Виктор Петров
ЗАПИСЬ ДЛЯ ДЕДА
Артем Балакин ехал из родного города в глухой край записать на магнитофон для деда, как токуют глухари.
В купе он сразу залез на верхнюю полку, закрыл уши ладонями — создал себе тихий мир. Смотрел и смотрел на незнакомые места, в которых побывает, когда станет взрослым, то есть свободным. Мальчик впервые путешествовал один, без матери. Поезд плутал в сырых лесах, на полустанках исхудалые коровы щипали горькие подснежники. Стремительно наплыл обелиск «Азия — Европа», Артем приник лицом к окну, но не успел разглядеть границы между континентами.
Контролеры, их мальчик ждал, не появились до самого Златоуста, и он сокрушенно корил себя за взятый билет. Было ему двенадцать лет, денег на поездку скопил от школьных завтраков, а портативный магнитофон выпросил на три дня у одноклассника.
В Златоусте Артем узнал, что автобусы до деревни Веселухи не ходят, паводок на реке Ай расшатал ветхий мост. Однако не за тем будущий мужчина целый месяц готовился к путешествию, чтобы из-за ничтожных двадцати километров отказаться от цели, — пешком так пешком!
Он шагал по дороге и сочувствовал пластам дряхлого снега в окрестных ельниках — жгучее майское солнце испаряло пот и с его лица. Зеленоватый змеевик в щебне по обочинам он принимал за малахит, отчего рюкзак тяжелел и тяжелел. Косяки гольянов, снующих над грязным брюхом затонувшей льдины, счел за легендарных хариусов. От мелькания рыб закружило голову, ослабели ноги. Тогда Артем поел на берегу Ая, сразу ощутил прилив сил и поверил, что консервы не зря названы «Завтрак туриста».
Пустую банку, клочья газеты прилежно закопал, как учила мать, — пусть незнакомый путник тоже испытает радость первопроходца! Потом с опаской зашел на мост. Настил под ногами вздрагивал: река ревела, тащила бревна с верховий, и те на скорости таранили опоры моста — щепки рикошетили о перила. Блеснула кровью и упала в пену умирать раздавленная рыбина. Мириады брызг зажгли радугу, пахнуло свежим снегом. Артем с воплем радости сделал сальто в воздухе, он впервые видел вольную реку, а не болото в гранитных берегах.
Юркое бревно торпедой выбило из опоры валун, еще один, опора просела, мост затрещал. Удар от скорости зависит! — озарило Артема. Он придирчиво осмотрел сухие кулаки, тотчас вспомнил об отце. Отца, наверное, труднее обмануть, чем мать, уж отец не отпустил бы его одного в опасное путешествие...
Сразу за мостом мальчик повстречал шесть девушек-туристок. Им надоела жизнь бродяг, и они возвращались домой — учиться на медсестер. Красивые медсестры заклеили ему мозоль на пятке, охотно отдали свою карту, пилу, тяжелый топор. Предложили переписываться. Артем густо покраснел, сочинения на вольную тему он писал с ошибками.
Как объяснили девушки, слева от дороги холмятся увалы Урал-Тау. Сердце путешественника сладостно обмерло, он читал: водораздельный Урал-Тау не просто тянется с севера на юг, а делит материк на Азию и Европу! Готовый душой к открытиям, Артем жадно вглядывался в березовые склоны. Почка на березах, каждая в отдельности незримая, окрашивала увалы сплошной лиловой дымкой. Из малого неуловимо рождалось большое, это поразило Артема.
С правой стороны дорогу теснила поднебесная цепь Уреньги. На вырубках по склонам лесорубы сжигали сучья, молочно-белый от свежей хвои дым широким веером расползался к дороге — будоражил воображение ароматом охотничьего костра. Артем вспомнил, что у него нет собаки и всего один друг. Скучно водить дружбу с одноклассниками, если у тех не сходят с языка рассказы про отцов.
Дорога круто приняла вверх на седловину, которая закрыла обзор местности. Артем не сбавил шаг, как следовало, а побежал, обливаясь едким потом. Рюкзак с камнями мотал мальчика из стороны в сторону. Он порвал кед, расшиб колено — неизвестная страна за седловиной ждала его... Далекий самолет оставил в небе след цвета старинного серебра, и снова стало тихо в лесах, только сердце стучало. И в этой тишине из-за седловины внезапно вырос хребет ошеломляющей высоты, за ним проступали и вовсе гигантские кряжи с девственными снегами по склонам. С каждым шагом родина становилась для Артема шире и шире...
Объятый восторгом, он настрочил — наколол на сук записку незнакомому путнику с домашним адресом и приглашением в гости. Запел захлебывающимся голосом любимую песню деда:
Во время привала мальчика догнала телега с мешками, от них исходил хлебный дух. Парень-возница в шляпе с неоторванной этикеткой спросил озабоченно.
— Выиграю или нет? Сразу, не гадай: да или нет?
Удивленный Артем поспешно кивнул — да, глаза у парня были цвета кипящей смолы. На впалой груди поверх мятой рубахи без пуговиц висела на леске настоящая подкова. Леска терла шею, и парень то и дело поводил головой. Неукротимо захохотал, прочитав вопрос на лице мальчика, мотнул головой.
— А и буду таскать, пока не выиграю! Лотерейных огреб на всю получку, куда теперь деться? Грудь в крестах или голова в кустах, порода наша такая — запомнил?! Подсаживайся, в горку пехом. Чихает Варяг в горку, бензин не тот...
— Корми лучше... — назидательно молвила пожилая женщина в кургузом детском пиджачке. Отломила Артему корку пахучего хлеба.
— Конечно, конь тоже любит поесть! — задорно поддержал Артем женщину (корка пахла руками матери).
Возница залихватски подмигнул ему, обернулся к женщине.
— Ух, шило в масло — корми! Кризис энергетический по свету, а ей — корми! Из своево кармана, может, из твоево? Скучная вы девушка, Елена Серафимовна! Продавщица и без фантазий однако. Я с вами нынче незнаком...
Женщина задумчиво помяла поля шляпы на вознице, приблизила к глазам этикетку.
— Зря ты, фетр лучше велюра, фетру износа нет. В Веселуху, малец? — обратилась она к Артему.
— Ага, я в Веселуху. Четыре часа иду пешком. Один, представляете? Тайга нравится — просто прелесть! — доверил Артем свою радость. Но сидящие на телеге не оценили трудности похода по тайге, и мальчик обескураженно умолк, покраснел.
— Где она приснилась тебе — тайга? Околышки одни остались. Не дорубят никак окаянную..., — с ненавистью процедила женщина. Спрятала под платок прядку седых волос: — Приспичило в Веселуху?
— Да, — сухо в тон ответил Артем. — Нужен проводник до глухариного тока. Хочу записать на магнитофон, как токуют.
Про деда мальчик не добавил, не по-мужски добиваться участия к себе за счет жалости к слепому деду...
Возница заложил этикетку за ухо, усмехнулся краешками губ.
— К Жиганову если только, к батьке моему. Батька у нас скиталец по лесам... Елена Серафимовна, тебя, пардон, он по молодости не водил под березку? Шепчется народ, ох, шепчется...
Возница лениво потянулся — продемонстрировал мужскую власть. Артем зажмурил глаза, полагая, что женщина сей миг отвесит ему оплеуху.
— Ты свечку нам держал? Не лютуй, Гошенька... Суббота нынче, праздник... — жалобно попросила Елена Серафимовна. — Завтра таблица лотерейная, потерпи до завтра. Не выиграешь по лотерее, свой дом продам дачникам — едино куплю тебе. В одном исподнем останусь, а куплю тебе «Урал» с люлькой...
Она суетливо убрала жука с шляпы возницы. Тот брезгливо мотнул головой, запел вдруг строго и печально. Одичалые глаза повлажнели.
Женщина стрельнула стыдливым взглядом на мальчика, зажала вознице рот, но ослабела от бережного поцелуя в ладонь, хрипло подхватила.
Артем растерялся. А парень уж бросил ему вожжи, сам положил голову на колени продавщицы, уставился в небо. По бледным бескровным скулам потекли слезы. Елена Серафимовна отрешенно пела и не обращала внимания на его вялые ласки. Стянула с головы платок — седая коса тяжело обвисла на плече.
Неизвестное чувство захлестнуло Артема, как волна. Он запрыгнул на телегу, со всей силой дернул вожжи, еле устоял на ногах — телегу занесло. Так и правил до деревни по-разбойничьи лихо, с молодецким посвистом, заслоняя грудью от встречного ветра двух беззащитных взрослых...
Жиганов, отец возницы, поразил Артема ростом великана. Взрослый сын едва доставал ему до плеча и выглядел неудачно ощипанным куренком перед лебедем. Артем подумал о себе: не зря он каждое утро висит на турнике: поставил целью обогнать отца ростом к своему шестнадцатилетию. Ведь тот захочет украдкой взглянуть на него в день, когда Артему вручат паспорт.
Возница Гоша чванно поклонился Жиганову, прижав шляпу к груди.
— Здоровеньки, батяня, не ожидал? А я и не хотел заходить, я человече из гордых, ты меня знаешь... Дело есть на сто тысяч!
Артем притулился к косяку ворот, возница враз стал ему неприятен. Великан кивнул мальчику, будто старому знакомому. Обреченно покачал головой.
— Эйх, сынок... Вроде мухи ты навозной: сначала дерьма из бутылок налижешься, потом к людям липнешь...
Огромной ладонью он отнял у Гоши шляпу и, близоруко щурясь, прочел вслух по слогам цену на этикетке. Громко присвистнул и теперь уже с почтением возвратил шляпу сыну.
— Гоша, а если баньку истоплю, а? Мигом! Нельзя энтакую вещь на грязный волос. Дома и заночуешь, а?
В голосе великана прозвучали заискивающие нотки. Артем жадно ловил каждое слова отца и сына...
— Ага, в баньку, ворожбу смыть святой водичкой? — сатанински расхохотался возница. — Да не колдунья она, зачем выдумали? Ой, темнота, ой, выдумщики-и...
Гоша улучил момент и подмигнул мальчику. Артем отвернулся.
— Гони пьянь взашей, много чести алкашам — баню для них топить! — вышла из хлева женщина низкого роста в сапогах, испачканных навозом, с вилами в руках. — Ей че? Коза седая прожила век с порожним брюхом, так ей и трын-трава! Отольются ей мои слезы...
Гоша взахлеб пошел в атаку, тонкая шея побагровела.
— Вам ли, маманя, пардон, гудеть на меня? Если я ульи вам не вывезу на пасеку, завыкобениваюсь, тыщами понесете убыток! Съели? Кто из шоферни согласится? Нынче за пятерку не повезут!
— Свои считай... Шляпу тоже она, поди, купила? — задрожал голос матери.
Артем решительно шагнул к распахнутым воротам, но возница Гоша выставил руку. Присутствие постороннего будто вдохновляло Гошу на склоку (значение слова «кураж» мальчик пока не знал).
— Братаны мои много вам напомогались? Внучат в каком году видели последний раз? Мне двадцать шесть в июле стукнет, я спелый мужик! Да начихайте вы на сплетни-пересуды, а, батяня?
Великан жестко оборвал сына.
— Не маши крыльями. Точка. Зачем пожаловал, раз мы с матерью тебе поперек дороги?
Гоша враз повеселел, удовлетворенно хмыкнул и кивнул на мальчика.
— Артемке помочь треба. Ему позарез записать глухарей на магнитофон. Учти, сегодня в ночь, завтра ему домой. С меня проси взамен — что хошь!
Жиганов вздохнул надсадно, потер ладонью грудь. На смуглых скулах одеревенели желваки. Он равнодушно посмотрел на покрасневшего Артема, перевел взгляд на сына.
