Запретный край

Слауэрхоф Ян Якоб

Глава восьмая

 

 

I

Так шли годы; теперь я редко сходил на берег; как и многие мореходы, я оторвался от земли. Время от времени я ловил сообщения: война между Боливией и Парагваем; получатель утаивает Ј10 000 из денежных средств муниципалитета; свадьба третьей дочери графа Мидлсборо и второго сына лорда Ливерхолма. Можно ли поверить, что эти сообщения привязывали меня к жизни? Другие же, однако, читали их охотно и часами обсуждали.

Было еще два места на берегу, куда я время от времени выбирался. У Тоу Шаня вдоль моря простирался длиннейший желтый пляж; отвесная сланцевая стена отделяла его от городской черты. Здесь я часами бродил по берегу, для того лишь, чтобы утомиться, а потом целыми днями с удовольствием валяться в каюте на узкой лавке. И еще Тунг Шанг, полуостров, где, в отличие от почти всех остальных мест в Китае, не были вырублены деревья. Там они, достигшие глубокой старости, рассеивали мягкий свет и тени над садами, лежащими далеко внизу. Я бродил там по заброшенным тропинкам, мимо тяжелых стволов и урн с прахом, не встречая ни души; я забывал о своей жизни и проникал в древний Китай, всё еще надежно защищенный своими стенами, куда еще ни один корабль не доставлял чужаков из дальних стран.

В саду Тсунг Эля, у воды, я чувствовал твердую почву под ногами, в саду Хо Кам Юна забывал о море, в саду Джоу Шоань Ванга, расположенном в центре острова, я, должно быть, бывал прежде, ибо никогда не петлял в лабиринтах: все тропинки были мне знакомы.

Да, это случилось в том саду, где меня впервые охватило ощущение, что я бывал здесь прежде, когда я, вместо того, чтобы направиться к дому, свернул на боковую тропинку, прошел мимо теснящихся кустов и остановился перед садовым домиком с позеленевшими окнами. Одно окно было разбито, но от этого внутри светлее не было. Я застыл на месте. Мне оставалось сделать только шаг, время раздробится, я стану другим, с другим лицом, другими руками, глазами, кровью, – по-прежнему я, но забывший самого себя. Меня охватил страх, подобный страху потерять сознание, спрыгнув с башни на землю, которая еще больше осядет под моим телом; я отшатнулся и по тропинке, словно по палубе тонущего судна, бросился из сада прямиком к рейду, велел грести на корабль и пришел в себя только в своей каюте. Странно, что мне понадобилось покинуть землю, чтобы вновь обрести уверенность в себе.

В себе. Я еще не стар, но уже разучился жить. Я хотел лелеять свое одиночество, но соприкоснулся со всей той грязью, которую порождает этот мир.

Я покрыт серым, липким налетом, я никогда не сумею смыть с себя этот осадок. Смогу ли я когда-нибудь вновь без отвращения упиваться жизнью, ветром, не насыщенным испарениями гниющего корабля или порождающего людей города, – но морским, ласково гладящим кожу? И бродить по сосновому бору, и только тень моя со мной. Омываться в холодном ручье, понимать язык цветов…

Больше никогда. Я прикосновениями тех многих, что загрязнили свою жизнь и замарали мою, и я терплю унижение от их близости. Лишь в другой жизни я смогу спастись. Она ждет, бесформенная, как платье, которое давно не надевали, ждет, чтобы объять меня и сделать невидимым для современников. Но я не решался избавиться от своего старого рванья. Ведь есть еще в этой самой жизни она, та, что может спасти меня. Но для меня она недосягаема. Когда я захожу в гавань, она покидает ее, когда обхожу кругом остров и сворачиваю с дороги, чтобы встретить ее, она тоже сворачивает, когда я пересекаю остров, она уклоняется с пути. Спрыгнуть в лодку, налечь на весла и жить таким, каким я стал, никогда больше таким, каким был. И думать только о том, что там, вдали, живет она, неувядаемая и недоступная!

Но утром всё было как обычно, я лежал в своей узкой и слишком короткой койке, измочаленный жаркой ночью, оглушенный предыдущим днем, и пил тепловатый кофе, который принес мне бой.

