Запретный край

Слауэрхоф Ян Якоб

Глава первая

 

 

I

Лиссабон, август 15..

Видит Бог, я избегал ее как только мог. Но Король этого не видел. Возможно, было бы лучше, если бы он видел. Он не знает и того, что в том, что случилось непростительное – его собственная вина. Она предназначена Инфанту. И хотя я любил ее, кровь моя не восставала против этого. Инфант, как многие королевские сыновья, – некто, с кем можно найти понимание, даже быть с ним на дружеской ноге и нимало при том не меняться. Словно они – государственные машины, а не люди. Та, которую я именую Дианой, могла стать его супругою, делить с ним трон и ложе, носить его детей и всё же оставаться Дианой.

А что же сталось бы со мной? Мы бы переживали глубокие страсти, ее бросало бы из одного чувства в иное, и через год-другой я больше не любил бы ее, ибо она не была бы уже той женщиной, которую я называл и буду называть Дианой, не только для того, чтобы не предать ее имя, но для того, что уже не должен был бы описывать ее для самого себя, не для того, чтобы мучить себя, пытаясь вытеснить ее из моего сердца, в котором она живет, переплетенная с наитемнейшею тайной моего существования, в беспомощной попытке облачить ее жизнь в мое слово, которое может объять миры и моря, но не ее суть.

Позволю себе еще раз напомнить, чем обернулась бы ее жизнь. Уединение в забытом богом поместье, где она постепенно превращалась бы в вялую женщину, чья привлекательность потускнела бы из-за материнства и ежедневного сосуществования; я бы терзался страстным желанием увидеть дальние страны, в которых еще не бывал, и молча копил бы в себе ненависть к ней.

Но кто может победить страсть рассудком? Лишь те, в ком она подобна мимолетному весеннему ветру. Во мне она бушевала беспрерывно, словно пассат. Однако я боролся.

Всякий раз при встрече с нею борьба между запретом и страстью делали мой голос неуверенным, глаза блуждающими, поведение нерешительным. Исполненная гнева и разочарования, она отворачивалась от меня, и глаза Инфанта и его царственного родителя вспыхивали триумфом.

Тогда я улучил момент и оправился к Королю с просьбой дать мне корабль.

– Потом, когда ты станешь больше похож на завоевателя, нежели сейчас, я, возможно, предоставлю тебе должность.

Он более не опасался моего соперничества со своим сыном. С поклонами я удалился, скрывая ярость – король бросил мне вызов.

Что ж, ладно. Тогда не станем откладывать это поведение для дальних морей, а применим его здесь. Такова воля Его Величества.

Диана была подвержена моде, принесенной нам из Италии (поговорка красноречива: «от ветра из Испании добра не жди», но я бы хотел добавить: а от ветра из Италии – ничего, кроме зла): она писала стихи и хотела, чтобы ей посвящали поэмы. Что такое поэзия для народа, которому есть заняться кое-чем получше, нежели биться со строптивым размером; для народа, который веками теснился на узком клочке земли, сражался с мощью мавритан, испанцев и морей, чей язык, благодаря капризу природы, уже достаточно мелодичен! Его даже именуют языком цветов!

То, что женщины, не знающие иного занятия, нежели ткачество, перемежают его с вышиванием по канве языка, следуя примеру своих подруг в бесчисленных маленьких итальянских монарших дворах, это еще ладно. Но то, что мужчины также предаются этому пустому занятию, тогда как существует столько земель, которые можно покорять, открывать, притом, что мавританцы угнездились неподалеку, на том берегу, это гораздо хуже.

Диана в то время держала литературный салон в собственном загородном поместье Санта Клара. Чтобы войти в этот круг, требовалось читать стихи.

Что правда, то правда – я ни разу не раскрывал рта (разве что зевнуть или ответить на ее вопрос), и всё же ее огромные зеленые глаза нередко останавливались на мне. Я восхищался ею издали – она была прекрасна, истинная принцесса, и испытывал отвращение к окружавшим ее льстивым рифмоплетам. Теперь же, когда я желал приблизиться к ней, мне надлежало следовать моде; я собрал все свои знания о поэзии, приобретенные в уединенном поместье моего отца, где чтение, письма и охота были единственными развлечениями, и написал сонет и пару редондилий.