— И чем прикажешь родному батьке поживиться с тебя, а? Хорошо, сынок... Сегодня договорись с кем-нибудь из шоферов и завтра привези с юракской кузницы рамы для теплицы. Уголок в Юраке доставал, там и варил. Провода бы еще доброго метров пятьдесят... Эйх, что тебе, сученку, толковать, пуговицы на ширинке и те видно пропил... — махнул Жиганов на сына.
— А хошь, и сейчас привезу?! — с хвастливой удалью выкрикнул Гоша.
— Сейчас надобности нет. Покорми пацана в леспромхозовской столовой, пока собираюсь. И запомни: раз начал с батькой — дашь на дашь! — вези рамы. Из-под земли достану, если обманешь...
Условие, которое поставил Жиганов сыну, ошеломило Артема. Мальчик снова подумал о встрече с отцом, ведь состоится она рано или поздно...
Едва вышли со двора на улицу, лицо Гоши расцвело в мстительной улыбке.
— Здорово я им, ага? Гора с плеч... Я тако-ой, с меня взятки гладки, третий сын — всегда дурак! Тебе спасибо — дал повод зайти. Во-он столовая... Я к Ленке побежал — петь будем! — горячечно зашептал Гоша. — Петь не с кем, понимаешь? А она поет, зараза, аж иглой под шкуру...
Гоша шутливо толкнул мальчика кулачищем в грудь, кулаки у него как у отца, пудовые, и побрел по пустынной улице. Затянул пронзительно-печальным, неукротимым голосом:
Просеменила одинокая дворняга. На фонарном столбе раскачивался колокол с позеленевшим языком. Артем вспомнил: возница Гоша совершенно трезв! На телеге от него приторно пахло одеколоном, но не водкой. Потом вместе разгружали мешки с хлебом, вместе отводили коня в леспромхозовскую конюшню. — когда ему выпить? Артем обернулся: мать Гоши плакала, навалясь на добротные, без единой щелочки, тесовые ворота.
Столовая не работала, и мальчик почти час просидел на бревнах, зорко наблюдая за домом Жиганова. Постучать в неприступные ворота и напомнить о себе ему мешала гордость, вернее то, что он считал гордостью.
Из той же самой гордости Артем не просил Жиганова идти помедленней. Великан уверенно ступал болотными сапогами по талой воде, бушующей вдоль просеки, в то время как Артем в мокрых кедах прыгал с камня на камень — терял силу. Ему было непостижимо, как можно молчать в тяжелую для спутника минуту — не подбодрить забавной историей, не подать руки! Горечь вытеснила из души восторг за прожитый день. Однако Артем пересилил себя и настроился на доброту к Жиганову: обида омрачит будущую радость от достигнутой цели.
Мать педантично внушала мальчику: обидчивость худший из пороков, ее нужно «выжигать из себя каленым железом!» Раз Артем спросил мать про отца — обидчив ли он? Мать оглушительно хлопнула дверью и не пожелала спокойной ночи, как обычно...
В лесу стемнело, когда Жиганов вывел мальчика на поляну, хотя и влажную, но без талой воды. Артем догадался, почему проводник столь беспощадно спешил — удобней места для ночлега в темноте не найти. Пространство поляны сыро дымилось, дышало зимним холодом. Зримо догнивали валежины — испускали терпкий земляной запах. Словно лунный кратер, поляну окаймляли скалистые гребни, заросшие сосновым подлеском. На более высоком гребне заманчиво чернела триангуляционная вышка, но у Артема едва хватило сил стянуть кеды с бесчувственных ног (в городе снег сошел давно, и он не взял сапоги). Мальчик представил себя бредущим босиком по раскаленной пустыне, все знаменитые географы умели лечиться самовнушением.
Сумрак леса, жуткий, как колодец изнутри, взбудоражил фантазию Артема. Он не умел отличать мох от лишайника, но что-то пепельно-зеленое, клочковатое обильными лохмами свисало со скал, подсвеченных костром. Вон та залитая водой квадратная яма, наверняка, шурф золотоискателей. На скале дрожит тень от сосенки с юбочкой ветвей — вот-вот перерисуется в силуэт знакомой девочки.
Однажды эта девочка поцеловала Артема во сне. Утром мальчик не мог поднять глаз на мать. Пылко убеждал, как крепко любит он ее и ни за что на свете не бросит, став взрослым мужчиной. А на следующую ночь девочка снова явилась к нему — нашептывала с укоризной: «Ты предал меня, предал меня...» Артем стал оправдываться, разбудил плачем мать, но про девочку ей уже не сказал. Солгал. Он назло лгал матери, если та запрещала деду курить сигареты «Лайка» (по словам деда, отец курил только «Лайку»).
Мать никогда не покупала к Новому году настоящую елку и сына убеждала — «варварский обычай!» — ставили разборную, пластмассовую. Сейчас же Артем с ужасом вслушивался, как великан сопит от азарта — рубит сосны детского роста...
Жиганов выносил из тьмы охапки лапника и стелил из них постель. Напряженное молчание мальчика он истолковал по-своему.
— Эй, страшок напал?
— Прохор Андреевич, скажите мне только честно: неужели каждый-каждый охотник рубит по столько деревцев?
— Хе-хе, паря, на деляну тебя — разучишься жалеть... Чай, не купленные рублю. Застудишь почки на сырой земле — кому тогда нужен с честностью? Знаю человечью породу...
Артем основательно подумал, ответил твердо.
— Рубите, пожалуйста, для себя. Я переночую на сухих сучьях. У меня крепкое здоровье, я стометровку бегаю быстрее всех в классе!
— Дело хозяйское. Тоже не уважаю, когда силком... — степенно согласился великан. — После ужина напластаешь сучьев, а пока уважь старика — испробуй перину!
Артем благодарно улыбнулся и сел на пышную хвойную постель. Ледяные пятки обратил к огню. Жиганов ненароком накинул ему на плечи свою телогрейку. Вынул из берестяного пестеря газетный сверток, спросил с почтением, без тени улыбки:
— Есть как будем: в пай или по углам?
Артем сглотнул слюну в горло, но достоинства не потерял.
— Пожалуйста, не обращайте на меня внимания, я не хочу.
— Ежели святым духом сыт, как угодно... Наше дело предложить, ваше отказаться...
— Я хотел в деревне закупить провиант, а в магазине очередь за дрожжами...
— О, и я о том! Не люблю голытьбу! — разделил Жиганов содержимое свертка на равные части. — Жевани яичко, пофорсил и будя. Соседку спрашиваю: раз я такой-сякой, зачем к такому-сякому прешься за масличком и медом? И начнет нудить: «Разучились держать скотину. Ты, Прохор Андреевич, после войны лес не валил — особняком норовил от нас — охотствовал, а мы обезручились, отламываются рученьки...» Пьянствовать, сплетничать, воровать — не отламываются! Надо же, пошло, овцу со двора не выпусти...
Артем вспомнил злые слова о тайге продавщицы Елены: «Не дорубят никак окаянную...» Сейчас великан начнет ругать и седую продавщицу и хилого сына Гошу...
Но Жиганов сдул с чая хвоинки и пепел, подал кружку мальчику.
— Стало быть, для деда токовище. Обещать не буду, не стало птицы. Деда как кличут?
— Моего дедушку зовут Проклом, — сдержанно ответил мальчик.
— О, на «пэ», почти как меня. Сколь лет ему?
— В ноябре исполнится шестьдесят пять.
— Врешь поди, Гошка подучил? И я ноябрьский, шестьдесят шесть стукнет! Девятого ноября? — с надеждой спросил Жиганов.
— Угадали, девятого! — солгал Артем с легким сердцем. Стыдно разочаровывать хорошего человека...
— Це дела-а-а... Здесь у деда не болит? — ткнул Жиганов пальцем в голень левой ноги.
— У него осколок здесь, он даже прихрамывает в дождливую погоду... — снова обманул Артем (дед прихрамывал на правую ногу и осколок сидел в бедре).
Жиганов судорожно закатал кальсонину выше колена. Артем поежился, пожалел, что солгал: от колена до пальцев ногу обезображивал лоснящийся рубеж ожога.
— Корову вывел с пожара — у беженки... Шесть ртов, куда ей без коровы, в петлю разве? Ай-я-яй, совсем братки мы с ним. Кем батька работает?
— Он не живет с нами, — уклонился Артем от ответа.
— Дед по матери?
— Нет, папкин папа. Он ослеп, мама перевезла его из деревни к нам в город. Заставила меня написать об этом папке...
— Врешь, врешь... — тихо, как заклинание, повторил великан. — Батька бросил вас и она свекра-слепца приютила? Не верю... Может, сберкнижка у него?
Мальчик ответил не сразу.
— Я правильно понял вопрос... У дедушки нет сберкнижки. Мама занимала пятьсот рублей — возила дедушку к глазным врачам в Москву. Об этом она тоже велела написать папке — пусть знает наших!
— Це дела-а-а-а... Пишет батька?
— Мама запретила, плохо помню его. Адреса у него нет, мы живем в новой квартире. Привезли дедушку из деревни и через год нам дали двухкомнатную квартиру. Дедушке, как инвалиду, полагается отдельная комната.
— Це дела-а-а... И ты, язви тя в душу, ради деда утек из дома? Что ж, он — охотник?
— Нет, кузнец. Он говорит: чтобы не оглохнуть, надо слушать глухарей. Пока жил в деревне, мы с мамой приезжали весной, и он водил нас на токовище — слушали песню...
Оба надолго замолчали. Артем надел шерстяные носки, высохшие кеды. Затолкал ноги в рюкзак и лег лицом к огню. Вспомнил о границе между Азией и Европой (для уютных минут перед сном всегда имел в запасе приятные мысли). Кто ее придумал и зачем, если нет колючей проволоки и распаханной полосы?
По дороге сюда он два раза видел в чаще покосившиеся обомшелые столбы с фанерным указателем «Азия — Европа». Что за человек установил эти столбы и как определил нужное место? Почему не левее на километр или правее? И через километр и через десять те же самые ели, буреломины с комьями земли на корнях, россыпи студеных валунов, дряхлые сугробы, муравейники, развороченные голодным медведем... Тайга, тайга снилась Артему...
Жиганов развел возле ног мальчика костер-нодью, по молодости и губят ноги. Плотней укутал его телогрейкой, сщелкнул искру с плеча.
— Стало быть, песней прикупил вас с матушкой... Я ведь сынов своих тоже сызмальства таскал на глухарей. Кадушками их солили...
Показалось Артему, будто он и вообще не спал. По-прежнему горел костер, лишь золы добавилось, по-прежнему ночь, жутковато, а спросонья еще и очень холодно.
Они обогнули дикий гребень, на котором смутно чернела вышка, и пошли сначала сквозь чащобный сосновый молодняк, потом среди редких колоннадных сосен — вверх по склону, и уж восход забрезжил за их спинами, а они все вверх, вверх... Туда, где на уступах скал вдосталь прошлогодней брусники, а еще мелкая птичья галька, а еще сочная хвоя на сосенках-перволетках...
А кто вообще знает, отчего и почему рождается песня? Жиганов матюкнулся, но с острасткой, опасаясь мальчика. Здравым разумом он сознавал:
«Чушь, понятно, не за птичье бурухтанье приютила невестка свекра-слепца... Просто фарт подвалил мужику на старости лет: невестка — золото, ну и пацаненок, ясно дело, в матку... Коль откровенничать, как на духу, да мыслил он разве, что сыны передерутся между собой, лишь бы не платить алименты родному отцу?! И какие-то плюгавые выросли, ни один не вымахал в его рост. Кровь жены перебила детям стать, сильней оказалась... Может, и впрямь сглупил в свое время — не женился на Ленке Анфаловой? Она, колдунья, и мстит за то, Гошку прибрала к рукам... Но ведь и у слепца сын хорош кобелина: уйти от этакой жалостливой бабы, пацаненочка предать... Сам, подлец, поди, не сиротствовал после войны... Остричь мужское добро прямо ножницами — эх, побесится! На коленях елозить станет — примите обратно в семью, ан, нет, дулю тебе!» — злорадно рассуждал Жиганов. Мысль о том, что отец мальчика еще хуже его сыновей, успокаивала старика.
