем можно было предположить. Помню, как вышел от нее за ворота, помню, как земля становилась дыбом, а я стремился удержать,ее в прежнем положении, потом случился провал в памяти. Проснулся в вытрезвителе и долго не мог сообразить, где нахожусь, а когда понял, стало не по себе: докатился.

Капитан, начальник вытрезвителя, человек тихий и обходительный, побеседовал со мной, пожалел, что мое приобщение к гражданской жизни началось с освоения вверенного ему заведения, и отпустил с пожеланием никогда более там не встречаться. Я сказал, что исключения из правила не так уж редки и что один раз я мог попасть даже по закону вероятностей.

Я пошел в отдел кадров, куда по рекомендации моего однокурсника должен был позвонить начальник экспериментального бюро, и тогда меня должны были непременно принять конструктором. Но у меня в кармане не оказалось трудовой книжки. Подумалось, что она выпала как-нибудь у тетки Ульяны, пришлось завернуть прежде к ней. Дядя Ваня на сей раз оказался дома и искренне обрадовался моему появлению.

— Племяш пожаловал! Рассказывай, — радушно потряс он мою руку. Тетка Ульяна напустилась на него:

— Ты не суетись, видишь, парень не в себе, головешка небось трещит после вчерашнего. — И ко мне: — А я тебя оставить хотела, да где там, несговорчивый шибко — ушел. Иван, ты что сидишь пень-пнем, поправить человека надо, не зря говорится: не жалей битого-грабленого, жалей похмельного.

«Поправить» человека, страдающего похмельем, считалось в родне делом обязательным.

Опять из темных глубин подполья появилась бутылка с обвязанным горлышком. После этой бутылки я открыл в себе одну черту, приведшую меня впоследствии ко многим неожиданным случаям, а именно: после какой-то рюмки меня неудержимо тянуло на «подвиги». Я не принадлежал к числу тех, кто чуть живой может ехать в трамвае, встав в уголок, и быть незамеченным. «Подвиги» были самого разнообразного свойства. Так, например, однажды мне показалась очень остроумной мысль явиться ровно в полночь к приятелю, который жил в другом городе. Сел в поезд и проснулся в совершенно незнакомом месте и без копейки в кармане. Из приличных вещей на мне были только ботинки стоимостью в сорок рублей. Я их продал за пятерку, купил бутылку водки и билет до ближайшей станции, чтобы только попасть в вагон. Вначале боялся, что меня высадят, но случилось так, что уснул и проехал свою остановку. А когда все же вернулся и вышел на перрон, попал под проливной дождь, и пришлось шлепать в носках по лужам.

Но это случилось через несколько лет, когда я числился уже записным алкоголиком.

...Возвращаясь от дяди Вани, попал на поминки по случаю кончины Агафьи Матвеевны Масленкиной, обладающей многими доблестями, по словам провожающих, и мне незнакомой, что не мешало проникнуться к ней уважением. Проснулся я опять в вытрезвителе.

— Исключительно редкий случай, — заключил капитан, искренне удивляясь моему невезению.

— Хватит, Михаил, — сказал отец, — чирьем ты на моей шее сидишь, берись за ум.

Мать всю беду видела в том, что я плохо ем. «Закусывать надо крепче, — глядела с тревогой, — другие и больше пьют, да ничего им, а ты совсем не ешь, как тут не спьянеть», — и старалась подложить кусок получше.

Меня самого удивляли последствия моих поступков, но именно последствия, а не причина. Если бы кто-то сказал в то время, что я становлюсь пьяницей, я бы рассмеялся тому в лицо. Какой же я пьяница — хочу пью, хочу не пью. Вот поступлю на работу, и питью конец. И всегда-то мужики в простое время бражничали.

Когда началось пьянство? Когда перешло в болезнь? Я часто задавал себе этот вопрос впоследствии и не мог точно на него ответить.

Извини, я непоследователен — мысль петляет и делает скидки, как заяц перед лежкой, — это следствие моей болезни, и тут уж ничего не поделаешь. Я забуду, может быть, к вечеру подробности нашего разговора, но отлично буду помнить, что было в прошлом, до большого угара, о котором теперь не могу вспомнить без содрогания.

История человечества хранит бездну примеров самого гнусного содержания и самого низменного свойства, порожденных пьянством. Казалось бы, что проще? Учти примеры эти, слушайся добрых советов — и все. Но в том-то и закавыка — каждый желает поступать, исходя из собственного опыта, а когда наберет его, бывает уже поздно.

Прислушайся, сколько говорится умных речей, пишется трактатов и ученых опусов о том, что пить вредно. Так отчего же толку нет? Отчего люди не возьмут да и не бросят пить вдруг раз и навсегда, если так вредно? А потому, друг мой, что из пропагандистов трезвости мало кто сам верит в то, что говорит. То есть верит, конечно, в безусловный вред горького пьянства — тут нет защитников, — а в начало начал его, во вред первой рюмки — никто, даже поощряют. Кто осудил первую? И литературных примеров тут тьма. Возьми-ка, братец, Омара Хайяма: «Вино запрещено, но есть четыре «но»: где, кто, когда и в меру ль пьет вино...» То есть и тысячу лет назад, и раньше люди оставляли себе лазейку. Из этих четырех «но» такой пролом получается в теории трезвости, что идет туда человек и обратно уж не возвращается. Кроме иноземной мудрости у нас и своей хоть пруд пруди: «Пьян да умен — два угодья в нем». То есть выпил три стакана да выстоял — молодец и герой, упал на четвертом — дурак из дураков, забулдыга и сукин сын. Слишком уж тонка прослойка между молодцом и дураком и, главное, не там поставлена. Отодвинуть бы ее надо в самое начало, перед первой рюмкой поставить. Сколько бы толку вышло тогда без лишних речей и трактатов, без неистовых страстей и напрасных слез! А так — воду в ступе толочь. Трезвого удержит (так он и без того не пьет), а нашего брата — нет. Пропьет последнюю копейку, украдет, обманет друга, если бы мог продать свою жизнь, так и ее пропил бы. Да и пропивает в рассрочку, расплачиваясь здоровьем, да если бы только своим...

Говорят, любовь сильнее жизни, ибо ради любви часто человек жертвует жизнью. Алкогольная страсть убивает все, даже любовь. Трагедия моей любви, выражаясь высоким слогом, не была слишком долгой. Закончилась она в какие-нибудь два года после приезда в город. Я поступил в экспериментальное бюро конструктором, посидел на деталировке, потом на узлы перешел, даже выдал один несложный проектец. С этого времени могла бы начаться серьезная творческая жизнь, но кончилась не начинаясь.

Наше бюро соревновалось с соседним, ребята не на шутку рвались вперед, дрались за первое место, а я не испытывал желания оказаться впереди, их порывы мне не были близкими, — все свободное время проводил в иной компании. Приходил на работу иногда с тяжелейшего похмелья, день казался мучительно долгим, и все мысли сводились к одному: скорей бы за проходную да опохмелиться. Некоторое время мне все сходило с рук, однако затем стал получать вначале мягкие замечания, потом выговоры и предупреждения один строже другого. Прикрепили ко мне шефа для индивидуального воздействия. Это был безотказный работяга, способный конструктор одних со мной лет, но несравненно ниже по развитию, что я и не замедлил подчеркнуть. Задал ему вопрос по ходу дела из гидродинамики, он не мог точно ответить. Тогда я прочел часовую лекцию. Дело было в перерыв, и половина бюро оказалась слушателями. Мой шеф был посрамлен, а в мой адрес кто-то отвесил: «Какая голова дураку досталась». После этого надо было или бросить пить, или уйти. Ушел в отдел снабжения, поработал в технической информации, учителем военного дела в ПТУ — где месяц, где два, а где только до первой получки.