С ними в четверг, после полудня, получив отрицательный ответ короля, я отправился в Санта Клару.

Мое сообщение о том, что я тоже буду читать стихи, произвело сенсацию. С саркастической поспешностью окружавшие ее льстецы расступились, образовав круг, но Диана, устремив на меня взор, оставалась серьезной.

Я читал словно бы для нее одной, не слыша в тишине собственного голоса. По ее глазам я понял, что происходило: она восхищалась сонетом, но была поражена откровенной поспешностью и нескромным смятением редондилий: столь явно сквозило в них мое чувство к ней, к ней одной, чувство, скрытое для посторонних. Они бормотали слова одобрения, пересиливая себя; лишь она не произнесла ни слова, но часом позже вышла со мной на прогулку по двору Санта Клары. Светил тонкий, яркий месяц, но дневной свет всё еще лежал под листвой аллей. Ее глаза были светлы и мягки, как лунный свет, ее близость – как солнце, нежнейшие ее перси вызывали ни с чем не сравнимый восторг.

Никогда с момента встречи с моей возлюбленной не ощущал я столь сильно присутствия женственности. Я более не думал о мифологии, хотя упомянул Эндимиона и Диану, не думал более о моем низком и ее высоком происхождении.

Мы были словно первозданные существа в чудесном саду, хотя шли спокойно и степенно рядом друг с другом, ибо знали, что из окон на нас таращился завистливый мир; один час мы были с ней: Луиш, Диана…

И за этот час…

Нет, цепь моих злоключений началась после этого часа, но проистекала не из него. Она началась при моем рождении. Ибо с первой минуты моей на этой земле звезды расположились неблагоприятнейшим образом, и не было поблизости доброй феи, чтобы смягчить мою участь. И эта любовь была еще одной вещью, отяготившей мою судьбу.

В следующий раз я приехал без стихов – мы не выходили во двор, но стояли в оконной нише. Другие женщины и мужчины избегали нас, пока мы были вместе.

Несколькими неделями позже Инфант бледнел, а глаза Дианы вспыхивали, когда я приближался к ней. Неужели прежде она презирала меня за сомнения? Не понимала? Я не помню, что говорил ей – ведь слова, видимо, ничего и не решали, но звук их – о да. Я постоянно пленял ее; Инфант же, напротив, заикался, краснел и лишь смеялся, и нас обоих это забавляло.

Теперь мое завоевание этого запретного края столкнулось с тем, с чем моя добрая воля не справилась. Если бы я был мужчиной, созревшим в этом мире, а не молодчиком из деревни, я бы понял это раньше.

Однажды в полдень я стоял с Дианой в оконной нише; Инфант в центре зала раздраженно и рассеянно беседовал со своим камергером. Пожилая придворная дама, стоя у дверей, настойчиво и тщетно пыталась поймать его взгляд. Дверь внезапно распахнулась, нарушив ее игру. За мной явился оруженосец. Король призывал меня. Я последовал за посланным.

– Теперь мы можем исполнить твое желание. «Эстрелла» готова к отплытию. На борту солдаты; ты чересчур молод для командования военным судном, но вполне сможешь повести отряд с испытанным капитаном – он будет помогать тебе советами. Готов ли ты?

Я притворился, что обдумываю его слова, склонив голову, преклонив колено.

– Ну так как же? – выдал свое нетерпение монарх.

Я ответил лишь тогда, когда полностью был готов.

– Благодарю ваше величество за внимание и милость. Я еще не приобрел доблестей, которые вы недавно сочли столь неотъемлемыми для командования. Кроме того, меня удерживает важное обстоятельство.

Я на мгновение остановился и, по-прежнему не поднимая головы, тайком бросил взгляд на чело монарха, которое наливалось гневом, пробужденным моею дерзостью.

– Если ты имеешь сказать, что… – Он не смог продолжить.

– Речь идет о моем отце. Он чувствует, что приходит его время, и призывает меня к себе, дабы я занялся делами наследования. Таким образом, я осмеливаюсь нижайше просить ваше величество разрешения удалиться от двора. Мой отец может скоро умереть: я его единственный наследник.

– Твой отец может еще долго протянуть.

– В таком случае я единственный, которого он в течение этого времени пожелает видеть у своего смертного одра.