После первых вздыбленных складок склон стал положе, путники вышли на обширное плато. В карликовых елях затрещал зверь, в темноте невидимый, крупный, очевидно. У Прохора Жиганова комок подкатил к горлу: мальчик цепко ухватился за его ладонь, давно равнодушную к порезам и ожогам...
Вчера вечером, наблюдая, как Артем пошатывается от усталости, он испытывал жалость к нему и одновременно сладостное удовлетворение. «Ишь, блажь нашла, глухарь для деда!» Взмолись Артем о передышке — ни секунды не колебался бы, попер на загривке пока хватило сил! Но чем дольше проявлял Артем упорство, тем энергичней шел и Жиганов. И причину этой жестокости без труда разгадает любой житель Веселухи: вместо внучат водит чужого мальчишку — дожил! Великан всхлипнул...
Когда задумаешься, какую жизнь создал себе к сегодняшнему дню, то очень трудно расплести тугой клубок — отделить следствие от причины. Пойми, попробуй, когда удача действительно изменяла тебе, потому и жизнь шла в сторону, а где, не лукавь, сам оплошал, ленился или сподличал, оттого и пожинаешь... Но если удача справедлива и дается в руки достойным ее, то кому, как не Артему, суждено услыхать любовную песнь петуха? Последнего на току, который в былые времена кипел страстями.
Просторную тишину нарушил первый слабый «щелчок» птицы. Далекая песнь звучала робко, с долгими перерывами. Не сила страсти клокотала в ней, а как бы вопрос к соплеменникам: тэк-тэк, кто еще жив? Тэк-тэк, тошно одному...
Жиганов замер с поднятой ногой. У Артема захолонуло сердце, он ослабел в суровом ночном походе и мучительном томлении по глухарям.
В тумане, наползающем на плато с горячих болот, проступали карликовые ели, гнутые ветром в одну сторону. За ними зыбкими силуэтами высились одиночные скалы-останцы, они и порождали эхо. Артем огляделся. Скорей всего петух сидел не на земле, а на вершине скалы, иначе песнь звучала бы глухо. Мальчик бесшумно собрал из картонных выкроек раструб, похожий на трубу граммофона. Закрепил в горловине раструба микрофон магнитофона и покрался вслед за Жигановым.
Невидимое солнце высветлило плотный туман. Мир для зрячего в такие минуты предстает цельными силуэтами и контурами — как бы самой сутью, очищенной от подробностей и красок...
Пожалуй, за всю жизнь Прохор Жиганов не скрадывал птицу с такой страстью, как сейчас. Сорвись затея, не удайся чужому мальчишке записать глухаря, он заплачет с горя, как ребенок. На пергаментных щеках великана полыхал румянец, колючим агатовым глазам вернулся доверчивый блеск. Или слух обострился до музыкального, или воображение проснулась в нем, «проишачившем» всю жизнь до седьмого пота, но он явственно слышал предсмертную тоску в песне последнего петуха.
Так, бывает, пень по весне щедро дарит людям зеленый побег, прежде чем окончательно превратиться в труху...
Плато в тумане обрывалось стремительным склоном, из которого вертикальной иглой торчала скала. На ее макушке и токовал петух. Скала была приметной, наверное, поэтому неизвестный человек сложил на уступе из камней тур «Азия — Европа». Туман скрадывал краски, виден был лишь силуэт птицы. Глухарь токовал, вытягивая шею, то в небо Азии, то в небо Европы. Великан замирал с поднятой ногой, гадая, куда сделать следующий шаг. Он знаком показал Артему — ближе нельзя! Оба залегли, однако не вытерпели и подползли к краю обрыва — по воздуху до птицы оставалось совсем немного.
В момент, когда глухарь умолкал, скалы-останцы гоняли эхо. И он, считая, наверное, что это забияки-петухи отвечают на вызов, начинал чертить крыльями вокруг мнимых соперников. Со скалы летели вниз камешки и трухлявые сучки.
Все славные мысли Артема, чувства его слились сейчас только в слух: две песни, три песни, шесть песен — есть запись!
«В ладоши хлопнуть, вспугнуть!» — мелькнула у мальчика шалая мысль. И он, уже насытившийся, радостно умиротворенный, мечтал, как прокрутит запись слепому деду в день рождения.
Солнечный луч прошил распадок, соединил цепь отдельных скал золотым жгутом. Ослепленная птица взмахнула крыльями и тяжело полетела вниз — на дно распадка, где еще клубился туман.
— А ну, — кивнул Жиганов на магнитофон. Артем включил. Великан приложил ладонь к уху, нагнулся, будто подслушивал у чужих дверей.
— Тэк-тыэк, — звучала отчетливая, но тихая песнь, гораздо тише, чем наяву.
Великан сидел на мокром мху и ненасытно курил, широко расставив согнутые в коленях ноги, устало сутулясь. Исчез румянец со щек, потухли глаза. Артема обескуражила мгновенная перемена во взрослом человеке. Он даже подумал, а найдет ли проводник обратную дорогу?
Обратно до деревни они дошли гораздо быстрей, или так показалось Артему — знакомый путь всегда короче. Почти не разговаривали: Жиганов мрачно думал о своем, Артем же был счастлив удачей. У околицы Жиганов скомкал пустую папиросную пачку и спросил его, будет ли взрослым курить? Не стоит, пакостное дело!
Жиганов вдруг остановился на середине улицы.
— Погодь, должник ведь мне Гошка! — желчно процедил он. — Ну-ка, слетаем!
Артем из последних сил ковылял за великаном к дому продавщицы Елены, счастье переутомило мальчика. Жиганов пнул калитку, а через минуту вышел обратно, грязно ругаясь. Левую щеку дергал нервный тик.
— Ай, голытьба, ай, порода, жены порода! Паря, скажи, как жить с ними? Попросил меня по-человечески — я ему сделал! Плати добром в ответ, нет же... Ни рам мне, ни спасибо! Гужует в Сатке, «Урал» с люлькой выиграл! Гробину себе выиграл, чистый гроб!
Он крикнул в распахнутое окно.
— Ленка? Ты завезла сюда безотцовщину? Пусть и ночует у тебя! — и ушел, не сказав мальчику ни слова.
Это было так неожиданно, что слезы сами выступили у Артема на глазах. Он стоял в растерянности, пока продавщица не вышла и не увела его за руку в дом.
Пока она жарила картошку, Артем смотрел телевизор. Он не знал, о чем разговаривать с седой женщиной, чувствовал себя неуютно, прятал от нее глаза — и зачем она ловит его взгляд?
— Бросит теперь меня... — уронила голову на руки, заплакала навзрыд седая продавщица. — Выкупит «Урал» и бросит... Я ж его за кулаки люблю, с дыню кулак — потрогаешь и маешь вещь в руках... У них, Жигановых, у всей породы кулаки... Я ж и отца его привечала за кулаки, через него и бездетной осталась, специально в город увез в больницу, чтоб шито-крыто все... Я не мщу ему, я в Гошке его люблю, Гошка вылитый отец... Бросит он меня теперь, не осуждай меня, мальчик...
Продолжая жалобно всхлипывать, продавщица постелила мальчику на печи. Он слышал сквозь сон, как ночью вернулся Гошка, на цыпочках прошел в комнату к седой женщине. Вскоре из-за двери раздалось тихое стройное пение.
— По диким степям Забайкалья, где зо-о-олото роют в го-орах...
— Бродяга, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах... — подпевал женский голос.
Они пели почти до утра, а рано утром продавщица Елена разбудила мальчика. Он старательно умывался перед дорогой, а одинокая Елена разглядывала ленок на худенькой детской шее и покусывала губы.
На улице Артема поджидал Жиганов.
— Артемка, не серчай, нервы у меня после контузии... Припадок бил ночью, ты бы не выспался... На-ка, деду твоему! — великан дрожащими руками затолкал в карманы, за пазуху мальчику черные куски, похожие на сухари. — Чага, Артемка, авось поможет деду от глаз... Заваривайте и пейте вместе... Они ведь дурачье, водку лижут, я чагу пью... Нас, стариков, кроха осталась, вместе должны держаться... — бормотал великан. — Чага, Артемка, авось поможет...
Продавщица Елена задернула занавеску окна.
«Нашел, чем одарить, нет чтоб меду бидон...»
За ночь грязную дорогу надежно подморозило, Артем шагал, как дышал, легко и неутомимо. Он решил идти до Златоуста без привалов, радость достигнутой цели умножала силы. Хорошо, что пересилил себя и не обиделся на Жиганова раньше времени. Он добрый и Гоша добрый, почему они не помирятся?
В тумане увалы Урал-Тау выглядели девственно-непроходимыми — ни просек, ни вырубок. Там, в соснах и тумане, пролегла граница между Азией и Европой. Бывают, оказывается, невидимые границы без колючей и нейтральной полосы. Кто вкопал столбы-указатели и как определил нужное место? Так и он придумает границу, где захочет...
Лужи на дороге блестели радужными пятнами бензина. Из памяти всплыло давнее-давнее...
...Вечер, дождь, неоновые огни, в носу щекотно от выхлопных газов машин. Он сидит у отца на плечах, точно, отец всегда носил его из яслей на плечах. Мать держит над ними зонт, сама без плаща, промокла. Отец рассказывает о золотых рыбках, которые живут и в лужах и в реках — от них и радужные пятна на воде, когда рыбки играют. Мать возразила, да сразу вспылила: не выдумывай, а крепче держи ребенка, цветные пятна от бензина и солярки!
Артем понял, что простит отца при встрече. Уже простил.
Солнце испарило туман с хребтов, и мальчик пристально всматривался в склоны Урал-Тау — душа жаждала открытий.
Владимир Харьковский
ПРОФИЛАКТИКА
На Патракова не обратили внимания, хотя он поздоровался и даже кашлянул деликатно, как бы напоминая, что он посторонний и пришел по делу. Лишь одна женщина в строгом черном платье из вельвета, писавшая что-то торопливым бисерным почерком за журнальным столиком, поморщилась, ощутив непривычные запахи машинного масла и бензина, которые принес он из гаража.
Неподалеку от двери за таким же столиком сидела девушка в белой гипюровой кофточке и медленно выводила крупные печатные буквы на блестящем листе ватманской бумаги. На шее у девушки был пионерский галстук.
Патраков стоял молча и неподвижно, и запах машин быстро растворился в комнате, где пахло бумагами, мелом, плакатной краской, духами — удивительно нежными и пронзительными, хорошим табаком, влажной землей из цветочных горшочков и еще чем-то деловым, канцелярским.
В одном из мужчин, сидевших за шахматной доской, он узнал автолюбителя Бобкова, приезжавшего в гараж ремонтировать «Москвич». У машины тогда потек радиатор, вспомнил Патраков и подумал, что теперь-то и ему Бобков поможет, и даже улыбнулся с облегчением.
Но автолюбитель делал вид, что занят шахматами, и не поднимал головы.
Патраков затосковал вновь, не зная, кому рассказать о своем деле. Взгляд его обратился к женщине в черном платье. Она на миг подняла глаза, убедившись, что смотрят на нее и, должно быть, ждут помощи (Да, но ведь у нее тоже дело!), дописала предложение до конца и уже после этого повернулась к Патракову:
— Ну, так что же вы молчите?