Анюта вначале взывала к совести, пыталась оторвать от «друзей»; поняв тщету усилий, бросила и замкнулась в себе, но только до тех пор, пока я мог обходиться своими деньгами. Когда же запустил руку в ее карман, начались скандалы. Чтобы избежать их, я уходил утром, возвращался поздно и сразу ложился, если недобирал той порции, после которой тянуло на подвиги или к философским обобщениям. Тогда усаживал на колени Петьку и заводил с ним разговор: «Скажи, Петруша, хороший у тебя папа? Хороший. А мать говорит — плохой. А почему? Хочет тебе другого отца завести. Тебе надо другого? Тебе не надо, а она молчит, значит, ей надо, потому что молчание, Петька, знак согласия». Подобные рассуждения обычно кончались тем, что Анюта брала сына и уходила с ним из дому.

Мне стало казаться, что у Анюты и в самом деле есть на стороне мужчина, встречи с которым она тщательно скрывает от меня, прибегая к различным уловкам и сатанинской хитрости.

Вначале я гнал эту вздорную и недостойную мысль, но она все чаще преследовала, стала неотступной и навязчивой.

Анюта работала в отделе технолога. В то время завод переходил на новую модель машины и отделы спешили выдать техническую документацию. Ей приходилось задерживаться, а иногда прихватывать выходной. Мне объяснения о задержках казались пустой отговоркой, чтобы скрыть истинную причину отлучки.

В это время можно было еще поправить дело, сохранить семью, но тут я сделал то, после чего нормальные отношения между нами стали невозможными. Я продал ее кофту из какой-то редкой шерсти — мой подарок ей в годовщину свадьбы. «Теперь не будет ходить в ней на свидания, — думал я, ослепленный ревностью, — смеются там надо мной».

После этого случая Анюта унесла к подруге те немногие вещи, которые можно было унести и которые что-то стоили. С этого момента началось мое безудержное падение, хотя и пытался еще ухватиться и задержать его, но слишком большое было набрано ускорение.

Помню, меня выгнали из пожарки — последнего прибежища — за прогул после получки. Началась беспорядочная жизнь. Я редко показывался дома, выбирая для этого время, когда жена находилась на работе.

А теперь представь мое новое окружение. Тут были все бывшие. Бывший экономист, бывший учитель, бывший поэт и все в том же роде. И еще представь полуподвал, где в самом живописном беспорядке и в самом непринужденном положении все эти бывшие просыпаются среди обшарпанной мебели, пустых бутылок и объедков, окурков на заплеванном полу и воздуха, от которого свежему человеку тут же обнесет голову. Стон, рык, стенания.

Эти рожи мне невыносимо противны, но без них уже не могу, от них зависим — пью с ними и должен по тем понятиям чести вносить свою долю в это общество. Тут я был мало удачлив. Прошел все заводы, фабрики, мастерские, артели, меня там знают и нигде не берут, считая (и совершенно обоснованно), что я удержусь только до первой получки. Остается случайный заработок: погрузить, снять с машины мебель, занести в квартиру, зайти в магазин с черного хода, пользуясь правом грузчика, достать желаемое покупателю без очереди и — получить три или пять рублей. Но все это очень неопределенно, будет или нет, а если будет, то когда? Внутри же горит, требует плеснуть в пекло немедленно, чтобы встать, чтобы появилась хоть какая-то мысль.

День, как назло, сер, сверху сыплется мразь, под ногами хлипко. Удручающая тоска, одно желание: «плеснуть на каменку» — и одна мысль: где достать? Господи, неужели ты не видишь муки мученические? Если пугают верующих адом и если он есть, то теперь-то что со мной? Неужели же бывает хуже? Люди умирают иногда мгновенно, иногда осмысленно, с сознанием, — значит, не мучаются. Что же со мной-то теперь? Это ведь хуже смерти.

По канаве течет мутный поток, обтекает бутылку. Останавливаюсь на мгновение, оглядываюсь воровато, достаю бутылку, прямо с водой сую в карман и иду. Стыдно, я еще не опускался до собирания бутылок. О, черт, даже пот выступил. Хорошо, что вокруг никого. Больше так низко падать не буду, только сегодня. Надо же выйти из кризиса, иначе сойдешь с ума. Вон что-то тускло поблескивает... ага, опять бутылка! Еще бы одну — и кружка пива. Нет, пора завязывать, так нельзя. Вот бы увидела Анюта, или вдруг кто-то бы приехал из полка, к примеру, мой командир капитан Рублев. Здравствуйте! Что с вами?.. Нет, все что хотите, только не это. Неужели я так пал? Впрочем, уже сказал, что не буду. Вот только кружку пива... Конечно, придется нелегко, но я преодолею, хватит силы воли. К черту бывших поэтов, учителей и экономистов. Я сам себе учитель и кое-что еще значу, сбрасывать со счета меня нельзя...

В пивном зале подаю нагретую в кулаке мелочь. Буфетчица явно недоливает до положенной отметки, и пес с ней — пусть захлебнется глотком принадлежащего мне пива. Отхожу в сторонку, пиво плещется — рука дрожит. Не сдувая пены, делаю два судорожных глотка, потом еще два и чувствую, как чудотворным бальзамом оно прошло будто по ошпаренной поверхности, утишая боль. Закрываю глаза, стараюсь не пропустить секунды блаженства, ради которых претерпел столько мук. Не спешу, знаю, оно продлится недолго, и стараюсь растянуть.

Ну вот, теперь, по крайней мере, могу соображать, что к чему. Иду к горсправке, там можно посмотреть, куда требуются рабочие. Возьму завербуюсь в Сибирь на стройку — и конец беспутству. Сибирь, Север почему-то всегда привлекали меня своей романтической стороной еще в детстве, и в минуты крайностей мне начинало казаться бегство в те края искуплением, способным покрыть мои грехи.

В горсправке получил всю информацию о стройках, жаждущих моих мускулистых рук. Худосочием я никогда не отличался и, если помнишь, в дни юности двухпудовой гирей забавлялся, как мячиком. Из всех мест я выбрал район вечной мерзлоты — чем суровей, тем лучше, — Север живо вышибет дурь.

Решение принято, а это главное. Теперь только добыть бы денег и угостить на прощание моих ненаглядных собутыльников, да и себе устранить девиацию, то есть ввести поправку в показания компаса, чтобы не уклониться от курса. Дома у меня кое-что еще есть, не потащу же с собой на кулички. Да к тому же потом у меня будут деньги и обзаведусь необходимым, иначе зачем ехать?

Отправился домой с твердым намерением начать новую жизнь. Анюта достаточно умна, чтобы понять и оценить мой шаг. У меня хватит решимости выйти из крутого пике боевым разворотом и занять господствующую высоту. И тогда жизнь у нас с ней впереди без сучка и задоринки, а над нами — ни облачка.

В это время дома никого не бывало — она в своем отделе корпела над технологией какого-то грейдера, а Петька находился в садике. Я намеревался продать костюм, который надевал раз пять и который в связи с предстоящей поездкой потерял для меня всякое значение. В самом деле, зачем напрасно вводить в искушение моль во время моего отсутствия?