Я лгал сознательно. Отец мой не знал ни минуты покоя в моем присутствии. Король был также осведомлен об этом, но официально отцам и сыновьям надлежало любить друг друга. Я продолжал, ибо король лишился дара речи:

– Я нижайше прошу ваше величество позволить мне отлучиться от двора. В понедельник отходит корабль на Тежу, на котором я смогу проделать бóльшую часть пути.

– Разумеется, ты свободен ехать. Передай своему отцу заверения в нашем высочайшем расположении. Но что же после?

Он сделал жест, означавший примерно следующее: «Когда твой отец отойдет в мир иной, и тебе прискучит жизнь в обедневшем поместье?..»

Вот теперь Инфанту очень следовало опасаться моего соперничества.

– …Тогда я стану нижайше просить ваше величество позволить мне снискать при вашем дворе добродетели царедворца и полководца.

– Первым ты не станешь никогда. Вторым ты уже являешься силою своего происхождения. Можешь отправляться. До того мы дозволяем тебе принять участие в завтрашней охоте. По твоему возвращению очередной корабль будет готов к отплытию. Однако мы не знаем, будет ли в твоем распоряжении воинское подразделение. Но на рекомендацию вице-короля Гоа ты рассчитывать можешь.

Таким образом, меня с почетом изгнали из Португалии, с отсрочкой из-за болезни моего отца. Аудиенция была окончена. Я хотел поцеловать руку короля, но лицо его налилось пурпуром, он не смог выдавить из себя ничего, кроме «Ступай же!..» и судорожно указал на дверь.

Я не мог совладать с собой. Была ли это победа или поражение? Получил ли я то, чего жаждал больше всего: уехать как можно дальше, или же потерял то, что больше всего любил? В любом случае у меня имелось доказательство, что меня боятся. Каким бы наслаждением ни было бесить ненавистного, надменного тирана, дразнить его, чтобы кровь бросалась ему в голову, уничтожая мозг, еще более повреждая его и без того слабый рассудок!

Я не любил Португалии, хотя и родился в ней. Страна это монотонная и угрюмая, как сама жизнь. Она цветет и пирует не так, как Италия и Франция; моя родина во всем, кроме мореходства, на последнем месте. И всё же мучительно было наблюдать, как этот тупой монарх со своим топорным разумом и деформированным телом высасывал ее, приближая ее конец, всё подчинил своей власти, оборачивал всё в свою выгоду: земледелие, промышленность, торговлю. В алчности и корыстолюбии с ним могли сравниться лишь прелаты и пираты.

Вечером я выпил с дежурными пажами, затем удалился к себе. Мне было немного не по себе, я думал только об охоте. Диана тоже будет там, я подам ей знак, и она отстанет от свиты, предшествующая убегающим оленем, туда, где я буду ждать ее. А там, после…

Свет падал через щель в окне, сквозь бутылку вина, на черный стол, на мои как бы отдельно лежащие на нем руки, словно только они знали, что случится с этой жизнью. Начался перелом. Вскоре, вместо пышного придворного одеяния – грубая кираса. Эти руки изменятся, мне придется многое позабыть, разучиться: как влюбить в себя придворную даму одними только взглядами, как выказать презрение к сопернику, затмевая его, и последним справедливым словом на долгие дни устранить его из дворцовых кругов. Забыть: Португалию, маленькую страну, которую можно проехать из конца в конец за три дня. А о Востоке, ожидающем меня, я не знал ничего, кроме смутных рассказов и острого запаха пряностей. Будет ли это таким чудом, как я думал? Я помню, как представлял себе Лиссабон – город золотых дворцов, солнечных праздничных дней и серебряных ночей. Это, конечно, красивый город, не меньше, но, прежде всего, и не больше.

Светало, и я вновь сделался мрачнее. Утром улыбка Дианы представлялась мне более желанной, нежели кругосветное путешествие. Но было слишком поздно. Я сыграл опасную игру на два великих жизненных интереса, делая ставки вслепую, блефуя, и слишком поздно заметил, что потерял то, за что только недавно мне пришлось судорожно бороться, и выиграл то, что мне было меньше по сердцу. Мысли мои вновь вдруг перескочили на охоту. Я буду преследовать ее, как оленя, до тех пор, пока она больше не сможет бежать от меня, пока не станет умолять о пощаде. Я уже знал, в каком месте это случится: у источника, где пришедшие к водопою животные ломают тростники, и куда не решаются приходить люди, которые боятся водяных духов, вздымающих туманные руки и затягивающих непрошенных гостей в омут, из которого нет спасения. И я буду при ней, когда она устрашится самого ужасного.