Это было одолжение — маленькое, человеческое, и Патраков заспешил, засуетился и оттого сразу же запутался, задохнулся. Женщина терпеливо ждала.
— Насчет сына, — произнес наконец он, стесняясь своего огрубевшего, простуженного голоса, привыкшего к общению в грохоте железа. — Понимаете, меня вызывали...
— Фамилия? — Она нетерпеливо постучала ручкой по столу. — Как фамилия вашего сына?
— Патраков Михаил...
— Товарищ, в самом-то деле! — Женщина смягчилась. — В каком он классе? Думаете, мы тут всех по именам знаем? В такой массе...
— В седьмом, вроде бы... — ответил Патраков, неосторожно прибавив для связки совсем ненужное выражение, хотя знал все точно.
— Вроде бы! — хмыкнул кто-то в глубине комнаты и прокомментировал. — Хороши родители пошли!
Лицо Патракова налилось жаром. Он опустил глаза, старательно рассматривая пол, выложенный из светло-коричневых брусочков. В комнате пошептались и наконец решили:
— Это у Лидии Сергеевны.
Патракову нашли стул, и он с облегчением сел, опустив крутые плечи, словно хотел слиться со стулом, чтобы меньше занимать места среди незнакомых людей. Ему сейчас казалось, что люди рассматривают его грубую рабочую спецовку и большие красные руки в темных заусеницах от постоянного общения с металлом.
И так сидел он, обхватив ладонями колени, боясь пошевелиться и вновь привлечь внимание людей. Но все быстро привыкли к тому, что среди них посторонний, и разговаривали так же свободно, как и прежде.
...Утром они виделись. Патраков помнил, что сын был в меру разговорчив, оживлен, хотя и не успел выспаться: накануне долго просидели у телевизора. Ну и что из этого? Если сыну нравится смотреть телевизор, то почему же Патраков должен был запрещать это?
Что же касается его родительских обязанностей... Но как тут судить человеку о самом себе? Вот он, например, покупает сыну одежду — не хуже, чем у других, но и не балует особенно, кормит, следит за тем, чтобы мальчик выполнял установленный распорядок — вовремя вставал, ходил в школу, не гулял допоздна, помогал матери...
Этот порядок Патраков поддерживал силой воли, которую проявлял своим суровым взглядом, а иногда и резким словом... Но тогда на лице сына он угадывал страх и понимал, что это плохо, что так не нужно, но другого выхода не видел. Его этому не учили. Впрочем, иногда он угадывал этот новый, неожиданный выход.
Находило на Патракова что-то. Душа обмякала, и ему хотелось поиграть с сыном, испытать его растущую мужскую силу, и тогда он видел, что в глазах мальчика появляется доверие к нему, жажда ласки... Но не любил Патраков этой мягкотелости. Жизнь уже достаточно обкатала его: чем лучше к человеку относишься, чем больше с ним по-доброму говоришь — тем труднее работать. Доброе слово твое человек начинает принимать как нечто необязательное... Конечно, сын не подчиненный, это ведь совсем другое дело, но он будущий мужчина и поэтому нужно воспитывать его в строгости: говорят, в первую очередь пропадают нежные и хлипкие. Парню нужно быть суровым, бойким и, может быть, жестоким...
И он старался быть строгим, даже имя сына произносил не так, как жена. «Михаил» звучало серьезно, строго, официально. Патраков чувствовал, что оно кажется чужим мальчику. Сын настораживался, словно за ним была провинность и пришла пора отвечать за нее...
Часто возвращался Патраков из гаража с уставшей, воспаленной душой, и, хотя дома все было так, как всегда, — какие-то пустяки волновали, раздражали его. Все силы вытягивали из него коленчатые валы, карданы, вкладыши... Не мог он раздвоиться, оставить половину своей души там, в гараже, чтобы объявиться дома другим человеком — любящим мужем, внимательным, заботливым семьянином. Все свое он носил с собой и поэтому страдал и после работы и чувствовал, что близкие тоже страдают от его неумения перестроиться, измениться. Лишь ночью, в постели, когда все спали, а его мысль торопливо обегала по извилистому пути прожитого дня, он думал о том, что все-таки строг с сыном и что следует держать себя иначе с парнем, ведь он мал еще, ребенок... И Патраков загадывал на завтра — все будет иначе. Он сядет вместе с ним на диван, поговорит, попытается выведать у него что-нибудь сокровенное, спросит — не обижают ли его товарищи, о чем мечтает, кем хотел бы стать?.. Утро наступало, и вновь что-то складывалось не так, как думал с вечера. То в гараже заводили до кипения, то дома жена пустыми кастрюлями гремела громче обычного... Так шло и тянулось так. И теперь вот, в учительской, он неожиданно понял, что упустил какую-то очень важную часть жизни собственного сына...
Наконец пришли они. В темных настороженных глазах мальчика была нескрываемая досада. Еще бы! Оторвали от перемены, товарищей... Он мельком осмотрел людей в учительской и остановил взгляд на отце, словно вопрошая: «Зачем он здесь?»
Патраков близко увидел разгоряченное лицо сына с бледными розовыми пятнами на щеках, белый шрам от давно зажившей царапины над верхней губой. Серый в мелкую светлую клетку пиджак сына был испачкан мелом, на черных неглаженых брюках — едва заметное масляное пятно, на носках ботинок — следы извести...
Патраков вздохнул и нахмурился: «Ему уже тринадцать лет. И почему я должен постоянно с ним нянчиться, опекать на каждом шагу?»
Патракова никто особенно не наставлял. Отец-фронтовик с головой ушел в работу, словно наверстывая пробелы войны. И поговорить-то по душам им не пришлось. Все дела, дела, все потом, потом... Когда вдруг стал взрослым Патраков, у него свои интересы открылись, и получилось так, что и говорить им особенно-то с отцом и не о чем. Потом пошел в армию, и здесь уже, на втором году службы, телеграмма: «Отец умер». Вот и все... Выходило, что он просто жил под молчаливой опекой отца, и все, что он делал, все, чего достиг в жизни, — это его, а отец лишь безмолвно стоял рядом... И все же, все же...
Он впервые видел новую классную руководительницу сына. Это была худенькая, подвижная девушка с короткими русыми волосами. «Студентка», — подумал Патраков, поймав ее мягкий, ободряющий взгляд.
Лидия Сергеевна поздоровалась, и тут же ее тоненькие каблучки застучали по светлому паркету в глубине комнаты. Патраков следил за каблучками до тех пор, пока они не остановились у дальнего столика, где были свободные стулья, поднял глаза и встретил насмешливый взгляд молодого мужчины, должно быть, учителя пения, который сидел, опершись подбородком о большой темно-красный аккордеон, смутился и спросил негромко:
— Ну что, сын? Достукались?
Мальчик, заметив суровое выражение на лице отца, съежился и засопел.
Вопрос Патракову не понравился. Он сорвался с языка случайно, словно ему нужно было что-то сказать и он сказал первое, что пришло в голову. В его душе зажглось раздражение, и он сказал сыну почти грубо:
— Ну, так молчишь?
— Я ничего такого не сделал, — ответил тот, глядя в пол.
— Тогда почему же я тут? Если ты ничего не сделал... И подними голову, когда разговариваешь!
Сын распрямил плечи, вздернул подбородок, но тут подошла Лидия Сергеевна, решительно поставила рядом с мальчиком стул и легко, почти бесшумно, села, опершись ладонями о края сиденья. Напористый, звонкий голос учительницы отвлек Патракова от мрачных мыслей, быстро, неудержимо повлек за собой...
...Вот пришел он, Патраков, отец этого мальчика в школу. Не сам, конечно, пришел, через администрацию вызвали, и теперь думает невесть что. А дело в том, что она будет работать с родителями в новом учебном году иначе. Индивидуально. Станет для профилактики приглашать в школу отцов. Сегодня очередь товарища Патракова. Но, так уж сошлось, им есть о чем поговорить. Случай тут самый простой, самый заурядный, можно сказать, случай, но ведь из них-то в жизни все и складывается, образуется. Об этом, собственно, она и хотела сегодня побеседовать с уважаемым товарищем Патраковым. И о том, например, что Миша и его товарищи сейчас в сложном, переломном возрасте, но все же это не снимает с них ответственности за собственные поступки (Выразительный взгляд в сторону мальчика). Однако некоторые ребята в классе считают себя по-прежнему малыми детьми и думают, что им все дозволено...
«Короче, ничего нового, — решил про себя Патраков. — Должно быть, подрался, бездельник...»
Начало разговора успокаивало, усыпляло. В этом возрасте все бывает... Может, и хорошо, что его вызвали, будет знать, по крайней мере, что здесь и как... Ну, а если вина сына не так уж и велика, то и тогда он не без пользы здесь. Что ж такая девчушка сделает с ними одна? Давно следовало прийти сюда, а то уперся в свой гараж и забыл, что тут жизнь — самая настоящая, и она требует его вмешательства, но уже как человека, а не специалиста по машинам...
В глубинах школьного коридора прозвучал электрический звонок. Мимо Патракова один за другим пошли учителя. На него смотрели с интересом, насмешкой и так, словно не он здесь, а пустое место. Стремительно пролетел к выходу Бобков, так и не узнавший его. Впрочем, решил Патраков, он, должно быть, расстроился тем, что проиграл партию. Уж слишком шумно и небрежно складывал Бобков шахматные фигурки в коробку...
Услышав звонок, мальчик насторожился, поднял голову и посмотрел на Лидию Сергеевну. Она поняла этот безмолвный выразительный взгляд и заговорила еще строже и громче. Мальчик вздохнул и безнадежно уронил подбородок на грудь.
В комнате остались они трое и пионервожатая, старательно работавшая плакатным пером. От напряжения девушка даже закусила губу.
— Обстановка в нашем классе сложная! — с воодушевлением говорила Лидия Сергеевна, и на миг в ее глазах мелькнул отчужденный металлический блеск. — Видно, я к ним привыкнуть не могу, что ли? Но это так, кстати... Я всегда считала Мишу добрым, воспитанным мальчиком... У меня, знаете, с детства чутье на хороших людей... А тут... тут я даже растерялась...
Она перевела дыхание. На ее белом личике, где был тщательно запудрен прыщик, появилось искреннее огорчение. Патраков напрягся.
— В классе учинили бойкот Гуцалюку, понимаете? — доверительно сообщила она и жалобно глянула в глаза Патракову. — Представляете? Целую неделю с мальчиком никто не разговаривал! Целую неделю!
Он рассмотрел, как тоненькие голубые ободки окружают глубокие черные зрачки, от которых расходятся золотые лучики. «А глаза у нее рыжие», — подумал Патраков, и в его душе что-то дрогнуло. Давно уже не смотрел он в глаза девушкам, в гараже не до того, да и нет там девушек — одни мужики и техничка тетя Лида...
— И вы представляете? — продолжала между тем Лидия Сергеевна. — Среди главных зачинщиков этого дела — Миша!
Он знал об этом. Мать Гуцалюка приходила к ним домой — шумела, плакала, жаловалась, но он набрался сил и выслушал ее спокойно, внимательно, а потом в одиночестве терпеливо расспросил сына. «Гуцалюк двуличный, — объяснил тот. — Таких у нас не любят».
Патраков не осуждал сына. Не все бывает плохо, за что ругают. Но подсказал: как бы ни был тяжел проступок товарища, наказание за него не должно быть вечным — вина искупается наказанием...
Итак, когда она сказала «И вы представляете?» — мальчик выжидательно посмотрел на отца: ведь между ними это было уже решено. Патраков смолчал.
Лидия Сергеевна смешалась, замолкла. В томительной паузе было слышно, как в коридоре мокрой шваброй протирают пол да пионервожатая в комнате поскрипывает плакатным пером на листе ватмана.