Открыл шкаф, костюма там не оказалось, впрочем, не оказалось еще двух-трех моих вещей, имеющих какую-то ценность. Спрятала? Ну, погоди же! Во мне закипел гнев. Тем хуже для тебя, — думал я, сильно мучимый желанием выпить. Значит, так ты со мной поступаешь. Ладно. Но ты ошибаешься, голуба, если считаешь, что мне можно безнаказанно наступать на хвост. И тут меня осенила мысль, от которой вначале вздрогнул. Потом подошел к столу, открыл шкатулку, взял из нее желтый кружочек и быстро вышел, уже искусственно подогревая в себе гнев, чтобы не дать пикнуть совести и не повернуть обратно.

Через пару часов мы с бывшим поэтом сидели в небольшом ресторанчике на берегу реки. Поэт горячо одобрял мое решение поехать на стройку. После второй стопки руки его перестали трястись, в глазах появился признак жизни, он с чувством продекламировал:

Любовь есть сон, а сон — одно мгновенье, И рано ль, поздно ль пробуждение, А должен наконец проснуться человек...

— Хорошие стихи: должен проснуться человек. Верно! — похвалил я, проникаясь к нему под действием нахлынувшей вдруг теплой волны дружеским чувством.

— Не мои, нет, — движением руки он словно бы отринул стихи от себя, — продукт гения!

— Все равно хороши. Давай еще по одной, а?

— Идет! А у меня, Миша, тоже есть кое-что, только ходу не дают. А почему зажимают? Издай мои стихи, так все наши поэты сразу мне по плечо окажутся, да-а! А тебя люблю, ты едешь писать историю делом. Слушай, давай вместе, а?

— Конечно! С таким как ты — милое дело, и вообще вдвоем всегда лучше, чем одному.

Мы обнялись и выпили на брудершафт. Еще через полчаса поэт, не в силах преодолеть приступ красноречия, восклицал:

— А ты — дрянь! Пропить у жены золотую медаль — это, прости, скотство... Все, что хочешь, но святыню...

Мои кулаки сжались.

— Милая девочка зубрила ночами: через любую точку плоскости проходит один, и только один перпендикуляр к данной прямой. Ха-ха-ха-ха!

Ресторанная прислуга пришла в движение. Маленький дебош грозил перерасти в большой скандал. Я уже был достаточно опытен по этой части и знал, что надо немедленно убираться. Бросил деньги на стол, улыбнулся, как мог, официантке:

— Извините, вышло недоразумение.

Поднял за ворот поэта и выволок на свежий воздух. Там я отбил ему охоту к критическому разбору моих семейных отношений, и он покорно побрел за мной. Уличная прохлада благотворно повлияла на него.

— За что ты меня так, а? — он подвигал рукою челюсть, — ведь это я — дрянь, — и заплакал: — Эх, Миша, я — настоящая дрянь и дерьмо. Думаешь, издадут мой сборник? Знаю, что нет, а признаться горько...

Мы помирились, наскребли еще на пару бутылок и отправились восвояси.

Все оказались «дома» и в том состоянии, когда до полного счастья не хватало чуть-чуть, поэтому наше появление с парой «пузырей» было встречено с восторгом.

Мне хотелось угостить этих людей. Они и сами не скупились и умели поставить ребром последнюю копейку, лишь бы она завелась в кармане. Они меня научили ни во что ставить деньги, если они не представляли собой эквивалент выпивки. Вообще, под хмелем я был страшным транжирой. Отчего?

Война захватила мое детство. В любой день и час я мог ответить утвердительно на вопрос: «Хочешь ли есть?» Тогда мы мечтали о хлебе как о высшем возможном благе. По всем канонам, если я не умер от голода, из меня должен был выйти бережливый и вполне порядочный с житейской точки зрения человек, но у пьющего свое мерило ценностей.

— Он едет завтра на Север, — сообщил обо мне поэт. Мое решение было воспринято самым доброжелательным образом.

Меня поздравили от души. Все приободрились, словно мое решение как-то влияло и на их жизни.

— Им, букварям, доказываю, что хозрасчет на данном этапе производства — абсурд, — возобновил свой разговор экономист, и учитель кивал ему головой, думая о чем-то своем.

Верилось в математические способности экономиста, В будущую книгу поэта, в диссертацию учителя и в себя. Завтра утром кое-какие формальности, скорый поезд — и прощай, прошлое.

Никуда я не уехал. Беспрерывное пьянство, жилище, не содержащее чистого воздуха, и, главное, бездеятельность начали перемалывать мое «чугунолитейное» здоровье. Минуты просветления случались все реже и реже.

Это мое бродяжничество, эта жалкая вольница были, разумеется, постыдны, но тогда я так не думал. Во-первых, потому, что все еще пьянство считал делом временным, только на сегодня, в крайнем случае на завтра, но эти сегодня-завтра складывались в долгие недели и месяцы; во-вторых, отвык постепенно от работы и, что хуже всего, безделье начинало нравиться.

Я опускался все ниже и ниже и перестал реагировать на мнение окружающих. Когда какая-нибудь, как казалось мне, благоразумная посредственность кидала вслед обидные слова, я думал: лучше захлебнуться водкой, чем морить окружающих скукой, какую распространяла эта посредственность, боящаяся более всего промочить ноги и застудить горло. Мне казалось, чрезмерное благоразумие всегда держало таких людей в обозе, и они не способны кинуться первыми в бой, рваться в штыковую атаку.

Окружение было нисколько не лучше меня. Все пьют, — думал я, видя перед собой только пьющих. Со временем я столько накуролесил, что угрызения совести и стыд не дали бы житья, если бы я не гасил их очередной попойкой.

Больничные койки, врачи-наркологи на время вырывали из беспросветного пьянства, вносили вспышку во тьму — я становился как бы нормальным человеком, а потом начиналось все сначала, усугубляя положение. Я шел, как и подобные мне, по нисходящей спирали, опускаясь с каждым витком ее все ниже и ниже, пока не оказался на самом дне.

Вот тут, на самой последней черте, когда некуда больше падать, пьющий вдруг осознает, что он такое есть, и положение ему кажется таким страшным, таким непоправимо трагическим и так парализует, что он теряет всякую надежду когда-нибудь подняться, выбраться из воронки и впадает — по крайней мере так было со мной — в паническое состояние. Это не паника здорового человека, который при всем смятении чувств все-таки пытается найти выход, — это тупой страх падающего в пропасть.

Сильный преодолевает трудности, для пьющего, лишенного силы воли, такой ход невозможен, и он озлобляется на окружающих, словно бы они виноваты в его несчастье — его друзья, родственники, прохожие; обижается на все человечество, вообще на жизнь. Обидчивая озлобленность иногда переходит в гнев, вспышки черной ярости, резко обостряет больное воображение, затмевает сознание.

Бедная мама столько выстрадала, наблюдая мое падение и не уставая находить причины для его оправдания. Она чувствовала мое бедственное состояние, понимала боль и муки, которыми мучился я. Сокрушалась по-прежнему, что я плохо ел, и выставляла припасенный втайне от отца стаканчик, чтобы я не лег на пустой желудок. Я привык к стаканчику и приспособился лукавить — мешал ложкой в тарелке, не приступая к еде, пока, скорбно качая головой, она не ставила допинг, без которого я уже не мог обойтись.

Однажды стаканчика у нее не оказалось. Я вернулся в том состоянии, когда алкоголь переставал действовать. Надвигалась бредовая кошмарная ночь, бесконечности которой до жути боялся. Я не брал в расчет никаких доводов и стал требовать.