 

II

Пару месяцев спустя мы снова стояли в Тунг Шанге. Над гаванью, морем и сушей висела изнурительная жара, удушающая, какая бывает только в Китае. И тем не менее у каждого люка кипела работа, и вся команда (на этом корабле она была немногочисленна) была занята на погрузке. Я был единственным, кто бездельничал; в последнее время я постоянно перепутывал тали, и меня предпочитали не вовлекать в работу, – так мне с было с издевкой сказано. В скорбь я из-за этого не впал, но в этот раз предпочел бы работать вместе со всеми и выбиваться из сил, стоя у люка. Болтаться без дела на борту было невыносимо. Жара, шум, вонь, праздность погнали меня прочь с корабля; я не хотел на берег, но всё это было сильнее меня.

Я сошел на острове и побрел куда глаза глядят. Вообще говоря, мне хотелось посидеть где-нибудь в тишине, у стены. Но стоило мне присесть, как я почувствовал, что почва подо мной пылает и жар передается телу. Пришлось подняться и пойти туда, куда мне идти не хотелось. И тогда это произошло.

Я остановился передохнуть перед каменным садовым домиком, – там было прохладно. Мало-помалу сделалось свежее, влажнее, темнее, а домик озарился сумеречным желтым светом. Он пуст, подумалось мне, но тут я увидел сидящего человека; я не разглядел его лица; на нем была одежда, которую, казалось, целый век не снимали. Он что-то писал; на высоком черном ящике лежали свитки пергамента, которые время от времени шевелились, словно куски бересты или древесные стружки под ветерком в глухом уголке леса или неприбранной мастерской. Для пишущего, казалось, не существовало внешнего мира, я видел только, как он порой сжимал кулак, и судорога страдания проходила по нему; на мгновение он оторвался от своего занятия, затем снова погрузился в него. Какое дело было мне до этого пишущего человека? Пойду-ка я отсюда; но я вдруг заметил, что я уже не я. Я исчез. Меня там больше не было, и я не шел к пляжу. Где же я, ведь не сделался я этим пишущим человеком, о нет! Я хотел закричать, прогнать его, как зверя, ночью перебегающего нам дорогу, но у меня не было ни языка, ни рук, ни ног, и всё же пот стекал каплями на землю, – не моя ли это кровь, выцветшая от глубокой старости? Неужто я теперь, стоя там, наверстывал расстояние до смерти, не стану ли я в скором времени горсткой праха в узкогорлой урне? И всё же лучше так, чем быть этим, чья участь, участь…

Он встал и медленно, очень медленно подошел к окну, – очень близко подошел он к окну; я не видел его лица, но еще немного, и он дотронется до позеленевшего стекла, тогда я увижу его, тогда он отступит, тогда я стану им. Стекло звякнуло, я уставился на свою окровавленную руку. Внутри, за разбитым окном, было темно, – видна была только рука, двигавшаяся вверх-вниз по серому пергаменту; вторая висела безвольно; глаз, уставившийся на эту руку, вместо второго – пустая красная впадина. Я мог убежать, тело мое влеклось через сад; и вдруг оно словно прыжком достигло места стоянки… Робко и медленно подгреб спасительный сампан, подобрал меня, отвез на борт. Черный грязный корабль, лежащий на воде, казался мне единственным безопасным местом на земле, тот же самый корабль, с которого я – как надолго? – пару часов назад с отвращением сбежал. Прыжок на фалреп, доллар в удивленную ладонь – побег удался!

Но, переводя дух в своей каюте, я чувствовал, что некая часть меня уже отчуждена, превратилось в нечто иное, словно под влиянием выделений злокачественной опухоли, – с ее появлением организм изменяется. И всё же я был по-прежнему телеграфистом, делавшим свою работу, – отправлял и принимал телеграммы; с другими моряками я изъяснялся застывшими оборотами речи, но размышлял уже длинными, сложными фразами – о последствиях судьбы, которой сам еще не знал, о разочаровании, изгнании, любви к женщине, к стране, – обе этой любви не достойны, обе совершенно недосягаемы, но оттого и притягательны.