Медленно и как-то устало Лидия Сергеевна повернулась к мальчику, так что натянулось платье, плотно облегавшее ее грудь, и сказала обиженно:
— И вот теперь, заметьте себе, они совершили подлость... Исподтишка испортили мне новый костюм. Облили чернилами для фломастера. Я еще не знаю, кто это сделал... Но... но мы найдем вредителя, не так ли, Миша?
Это было главное, из-за чего вызвали сегодня Патракова. Но его так долго готовили к нему, что Патраков остался вялым и равнодушным. Лидия Сергеевна ведь не сказала точно — кто испортил платье.
— Ты, Миша, знаешь, кто это сделал? — все так же спокойно и уверенно продолжала учительница, а потом улыбнулась обворожительно и грустно. — Не понимаю: мы вас учим, не жалеем для вас ничего... Откуда эта черная неблагодарность?
Патраков подумал, что для него сейчас одно главное: виновен ли сын? И новая мысль запоздало подтолкнула его: да, сын виновен, иначе зачем же он здесь сидит уже полчаса... Распрямившись на стуле, он спросил резко и грубо:
— Ну?! Говори! Ты?
Пионервожатая вздрогнула, уронила с пера каплю туши на чистый лист и сердито глянула на Патракова. Мальчик вздохнул и поднял глаза, в которых было недоумение и тоска:
— Не я.
Лидия Сергеевна с выражением посмотрела на Патракова. И он все понял и смущенно кашлянул.
— Миша! — ласково сказала учительница. — Я знаю тебя как умного, честного и отзывчивого мальчика...
Она поверила, что Патраков — старший ее союзник, ободрилась.
— Ответь на один вопрос, только честно, договорились? Хорошо они сделали?
Выделяя человека словами «честный», «умный», «отзывчивый» из серого и безликого «они», люди тем самым определяют ему цену. И хотя подчас расчета на месте не требуется, но плата все же подразумевается. Мальчик, выслушав настороженно учительницу, посмотрел на отца. Патраков сидел нахмурившись и молчал. Он знал: сын не лгал ему и, может быть, поэтому успокоился, заскучал, полагая, что теперь-то и разговору конец, а учительница продолжает говорить так — по инерции. Нельзя же, в конце концов, чтобы все это кончилось вот так сразу...
Однако новый вопрос Лидии Сергеевны насторожил его, хотя он и не мог еще разгадать, что за ним.
— Голову подними! — заметил Патраков. Он сказал это, чтобы заполнить паузу в разговоре, ведь ему следовало сейчас тоже что-то говорить. Его для этого и вызвали.
— Но ты пойми, пойми! Всякий проступок должен быть наказан! — с воодушевлением говорила учительница. — Сегодня они меня облили, завтра обольют директора, послезавтра...
— А почему вы меня спрашиваете? — с вызовом вскинул голову мальчик, дерзко глянув на учительницу, потом на отца, и смутился. — Спрашивайте того, кто это сделал...
— Как ты разговариваешь!? — повысил голос Патраков и со смешанным чувством удивления и горечи понял, что сын прав в чем-то более главном, чем он со своими призывами к приличию и уважению старших. Неясная тревога появилась в его душе. Но он чувствовал в то же время, что не может сейчас ничего сделать, потому что главное в сегодняшнем разговоре началось и теперь, казалось, оно не зависит от его воли и желания...
— Какой он у нас ершистый! — весело сказала Лидия Сергеевна, совершенно не обидевшись на тон, которым ответил ей ученик.
Она сказала «у нас», и это особенно тронуло Патракова, он даже сам не заметил, что поддался обаянию ее голоса (Надо же: кто-то заботится о его ребенке больше, чем он сам!), — и согласно закивал головой.
— Вы, конечно, знаете случай с Гуцалюком! — утвердительно сказала Лидия Сергеевна. — Так вот. Вызвали мы наших мальчиков в эту комнату... Всех, кроме вашего! — Мягко уточнила она, увидев, что Патраков нахмурился. — Так вот. Они тут, рыдая и плача, на разные голоса раскаивались... И знаете, кто главный зачинщик? — Лидия Сергеевна выжидающе смолкла, а потом резко повернулась к его сыну так, что стул скрипнул под ее легким телом. — Ты, Миша, ты! Дружки тебя совершенно не выгораживали, все на тебя свалили...
— Неправда! — с тихим отчаянием отозвался мальчик, и его губы дрогнули, словно он собирался заплакать. — Я был, как все... Они все врут. Боятся, что им достанется, вот и врут. Это все само получилось, понимаете, само!
— Естественно! — как-то развязно усмехнулась Лидия Сергеевна, и эта усмешка впервые за сегодняшнюю встречу не понравилась Патракову. — Так я им и поверила. Я, Миша, убеждена в твоей порядочности... Поэтому-то тебя и в учительскую не вызывали. Но сейчас я просто в недоумении: ты знаешь вредителя и скрываешь от нас его имя... Своего мнимого друга...
Мальчик спустил голову и нахмурился. Патраков догадался, что в душе сына борются сложные противоречивые чувства. Он был удручен тем, что сказала учительница, и в то же время тонкая мстительная усмешка играла на его губах. Мысль о том, что друзья предали, оболгали, — разжигала в нем чувство обиды, звала к мести...
Патраков вдруг понял, что ему нужно что-то сделать сейчас, вмешаться в разговор. Но он не знал, как это сделать, — и только в беспокойстве пошевелился на стуле.
— Ну? Так что же ты их жалеешь? — Лидия Сергеевна вновь приступила к мальчику. — Стоит ли их жалеть после того, как они обошлись с тобой?.. И со мной тоже, — прибавила она тихо.
Мальчик обреченно, с мольбой и надеждой, взглянул на отца. Тот сидел молча, сцепив пальцы в замок. Взгляды их на миг встретились, и Патраков почувствовал, как нервное, напряженное возбуждение сына болезненно отразилось в его душе.
И было еще не поздно все поправить...
Но Патраков не знал, что нужно делать, и поэтому лишь вздохнул и тупо уставился в пол, не в силах больше смотреть ни на сына, ни на его учительницу. «Ерунда какая-то, — подумал он. — Целый час об одном и том же говорим...»
— Так кто же это? — методично и вкрадчиво прозвучал вопрос.
Мальчик молчал, словно набираясь духу перед прыжком в холодную воду. И вот, когда тишина в комнате стала особенно невыносимой, когда он почувствовал, что и вожатая перестала писать, ожидая от него чего-то, мальчик понял — время на раздумья истекло, и тогда он криво усмехнулся и, глядя куда-то вбок, ответил.
— Впрочем, я так и думала! — быстро сказала Лидия Сергеевна. — Этот мальчик мне с самого начала не внушал доверия... А ты, Миша, ты... — Она устало откинулась на спинку стула, подыскивая в голове слова. — Ты поступил как настоящий пионер. Ступай. Хотя нет, постой... Чтобы на тебя не пало подозрение, я вызову еще кое-кого...
Мальчик ушел, а она стала говорить Патракову о важности отцовского влияния в семье, о необходимости твердой воли в воспитании. Но говорила как-то заученно и холодно, и, должно быть, поэтому мысль ее была такой же заученной и холодной и скользила мимо, мимо... Он все время старался сосредоточиться, но в голове его стоял опустошительный звон, словно он только что пришел с улицы, где стоял невыносимый зной, где у открытого стенда испытывают автомобильные моторы...
В углу комнаты ожил телефон. Лидия Сергеевна с облегчением встала со стула и пошла на его призывный голос. Простилась она с Патраковым очень ласково. В свою очередь, Патраков сказал «до свидания» пионервожатой, стирающей кляксу с листа ватмана, но она ничего не ответила, лишь улыбнулась как-то злорадно.
Он вышел из учительской, ощущая непривычную слабость в ногах. Редко когда удавалось ему просидеть столь долго с утра. В коридоре было пусто и тихо. Все еще шел урок. Пугаясь отзвуков собственных шагов, он дошел до раздевалки, взял у технички телогрейку и шапку.
— Ну, что? Отчитался? — участливо спросила техничка, с пониманием глядя в его расстроенное лицо.
— Отчитался, — хмуро отозвался Патраков, на ходу стараясь попасть в рукав телогрейки.
Осень в этом году была солнечная, теплая и тихая. Деревья с голыми ветвями бросали слабую бледно-сиреневую тень на серый бетонированный тротуар, на котором четко, ясно и немного гулко отпечатывался каждый шаг.
Патраков думал, что на улице он развеется, но и здесь его душа или то, что под ней подразумевается, продолжала ныть, как будто совсем без причины, словно мир, в котором он жил беспокойно и озабоченно, раскололся на множество мелких осколков, которые теперь ни за что ни собрать, ни склеить воедино.
Сергей Черепанов
В ГЛУХОМ ПЕРЕУЛКЕ
Ссоры всегда начинались в субботу под вечер. Вся неделя проходила мирно, недовольство только накапливалось, разбухало и созревало, а накануне воскресного дня Мария Петровна с утра гремела посудой, появлялась в ее голосе резкость, и Максим Ионыч уходил в огород, тоже хмурый и раздраженный.
Их одинокий домик стоял в переулке, на усторонье, втиснутый между огородами, и потому громы и молнии во время ссоры не достигали соседей.
Потом, оба доведенные до крайности, они не ложились спать на общую постель. Мария Петровна залезала на печь, Максим Ионыч устраивался у порога на сундуке. До рассвета не смыкали глаз, но уже не от злости, а из сожаления, что не могут сговориться. Под утро Максим Ионыч, как и следовало достойному мужчине, — покорялся.
— Ну, ладно, Марья, ладно уж! Сделай милость, прости! Эка, черт меня дергает за язык! Лучше смолчать бы...
Провели они жизнь скучную, изо дня в день одинаковую. Не было у них иных дорог, кроме единственной: между жильем и производством.
Из-за бездетности еще в молодости хотели они развестись, но очень уж любили друг друга.
В первые годы совместной жизни у обоих пылало желание подкопить денег, обзавестись мебелью и приличной одеждой, но постепенно привыкли обходиться старьем, не вылазили из рабочих спецовок, а сберкнижка стала, как икона в святом углу. Зачем экономили? Для чего? Не ответили бы! Просто так. Девать было некуда. Оба приросли к месту, оба смирились с узостью и никчемностью, что заполонила их тут. И даже свой домишко, отстоявший в переулке уже лет шестьдесят, скособоченный, с ветхой крышей, тоже давно примелькался.
— Обойдемся, — решил Максим Ионыч.
Каждый новый вклад доставлял ему прежде душевное удовлетворение, создавал очень даже приятное чувство прочности и богатства, а вот теперь, с годами, из-за него весь раздор. Оба вышли на пенсию. Отпали заботы о заработке, о производстве, уже и не надо на собрания ходить и вообще посреди людей время свое занимать. Всего-то дел осталось: во дворе под яблоней посидеть, в огороде на грядках траву прополоть и, как говорится, «пень колотить да день проводить». Скука. Томление. Не дай бог никому! Как из чертовой пропасти, начали являться разные обиды, досады и озлобления. Уже и покрикивать начал Максим Ионыч на Марию Петровну, чего прежде никогда не случалось. Уже и она со слезами кидалась на лавку, а не то хватала в руки ухват и поднимала на мужа.
— Сам по-людски не жил и меня туда же увел. Вот теперь доставай сберкнижку, любуйся, молись и, хоть лоб разбей, не порадуешься! Все уже позади, а оглянешься — и вспомнить-то нечего. Я ни одного нарядного платья не износила, никуда дальше города ногой не ступала.