— И хватит бы, Миша, пора одуматься, — робко возразила она, — и на человека-то не похож стал, ишь до чего довел себя.

Учить меня? Поздно, родимая!

— Давай! — я стукнул по столешнице кулаком так, что из тарелки выплеснулся суп на скатерть. Копившаяся целый день злость, как догоревший до взрывчатки бикфордов шнур, закончилась взрывом ярости. Наступило удушье. Не помня себя, стащил скатерть со стола, опрокинул стол и принялся крушить все, что попадало на пути. Приступ буйства продолжался с минуту, после чего я рухнул на пол и более ничего не помню.

Что помогло опуститься так скоро, спиться в несколько лет? Безответственность ничем не наказуемая, в моем понимании. Меня нельзя было уволить с работы, потому что я не работал, нельзя оскорбить, потому что не было таких оскорблений, которые бы могли серьезно задеть меня, и главное — доступность спиртного и безволие — я не мог устоять перед этой доступностью. На пустую бутылку я покупал полбулки хлеба, и его мне хватало на два дня. Все остальное внимание направлялось на то, как бы выпить. И находил. То подвертывались собутыльники, то вдруг встречался старый знакомый, у которого уже занимал и делал вид, что только и думал о том, как вернуть долг, но вот как раз теперь нечем, и просил еще, чтоб уж вернуть все сразу. Как ни странно, старый приятель раскошеливался. Весь расчет тут основан на нелогичности, на том, как никогда бы не поступил человек непьющий. Несколько спустя, приятель поймет, что плакали его денежки, да будет поздно. Иногда подвертывалась случайная, не требующая большого напряжения работа.

На меня все махнули рукой, и только мама, способная заблуждаться, как заблуждаются только матери, видела еще во мне человеческие признаки. Но и она постепенно разуверилась во мне. В тот вечер она смертельно перепугалась, полагая, что ее несчастному Мишке пришел неминуемый конец. Со мной же случился приступ обыкновенной белой горячки, с чем и попал в психиатричку.

Врачам наш брат не верит: давай, мол, заливай, ты за это деньги получаешь. Мне пришлось убедиться, что не все работают только за деньги, есть и за идею.

Именно такой служитель идее попался мне. Это был здоровенный добродушный мужик малоинтеллигентного вида. У нас получилось даже нечто похожее на дружбу, насколько возможно, конечно, в подобной обстановке. А поводом послужила его близорукость — он обознался, предположив во мне товарища детства. Мы с его товарищем случайно оказались однофамильцами и тезками.

— Мишка, что с тобой произошло? — спросил он на другой день, когда я вошел в память.

Ошибка выяснилась, но, так или иначе, знакомство состоялось, и мы перешли на ты.

— Ты видишь, что это такое? — подсел он к моей кровати.

— Кардиограмма, — ответил я.

— Нет, это удушливый крик твоего сердца. А это? — и протянул результаты анализов. — С кровью — дрянь дело. А почки? А селезенка? Вообще, с внутренним своим заведением ты распорядился, как поджигатель.

Он прописывал какую-то пакость глотать, что-то вводил в мышцы, отчего в организме происходила встряска. Я ругал, как мог, «товарища детства», но постепенно стал оживать, возвращаться в нормальное состояние, хотя временами испытывал накаты страшной тоски. Алкоголь за годы пьянства проник в каждый закоулок тела, в каждую его клетку, вошел в кровь, в обмен веществ. Организм сопротивлялся лечению и требовал своего. Получив, на время успокоился бы, но единственный путь к спасению — не пить, другого пока никто не придумал.

Когда входил эскулап, я отворачивался, а он добродушно спрашивал, словно не замечал моего нежелания видеть его.

— Тоска? — и сам же отвечал: — Тоска. Убежать бы куда-нибудь и скрыться от людей, так? А еще усталость, томление тела и духа и желание стряхнуть их. Ничего, пройдет, и снова будешь человеком.

— А зачем? — не выдерживал я, — чтобы жить в доброй памяти потомков?

— Став пропойным, что ты приобрел, кроме потрясений, разрушений в теле да белой горячки? А потерял: семью, друзей, работу, способность логически поступать и мыслить. Что ты прочел за время пьянства? Какую премьеру посмотрел? Какой художник потряс тебя?

— А зачем мне забивать голову химерами сумасшедших со знаком плюс?

— Ничего ты не приобрел, а забыл даже то, что и знал.

— Откуда это тебе известно, доктор?

— Скажи, что может произойти с самолетом, когда он идет на закритических углах? Ты ведь, кажется, авиатор?

— Ну и пусть идет, — буркнул я.

— Может свалиться в штопор от неосторожного движения рулями. А ты ведь давно штопоришь. Пора выходить, Миша, может не хватить высоты.

Этот лукавый доктор был не так прост, каким казался, — подбирал ко мне отмычку и, узнав, что я служил в авиации, просмотрел кучу специальной литературы, пытаясь пробудить во мне злость против меня самого и, надо сказать, преуспел. Он раскопал то, что казалось навсегда погребенным. В изветшавшей памяти мало-помалу стали всплывать символы, положения, обрывки формул из механики, физики, аэродинамики. Все это напоминало свалку, где части целого валялись в беспорядке. Я извлекал их, сортировал и раскладывал по кучкам. И маховик памяти сдвинулся с мертвой точки, раскручивался, хотя и медленно, но все-таки набивал обороты. Погоди, очкарик, хотя я и не знаю формулы инсулина, которым ты меня пичкаешь, но в авиационной теории ты младенец!

Доктор под разными предлогами держал меня, и я вышел за стены лечебницы только через полтора месяца. За все эти сорок пять дней я не выпил ни капли, и это был самый длинный трезвый период за десять лет. Решил не брать больше хмельного в рот. Доктор дал на прощание номер телефона на случай, если явится вдруг необходимость ему позвонить.

Оглядываясь назад и видя, из какой ямы меня вытащил этот мужиковатый чудотворец, я испугался. Страх же родил желание не прикасаться больше к спиртному. Но не пить в городе, где каждая бездомная собака знакома со мною лично по моим ночевкам в канавах и под лестницами, нечего было и думать. Встречусь с собутыльниками и не выдержу. Поэтому, прибавив к доброму напутствию все, что могла дать мне моя бедная мама от своих сбережений, я в тот же вечер сел в вагон поезда.

Я по-прежнему считал, что только суровые испытания могут выбить дурь, если вообще я на Севере выдержу. А не выдержу, так один конец — хуже, чем было со мной, быть не может.

А теперь представь себе длинную зиму, длинную ночь, северное сияние, несколько приземистых домов и веревки от них к столовой, чтобы не сбиться с пути во время пурги. Народ — смесь языков и наречий: со средней полосы, с нижней Волги, из Казахстана, орочи из Хабаровского края и даже один цыган, — приехавшие, чтобы осесть здесь или только до окончания стройки, заработать; кто-то до открытия навигации, чтобы затем уйти «на рыбу», просто любопытные — посмотреть белый свет, и любители приключений, которым до полного счастья всегда не хватает остроты ощущений и без которых не обходится ни одно великое дело.

