I
Когда бы человек умел в мыслях призывать к себе смерть с той же легкостью, что и любовь, то многие ложились бы ночью спать, чтобы никогда более не проснуться. Но тело слишком сильно: при малейшем движении – бросаясь к оружию, наливая глоток в стакан – оно сопротивляется и отстаивает свою вялую привязанность к земле, – возможно, наиболее упорно, будучи поражено смертельным недугом. К счастью, дух всё же может освободиться, пусть даже и не навечно, он может пересечь поток забвения, оставить позади страдания и, вернувшись в тело, не узнать более того, что пришлось перенести ему в его компании, в его плену. Прежде всего когда человек только что переплыл океан, не видел и не слышал ничего, кроме воды, воздуха, гниющего дерева, оглушен трехдневным штормом и многонедельным голодом и скитаниями. Возможно, в росших окрест сорных травах в пределах моей досягаемости было с десяток смертельно ядовитых. Я не срывал их.
Когда я, наконец, вновь поднялся на ноги, с меня посыпались сухие листья и комья земли, вспорхнул целый рой насекомых, длинные черви медленно поползли с моих ног.
Паразиты покидали тело, которое уже наполовину покоилось в земле, но более не хотело оставаться трупом. Между стеной и деревьями пролегала узкая, глубокая дорожка, по которой можно было идти только сбоку; при этом я, словно слепец, терся о стены, ветви шипами терзали и раздирали в клочья лохмотья, оставшиеся от моего платья, крапива вызывала зудящую, жгучую сыпь на коже в тех местах, до которых еще не добрались комары. Изодранный, я, наконец, выбрался на место в зарослях, некогда бывшее прогалиной; оно было завалено мертвыми стволами – мелкоячеистое, плотное переплетение лиан пронизывало пространство на высоту человеческого роста.
На другой стороне открылась аллея.
И туда тоже мне пришлось продираться. Я прошел по аллее и остановился у полуразрушенного здания; оно было одноэтажное, однако из камня. Охотничий домик, где мы виделись с ней! Более я ничего не знал, лето ли стояло, осень, – скорее всего последнее, ибо я дрожал и был покрыт холодной росой.
Внутри, должно быть, тепло, и нет насекомых, никаких людей со всех сторон, никакого гама, что слышал я в деревнях на острове, не понимая значения. Дверь была закрыта, но окно на задней стороне, как правило, было распахнуто; и теперь тоже. Диана уже никогда больше не придет сюда. Тем лучше. Внутри всё было перестроено, комнаты переходили одна в другую. Прежде было лучше; тогда все они выходили во внутренний двор: тогда ты знал, где находишься, можно было захлопнуть за собой дверь, скрыться, если на тебя напали. Всё едино: там стояла большая, грубо сколоченная деревянная кровать; кувшин с зацветшей, мерзко пахнущей водой; она не годилась для утоления жажды, но ею можно было омыть особо раздраженные участки кожи.
Трясущиеся руки стянули с тела всё, что еще уцелело от платья; груда тряпья упала на пол. Ничего больше не сохранилось от человека, пустившегося в плавание, дабы покрыть себя славой, – лишь это ущербное, изнуренное тело. Единственное, чем оставалось мне прикрыть срам, был глубокий, тяжкий сон, который не отпускал меня, когда я очнулся.
Я не мог шевельнуться. Сквозь щели ставень, косые и параллельные, словно решетка, падали лучи света на фигуру, сидевшую на корточках у стены и пристально разглядывавшую меня узкими, блестящими зелеными глазами. В комнате висел запах, но не ладана: более густой, более дурманящий…
Несколько часов я лежал неподвижно, не из-за страха перед охранником, но из-за боязни пробить брешь в стене молчания и вновь впасть в существование, с которым я надеялся покончить. Внезапный порыв ветра распахнул ставни. Вместо статуи Себастиана в нише сидел святой, не походивший на изнуренные, искаженные фигуры с аскетическими членами и экстатическими, мертвенно-бледными ликами с запавшими глазами, которые я до сей поры почитал святыми. Этот же казался карикатурой на старых знакомцев и ситуацию, в которой я находился. Я поднялся на ноги и внезапно увидел Себастиана, отступившего далеко в стену, – казалось, он перенес еще больше страданий с тех пор, как я видел его в последний раз; тогда он был близок к смерти, которая теперь, должно быть, была далеко позади. Я подошел ближе; прежде я испытывал к нему отвращение, теперь – симпатию. Он определенно тоже это чувствовал, он двинулся навстречу. И всё же я опасался его; я простер руку, чтобы поприветствовать его или оттолкнуть; не знаю. Это была моя собственная фигура в обшарпанном зеркале. Я обернулся; толстяк святой по-прежнему незыблемо восседал в своем низком кресле; кончики пальцев сведены, но брюхо жирными складками свисало на бедра, на губах – сальная улыбка, словно он посмеивался над собственной святостью, переварив знатный обед, и на следующей расписной ширме, насколько я мог видеть, являл собою старика, лысого, с длинными усами; восседая на небольшой лошадке, он на конце сгибающейся трости протягивал книгу двум склоненным фигурам, стоявшим на другом берегу некоего пурпурного потока: всё, что могла передать остающимся его уходящая жизнь. Вместо копий и мечей здесь были развешены веера и павлиньи хвосты. Вместо старой пышной мебели – изящная тростниковая, покрытая лаком; и все же назначение многих предметов было мне непонятно. Другие манеры и жесты придется выучить, чтобы жить в их окружении.