— Врешь ведь! Грешишь на меня! — возражал Максим Ионыч. — Шибко у тебя зад чугунный! Я сколь раз предлагал: давай в Москву съездим или к Черному морю. Уперлась — расход большой! А обнову купить кто запрещал? Опять же сама.
— На словах ты не запрещал, зато своим видом показывал...
— Сберкнижка всегда у тебя. Чего еще надо?
— Я не хозяйка.
— Так и я не единоличный хозяин! Не сломался бы язык подсказать, по-семейному обсудить, где и как от трудов отдохнуть. В Москву, так в Москву, к морю, так к морю. А еще бы я в Сибирь понаведался, по реке Енисею на пароходе до студеного моря спустился...
— И ты не облысеешь, хоть один раз куда-то позвать!
Под конец неуважительно, с подхлестом брошенный упрек вызывал у Максима Ионыча настоящий гнев:
— Я этикетам не обучался, а ты, Марья, не дамочка, не мадамочка, в благородных не числилась!
В более мирный час оба недоумевали:
— Все ж таки надо бы поиметь от наших денег хоть какой-нибудь толк, — заговаривала Мария Петровна. — Может, собраться и в заграницу съездить? Какая она такая, та заграница? Мы ведь живых-то буржуев сроду не видывали.
— Толстобрюхих и у нас хватает. А потому ехать туда желающих много, чтобы по приезде домой себе значения прибавить. Экая важность, если я подыму нос кверху и почну изображать из себя! Не то в заграничных штанах щеголять. Проще уж пропить, прогулять надо все, сколь накопили, как поступила вдова свата Митрофана Евсеича. Она, эта тихая, неприметная Акулина Фоминична, за одно лето потратила на угощения знакомых и малознакомых пять тысяч рублей. Каждый день, в будни и в праздники, накрывала в своем доме столы, ставила коньяки, шампанские и красные вина разных сортов, зазывала гостей; лишь горьких пьяниц на порог не пускала. «А куда деньги девать, если они мне спать не дают? — поясняла она тем, кому это казалось чудно. — Я сыта, обута, одета, на мой век пензии хватит. Зато звон сколь уж публики у меня побывало, с каждым хоть словом, но перемолвилась!»
Мария Петровна не согласилась, даже осудила необычный поступок Акулины Фоминичны, но и сама ничего не придумала. Не сговорилась она с мужем и о приобретении хорошей квартиры в кооперативном доме со всеми удобствами. Условия жизни в двух комнатах с отдельной кухней, с балконом, с ванной, с канализацией, когда уже не понадобится топить печь, носить ведрами воду, заготовлять топливо к зиме, были весьма соблазнительными, но испугало безделье, самое страшное после сорока лет трудов.
Однажды в понедельник утром, как обычно помирившись с женой, Максим Ионыч хлопнул себя по затылку ладонью и весело рассмеялся:
— Во! Кажись, поймал птицу за хвост!
— С какой это радости развеселился? — тоже умиротворенная после ссоры, удивилась Мария Петровна. — Какую птицу?
— Автомашину купим! «Волгу»! Голубого цвета.
— Ох, господи помилуй! Ошалел мужик! — отшатнулась Мария Петровна. — Не дури!
— А разве мы с тобой хуже людей? — авторитетно заявил Максим Ионыч. — Теперь такая мода пошла — свою машину иметь. Иной недоест, недопьет, может, при случае и совестью попустится, лишь бы охотку потешить. Эвон, нашито соседи, Ефимовы, с той поры, как автомашину приобрели, дома не сидят. По всему белому свету мотаются. В воскресный день в лес на отдых. Ягоды собирают. Грузди ломают. Как отпуск, айда в дальние края. И до деревенской родни им теперь всего час езды. Вечор повстречался я с ним, с Ефимовым-то. Он передо мной такой важный. Полагает, наверно, про нас, что мы неимущие, век прожили — ничего не нажили...
— Пусть думает!
— Обидно! Кабы мы в самом деле были беднее.
— Так и сказал бы ему.
— Словом никак не докажешь. А вот купим «Волгу», тогда и утрем его по губам. Пусть сам Ефимов разинет рот и глаза протрет, как выложим за машину столько-то тысяч...
Марии Петровне превосходство Ефимовых тоже показалось обидным, и она не стала отговаривать мужа.
Вскоре он записался в очередь на «Волгу», а покуда очередь двигалась, построил в огороде обширный кирпичный гараж, с железными воротами, с бетонной мостовой через весь двор до ворот. Не посчитался с затратами, делал по найму и по дорогой цене. Его не огорчало и то, что, по сравнению с гаражом, ветхий домишко совсем одряхлел и осунулся, словно сам себя застыдился.
— Мы с Марией хоть в сарайке чаю напьемся и заночуем, а машина требует ухода и уважения, — обходился Максим Ионыч шутливым ответом. — Она ведь, как барыня-полюбовница: сначала ей то подай, это поднеси, другое подари, а уж целоваться потом...
Наконец очередь подошла. Получил Максим Ионыч согласно своему желанию «Волгу» ярко-голубого цвета и ничуточки не пожалел, что отвалил за нее уйму денег. И Мария Петровна признала: дескать, вещь приобретена важная и обиходить ее труд не в труд.
Из магазина пригнал машину во двор знакомый шофер, предварительно прокатив хозяев по главным улицам города. Очень им эта поездка понравилась: не выходя из машины, ездили бы хоть до скончания века, и спали бы в ней, и обедали бы, да вот беда — без шофера автомобиль одинаково, как простая игрушка. Максима Ионыча из-за слабого зрения на курсы водителей не допустили. Близких родственников нет, нанимать кого-нибудь за отдельную плату для каждой поездки оказалось очень накладно. Шикарная «Волга» как въехала в гараж, так и встала там на прикол. Однако ни у Максима Ионыча, ни у Марии Петровны даже мысли не возникало, будто навязали они себе на шею такое ярмо, схлопотали обузу не по силам-возможностям. Ефимовы приходили любоваться гаражом и машиной, тщеславие Максима Ионыча было полностью удовлетворено. Деньги, обратившись в «Волгу», перестали вносить раздор. Кончились субботние ссоры. Вместо них появилось нечто торжественное, как церковный обряд, по окончании которого наступало тихое, блаженное просветление.
Всю неделю машина стояла в гараже под охраной трех замков и задвижек, а в субботу, днем, Максим Ионыч и Мария Петровна дружно выталкивали ее во двор по бетонкой дорожке, мыли чистой колодезной водой, протирали белыми тряпками не только салон и кузов, но и колеса, и мотор, и весь задний мост. Затем Максим Ионыч садился на место шофера, брался за руль, а Мария Петровна умещалась с ним рядом. Так, не двигаясь с места, они «ехали» в воображаемое «куда-то» часа два, иногда и больше — сколько хотелось.
Впоследствии Максим Ионыч накупил книжек с картинками про разные города, местности и страны.
Когда наступала очередная суббота, исполнив обряд, он спрашивал у жены:
— Ну, подруга, куда же сегодня спутешествуем? Где мы еще не бывали, чего не видали?
Со стороны, на холодный взгляд, их увлечение казалось чудачеством, необъяснимой странностью, но люди ведь разные: одним надо много, а другим хватает и крохотной радости.
Александр Герасимов
МОСТ
Тесно прижимаясь друг к другу, выстроились тополя. Тут же снуют стрижи, живущие в глубоких норах крутого берега, который за лето зарастает зеленым крепким вьюнком и темно-зеленой пахучей полынью.
У моста, почти в воде, одинокая ива, очень толстая, с крепкой морщинистой корой, с нежными отростками молоденьких веток.
Мост добротный, со всеми приспособлениями, надстройками: большой ледокол на стрежне, в четыре метра перила.
В летнюю пору, бывало, у моста гам, смех, крик, купанье с утра до вечера. Когда солнышко упадет за горы, посиневшая от купанья детвора натягивает на пупырышную кожу нехитрую свою одежонку и, сломя голову, бежит по домам, голодная, застуженная.
А к вечеру ближе молодежь подваливает. Цыкает на запоздалых купальщиков:
— А ну, кончай полоскаться, шелупонь! Крапивой бы вас, чертей!
Другой раз всерьез пугнут:
— Соли, ребята, соли их, соплячьи души!
Зазевавшегося купальщика хватали и тут же огородным черноземом «солили».
Грязный, перепуганный малец, размазывая по лицу слезы, снова лез в воду и, вырвавшись наконец, хватал рубашку, штаны и, отбежав порядочно от обидчиков, кричал бранно с обидой:
— Женихи несчастные, девишники лупоглазые, табашники, хлызды!
Забегал в крапиву, одевался и, почесывая ужаленные места, бежал дальше, к дому.
На мосту мели устоявшуюся пыль девчата и парни, пела с придыхом старая, в скольких местах клеенная гармонь.
Мост не только место для гулянья. Его не минуешь в любом случае, потому что он соединяет Нижний Конец, Верхнюю улицу, Козловский переулок, Новый и Старый Свет.
С утра через мост идут в магазин женщины, дети. На мосту все остановку делают, хоть на минуту, а остановятся, смотрят с такой высотищи на голубоватую реку, что в легкой дымке течет на восход, к солнышку, на ивняк, густо растущий по всему острову, который огибает река. На острове колхозный огород. По зеркалу воды то там, то тут возникают круги: играет голавль.
У моста своя история, свой резон. Довоенный мост со сказкой был больше схож. Не одними сваями он держался над водой, а шутками да песнями, да бойким кружалом колхозной страды.
Катится по настилу моста тарантас на железном ходу, позванивая. Сивой масти жеребец, выгнув шею, косит глазом на водную гладь реки, озорно фыркает, отбивает чечетку кованым копытом. Следом целый обоз. Смех, визг. На каждой телеге по пять-шесть цветастых кофточек. Молодняк. Что на гулянье, что на работу, им все смех да шутки. Едут по мосту с песней, шальные, белозубые, черемные косы под косынки спрятали.
Вилы, грабли уложены на последней подводе. Бригадир, Алеша Бабкин, сидит на них, как на возу дров, картуз набекрень: прячет бригадир то место, где уху положено быть. В гражданскую еще схлестнулся с беляком. Лишился уха. Прячь, не прячь, а в народе давно ходит: корноухий да корноухий. С этим прозвищем и в бригадиры выбрали. Ладно. Спасибо.
— Но, заоглядывалась, чертополошная! — вдруг взъярился Алеша на маленькую кобылу, которая тащила его воз размеренно, никуда, вроде, и не смотрела по сторонам. Да уж так получилось. Не ко времени вспомнил про ухо. А так ничего. Жену взял хорошую. Да вон она на предпоследней подводе лицом смешливым к нему сидит, болтает полными ногами, дразнит его, словно девка.
Запели о молодом буденновце, о лихих конниках. Подводы покосников уже взбирались на Часовенную гору, а на мосту все еще жила песня, словно каждая тесина излучала то, о чем не допели девчата.
По мосту в гражданскую войну, спустившись с гор, проходили отряды Каширина, по новому тогда еще настилу цокали подковами партизанские кони, грохали колесами полевых пушек, и впервые на все село играл духовой оркестр. Неделю тогда пробыли каширинцы, а после чуть не из каждой третьей избы провожало село добровольцев.
У жизни свои законы, у каждого свой мост: одни шли по нему к славе, к бессмертию, другие — к проклятию, к позору.
Разное бывало ка этом мосту. Да хоть бы взять случай с девчонкой. Купалась пониже моста, совсем не на глубоком месте, и стала тонуть. На ее крик примчался на велосипеде колхозный агроном Гундорин Дмитрий, бросился на помощь, девчонку спас, а сам на берегу рухнул, сердце не выдержало. Похоронная процессия прошла по мосту, и долго еловые ветки лежали там, излучая смолистый запах урмана.