Какая страна, какая женщина? Я не знал этого и не хотел знать, поскольку даже если бы и знал… Но разве не был бы я избавлен тогда от этого невыносимого корабельного существования? Да, и быть изгоем на нем – еще ужаснее. Только не это, только не это! Лучше уж оставаться человеком, – живым существом, сидящим в своей конуре, со шлемом на голове, который вместе с грязным судном дрейфует по широким, горячим, ненавистным водам.

Работа с грохотом продолжалась при дуговых электрических лампочках. В каюте горел небольшой огонек, всё лежало на своих местах, – разве не был я здесь в безопасности? Разве не свободен? У меня не было своего угла на суше, никого, по кому я тосковал бы, я где угодно мог списаться на берег. Через час погрузка закончилась и все огни были потушены. Завтра, при свете дня, корабль снимется с якоря. Я лежал в тишине без сна, посреди горячего железа и дерева. Того, чего я так боялся, не произошло; я чувствовал себя просветленным, свободным, чего не случалось уже многие годы. Всё наладится, я буду довольствоваться моей жизнью, никто не вторгнется в нее, и это неплохо, в любом случае всяко лучше, чем быть где-нибудь на суше. Если только отучить голову от привычки думать, а тело – от желания двигаться, – тогда всё в порядке, тогда это славное житье. Меня охватил восторг, я поглаживал края койки, в которую так хорошо вписывался. Я витал в облаках и к полуночи забылся легким сном без сновидений.

Наутро хмель освобождения у меня выветрился. Я вновь был телеграфистом на tramp, the lowest of the lowest, правая рука моя была разбита, так что сигналы мне приходилось отстукивать левой, и теперь, при ясном свете дня, когда судно отвалило от причала, меня всё еще не отпускал страх. Через пару дней, когда рука поджила, это прошло, – особенно после того, как я твердо решил не сходить больше на берег в Китае, – только в Гонконге, это еще ладно. Прежде Китай казался мне всего лишь грязным и отвратительным, я не знал там ничего, кроме кули, доков и окрестностей гавани; теперь же я внезапно разглядел, чтó лежало за ними: огромная страна с бесконечными пересохшими полями, которые людям приходилось удобрять самим, чтобы получить какую-то выручку, существуя, стало быть, на собственных испражнениях; в этих полях – миллионы могил, городá, разбухшие от перенаселенности, где вонь от пищи и трупов соперничала с испарениями живых больных; между всем этим – ухмыляющиеся драконы и статуи божков; угасающая, но непреходящая старость всего этого.

Теперь я был далеко от этой нищеты, такой же покорной и улыбчивой, как сами китайцы, я мог презирать ее. Я на опыте узнал, что наиглубочайшая нищета кроется не в изголодавшемся, смертельно больном теле, но в измученном разуме. Я отчаянно цеплялся за то, что еще оставалось во мне от прежней жизни, искал, как закрепить это оставшееся, общался с моими сотоварищами, другими моряками, словно хотел окружить себя их гвалтом, участвовал в их разговорах, пил с ними.

Поначалу я был тепло принят в тесный круг: как набожный радуется обращению верующего, так и пьяница радуется падению умеренно пьющего. Но потом надо мной стали насмехаться, всё-таки я не был одним из них, с моим прошлым, в которое я высокомерно не допускал их. Я не мог. Трудно притворяться культурным человеком, еще труднее выглядеть грубияном, если ты таковым не являешься. Затем они стали избегать меня. Жизнь на борту превратилась в ад, в тысячу раз более непереносимый, нежели ад истинный, ибо пространство было меньшим.

Но в тысячу раз хуже становилось, когда я оставался один ночью в каюте. Вначале не происходило ничего, кроме того, что она съеживалась, становясь всё ýже и ýже, так что я начинал задыхаться; она превращалась в клеть, снятую с корабля, все глубочайшие недра китайского континента сдавливали стены. Иногда я вырывался, убегал в рубку, вздрагивал при виде инструментов, обернувшихся орудиями пытки – и примитивными, и утонченными. Я пулей вылетал из узкой клетушки, падал на открытую, просторную, безжалостную желтую равнину. Один; ничего другого на земле, только рассыпанные по равнине точки: незыблемые камни и серые грифы, парящие в поднебесье.