Бригада монтажников, куда я попал, работала аккордно, стараясь поспеть к сроку, пренебрегая выходными. Первые мои дни там были ужасны. Через два-три часа работы мои одрябшие мышцы начинали болеть. Но в бригаде, где все подчинены одному ритму, не сядешь, когда тебе вздумается. С трудом я дотягивал до перерыва, съедал обед, валился в угол бытовки за печкой, втягивал голову в полушубок и засыпал. Отдыха хватало на пару часов, а потом начиналось мучение. Бригадир Рустам, коренастый татарин, крепкий, как кедровый стланик, и красивый, как аллах, вонзал раскосые глаза: «Шайтан, нада немношка скарей». Я шевелился «немношка скарей». После работы тело словно нарывало. Я съедал ужин, не разбирая, что подавали, добирался до кровати и засыпал, порой не успев раздеться.

Однако потом пошло лучше, и через месяц втянулся настолько, что Рустам к шайтану прибавил: «Ничива, пайдет», а еще через месяц: «Мишка, будешь Чишма гулять, гости хади».

В бригаде не пили. За все время Рустам приносил раза три или четыре спирт и, сам разлив каждому, подвигал стакан. В первый раз я покачал головой. Он посмотрел на меня внимательно, должно быть, понял причину отказа и убрал стакан. Если бы настаивали, не выдержал. Но меня без лишних слов оставили в покое. Это был крепкий, здоровый народ, и пить мне в их окружении не хотелось, если не считать двух или трех раз, когда, как говорят, накатывало. Но такие минуты прошли без последствий, и я благодарил судьбу за то, что кинула она меня к этим работящим парням.

Я огрубел, окреп, мне было тридцать три года, и жизнь снова оборачивалась ко мне светлой стороной. Я пробыл там восемь месяцев и не пил. Если прибавить дни лечения, выходило двести восемьдесят три дня — и ни маковой росинки. Как только что обращенный в новую веру, я стал яростным противником пьянства и распланировал тщательно свою дальнейшую жизнь. В ней не было места заблуждениям. Перво-наперво, работа, все равно какая. Север убедил: нет ни плохих, ни хороших профессий, есть работники, выполняющие обязанности хорошо или плохо. Престижность — всего лишь мода в сфере человеческой деятельности. Бездушный сантехник также никому не нужен, как и дрянной композитор.

Второе — поступить заочно на экономический факультет, то есть к моим двум дипломам поставить серьезную подпорку. И третье — самое главное — найти Анюту с Петькой. Все эти годы я не знал, где они. Мои мечты были хорошо подкреплены материально. В левом кармане пиджака лежали восемь тысяч, завернутые в целлофан и перетянутые изоляционной лентой. Вернусь домой и оденусь с иголочки. Тысячу сразу дам матери, затем поеду к теще и спрошу об Анюте и Петьке. Я подкачу таким франтом, что теща, конечно же, не скроет и скажет правду. Если Анюта вышла замуж, остальные деньги, тысяч пять или шесть, вышлю от имени ее родных, чтобы не вышло скандала. Она все поймет и, может, простит в душе. А для Петьки пусть я останусь погибшим в дорожной катастрофе, как, вероятно, она ответила сыну на вставший перед ним когда-то вопрос. И пусть Петька говорит своим друзьям в классе, что если бы не несчастный случай, то его отец-авиатор теперь был бы большим человеком. Так я убеждал себя, но где-то в закоулке души, под темной лесенкой притаилась и приглушенно дышала надежда, что я их найду вдвоем, и все устроится самым благоприятным образом...

Было начало мая. Снег отмяк. Чуялось дыхание северной весны. В небольшом аэропорту я ждал самолет, который доставил бы меня в Иркутск, а потом на поезде — одно удовольствие. Я сидел, подогреваемый светлыми надеждами. В дверь портового ресторана «Северное сияние» входили и выходили пассажиры. Между ними промелькнуло несколько лиц, знакомых по стройке.

Сколько денег спустят, пока доберутся, — думал я, жалел людей и их деньги, доставшиеся так нелегко. Впрочем, им теперь хорошо, и каждый волен поступать, как хочет. Что касается меня, то я лучше умру от жажды, чем решусь выпить глоток пива. Нет-нет, мне даже думать нельзя об этом. Время ожидания истекло, вот-вот должны были объявить посадку.

На скамейку ко мне подсел парень и попросил закурить. Я достал пачку «Шипки» и спички. С другой стороны подошел, видимо, его друг и улыбнулся: «Позвольте и мне сигаретку». — «Угощайтесь...» И тут первый схватил мою правую руку в запястье, второй сделал то же самое с левой, и я оказался как бы распятый на скамье. Сзади сбоку мелькнула рука третьего и, прежде чем я успел сообразить, что к чему, перед глазами промелькнул целлофановый сверток. Я рванулся в бешенстве, но стряхнуть грабителей не мог. Тогда рывком назад опрокинул скамью. Они кинулись в разные стороны. Меня занимал третий, он как раз уходил за угол аэровокзала. Я бросился преследовать. За вокзалом удалось увидеть, как грабитель уходил к стоящим в некотором отдалении домам. Расстояние между нами сокращалось, я его настигал. От первого дома он наискосок срезал ко второму и скрылся в крайнем подъезде. Я прыгал по лестничным маршам через четыре ступени, добежал до последнего этажа, но никого не обнаружил. Люк на чердак оказался на замке, следовательно, туда проникнуть было нельзя. Тогда я принялся стучать в двери. Но все, кто ни открывал, удивленно пожимали плечами и не понимали, чего я хотел. Потом я кинулся к дежурному по вокзалу. Он сделал какие-то распоряжения, попросил написать заявление и подождать. Через два часа сообщил, что никого подозрительного в том доме, на который я указал, не обнаружено.

Я ощутил вдруг слабость и почувствовал смертельную усталость. Вывернул карманы, денег оказалось девятнадцать рублей и семьдесят три копейки. Зашел в буфет, попросил налить сто пятьдесят водки. Я не почувствовал ее вкуса, помню только стук зубов о стакан.

Наутро, проснувшись в отделении милиции, узнал, что надебоширил в вокзале. Рассказал о себе все, как есть, не смягчая и не усиливая, и попросил позвонить по номеру, который дал мне на всякий случай доктор.

...И опять все покатилось по наезженной колее. От Севера остались лишь воспоминания, обмороженные уши да пальцы.

До этого я считал: ниже той отметки, где находился, пасть нельзя, однако следующие три года убедили — можно. Пока я ездил, не стало мамы, моей единственной заступницы. Отец сказал прямо: «Это ты укоротил ей жизнь». Ни увещевания, ни лечебницы — ничто уже не останавливало меня. Порой казалось — умираю, но умираю не как все, а медленно, в затяжной агонии. И тогда пришла мысль ускорить ее. Я бросился в воду с мостков купальни, предварительно положив в карманы по булыжнику. Меня вытащили и откачали. Через неделю кинулся на рельсы, и меня успели выдернуть из-под колес. Даже этого не могу, — стал сам себе противен и совершенно поник от полного безволия. Бродил по городу как грязная тень. Дети меня пугались, а взрослые считали сумасшедшим.

Но я не был им. Иногда по ночам наступали минуты прозрения, пронзительной ясности, и тогда спрашивал себя: «Зачем явился на белый свет? Для какой надобности?» Вокруг меня люди что-то строят, открывают, добывают, пашут, воспитывают, борются, в том числе и за меня. Значит, все это им надо. И я им нужен, но нужен не такой, как теперь, а другой, способный к чему-то. И люди негодуют, что я им мешаю. Не просто существую бесполезно — уж черт бы меня дери, — а мешаю. Стало быть, я вреден, враг здоровому, светлому и хорошему. Но они не хотят видеть во мне врага, тащат за собой, а я упираюсь, мешаю им идти. Они упрямо гнут свое, стараясь ради добра, и только я один хочу себе зла. Значит, я враг сам себе.