А весной, в ледоход! Места на мосту на всех не хватает, но людям охота поглядеть, как борется со стихией извечный человеческий мост, каких усилий и воли требуется для того, чтобы огромную массу льда расколоть, обезвредить. И это делают большой и малый ледоколы, а им помогают шестами подоспевшие мужики. Огромные осколки льда потоком одичалой воды несет на сваи моста. Мост то и дело вздрагивает, но стоит крепко. Каждый год так, каждую весну. После ледохода понизу заусеницами возьмутся отдельные опорины, щербинами да царапинами. А так ничего, стоит мост, служит людям.
С сорок первого года по мосту каждый день, считай, все на войну провожали. Плач над рекой был такой, что до сих пор по коже мороз. Другая баба-недотепа взбеленится душой, уцепится в своего и ну на всю-то ивановскую:
— Не пущу, не пущу!
Усовестят, успокоят, надежду вселят в побитое сердце солдатки:
— Возвернется, чего ты так-то сразу и хоронишь. Возвернется...
Мост соединял тогда фронт и тыл, живых и мертвых.
Топ-топ-топ. Бежит по мостовинам девчонка, сама от горшка два вершка, а сумка почтальонская полным-полна письмами к залеткам, к мужьям, братьям:
«А пишу я тебе, мой родненький, что страдания нам выпали немалые, да не в том корень... Бейте вы их, поганых, да возвращайтесь домой!»
Это на почту, в центр, для отправки. И такая же ноша обратно, только куда тяжелее: кому-то весточка в самый раз, а кому-то и похоронка.
И хочется ей, не по годам изболевшей душе, совершить зло: взять все похоронки — и ну их с размаха, с моста да в воду: «Плывите до самого моря-океана, в невидаль, в незнание!» Не заходилось бы тогда женское сердце до останову. Ведь другая и плакать-то не может, рухнет — и вся недолга.
Но идет по мосту почтальонша, шебаршит босыми ногами, гнется от тяжести сумки ли, горя ли.
А бывали и радости нашим односельчанам. Случалось, с какой-нито попуткой оказии соскочит на Козловском переулке, супротив моста, служивый, щелкнет костылями и так это бойко замарширует под горку, что медали на его груди: звень-звень, звень-звень. Взойдет на мост, остановится, костыли в одну руку и, опершись на перила другой, стоит солдат, смотрит на воду, улыбается, радуется, как маленький, аж до слез, непутевый.
А сарафанное радио сработало: бегут сродственники, соседи, только стукоток стоит. Схватят чуть не в охапку, каждому хочется обнять, обласкать. А он горделиво так, даром что об одной ноге, вышагивает потом переулками, а встречь — огородная поросль, вся в медовом настое подсолнечного цвета. Ух, ты!
Ребятишки вперед набегают и взадпятки, взадпятки, не насмотрятся на солдата, на медали его, на костыли.
Проводят так того фронтовика наши бабы до его дома, порадуются чужой радости, а сами к себе: отплакиваться, отгоревываться.
Вот и сегодня показался на берегу Ташинки со стороны села служивый при погонах. Остановился, опираясь на палку. По левой косице темная повязка. Смотрит единственным глазом на остров, где колхозные бабы, впрягшись в постромки, плуг на себе тянут, топчут босыми ногами влажную черную землю, готовят пахоту под огурцы, капусту. Подолы юбок подоткнуты высоко, худые их ноги ласкает поднявшееся чуть свет майское солнце. Головные платки надвинуты на глаза, не угадаешь сразу, кто из них моложе, а кто старше.
Дед Калистрат старательно держится за ручки плуга, направляет его по аккуратно улегшейся борозде. У него хватает еще духу прикрикивать на баб, началить их:
— Эть, матанечки вы мои! Веселея, мать вашу так! Где наша не пропадала!
Бабам не обидны его слова. Пусть ругнет раз-другой, их не убудет, не перешибет, зато голос мужской так и влезает в души, что становится от него радостно и горестно. И тянут бабы плуг еще бойчее, посмеиваясь над коноводом своим, седеньким, хиленьким, в портках, закатанных выше коленок.
Остановились передохнуть в тени размашистых ив, обтереться от обильно выступившего пота, отдышаться. Только сдернули с голов платки, Огруня Плотникова остроглазее всех оказалась:
— Гляньте-ко, бабы, да ведь это, никак, Саша Осетров?!
Уставились все на тот берег, где служивый приостановился и, не сговариваясь, ринулись, толкая друг друга, через переходы, на ту сторону речки. Бегут, не одернув юбок, мельтешат ногами.
— Матушки мои! Верно, что Сашка Осетров! Вроде он, вроде и нет!
Остановились шагах в пяти, смотрят изучающе, в глазах немой вопрос и радостная жалость.
Старшему лейтенанту Осетрову от их немоты не по себе, улыбнулся сквозь темную щетину бороды, сверкнул единственным глазом:
— Ну что вы, родные, не признаете?
И загалдели вдруг разом, заулыбались ответно, заодергивали подолы, здороваться начали, кто стеснительно руку лодочкой тянет, кто постарше, обнимать, целовать начали его, будто с неба упавшего. Старались это сделать аккуратно, чтобы раненому не повредить: еле на ногах держался парень, дорога не близкая, да все на перекладных.
Дедушка Калистрат так и сказал:
— Буде вам, мать вашу так, издыху дайте герою!
И, верно, отступились маленько от парня, освободили дорогу, а сами со слезами, с жалобами к старшему лейтенанту:
— Колюшку-то мово помнишь поди? Убили под Киевом-городом! — это Елена Кузнецова, многодетная колхозница, обжигая горячим дыханием рядом стоящих подруг, изливалась перед Осетровым.
Анна-топтушка, прозванная так за то, что была бойка на ногу, бежит, бывало, по улице, одна нога в калош сунута, другая в сандалии, или еще смешнее: одна обута, а другая нога голая, — топчется вокруг сгрудившихся баб, заладила, как сорока:
— Дайте мне посмотреть-то, бабоньки, на него, я ведь его крапивой, никак, понужала!
Когда двинулся Саша Осетров по берегу, опираясь на совсем еще новую палку, с искусно вырезанной ручкой, бабы следом пошли, кружат вокруг да около, как пораненные птицы у теплого людского жилья, жмутся изболевшими думами к фронтовику, ломают в себе сердечную боль, крепятся духом.
В душе, может, завидовали ему, что вернулся живым, но въявь не высказывались: обидеть недолго. Вскликнула было Таисья Каменева, что вот де, мол, ты пришел, а моего Мишки нету, бабы, посуровев, так на нее глянули, что у той язык к небу прилип: не у одной у нее так-то!
Сашке Осетрову тяжело идти, останавливается часто, бабы его рассматривают, дивуются. Офицером стал, орденов да медалей полна грудь, возмужалый, в темной удали курчавых волос броские нити седины. Жалеют: без глаза парень остался, без ноги, а ведь ему и двадцати трех нету. Эхма! Сладко ли потом будет, с годами?! Пока, может, и доволен, что живой вернулся, матери в счастье, братишкам, сестренкам в радость.
Проводили бабы старшего лейтенанта до моста, наревелись досыта, нарадовались за других, а потом повернули обратно, к острову, под власть дедушки Калистрата, пашню заканчивать, на житье промышлять.
Александр Герасимов
ГОНЧАРКА
Мама Варя телом крупная, белолица, черноглаза. Волосы подстрижены коротко, с ранней паутиной седины. Как проводила папаньку на войну, работать устроилась в гончарную мастерскую.
Мастерская почти у самого Пьяного Лога, прозванного так за свой буйный характер в паводки, в распутицу. Приткнулась на отшибе села к Больничной горе окошками и стоит вот уже много лет, попыхивая дымом в лазурное небо из сушильной печи да беленых труб отопительных голландок. Летом здесь хорошо: травостои, ягодник и дикоцветье аж до самого старого кладбища. Полынный дух мешался с запахом горных цветов и, подгоняемый ветром, катился колобком по лысине Больничной горы до высоких сельских огородов и там, ожегшись о крапиву, вскидывался по переулкам в улицы, в просторные дворы.
Зимой мастерская горбится под тяжестью снежных сугробов, дрожит от ветра и холода. Далеко видно в ночи пять окошек, освещенных керосиновой семилинейной лампой. Мама Варя готовит к дневной смене глину. За день надолбит ее, мерзлую, натаскает, а уж ноченьку всю топчет ногами. Ходит по кругу от краев к середине, мнет посиневшими от холода пятками неподатливый пласт, старается, чтоб не пропустить камешек или там галечку какую, чтоб мастер потом не выговорил, чего доброго.
К тому, верно, и мяли босыми ногами эту глину, чтобы учуять ненужную примесь.
Ходит мама Варя по кругу, а следом, не отставая, — маленький, купленный этим летом, козленок, он взбрыкивает ножками и на ходу острыми зубами хватает потеплевшую и влажную глину.
Ночь на дворе звездная, с покосившейся набок луной, с ковшами Малой и Большой Медведицы. По-нашему — ночь баская. Но тяжело на душе у мамы Вари. Где-то идет война, и в село накатывает горе в виде листков-похоронок или писем от друзей-товарищей.
Маме Варе только тридцать этой зимой исполнилось, а высохла так, что годов на десять-пятнадцать выглядит старше. Да и одна ли она так-то...
А круг глины расплывается под ногами вширь. Он занимает уже всю вторую половину избы. Еще немного, и мама Варя закроет готовый сырец влажным половиком, чтобы не засох к смене, и начинает новый замес.
На исходе ночи, с клубами зимнего холода, в избу входит Егор Минеев, старший над гончарным производством. Он в латаном-перелатанном полушубке, в новых, поскрипывающих на морозе лаптях, портянки намотаны до самых коленок, толсто. Оборки крест-накрест аккуратно идут вокруг ноги в обхват, надежно. Рыжая бородка его в толстом слое инея, карие глаза добрые, с располагающей лукавинкой.
Перво-наперво голичком по новеньким лаптям пройдется, не торопясь, ласково, будто хром первосортный протрет, сбросит одежину и уж только потом в горницу, к маме Варе здороваться идет.
— Ну, здравствуй, Петровна, — скажет, и по ручкам, — все топчешься, значит? — Жалел маму Варю и уважал за безотказность в работе и веселый нрав. Да и собой она ладна же была, холера черноокая! Старый мастер пошаливал немало в молодости, да что было, то прошло. Эхма!
Вскорости приходили остальные мастера: маленький, плюгавый Петя Лобачев, с большой дынеобразной головой, Матвей Грязнов, старик за семьдесят, с упругим взглядом зеленых глаз, весь в волосьях, большой, могутный. Приходила и Тоня-Сухоня, тощая, как лутошка, мастеровое дело переняла от отца, лучшего гончара района.
Так в восемь рук начиналась работа. Садились за гончарный круг затемно, когда луна, скатившись с горы Варяжки, дотлевала у крайней избы и лишь волчий вой нарушал ташинский сон.
Налаживая первый колобок глины на заласканный руками гончарный круг, Егор Минеев как-то с надрывом охнул:
— Ох уж эти волчищи, бес знает, откуда и приперло их. В колхозе «Новый Свет» прошлой-то ночью голов с полста нарушили. Додумались ведь, ироды, окошко на ферме разбить. Через него и влезли. Ишь, выводят с обжорства-то.
Егор глянул напряженно в темное окно и будто нехотя начал оглаживать кусок глины смоченными в воде руками, вращая ногою гончарный круг.