 

II

Но, увидев в Диану в охотничьем выезде, недоступную, верхом, Камоэнс внезапно понял, что не она была дичью, на которую он мог бы охотиться, а что это он будет преследуем, даже если уедет на другой край света. Он осторожно подъехал к ней и попросил ее отклониться от общества и приехать к источнику фей и духов. Она ответила согласием. Он долго сидел один в ожидании, на поваленном дереве, наполовину погруженном в море, зачерпывая воду шляпой. Наконец, треск ломаемых ветвей, из зарослей выскочил олень, и вскоре Диана направила свою лошадь к месту, где он сидел; она опустила ногу на его скрещенные руки и спешилась рядом с ним.

Вечером она вернулась с охоты одна; никаких рассказов о вывихнутой лодыжке или ложной дороге; да никто ее и не расспрашивал. Никогда ни в одном письме не намекала она на этот день, никогда он не вошел в хроники, как многие другие дни, в которые случалось меньше знаменательных происшествий – сожженный город, выигранное сражение. Ни один исповедник не выдал случившееся в этот день в своих мемуарах. Стены монастыря, сокрывшие ее тело, оставленное Камоэнсом и отказавшее Инфанту, не обладали эхом, которое через столетия отозвалось бы словами, нашептанными этим камням.

Камоэнс отложил любовные песни: он принудил себя к строгим размерам грубого стиха, воспевающего грабительские набеги как героические деяния, и только от тягчайшей безысходности, сидя на опаленном камне у Красного моря, оплакивал он то, что потерял, намеренно сбежав от счастья в скитания. Возможно, только Лузиады – стихи, в многочисленные строки которых можно привнести слово, как длинные широкие волны приносят несколько досок, из которых затем потерпевший кораблекрушение построит дом на дальнем берегу. Но никто никогда не сложил этих слов вместе: Лузиады продолжают существовать, как монастырь, как остатки славы; и сквозь пазы, через бреши и щели всё же не видно, какая прекрасная и мучительная жизнь там заключена.

 

III

Терпеливый, как покойник, сидел я на палубе корабля, ожидая, когда меня перевезут вверх по течению. День стоял хмурый. Разноцветье Лиссабона было приглушено туманом, который очень редко достигал устья Тежу. Это тянулось долго. Время от времени по мостику проходили люди или перекатывались бочки. Но вдруг широкая полоса воды открылась между берегом и рекой. Я видел отъезжающего рыцаря, я знал его в лицо: это был курьер, он должен сообщить, что я точно отплыл. Но кто помешал бы мне спрыгнуть в воду и достичь берега несколькими взмахами рук! Я не сделал этого, хотя это было просто. Знал ли я тогда, что позже мне придется совершить такой прыжок, чтобы переплыть расстояние в тысячи раз большее, и не ради спасения души, но тела и листка бумаги?

Когда я вновь поднял глаза, город был отдаленной картиной, только Беленская башня возвышалась перед домами и над ними. Я опять погрузился в раздумья: дни после охоты были базальтовым берегом, мимо которого я проплывал, который я хотел обогнуть, чтобы узнать, где обрывалась моя жизнь. Но места обрыва я достичь не мог.

Над моей головой поднимали паруса. Я слышал трение железа по дереву, скрип канатов, хлопанье парусины. И вдруг:

– Скорбь тяготит тебя, сын мой? Всяк, кто отягощен, приходит ко мне. Это сказано для всех и для тебя тоже. Господь послал меня, облегчи свое сердце.

Я остался сидеть, пытаясь угадать лицо говорившего. Голос был елейный и сдобный, с тягучими интонациями. Я ожидал увидеть морщины, красный нос и слезящиеся глаза, и мое негодование не уменьшилось, когда я понял, что ошибся. Это был молодой доминиканец с юным, румяным лицом и маленькими близорукими глазами за стеклами очков: один из стада, привлеченный гарантией черного одеяния ежегодно и доброй пищи трижды в день, из тех, что наполняют семинарии и там, кроме питания, пережевывают несколько догм; из тех что готовы позже выплюнуть эти догмы на любого, кто окажется поблизости и чья вера не столь сильна.