Придя к этой мысли, я отнюдь не бросил пить, но стал глядеть на себя глазами постороннего и не оправдывал.

Обычная отговорка пьющего: пью на свои — чистейшая ложь, ибо сам он со всем «своим» завязан в узел сложных отношений и подобен звену в цепи. Если ржавчина разъедает звено — разрывается цепь. Я тоже, как звено, выпал из цепи человеческих отношений, чувствовал постоянно апатию, вялость, болезненное состояние, если только не удавалось выпить. Даже после небольшой дозы наступало состояние тупой отрешенности. Потеряв все, я более теперь ни о чем не жалел.

И тут со мной произошло нечто такое, что я не уверен до сих пор — случилось ли оно в самом деле или было галлюцинацией. Я шел, сильно покачиваясь, хватив тройного одеколона, и вдруг в толпе встретился глазами с Анютой. Рядом с ней шел Петька. Она подалась вперед, заслоняя его собой от меня, но этого ей не удалось в полной мере — Петька был выше ее ростом. Я понял этот ее порыв и сделал вид, что не узнал. Несколько спустя, оглянулся, но уже не различал их в толпе. Вероятно, до Анюты донеслись слухи о моей северной одиссее, но знала она ее без печального конца и, возможно, решила посмотреть, что я теперь из себя представляю.

Снова меня подобрали люди, и снова, в который раз, я попал к «товарищу детства». И снова он стал вытаскивать меня из ямы. Я не сопротивлялся и не помогал — во мне почти все сознательное отключилось, и в этом смысле я не был полностью живым человеком. Медицинский факир сделал все, что мог, и передал меня с рук на руки в лечебно-трудовой профилакторий.

Я не пью пять лет. Современная медицина, дружеское участие людей и работа сделали свое. Вначале я сколачивал ящики, потом рубил на прессе шайбы из стальной полосы, потом приняли на завод, и работаю теперь на расточном станке. Недавно получил благодарность, а для человека в моем положении это немало. Постепенно ощущение пустоты рассеивалось. Угнетало свободное время. Его было так много, что не знал, куда девать. Два выходных дня казались бесконечными. Мало-помалу научился ходить в кино и не пропускаю новых фильмов, смотрю премьеры в театре, сижу в библиотеке.

Самый частый вопрос, который задают те, кто меня знал раньше: «А не хочется пить?» Говорю откровенно: «Иногда хочется, и очень сильно».

Тогда из дома я иду на перекресток, где с одной стороны сдают пустую посуду, а с другой — торгуют спиртным. Там всегда маячат двое-трое «бывших».

Стою минут десять и возвращаюсь домой.

 

Юрий Зыков

БОЛЕРО

Уже оставлено ситро

И пироги доели.

Взмах дирижера — «Болеро» —

Не чье-нибудь, Равеля.

Рукоплескал концертный зал,

А в нем моя бригада.

Дружок поерзал и сказал:

«Красиво, это ж надо!»

Потом меж сосен и берез

Возвышенно и ново

Электропоезд всех нас вез

Из центра областного.

Смотрели мы во все глаза

На край наш каменистый,

На разноцветные леса

В рябиновом монисто.

Хотелось кланяться горам,

И было жаль немного,

Что разойдемся по домам,

Что кончилась дорога,

Что малый срок на отдых дай,

Что песню не допели,

Что завтра жать

                          квартальный план

Ему не до Равеля.

 

Бронислав Самойлов

УСМЕШКА

Если ложь к себе заманит,

Закружится голова —

Тут как тут усмешка встанет,

Неприметная сперва.

И порою

С той усмешки —

Лучше б вдоль спины бичом!

Девка щелкает орешки,

Усмехается —

О чем?

Или в праздничном застолье

Мужичонка —

Сам не свой —

Запоет и глянет болью,

Болью все еще живой.

То ли вы ему не любы,

То ли горе велико?

Усмехнется,

Вытрет губы,

И пошлет... недалеко.

 

Виктор Баранов

МАЛЕВКА

Заколочены окон глазницы,

В лопухах и бурьяне сады,

Во дворах ни коровы, ни птицы,

Только плесень густой лебеды.

Было время — Малевка гудела

На лугах, на полях и токах,

Залихватски плясала и пела

После солнышка — в полный размах.

У плотины спасительной лодкой,

Благодатью, надеждой села,

В лихолетье — кормилицей кроткой

Чудо-мельница раньше была.

А теперь здесь пустырь и суглинок...

Но не это меня привело.

За оградой, под сенью лозинок,

Спит ушедшее наше село.

Но и там, на пустынном отшибе,

Не нашел я того, что искал:

Даты с именем светлым на глыбе,

Что для мамы отец высекал.

Эх, отец! Привечает добротно,

Для него я плохая родня.

Он горюет со мной неохотно,

Будто путает с кем-то меня.

 

Лариса Надымова

ГЛАЗА-ХРИЗОЛИТЫ

Сказ

Не больно-то я мастерица сказки-то сказывать. Они ведь, как вышивание доброй работы, узорочьем всяким должны пленить или, что терема расписные, — маковками да вырезными коньками тронуть. Это я, конечно, о сокровенных словах намекаю, о золотом семени, что внутри каждого хранилось бы. Да уж ладно. Как сумею.

Давным-давно в нашем краю, где текли светлые речки, будто песни, а притоки, что припевочки, в краю, где каждое дерево не листвой, а сказкой-пословицей шумело, средь белоствольных берез селение было. Радостное, чистое. Жители его, бывало, все в белых рубахах ходили. От старого до малого. Дружно жили люди. Кучно, как деревья в лесу.

Пришла как-то в это селение на житье старуха хромая, с медным обручем на голове. Да нелюдимая такая! Ни имени своего, ни роду не назвала. И поселилась за большим оврагом у Синеусова кургана. Жизнь кругом шумная, веселая. Лишь у этой пришлой хромой ни песен, ни басен тамотко. И стали все ее Колчедыхой прозывать. Не безымянной же ей быть! Даже шутку выдумали: «У нас, говорили, даже кочет не ку-ка-ре-ку кричит, а Кол-че-ды-ха!»

Ну смеялись люди. Спроста, конечно, незлобиво. Только когда до самой Колчедыхи дошла эта присказулька, она в сердцах выругалась. А потом почти все селение — мужики зубами, а бабы поясницей — маялось. Разом дотумкали, кто такая Колчедыха! Переможились кое-как, но в ножки кланяться не стали.

Жизнь своей колеюшкой пошла. Никто бы больше о Колчедыхе и не вспомнил, да случай вот такой вышел!

Жили там две подружки — Ксюша и Нюша. Ксюша — хоть с лица воду пей, красивенькая была. А Нюшу судьба обидела. И вот полюбили они разом одного парня. А тот, ясно, выбрал Ксюшу. И родители уже сговорились — вот-вот свадьбе быть. А Нюша сохнет. Все ей кажется, что парень-то предназначен ей с рождения. И сердце, мол, чует, и сны о том же подсказывают. Да не сбываются ее думки тайные.

И надумала она к Колчедыхе сходить: дескать, сжалится та, присоветует чего-нибудь. Говорят, знающая шибко. Отправилась ночью. Вот и дом ее. В чертополохе да в репье. Сама, что ли, сеет? Стукнула Нюша в окошко. Выглянула хозяйка, зайти велела. А голос какой-то болезный. Пожаловалась Нюше: «Как месяц народится, спать не могу, хвораю».