Изделия Егора отличались веселой затейливостью, песенностью. А петушков глиняных он лепил таких, что ребятишки Ташино прохода не давали: «Подари да подари, дедушка, петушка!» И он раздавал нехитрую ребячью отраду мокроносым своим поклонникам, а те, получив подарок, взахлеб дули воздух в петушиную гуздку. И оглашалась улица веселым пеньем. Довольнехонькие крестники убирали из-под носа вылезшие от старания пузыри, прятали в глубокие карманы мамкиных и тятькиных одежин подарки и бежали по домам радостные. Его руки создавали то, что радовало, какой-то веселый смысл был вложен в то или иное его изделие, в роспись, в закалку.
Когда вскрывают сушильную печь, мастер каждой посудинки ноготком коснется. И звенит тогда по Пьяному Логу музыка, не похожая ни на одну в мире. Услышав ее, поражаешься, как это они, ташинские мастера, сумели все это, как одолели сердцем. А ведь им нелегко, у каждого не по одному горю на плечах повисло. Егор потерял сына, единственного, еще в первый год войны, Матвей Грязнов сразу двух сынов в сорок втором. Вот оно, дело-то.
Только Тоне да Пете Лобачеву терять было некого. Тоня жила одна, бобылкой. По молодости невестилась, ухажеров заводила, гадала бесчисленно, да так и не вышла замуж. Сиро и одиноко жила в маленькой, глиной мазанной по пазам, избушке.
У Пети мать умерла, когда ему и года не было. Отец, пьяница, заморил мальчонку. Так рахитиком и рос. В тридцать восьмом, кажись, году, отец за похабную частушку в адрес председателя сельсовета угодил на Соловки и там сгинул, оставив сыну рубленую высокую избу да хвастливый балалаечный характер. Петю так и звали: «балалайка».
За долгий рабочий день, от темна до темна, дивно посуды разной делали: кринки, пиалы, жаровни, корчажки, кувшины. Все это ставили на выстой в сенях, на сквозняк, чтобы в тени недельку-другую постояли, а потом только уж в печь, на обжиг.
Много делалось, но мало говорилось.
— Слышь, дядя Матвей, — это Петя Лобачев, — хошь, сказку скажу?
Матвей не слышит, вытягивает стенки кувшина, ладит повыше, повеселее его сообразить, как у Егорши, но это ему не удается. Как-то грузно все получалось, но и устойчиво. Если, бывало, вывалится из рук оплошавшей бабы кринка с молоком, ни в жизнь не разобьется, хоть бы на камни упала. Помянет тогда Матвея бабенка добрым словом. Но легкость, веселость ему не давались.
Матвей не слышит Петю. Руки его, в крепких рыжих волосах, наводят фасон на кувшине, полируют водицей.
— Присказку, говорю, скажу, — ощеривается Петя гнилозубым ртом в ухо Матвею.
Тот, будто не расслышав, косит глубокие глаза на Петю недобро. Петя обижается:
— К нему, понимаешь, с добром, а он, понимаешь, с дерьмом!
Высморкавшись в холстяной фартук, Петя останавливает круг, снимает изделие тонкой ниткой под самое основание, ставит готовую пиалу на общий топчан.
В мастерской тепло. Мастера за день упревали. У Тони по щекам даже румянец возьмется. Она в серой кофте с пуговичками-кнопками, по вороту кружевная каемочка, на плоской груди ее топырится фартук, волосы туго затянуты в узел, глаза разные: один светло-карий, другой — зеленый. Пальцы рук с какой-то величественностью тянут, распрямляют послушную глину, которая приобретает конкретные очертания. Тоня ласково, как ребенка, обихаживает свое творение, зоркими разномастными глазами оценивает. И загораются в глазах ее яркие весенние звезды, что тихо, без звона, тонут в проталинах речек, в оттаявших ташинских лужах. Мастер она хороший, и в минуты удачи вся светится и радуется...
В темных лохматках паутины, что повыше окошек свил невидимый мизгирь, вдруг однотонно забунила муха. Все смотрят туда удивленно:
— Ха! — выкрикнул Петя Лобачев.
— Мотри-ка, — хохотнул Егор Минеев.
— Живехонькая! — удивилась Тоня.
А круги гончарные вращаются, мелкие капельки красноватой воды моросью ложатся на столы, стены.
Мама Варя утирается, сидя на лавке.
— К теплу, видать, запела, к весне, — это она о мухе.
И сразу поднялось настроение. С весной связывали надежду, ждали конца войне, ждали перемен. С этого дня солнце плашмя, всем телом своим, ложилось на угорье. Таяли пропахшие лесом и травой улежалые снега, появлялись в негустой легкой дымке желтоватые проплешины. Готовилась к великому буйству природа.
По весне галчатами прилетали от бабки в мастерскую ребятишки. Мама Варя рада-радешенька. Все вместе, все не врозь. Старшенький — помощник. Иной раз заменяет главную топтальщицу: проворно мнет глину, за ним и младшенькие тянутся. «Брысь!» — гонит он их, а они тошней того давят скользкую глину ножонками. Ничего, получается. За ними козленок вприпрыжку.
Мастерам по душе ребячье присутствие. Кому картошку печеную заместо гостинца, кому корочку хлеба — от души, не в обиду. Война. Голод. Ребятишкам отрадно, ластятся к мастерам.
Какой уж оборот делает гончарный круг, может, миллионный, а может, и того больше. Сельповский магазин завален глиняной посудой. Расписную кое-как разбирают, а простую ни-ни. Какой уж месяц не получают мастера зарплаты. Привыкли, не сетуют.
Весной оживали. Тянулись ранним утром по хрупкому, шумному насту к прошлогодним стогам и уметам, шевелили солому, выбирали необмолоченные колосья. Потом их сушили, толкли в ступе. Спасались. А то — беда.
...Приткнувшись пятью окнами к Больничной горе, живет гончарная мастерская. Ласковый песенный звон готовой, уже обожженной, посуды от легкого прикосновения мастеров плывет по Пьяному Логу, врывается в дома через открытые створки окон...
Ирина Корниенко
ГЛАЗА
Ленка узнала, что не похожа на других людей, как раз перед самой школой, в тот августовский большой день, когда мама купила ей первую школьную форму.
Нет, она и раньше замечала, что не все носят очки с заляпанным пластырем правым глазом, как она, но особой разницы между собой и другими не видела: ей-богу, точно так же прыгала с качелей на ходу, если не лучше, ловко, если не виртуозно, играла в «прятки» и дралась, отстаивая идейную правоту, как лев... Воспитатель же на прощальном детсадовском звонке мягким прощающим голосом сказала ее маме: «...намучается с ней школа, вот увидите!»
О, школа! Это казалось недостижимым — с таким же правом, как соседская красавица Лидия, второклассница и задавака, надеть черное платье с кружевным белоснежным воротником и белым же, в душистых воланах, фартуком... «Банта не получится!» — сокрушалась в тот август Ленка, пытаясь собрать копну жестких коротких волос в «хвосты». Но мама пообещала, что придумает хитроумные банты на резинках и два-то пучка из копны наберет!
В тот большой день Ленка поднялась с первыми петухами (так почему-то всегда говорила бабушка про папу).
Мама этого поначалу не одобрила. Она открыла один глаз и, пробубнив что-то насчет «не в очередь за книгами стоять будем...», повернулась на другой бок. Полежав минут пять, вдруг вскочила и внимательно, совсем не сонно, посмотрела Ленке в глаза. «Ладно, — сказала, — понимаю... Извини. Давай приготовим красивый завтрак!»
Бабушка чуть не слегла от умиления: впервые за три года, как она поселилась в доме сына, не она подавала завтрак, а ей.
— Значит, уже чувствуешь зов школы? — туманно спросил у Ленки отец.
— Форму идем покупать... — пожала та плечами на его бестактность. Форму! — хотелось крикнуть ей на всю ивановскую (так тоже говорила бабушка, но уже о поведении внучки). Ленка себя сдержала. С детскими шалостями покончено. Первоклассница — это тебе не приготовишка!
Мама, что случалось с ней очень редко, согласилась на Ленкино предложение идти до магазина пешком. Семь троллейбусных остановок за здорово живешь! Но на этот раз Ленка так готовно подпрыгивала ка каждом шагу и в какой-то момент так трогательно вцепилась в материнскую руку, что Ленина мама дала себе слово каждый день подниматься пораньше, чтобы делать зарядку, самой готовить завтрак и до работы ходить пешком.
На выставке-продаже школьных товаров в «Детском мире» Ленка по просьбе мамы перемерила три новеньких формы, и все три ей мгновенно понравились. И формы, и кабинка для примерки, и продавец, и магазин, и все-все... Ленка становилась левым боком к зеркалу и, скашивая глаз на себя, такую же красивую и умную, как Лидия, спрашивала:
— С той стороны так же хорошо?
— Так же. И еще лучше, — несколько раз повторяла мама. И Ленка сдержанно поцеловала ее, а потом порывисто обняла.
Из магазина они вышли развеселые. Развесело и без очереди купили по эскимо, развесело перебежали дорогу на красный свет и устроились в аллее на скамейке.
— Ты сходи хоть к фонтану, если хочешь, а я пока перекурю, — предложила мама и Ленка отправилась. Она этот фонтан прямо обожала. У него были такие тоненькие, просто прозрачные трубочки разной длины, он так весело разбрасывал цветные радужные струйки, что Ленке казалось, будто они достают до самых облаков, а уж оттуда возвращаются серебристыми, легкими змейками... Вот когда-нибудь и она побывает на облаке и все сама разузнает про этот самый круговорот, уж скоро, наверное, не зря ведь она становится ученицей!
У фонтана гуляло немало людей, но Ленка так увлеклась и раскрылась навстречу воде, что ничего не замечала и не слышала, кроме шума воды. Вдруг вода заговорила плаксивым голосом:
— Мама, а что это у девочки болит?
— Глазик... — перешла вода на вкрадчивый женский голос.
— Но это же так некрасиво, фу... — запыхтела вода по-мальчишьи.
— Будешь дурно себя вести, — сказала вода еще вкрадчивей, — таким же станешь...
Разбились прозрачные трубочки в Ленкиной голове. Она резко, левым боком (правый глаз был залеплен непроницаемым стеклом в очках) и скосив глаз на миловидную женщину и ее миловидного сына, двинулась им навстречу. Ей было смертельно жаль чего-то, и разбитые трубки звенели в ушах, потому и не слышала она, как заверещал пацан, а за ним визгливо его мамаша, отдирая Ленку от мягких, гладко лежавших секунду назад, сыновьих волос.
Мама примчалась вовремя. Ленка еще тяжело дышала, но пацан уже скулил. Миловидная женщина, покрывшись пятнами, что-то орала. Мама, повернувшись к ней левым боком (она, когда волновалась, то неосознанно копировала дочь), спокойно сказала: «Дура» и, взяв Ленку за руку, повела прочь. Та поначалу шла. Что-то в услышанном настолько поразило ее, что она могла бы и бежать, и ползти, и лететь... Все равно. Потом стала переставлять ноги. Потом не стала. И мама заплакала. — Цветик мой ясный, — жарко зашептала она Ленке в ухо, опустившись перед нею прямо в ноги прохожих, — ягодка ты моя единственная! Ты посмотри — солнышко светит... видишь его? Посмотри, какая глупая у тебя мама, — видишь? Ты же все видишь! И все понимаешь. И поймешь еще больше. Ты только расти поскорее, голубка моя, этот мальчик еще в ногах твоих валяться будет, любви просить... — тут уж она совсем понесла околесицу и больно прижала к себе дочь.
— Мама, — строго спросила Ленка и губы ее запеклись, — когда больно — это некрасиво?
— Мышонок мой глупый, больно — это больно... Но ни один человек еще не становился безобразным от боли... наоборот чаще бывает...
— А этот мальчик был красивым, нарядным, — упорствовала дочь.
— Да просто ты в глаза ему не взглянула...