По утрам, проснувшись, я чувствовал себя всё безнадежнее; я паду жертвой этой безнадежности, если не смогу противопоставить ей более сильное существо, но что было делать мне, самому неприкаянному, самому безродному из всего рода человеческого? И тут на меня стало находить во время вахты, когда я сидел в наушниках. Сигналы, которые не посылала ни одна станция, всякий раз прорывались в звуковое пространство меж других сигналов. Я не отваживался расшифровывать их, но иногда всё же проскальзывало нечто похожее на слово; к счастью, я знал только английский и французский. Часто складывались два слова, но мне удалось их забыть. Сон о клетке и пустыне становился всё страшнее.

Через три месяца мы пристали в Гонконге; в этот раз я честно ни разу не сошел на берег. Мне понадобилось в контору компании. Я отвык от ходьбы, сделался как остальные: через десять шагов уселся в повозку рикши; без лишних вопросов тот отвез меня в квартал греха, и я полчаса пробыл в одном из домов, с японкой. Впервые за много месяцев – мгновение жизни, напоследок? Нежность, грусть и горечь послевкусия, которое остается от всего. В конторе мне предложили место на корабле, идущем в Англию, – капитан сообщил, что я страдаю нервным расстройством. После минутного раздумья я отказался, сказав, что это не страшно. Слишком поздно, пару месяцев назад я ухватился бы за спасительный шанс, теперь уже нет, я не мог уйти, преследование на большом расстоянии было бы ужаснее.

Меня оставили на судне. Оно две ночи стояло в бухте, поблизости от острова Стоункаттерс; я спал хорошо и покойно, как многие приговоренные в ночь перед казнью. У меня еще было время.

 

III

Вечером мы снова вышли из бухты. Погода была скверная, пена и дождь попеременно хлестали через бак, иногда через капитанский мостик. Белое пятно Ваглана казалось призраком в темноте, и тамошний радиомаяк при этом отплытии поднял рев, перемежаемый длинными паузами, – словно резали корову. Потом скалы Линг-Тина, потом Ладронские острова, и вот мы в открытом море, глубокой ночью.

Мне можно было спать до четырех, затем я должен был ловить метеорологические бюллетени. Я проснулся вовремя, но чувствовал себя так, словно проспал несколько месяцев и теперь столь же долго не буду испытывать потребности во сне – настолько хорошо я отдохнул, настолько уверен был в том, что начинается новая жизнь, хотя мы были в открытом море. Я врубил ток и с неизменными наушниками на голове стал ждать сводок погоды из Чу Ка Вея, где иезуиты следят за атмосферой Желтого и Южно-Китайского морей и предупреждают корабли о надвигающихся штормах. Они пекутся о кораблях, как иные – о спасении души. Им нужно мириться со многими грехами. Время тянулось, я пока что читал; наконец, послышались вступительные сигналы, я был наготове: тайфун на Севере Лусона, движется в ю-в. направлении, скорость…

Я ощутил что-то холодное на лбу, хотел смахнуть это, еще погруженный в прием сигналов, но моя рука была перехвачена, другая лапа обхватила мне шею, еще одна оторвала мою руку от ключа, и сразу несколько рук стянули с меня наушники.

Как все эти руки одновременно добрались до меня? Я приподнял голову, но ее снова придавили вниз. Рубка была полна желтолицых, я никогда не знал, что столько людей может поместиться в ней; белых не вместилось бы и половины. Даже и без револьвера, приставленного к виску, я не смог бы сопротивляться, я не мог двинуться с места, рубка была набита до отказа. Они связали меня, и часть людей вышла из рубки, остались четверо, один из них разбил динамо; они свое дело знали. Мне пришлось показать им, где находятся элементы, и их тоже уничтожили. Потом меня выволокли наружу. Мостик был полон китайцев, капитан и офицеры стояли между ними. Нас всех побросали в одну из кают. Некоторые были ранены, и поначалу им удалось лечь, но одного за другим в каюту впихнули и машинистов, так что всем нам пришлось оставаться на ногах.

К счастью, капитан стоял рядом со мной, так что я смог шепнуть ему на ухо о надвигающемся несчастье, не сея паники среди остальных. Он, побледнев, объяснил мне, что я должен молчать и ждать, пока не придет какой-нибудь китаец, чтобы попросить у него разрешения переговорить с главарем. Так продолжалось до утра, когда нам принесли пищу, – что, в сущности, было издевательством. Мы не могла освободить руки, и не было пространства, чтобы поднести их ко рту. Пищу поставили на край шкафа, чтобы помучить нас. Я, так же как и капитан, пытался убедить китайцев, что хочу поговорить с главарем, но нас не понимали.