Зашла Нюша в избу. Хмельной теплый дух ударил в голову. В большом чане, на очаге, варились диковинные травы, корешки. Усадила Колчедыха гостью. А та совсем оробела, но держит себя — обратного пути нет. Потом, осмотревшись, стала наблюдать потихоньку за старухой, что к оконцу подошла. Видит — протянула та свой костлявый перст и манит с неба месяц. Колдует и не стесняется чужой девчонки! А месяц светлый, как живой, упирается, но плывет нехотя к ней, безвольный. Приплыл прямо в ладони к старухе. Уложила она его в люлечку и в подпол спрятала. Рассыпались по половицам черным узенькие золотые стежки. Подошла ведунья к Нюше. А наша девка и рот забыла закрыть, глядя на ее проделки.

Рассмеялась колдовка, довольная собой, и говорит: «Я еще маленькая была, когда взглядом своим лягушку со змеей расцепила. А то как сошлись гады, а оторваться глазами не могут... Я им и помогла... Ну, сказывай, зачем пришла?»

Тут Нюша потупилась. А Колчедыхе и так все видно, на лице девушки, как на белой бересте, написано. «Все вижу», — молвила колдунья, щеку ладошкой подперла, ну как простая баба! Горюет вроде. Сочувствует Нюше. Потом вышла в другую комнату-сердовушку. Принесла мешочек. Раскрыла его и высыпала на стол камешки самоцветные. Никогда не видывала их Нюша. Загляделась даже. Разные они были: и голубые, и синие, и алые, как рябина в огне. И тут-то шепчет Колчедыха Нюше: «Что девке, мол, надо? В первую очередь, глаза! Да такие, чтобы ух!»

Испугалась поначалу Нюша, а потом обмякла, развеселилась. То ли пары от ядовитых кореньев подействовали, не знаю... А камешки светятся, мигают, будто глаза девичьи. Опять шепчет Колчедыха: «Ну, давай, девонька, свои глазоньки! Мне, подслеповатой старухе, сгодятся, а ты бери вот эти, хризолитовые, с золотой искоркой. До глубокой старости служить будут: и молодость в них, и краса вечная».

Зажмурилась на миг Нюша, а потом и подставила глаза свои живые колдунье...

Что же дальше было? Добилась своего девушка. Счастье близкой подруги вспять повернула. И парень-то в толк не возьмет! Как же он раньше глаза Нюши не замечал? Зеленые, с золотым, будто солнышком, огоньком. Как же красоту такую обошел? Полюбил ее крепко. О свадьбе твердит. Однако до венчального дня вдруг занедужил. Лежит, тулово поднять не может. А сам, люди сказывали, так и глядит на Нюшу... Так и зацепенел...

Поняла девушка, какую погибель принесли ее глаза-хризолиты, да поздно. Нельзя, видно, мертвый камень любить.

 

Юрий Морковкин

МЯТЛИЦА

Рано утром глянул на небо, — лишь местами белые бороздки — следы от самолетов. Едем в лес! Это известие мои ребятишки восприняли с восторгом, даже пес Боргес привстал на толстых лапах. Но его не возьмем: вид страшный, может напугать невзначай.

А дети уже со двора коляску на улицу волокут. Миша, ему два года, усаживается на деревянное дно. Коля постарше — он будет ехать стоя.

На крутом берегу Громатухи, в густом ольховнике, под елкой выбрали место. Миша копошится рядом, а вот Коля — не удрал бы куда с поляны! Кружится над ним желтая бабочка. Мятлица! Как давно это было...

Перышко Вовка, Костыль Валерка, Алька, Ленька... Нам было тогда по шесть. Мы убегали на Сож. Наш Сож впадал в Днепр, а Днепр в Черное море, рассказывал Колька Котляр, есть матрос Кошка и адмирал Нахимов. Они уж Гитлера косого точно поймают. Мамки кричали: «Не убегайте далеко, война ведь!» Но мы убегали к мельнице, на луг. Там в высокой траве играли. Бабочек на лугу тьма, но все мигом разлетались. А одна, покрупнее других, всегда играла с нами. Правда, никого близко не подпускала, только Кольке Котляру садилась на плечо.

Котляр нам сказал, что это бабочка-мятлица. В тот день мятлица завела нас далеко, на Сорокину Яму, где купались только взрослые. Вода в том месте была темная-темная и все кругами бродила. Если подползти с обрыва посмотреть, в воде можно увидеть толстеньких, словно бревна, щук или сомов. Мы сидели на траве и говорили о войне.

— Мотоциклетки! — вдруг заорал Котляр. Крик сорвал нас с места, и мы понеслись по дороге.

— Это немцы, — и Котляр бросил в мотоцикл камень. Мы тоже стали искать камни, но сзади под обрывом грохнуло. Мы полетели на землю. А когда поднялись, то стали пленными. Немцы хохотали. У одного была в руках граната.

Колька Котляр побежал, за ним летела мятлица. Немец с гранатой догнал Кольку и пнул его. Мятлица метнулась к нам, но нас похватали и бросили в коляски мотоциклов. А там сидели огромные овчарки.

В поселок мы въехали с шумом и треском. Наши мамки чуть не умерли со страху.

Больше на Сож не бегали — фрицы заняли поселок. Нас выгнали из хат, но никто далеко не пошел. На огородах вырыли ямы, закрыли сверху жердями и лапками от елок, насыпали земли. В таких землянках начали жить.

Мы уже не играли в «немцев» и «наших». Наши были — мы, немцами — немцы, которые перебили палками всех кур в поселке и перестреляли свиней. Мы тоже стреляли в фашистов, но невзаправду, из палки, и никого не убили. Но одного прищучили в уборной у комендатуры и подперли дрыном дверь. Эх, стучался! Другому, когда он сидел на турнике, набили в ботинки камней.

Презирали полицаев. Каждый день мечтали залезть в сад к старосте Шванде. И залезли. И обобрали бы все сливы. Но Колька Котляр вдруг увидел в саду мятлицу. Она играла с Сашкой, сынком старосты. Сашка жрал шоколад, хохотал и прыгал на одной ноге. Колька Котляр перемахнул через колючую проволоку, подскочил к Сашке и хватил его кулаком. Другой рукой поймал мятлицу, раздавил ее и бросил прямо в лицо Сашке. Тот завопил на весь сад. Два полицая поймали Кольку, уволокли в дом.

Больше он к нам не пришел.

Как-то ночью мамка растормошила нас: «Скорее одевайтесь, сыночки, уходим!» Мы выползли из землянки. Наверху собралось много людей, все подались в сторону леса.

Под утро в каждую землянку немцы бросали гранаты. А мы ушли из поселка километров за тридцать. Никто не знал, куда и зачем. А тут вдруг завыли снаряды и бомбы — задрожала земля, завопили бабы.

Мамка собрала нас троих в кучу, накрыла собой: «Господи, если попадет снаряд, так уж всех сразу!»

Вовка Перышко спрятаться не успел, он вдруг увидел мятлицу и побежал за ней. Но тут снова грохнуло, все скрылось в черном дыму...

Установилась тишина, и люди стали выбираться из-под болотных кочек. Вовка ревел во весь голос. В его руках мы увидели осколок. Мятлица лежала на нем, прилипнув желтенькими крылышками, и половины туловища у ней не было. Мы выкопали ямку, положили туда осколок и нашу мятлицу.