Я не пошевелился. Приняв это за смирение, он продолжал, повысив голос:

– Господь направил меня! – И, подходя ближе: – Сверни с ложного пути, пока не поздно!

В нос мне ударил запах пота, и это заставило меня встать и ответить:

– Не просто так для обхождения с благородными основан орден, члены которого, возможно, чисты духом, но уж точно чисты телом и обладают ухоженными руками. Принадлежишь ли ты к оным? Когда в последний раз ты мылся?

Это решило дело. Он попятился, бормоча что-то о Лукавом и о теле, которым нужно пренебрегать, и непрерывно крестясь. В полдень я видел его, бурно беседовавшего с несколькими купцами; целый день я наблюдал, как он расхаживает то с теми, то с этими. Я был уверен, что он настроил против меня всех спутников, однако мне это было безразлично, у меня была своя каюта, но спал я всё-таки в шлюпке на юте. На других я не обращал внимания; но от меня не укрылось, что многие исподтишка бросали на меня ядовитые взгляды. Ночью я видел звезды, днем – сухие берега, которые мы проплывали. На вторую ночь я вновь лежал на своем любимом месте: в шлюпке, висевшей под полуютом; я проснулся от шагов вниз-вверх и разговора, перемежавшегося продолжительным молчанием. К своему изумлению, я услышал, как преобладавший голос многократно с обидой упоминает имя Короля, что сопровождалось одобрительным ворчанием другого.

– …Все подати себе забирает, колонии высасывает, всё спускает на войны да пирушки, а подданные помирай на гиблой земле; купцам развернуться не дает. Я предложил: треть от выручки – короне, а корабль мне оснастить – куда там; а ему что с той трети? Я ему втолковываю, что в двадцать раз больше кораблей, чем может оснастить государство, можно в дальние края отправить, да чиновников вороватых прогнать в шею, мы тогда лучше сможем против англичан и испанцев стоять, ведь напирают всё сильнее, потому как свободный торговец – это тебе не слабый взысканец, а сильный союзник. Так я действовал, но он уши упихал под корону, а мозги – в державу.

Вновь одобрительное ворчание. Этот разговор понравился мне необычайно. Я выбрался из шлюпки на палубу. Двое захваченных врасплох купцов решили, что я придворный, который выдаст их Королю. Молчаливый сделал слабую попытку спасти болтуна:

– Не серчайте на него, сударь. Вообще-то он добрый подданный, но потерпел много убытков и слишком много выпил вечером.

Я молчал.

– Простите ему. Если вы евреям задолжали…

Я покачал головой.

– А то долги какие сделаете, так мы вам их покроем.

Я не хотел вольно обходиться с властью, которую столь неожиданно приобрел над этими двумя людьми; власть, которой я на краткий момент обладал над Королем, я слишком быстро утерял; меня поразило услышанное – что старик, которым при дворе правили алкоголь, духовник и сыновья, мог закрывать гавани и запрещать судовладельцам оснащать корабли; еще я был удивлен тем, что эти двое, столь искусные в промысле, настолько позволили страху управлять собой, что даже не подумали просто отрицать то, в чем я, одиночка, смог бы обвинить их. Когда я был молод, я не сознавал власти благородного сословия, а потом, когда осознал, дворянство было утеряно для меня. Посему я счел нужным услать одного и выслушать другого.

– Пусть тогда пойдет и проспится, завтра я снова с ним побеседую.

Виновный хотел что-то сказать, но его сотоварищ дал ему тычка, и тот ушел, покачиваясь в полузабытьи. Тогда я спросил второго:

– Отчего же ты не мог отплыть? Ведь устье Тежу не перегорожено цепями?

– Мы не набрали команды, сударь.

– Но я нередко слыхал, как Король жаловался на повсеместное дезертирство в армии и на флоте.

Купец продолжал отделываться уклончивыми ответами, но, когда я заверил его в том, что не заведу тяжбы против него, поведал, что торговля заморскими товарами, корабли – всё – есть собственность короля, что его советники устанавливают цены, что все суда осматриваются на предмет того, не имеют ли члены команды или пассажиры собственных торговых сношений. Жителям сделалось невозможно что-либо предпринимать самостоятельно. В Португалии купец стоял почти наравне с мавром или евреем. С большим удовлетворением я слушал его. Дух сопротивления будет нарастать, собираться под престолом, как некий взрывчатый газ, и потом взметнет его в воздух и разнесет на куски.