Вместо радости от того, что прежнее, принесшее мне лишь скорби и несчастья, полностью и навсегда исчезло, на меня нахлынула подавляющая тоска, словно море на тонущий корабль, как второе крушение.
Только постель была всё той же, в этом я мог поклясться, и я продолжал лежать, словно на острове, единственный оставшийся после всепоглощающего всемирного потопа.
Но вдруг я с дрожью осознал свою наготу. Я увидел, что перед постелью лежала одежда, подтянул ее к себе и оделся. Она широкими складками свисала с меня. Это была униформа; знаки отличия, которые я до моего отбытия надеялся завоевать, были нашиты на рукавах и плечах. Разве это не издевательство? Грубая подкладка саднила мою израненную и раздраженную кожу: это одеяние унижало меня более, чем когда-либо; я в ярости отбросил его. Чем носить такое, я лучше навсегда останусь голым. На всю жизнь, как долго? Но перед кроватью лежало еще кое-что: пища. Я жадно набросился на нее, схватил кувшин, – а вдруг там оставалась еще капля мути? В кувшине была свежая вода.
На полу лежало еще какое-то платье: длинное широкое одеяние. Я надел его, – оно оказалось сносным, но в нем я показался самому себе чужим. Всё же я не снял его, но через окно выкарабкался в заросли, чтобы прийти в себя. Растительный мир, по крайней мере, не стал мне совершенно чуждым.
Но теперь меня подавляли тяжелые, незнакомые запахи, я всё время спотыкался о предательские корни, мне мешало длинное одеяние. Мне хотелось отдохнуть, спрятаться среди деревьев, но это уже была не осень, стояла жара; я искал тени, листва была раскаленным чадом, почва, казалось, жила и пылала изнутри, легионы муравьев надвигались со всех сторон – кусачие, огромные красные муравьи, пауки падали с ветвей, и вновь зазвенели комары. Я бросился бежать хоть на какое-нибудь открытое место, вновь внезапно очутился перед изгородью, вцепился в прутья, чтобы выбраться из этого непереносимого рая адских мучений, хотя снаружи не видел ничего, кроме моря, другого ада. Ограда в этот раз не подавалась. Я снова обернулся, пошел было по аллее, но внезапно ноги мои подкосились, и я застыл, словно обратившись в дерево.
В конце аллеи, под листвой, осененной снопом света, словно мадонна в зеленой нише, стояла Диана.
Я подкрался к ней, как пантера к дичи. Теперь она не убежит от меня, не растает в облаке, не сольется с лесом. Она не шевельнулась; казалось, она со вниманием склонилась над чем-то, цветком или книгой, какая разница?
Еще один прыжок; она обернулась, и я отшатнулся. Это была Диана, но глаза у нее были раскосые, как у китаянки.
II
Пилар не спала с тех пор, как ушел ее отец, оставив у двери стражу. Она дожидалась предстоящего нападения. Человек, который должен был препятствовать ее бегству, спал, а если и не спал, то глаза его были закрыты. Золото – тоже прекрасное снотворное. Это тянулось долго, но Пилар знала и травку, прогонявшую сон. И все же она почувствовала облегчение, когда, наконец, увидела, что копьеносец ушел, и немного позже разглядела в листве неуклюже карабкающуюся тушу. Теперь у нее появилась причина оставить отцовский дом.
И всё же она колебалась; но вдруг ее на нее снизошел великий покой. Она вгляделась в сумерки; затем, войдя в комнату и услышав звук падения на балконе, она двинулась по коридору и беспрепятственно прошла мимо сидевшего на корточках у стены охранника.