К счастью, они захватили в плен также и китайского компрадора. Он, конечно, мог быть причастным к заговору, но явно хотел спасти свой престиж даже в такой ситуации. Для этого он переносил голод, жажду и чуть ли не удушье – только для виду и, надо сказать, с огромным смирением. Так что он по-прежнему был в подчинении у капитана и перевел его просьбу.

Через четверть часа меня и компрадора развязали и вывели наружу, в капитанскую каюту. Там сидели пятеро китайцев. На столе, среди бутылок с виски, лежали револьверы. Четверо сидели на лавке, пятый – на стуле капитана. Из-под черной маски свисали седые усы. Он был очень толст и почти не шевелился. В меня закралось подозрение, что это был белый. Китайцы допрашивали, компрадор переводил, и один из четверки переводил вновь. Я сообщил последнее полученное известие, сказал, что нас накроет тайфун, если мы не переменим курса. Главарь пробормотал нечто неразборчивое, нас снова схватили и отвели назад, в тюремную каюту. Компрадор прошептал мне: «Его великой мудрости подвластны все тайны морских течений и тайфунов, он не нуждается в машинах людей с запада.»

Ладно, подумал я, нет так нет, надеюсь, что влипнет он со своей великой мудростью. Но, вообще говоря, я ожидал, что он использует это сообщение в свою пользу и велит изменить курс. Я ошибался, но был уверен в том, что он, и только он, осознал важность предупреждения, но не мог отреагировать на глазах у остальных, чтобы не поплатиться властью.

Однако поначалу всё же, казалось, мудрость главаря превышала чувствительные приборы Чу Ка Вея. Два дня мы шли по спокойным водам. Нам немного ослабили веревки, предоставили две койки для тяжелобольных, и мы могли принимать пищу. Больше всех страдали капитан и второй машинист, поскольку нам совершенно не давали пить. Прежде всего ухудшалось состояние капитана – не по дням, а по часам: он трясся, заикался и плакал.

И всё же на третью ночь это случилось, невзирая на мудрость толстого главаря. Шторма мы не видели. Теперь никто не мог больше лежать, и всё же время от времени все валились вперемешку друг на друга. Это продолжалось в течение двух дней. За это время умерли трое. Капитан впал в безумие и принялся кусаться; ему выбили все зубы. Остальные едва дышали. Если бы это протянулось еще несколько часов, все задохнулись бы. Но дверь распахнулась, – кажется, было утро, ветер ослаб, хотя всё еще хлестали волны высотой с башню. Однако скоро стало лучше. В полдень нас уложили на палубе и стали обливать водой, опрокидывая ведро за ведром, пока мы не поднялись на ноги; нам было велено тащить трупы к фальшборту; мы отказывались сбрасывать их за борт. Так они пролежали несколько часов. Затем поднялась высокая волна и сделала за нас работу, унеся их с собой.

Как только мог установиться такой штиль на следующий день? Море больше не было ревущей массой, мы качались в слабом голубом тумане, вместе с несколькими бурыми островами неподалеку от нас, над нами – несколько лохматых облаков. Мы больше не чувствовали своих тел, боль и изнурение были забыты. Ураган словно бы снизил силу тяготения. Мы шли дальше, облака совершенно испарились, но островов становилось больше, по вечерам они скучивались перед низким туманным берегом. Небосвод казался настоящим миром, между которым отвесные стены скал широкими щелями щерились на лазурные воды.

«Лохкатрин» шла между ними словно инородное тело, метеор, упавший на еще не отвердевшую планету, успокоившуюся, но не застывшую. И вот корабль вошел в бухту.

Следующим утром мы стояли в сотне метров от песчаного берега.

Грабителям в этот раз оказалось недостаточно только денег и драгоценностей. Все приборы, всё железо и медь, разнообразный инструментарий, продукты были перенесены на берег, и сотни кули перетащили их в большой сарай, стоявший дальше по берегу. Были также отвязаны и шлюпки, их вытащили на сушу. Всё указывало на то, что грабителям надоело быть пассажирами на борту, и они, как в старые времена, захотели оснастить разбойничьи шлюпки сами. По-видимому, у нас на борту было нечто вроде миссии, на которую было возложено позаботиться о материале.