– Если вы или батюшка ваш люди влиятельные, – заключил купец, – пустите эту власть вашу на благо торговли и, стало быть, отечества.

Я усмехнулся про себя. Так говорили они все: священники о своей церкви, офицеры об армии и торговый люд о своем деле: как о самом святом. Я поблагодарил его за услышанное.

– С твоим приятелем беды не случится. Я только хочу, чтобы во искупление он завтра наподдал этому святоше и опрокинул на него ведро воды.

Купец взглянул на меня с ужасом и вновь принялся спрашивать, не в долгах ли я.

– Напротив; этот потный патер кое-что должен мне, и я тоже хочу позаботиться о том, чтобы долг был уплачен. Немного свежей воды ему не повредит, он слишком редко имеет с ней дело.

На следующее утро находившиеся на борту наслаждались совершенно неожиданным происшествием. Добродушный купец подступил к ничего не подозревающему, бубнящему часослов святоше, схватил ведро воды и опрокинул его тому на голову. Сутана облепила его тело, кругом посыпались насмешки.

А в полдень судно достигло Абрантиша, откуда оставался шестичасовой переход до конечной цели. Я покинул эти края два года назад.

Была почти ночь, когда я въехал в парк; деревья и их тени сливались в одну черную массу, лебеди спали в пруду. Вокруг него стояли молчаливые белые фигуры: боги и богини, которых я в детстве забрасывал камнями; я ненавидел их, поскольку они символизировали добродетели и заповеди. С ранней юности я восставал против культуры, которую желали мне привить и которая давила на меня со всех сторон. У меня было предчувствие, что она сделает меня пессимистом, склонным к страданию, и это стало бы манить меня в скудно рассеянные по свету места, где оно процветало. Это сделалось бы моей судьбой – легко и беззаботно пуститься в странствия, ожесточиться и затосковать по дому; после власти любви этой власти я страшился более всего. Христианство никогда не трогало меня; я слишком рано узнал, какие зверства вынесли сарацины от этих «смиренников»; таким образом до моих шестнадцати лет я оставался мальчишкой, который не желал ходить в церковь, смеялся в лицо духовнику, швырялся камнями в лакеев и выдергивал в парке цветы. Ночами я нередко выбирался из окна, бродил по лесу и душил голыми руками зазевавшихся зверушек.

Однажды, осенним днем, дождь шел как из ведра; я не мог усидеть в доме и укрылся в беседке на краю парка. Там лежала книга. Я просидел в беседке весь этот ненастный день, но не глядел на книгу. Наконец, презирая себя, я открыл ее. Стихи захватили меня, и я ощутил изумление и блаженство, которые отняла темнота. У меня появилась слабость, которую я скрывал и от коей надеялся излечиться, но продолжал читать и вот, наконец, стал писать ночами, в глубочайшей тайне; днем же я сам не мог в это поверить. К картинам и статуям я питал всё такую же ненависть, и мой варварский вкус безмерно огорчал моего отца.

Однажды днем, читая в беседке Одиссею, я почувствовал его руку на своем затылке; я посмотрел ему в лицо: оно было озарено счастьем.

– Я читаю это потому, что тут рассказывается о чужих странах, только поэтому.

Но его лицо сохраняло прежнее выражение; он достал из кармана несколько листков бумаги, и я узнал собственный почерк. В ярости я оттолкнул его и убежал. Целый день, словно дикий кот, просидел я в лесу, клянясь, что никогда больше писать не буду. И всё же неделю спустя я вновь принялся за стихи. Я пытался утешать себя: скульпторы и художники не могут свободно странствовать, они должны работать в поте лица у себя в мастерских, но я, невзирая на свою слабость, могу всё же скитаться; ведь лист бумаги, в крайнем случае кусок коры можно найти везде, если не можешь не писать. Но я знал, что всё это отговорки, что тот, кто одержим подобною болезнью, всегда будет томиться по родине этого духа: Париж, Рим, Равенна. Без этого недуга я мог бы обрести отечество где угодно, и в море, и в пустыне; теперь я был бы изгнанником повсюду, и прежде всего в моей собственной стране.