Кусты вдруг зашуршали, мы перепугались и чуть не дали деру. Нас взяли в кольцо люди с автоматами, на головах пилотки, а на пилотках красные звездочки.

— Наши, наши! — завопили мы как оглашенные. Радости не было конца — три года неволи кончились!

Красноармейцы отдали нашей «армии» сухари, сахар, мыло, соль, вывели всех на большак — и пошли вперед, туда, где стоял наш поселок, где были немцы. Закрою глаза и вижу этих бойцов. Узнал бы сейчас каждого. Но ни имени своего, ни фамилии тогда никто не назвал.

Вскоре мы вернулись в поселок. Хат не было, их спалили фашисты. Теперь мы с утра и до вечера играли на большаке. На Сож нас не пускали: все подходы к реке были заминированы. По большаку на запад шли бойцы, танки, катились пушки.

Когда проходила кухня, то обязательно останавливалась, нас кормили вкусной кашей и горячим гороховым супом.

Однажды в одной из колонн мы увидели маленького солдатика — Колька Котляр!

Колька выскочил из колонны. Был он с автоматом, на гимнастерке медаль.

— Коль, тебе домой надо, айда, — стали тянуть мы его.

— Нет, мне надо туда, — показал он в ту сторону, куда уходил его стрелковый полк. — Я вернусь, вот увидите!

Перед глазами, как наяву, стоит тот день, тринадцатилетний Колька Котляр и пылающее зарево на западе, куда он ушел.

 

Сергей Журавлев

* * *

Блестит твердеющая гладь,

На солнце утреннем дымится,

А электрод мой, будто спица,

Которым можно сталь вязать.

Порой, нещадно день браня,

Пинаем зло свои детали,

Слетают корочки окалин,

Огня дыхание храня.

И вечер громом восстает,

И день за днем в глазах искрится,

А время дышит прямо в лица

И передышки не дает.

 

Владимир Курбатов

СОСЕД

Он мне понятен, я ему неведом.

Так впредь и будет, как он ни ловчит.

Я не могу здороваться с соседом —

глаза не смотрят, а язык молчит.

И он, и я — мы оба из народа.

Он или я на вираже отстал?

Его портрет у проходной завода

аж засиял, когда мой взгляд поймал.

Его портрет поди-ка сбрось со счета.

Ему почет — он к этому привык.

А я привык к отсутствию почета —

не я, а он из нас передовик.

И эта мысль засела, как заноза.

Мне от нее никак не убежать.

Поддаться, что ли, общему гипнозу

и тоже вдруг его зауважать?

Но я смотрю на эти вещи шире,

забыть не в силах, как ни поверни,

что он семью гоняет по квартире

по выходным и в праздничные дни.

Его жена потом привычно плачет,

и рвется в двери жалкий детский крик...

У нас добро под маскою не прячут.

Я «раскусил» тебя, «передовик»!

* * *

Забудешься и побредешь рассеянно,

как будто бы в завесе дымовой,

по той тропе, которая засеяна

давным-давно травою-муравой.

И вот она почти по пояс выросла,

и тщетно бьется, тщетно бьется в ней,

шарахаясь меж правдою и вымыслом,

прохладный ветер памяти моей.

Нет ничего щемящего, знакомого.

Споткнусь и догадаюсь: не к добру.

Услышу песню — не пойму, о ком она,

поскольку слов никак не разберу.

Но ничего, я не поддамся панике.

Пускай уходят годы, как вода,

но никогда я в жизни не был маленьким

и здесь я не был тоже никогда.

Зачем прохладным ветром снова дунуло?

Здесь даже пыль тяжелая, как ртуть.

...Быть может, детство мы себе придумываем?

Придумываем, чтоб передохнуть?..

* * *

Листву продавливаю весом...

Она, пожухлая, сыра,

как будто пролили над лесом

заварку чайную вчера.

Лес пахнет добрым и давнишним,

какой-то горестно-живой.

И если где-нибудь я лишний,

то этой осени я свой.

Рву паутиновые сети

и слышу выросших птенцов...

И никаких на мне отметин!

И никаких на мне рубцов!

И душу робкий нежит ветер,

и о серьезном думать лень...

Смешна моя в закатном свете

сверхреспектабельная тень.

 

Минниахмет Гатауллин

ЧУДО ВЕКА

Сейчас начнется концерт по телевидению. Зная, что бабушка очень любит смотреть телевизор, позвал ее. Только она уселась, дикторша, приятно улыбаясь, произнесла: «Добрый вечер!»

— Вежливая девушка, первая поздоровалась, — прокомментировала бабуля.

Никогда не поймешь этих пожилых людей, когда они говорят серьезно, когда шутят. Прошлым летом я жил у бабушки. Дядя Саша привез телевизор из районного культмага, первый в деревне. Целый день устанавливали антенну, а вечером тетя Даша пригласила нас на «премьеру».

Как раз в этот день передавали концерт Северного русского хора. Дикторша, как всегда, поздоровалась и объявила программу. Бабуля тоже поздоровалась с ней, но мы подумали, что она шутит. Когда концерт кончился, бабушка, обращаясь ко всем, спросила:

— Их так много, где же они ночевать будут?

Тетя Настя, первая заводила в деревне, подначила:

— У кого дом попросторнее — тем побольше гостей дадут. Я вот пятерых взяла. Если уж всех не разместят, тебе тоже придется кое-кого взять.

— А что, мы с внуком и на печи уместимся. Почитай, весь дом пустует, пожалуйста, с хлебом-солью встретим, — и она торопливо засобиралась домой...

Утром, разбудив меня, пожаловалась:

— Не пришли ведь артисты, в тесноте, чай, несподручно было ночевать.

— Да что ты, бабуля! Это же Москва передает, — сказал я, — с помощью радиоволн.

Я умылся и прошел в горницу. Стол, лавки были завалены пирогами, шаньгами и всякой стряпней — угощением для артистов.

Вечером бабушка сама повела меня к дяде Саше. Как только включили телевизор, вчерашняя дикторша после приветствия сообщила программу, а бабуся поздоровалась с ней и, сияя от счастья, воскликнула: «Надо же, узнала ведь меня!»...

РАЙ НА ЗЕМЛЕ

Бабушка с удивлением оглядывала квартиру. Не спеша обошла все комнаты. Каждый предмет немецкого гарнитура ощупала, осмотрела со всех сторон. Ковры и дорожки гладила, отворачивая их, осмотрела обратную сторону. Не оставила без внимания и постели.

...После ужина бабуля засуетилась и, подозвав меня, тихо спросила: «Далеко у вас отхожее место?»

— Что это? — спросил я.

Не совсем вразумительно она начала объяснять, но я понял и, открыв дверь туалета, сказал, что это здесь.

Она внимательно ощупала все приспособления, а затем, серьезно посмотрев на меня, нетерпеливо проговорила:

— Ты не шути, а то ведь я могу и опоздать.

— Да, бабушка, честное пионерское, вот сюда, — показал я на унитаз, — а потом вот так — смывать.

— Ты что, дружок, разве можно такую посудину поганить, чай, разыгрываешь меня?

И только тут я сообразил, что бабушка, возможно, впервые в благоустроенной квартире.

Она еще раз недоверчиво все оглядела, трогая цепочку сливного бачка, и сказала отрешенно:

— Ладно, закрой дверь...

Ванную она тоже долго осматривала. Наконец, глубоко вздохнув, изрекла: «Какая благодать, аллах еще не совсем отвернулся от нас!»