 

IV

Когда «Лохкатрин» основательно разграбили и она стала казаться голой развалюхой, сняли с борта и нас. Мы были связаны попарно за руки и под предводительством четырех китайских солдат доставлены на берег. После этого корабль привели под пары и бросили. Он блуждал, неуправляемый, по заливу, вскорости сел на мель, машина еще некоторое время работала, затем со скрипом остановилась. Корабль образовал еще один утес перед входом в бухту.

На берег также принесли большой чугунный котел, в котором всегда готовили пищу для пассажиров средней палубы. Кок был занят приготовлением обеда для нас. После этого компрадор стал выдавать нам порции – мы, выстроившись в ряд, проходили мимо него. Теперь он, наконец, снял маску товарища по заключению и, ухмыляясь, раздавал нам миски. Он воспринимал комизм обернувшихся обстоятельств почти с европейским чувством юмора. Но некоторым из нас, особо ему ненавистным, он еще и наподдавал пинка, а машинисту плюнул в лицо.

Нам не хватило времени дочиста опустошить миски. Вскоре нас вновь пинками подняли на ноги, завязали глаза и повели. Ожидала ли нас смерть? Зачем же тогда нас кормили? Или же это было некое утонченное издевательство? Несколько часов мы шли в неведении; некоторые, возможно, испытывали смертельный страх, другие – жажду смерти. Но ужас перед пытками одолевал всех нас, для этого никто еще настолько не отупел. Случайно отклонившихся из колонны немедленно вталкивали обратно; это говорило о том, что мы были окружены многочисленным эскортом. Так мы ковыляли несколько часов, становилось всё жарче, солнце всё беспощаднее палило наши непокрытые головы. Вот было бы блаженство, если бы платками, закрывавшими наши глаза, мы могли обвязать головы!

Внезапно солнце стало палить меньше. Наступил вечер? Нет, мы шли среди высоких стен и слышали и чувствовали окружающую нас великую человеческую массу. Крики, становящиеся всё громче, удушливый запах пота, приготовленного и подгоревшего мяса и тухлой рыбы; достаточно часто мы проходили мимо всего этого с открытыми глазами, чтобы понять, что нас ведут через китайский город. Сперва мы шли по широкой дороге, потом нас то и дело толчками заставляли сворачивать в переулки, со всех сторон нас схватывали и ощупывали горячие руки – большие и грубые, маленькие детские, ногти впивались в тело под пронзительные ликующие вопли. Иногда кого-нибудь затаскивали в окно, искалывали длинными булавками и вновь выталкивали наружу.

Этот крестный путь длился многие часы. Внезапно – остановка. Теперь мы натыкались друг на друга, как вагоны тормозящего поезда. Мы услышали громкий скрежет, сильный ветер набросился на нас, развевая лохмотья, прикрывавшие наши тела; запах гнили исчез. За нами остался густонаселенный город, перед нами, должно быть, лежала широкая пустынная равнина.

Казалось, что нас выдерживали в масле и ртути, и вот внезапно мы вынырнули в безвоздушное пространство; сначала это было больно, нам не хватало дыхания. Большинство всё же вернулось к жизни; для некоторых, однако, переход оказался не по силам, они без чувств свалились на землю; прикладам пришлось поработать, чтобы поднять их на ноги. Мы пустились дальше, ветер не стихал, однако солнце не стало палить меньше; песок равнины сжигал босые подошвы. Сопровождающих, вероятно, осталось меньше, удары больше не удерживали нас на дороге, многие спотыкались, падали головой или рукой на острые камни и плелись, окровавленные, дальше; иногда люди проваливались в истлевшую мягкую древесную массу и наталкивались на иссохшие кости мертвецов.