Это воспоминание юности пришло мне в голову, когда я проезжал через парк; молчаливые изваяния стояли теперь, никем не тревожимые, на своих газонах, под сенью листвы.

 

IV

Отец сидел в зале, в своем кресле. Он поднялся – и было хорошо заметно, что это далось ему с трудом – обнял сына, отодвинул его на расстояние вытянутой руки и в вычурных выражениях похвалил его наружность, но получил лишь недовольный ответ.

Для обоих под сводами пустой столовой был накрыт стол. Жудит не было. На вопрос Луиса отец его ответил, что она сейчас у родителей.

– Что, очередной бастард на подходе?

Отец кивнул, не поднимая глаз. Они принялись за ужин. Время от времени отец задавал вопросы о придворной жизни, о знакомых, о Короле, и затем, нерешительно: продвинулись ли его стихи. Для Луиса это послужило знаком отодвинуть стул и разразиться проклятиями в адрес демона, который всё так же терзал его и может сделать совершенно негодным для подвигов.

– Почему меня с детства должны были окружать статуи, грациозные, молчаливые, словно воплощения необходимого восприятия жизни? Отчего на стенах такое количество картин, что я стал принимать их за окна, открывавшиеся в мир, где всё было прекрасно, гармонично и близко настолько, что не было нужды путешествовать по исполненным опасностей дорогам! Будь я взращен в лесу, где топор и кинжал служили бы мне игрушками, а мишенью – быстроногая дичь, я научился бы защищаться и был бы решителен; но я лишь размышлял, а деяния мои были слепыми выстрелами в смутную реальность.

Луис сделал глоток; старик Камоэнс созерцал его с безмолвной печалью.

– Я никогда не подстрекал тебя писать стихи. И всё же был счастлив, когда обнаружил их.

– Но ведь вы же намеренно подложили Одиссею в беседку! Я знал, что Гомер – это слепец с палкой, эта картина висит в зале, я знал, что он описывал дальние странствия. Вот почему я пожелал прочесть ее, и чтение глубоко захватило меня, и мне захотелось самому попробовать написать такое, ибо в те времена мне еще нельзя было пускаться в скитания. Но это обмануло мою страсть к путешествиям и погрузило меня в сон. Нынче мне двадцать, и я еще никогда не покидал Португалии.

– Ты хочешь отправиться в Италию и Грецию?

– Нет! Никогда. Иначе я навсегда сделаюсь рабом этой страсти.

– Отчего же ты хочешь уехать? У нас большой замок и обширные владения. Горы тоже недалеко. Почему бы тебе не остаться здесь и не продолжать писать стихи? Ты полагаешь, что победы, которые, однако, обращаются поражениями, торговые предприятия, приносящие сперва выручку, затем убытки, – это более славные свершения? И все эти путешествия доказывают лишь то, что земля повсюду одинакова. Попытайся лучше сравняться с Гомером. Португалия будет забыта, а наше имя останется в веках.

– Что мне до того, что случится потом с моим именем? Я живу сейчас, и я хочу повидать мир! К тому же у меня нет более выбора. Через месяц я поступаю на корабль. Я изгнан.

– Изгнан! – вскричал старик. – И это тогда, когда мне остался год жизни? Не уезжай! Укройся тут!

– Через полгода я буду в Гоа. Теперь, когда я не могу обладать женщиной, которой жажду, я хочу забыть всё, родину, происхождение, но прежде всего старость, поэзию и женщину.

– Кто она! Говори! Ты получишь ее, даже если мне придется отправиться туда самому.

– Вы можете дать мне ту, что в скором времени сделается Королевой Португалии? Король не переживет очередного удара; Инфант должен поторопиться с женитьбой, ибо опасается похищения.

Отец упал в кресло; Луис вышел в сад.

Он пробыл еще несколько дней. Теперь они разговаривали мало; отец страдал, но более не роптал. На прощание он повесил на шею сына реликвию и сунул в его седельную сумку книгу. Луис оправился назад в Лиссабон на маленькой речной барже; он выбрал ее, чтобы быть единственным пассажиром и не делить палубу со священниками и купцами. Когда баржа зашла за поворот, он швырнул реликвию за борт. Книгу он пролистал. Это был первый соблазн его юности; он помедлил, но в конце концов и этот дар унесла вода.