Наконец, стемнело, солнце оставило в покое опаленные головы, но равнина под ногами по-прежнему пылала. Охранники через узкую дверцу затолкали свое стадо за каменную ограду. Повязки с глаз были сняты, мы увидели звезды над головами. На краю стены стояли миски с едой, – слишком высоко, чтобы мы могли дотянуться до них; спустя час всего лишь одна-единственная рука смогла снять их и быстро пустить по кругу; человек, который сделал это, очевидно, мог ходить. Стало быть, темница была наполовину ямой; с наружной стороны можно было выйти на землю, бежать – но куда?

Все улеглись и заснули; порой люди стонали в тяжком сне. Многие на следующий день не смогли подняться. Их оставили лежать. День был менее жаркий, почва под ногами сделалась мягче и волнистее. Некоторые по запаху определили, что мы приближаемся к большому водоему. Его достигли к полудню, мы бродили по воде, чтобы освежиться, но жажду утолить не удалось – вода была солоноватая, почти морская. Вечером, посреди равнины, сделали привал. Темница теперь была не нужна, все остались лежать там, где упали.

И на следующее утро, на заре, тоже. Тем, кто еще мог идти, завязали глаза. Почва оставалась ровной, но у некоторых заплетались ноги. К полудню упавших больше уже не поднимали ударами. Можно было спокойно вставать на ноги самостоятельно. Оставаться лежать было страшно. Мне удалось сдвинуть с глаз повязку. Мы были брошены на произвол судьбы в голой пустыне. Где-то вдали виделась черная полоска, медленно ползущая, словно гусеница: это уходил китайский эскорт. Рассеянные по пустыне люди блуждали кругами, время от времени кто-то падал и больше уже не поднимался. Я хотел крикнуть, чтобы созвать остальных, но голос застрял у меня в пересохшем горле.

Я подошел к человеку, оказавшемуся ближе всех, снял с его глаз повязку и сказал, что мы были свободны. Он не понимал меня; он остался сидеть, безучастно глядя в одну точку. Я тоже уселся, ожидая смерти. Мне казалось ужасным остаться лежать в этой пустыне и быть сожранным грифами. Мои руки начали рыть яму, но глубоко не продвинулись.

Ночью над пустыней подул прохладный ветер по направлению к морю. Он повеял над поверженным телом, остудил его и спугнул смерть, в обличье грифа уже сидевшую на камне, ожидая момента, когда можно будет приступить к работе, которую довершит тление.

Я всё же проснулся, очень рано, солнце только что поднялось над горизонтом, к моим ногам пала тень; я увидел камень, от которого она падала. Это был шестиугольный обломок базальта. На нем были начертаны какие-то письмена. Но я знал, что у китайцев, как у детей, есть мания писать везде и на всём. Почему бы в таком случае и не на этом камне? Однако под надписью я увидел и латинские буквы. Стало быть, в этой пустыне побывали люди моей расы. У них сохранилась энергия высекать буквы на камне. Человек, находящийся при смерти, этого делать не станет, или они высекали себе надгробную надпись? На этом языке я читать не умел. Буквы почти истерлись.

Был полдень; определив направление по камню – примитивным солнечным часам – я пошел на юг. Чтобы вернуться в Гонконг? Я едва надеялся на это, но что-то заставляло меня идти на юг. Может быть, еще и потому, что, когда я тронулся в путь, моя поврежденная правая щека и шея оставались в тени с западной стороны. К вечеру следующего дня я заметил на горизонте черную точку, направился к ней и увидел еще один такой же камень; следовательно, я был на уже проторенном пути. У меня появилось желание свернуть с него; не было охоты ступать по давно стершимся следам. Но в сотне метров впереди в яме стояла вода, пусть солоноватая и мутная, но всё же пригодная для питья тому, кто три дня страдал от жажды. Я напился и ослабел, но спать там не хотел, двинулся было дальше, но так и не смог.

Под моим опаленным черепом стучало, волосы мои поредели. Изо всех европейцев только португальцы могут безнаказанно переносить солнце с непокрытой головой. Мысли съежились в моей разгоряченной голове, словно мозг вскипел и жизнь покидала меня через растрескавшуюся кожу. Но я хотел быть свободным и теперь, затерянный посреди наиогромнейшего царства на земле, вдали от ненавистного моря; никого, кто бы еще думал обо мне, пытался бы проникнуть в мою душу. Человек не может жить без причины, без катастроф, без желания и отвращения. Но, может быть, мне нужно куда-нибудь, прочь отсюда: во всяком случае тогда я останусь жить. Но сначала спать, в прохладе. Еще миля: или сон, или смерть.

Вновь могила: прежде я обходил их, боясь, что кто-то таращится на меня оттуда. Теперь было иначе – это место, где по крайней мере можно найти тень и прохладу. Я забрался в нее. Это было захоронение, отличное от других. Конечно, изначальная форма была соблюдена. Вход, выложенный зеленой и синей фарфоровой плиткой, которая в обширной сухой пустоши казалась роскошным цветником. Могила была почти не повреждена. Вокруг нее, по брюхо в песке, стояли три грубых каменных коня. Я уселся в седло одного из них, снова спрыгнул; возможно, я уже помешался; здесь, в белесом зное темно-красной и желтой пустыни, под ярко-синим небом, сидеть на лошади, как дитя на карусели; неплохо было бы им стать.

Гробница показалась мне подходящим местом для отдыха. Она была очень высокая, и темные гладкие камни входа манили к себе. Мир изгнал меня. Я без отвращения залез в могилу. Внутри было прохладно, иссохшие кости я сдвинул в сторону. В темноте я наткнулся на урну с прахом. Возможно, там еще что-то было – да, влага, но я не решился пить ее, хотя жажда понукала меня.

Разве не был я здесь надежно укрыт от грозящих мне злоключений, как и само это огромное царство внутри своих стен и горных цепей, защищенное от всего, – от нападений варваров сегодня и возмущений в будущем, которые расшатают и сокрушат весь мир, когда на него обрушатся его высвобожденные силы? Могила была вратами, через которые я покидал собственную жизнь и вступал в прошлое. Я поднял голову и посмотрел сквозь отверстие; взгляд мой упал на шестигранный камень, какой я уже видел прежде. Чтобы ускользнуть из собственного времени, я должен снова покинуть эту могилу, глубокую вековую тишину прошлого, в котором мне пока не было места.

Преисполненный решимости, я сделал несколько шагов, но пустыня вздыбилась, словно океан; мне привиделся дрейфующий обломок корабля, был ли там потерпевший кораблекрушение, или же я сам? Нет, я стоял здесь, но видел себя вдали, на пути к моему будущему; я хотел убежать от себя самого, но не вышло: те двое – я не знал, который из них был я – должны совпасть. С шорохом стал нарастать поднявшийся ветер, воздух прорйзал протяжный вопль, я упал, и призрак упал рядом со мной.

Я очнулся в желтом свете, но это не был свет солнца; никогда еще не видал я такой полной луны. Я попытался вернуться к нити моих размышлений, но кругом была путаница. Ведь в последний раз мы останавливались около водоема, большего, чем эта лужа, – неужели она так пересохла? Не мог же я проспать столько дней.

Что случилось там, перед тем, как начался смертельный переход через пустыню? Всякий раз я возвращался к кораблекрушению, шторму, нападению китайцев, но всё это случилось гораздо раньше, и тогда у нас на борту не было китайцев. Что произошло потом? Тюрьма, почему? Путешествие на север, в Пекин, почему? Я не узнавал платья, бывшего на мне, и того, что лежало рядом. Меня взяли в плен, вновь освободили и положили рядом одежду?

Я хотел надеть ее, но она, как паутина, порвалась, и из нее выпала пара монет: в тюрьме они тоже у меня были, но охранник отказался взять их. Но о тюрьме я ничего не помнил.

En nome del Rei Nosso Senhor Joвo III madou por este letreiro en Fi da muite lealdad —

Я в отчаянии огляделся; в отдалении стоял камень, который я узнал; я медленно подошел к нему, – это был указательный столб, установленный, чтобы найти дорогу назад, но надпись на нем была почти стерта, я с большим трудом прочел: Именем Короля нашего Владыки Жуана III в знак великой преданности —

Я крепко прижался к камню, я прислонился к нему, и через некоторое время эта скорченная поза словно влила в меня свежие силы, и тогда свет из желтого превратился в розовый, утренний, и я мог идти дальше, сначала довольно быстро, потом всё медленнее и медленнее, словно силы вновь истекали из меня, потом, в страхе, я убыстрял шаг, и, наконец, вновь увидел вдали, словно бакен в море, шестиугольный камень…