Только что стемнело, она пошла вдоль стен домов. Но у монастыря свернула в китайский район. Всё население было на улице. Когда она проходила по улицам Макао, ее повсюду почтительно приветствовали и непочтительно взирали на нее. Здесь же никто не обращал на нее внимания. Теперь на ней были одежды, из-за которых отец разгневался бы ужаснее, нежели из-за платья Вероники. Они напомнили бы ему что он, португалец, был женат на китаянке. Но она чувствовала себя свободно в широких шелковых брюках, жакете, с начесанной на лоб челкой. В узких улицах стоял гвалт, но он действовал на нее успокаивающе, подобно шуму моря; это было отрадно после тишины домашней ловушки. В толпе, во тьме, проницаемой горящими смоляными факелами, среди промозглых нависающих домов, она чувствовала себя в безопасности, она была своей. Она пришла к няне, которую не видела десять лет; теперь той было семьдесят; она сделалась еще морщинистей, еще больше постарела. Пилар приняли без удивления, дали ей циновку, и она два дня подряд отсыпалась. Но оставаться здесь ей было нельзя. И тогда сын ама, который был столь же нем, как утлое суденышко, которым он правил, и миноги, которых он ловил, ночью перевез женщин на другой берег.
Пилар лишь смутно помнилось, что там был заросший сад, деревянный домик, который ее отец, обычно чертыхаясь при этом, называл quinta, мост и каменный козырек над морем. Она часто бывала там вдвоем с матерью. Мать сидела на циновке, пила чай, глядела на море и почти не обращала на нее внимания. Иногда ее отец тоже был там, тогда они сидели на стульях, в жарких деревянных стенах, и повсюду были разложены бумаги и документы. В таких случаях мать молчала, лишь глядела на него взором, исполненным сострадания, пока он не поднимался и не уходил в сад. Мать ложилась на циновку, Кампуш бродил по саду, рубил ветки и топтал цветы. Потом он напивался.
Для всех наступал счастливый момент, когда приходила шлюпка, чтобы увезти его на тот берег, в город. Иногда им обеим приходилось уезжать с ним; порой мать отказывалась, и Кампуш на руках переносил дочь в шлюпку и усаживал на красивую подушку. Но малышка Пилар визжала и плакала; тогда он спускал ее под козырек, на шатких ножках она переходила назад через узкий берег, порой шлепалась в воду, и ама вылавливала ее. Под смех шлюпка, наконец, уплывала, и они оставались в покое.
С двенадцати лет, после смерти матери, они уже никогда более не бывали там, и в жару и в холода оставались в раскаленном или промозглом городе. Кампуш не стремился назад, к покою, к воспоминанию о презрительно-сострадательном взгляде жены, к странному ощущению, охватывавшему его, когда он был один среди зарослей, словно там шептались о нем, словно там он был под прицелом многочисленных глаз. Он предпочитал оставаться там, где был первым: среди своих советников и офицеров, согласных с его словами.
Кампуш больше никогда не упоминал о домике. Возможно, он позабыл о его существовании. В любом случае он не стал бы искать Пилар там, он не смог бы вообразить себе, что она, изнеженная настолько, насколько это возможно в колонии, сможет жить в таком запустении, с годами превратившемся в чащобу.
Отец и сломленный любовник слепо таращились на солидные стены монастыря и представляли себе Пилар, непокорную беглянку, в простой беседе с патерами, прохаживающуюся по галереям. Ронкилью порой преследовало видение Пилар в беленой келье, коленопреклоненной перед узкой лежанкой, над которой висело распятие; потом она раздевалась, и декор менялся: Пилар, на коленях перед скамьей, на которой сидел он, меж колен – меч с крестообразной рукоятью. Его разочарованность не могла наколдовать ему действительности: Пилар, блуждающую по тихим аллеям, двигаясь как никогда свободно и грациозно, в таком легком одеянии, в каком он ее никогда еще не видел.
К огромному ее удивлению, деревянный домик не был разграблен, хотя сад одичал и наполовину зарос; предметы и мебель покрывал толстый слой пыли, но на ней не было чужих следов. Ама поведала ей, что жители острова считали домик заброшенным храмом, верили, что дух ее матери блуждает там, и что тут обитают духи: порой им слышатся голоса. Пилар тоже слышала их, но через пару дней она поняла, что это такое: ветер, завывающий в сквозных щелях стен, и твари, незримо гнездившиеся под буйно разросшимися кустами и высокой травой. Были еще звуки, которых она не могла объяснить, но они ее не заботили. Здесь она была счастлива больше, нежели в отцовском доме, над которым всегда, как туча, нависал его яростный гнев, где почти ни дня не проходило без вторгавшихся в него волнений, которые приносила его служба. Рыбак привозил провизию, ама готовила пищу; через день-другой Пилар привыкла к китайской еде, словно никогда в жизни не пробовала ничего иного. Казалось, что с каждым днем она всё больше отдаляется от отца и сближается с матерью.
Осень была не за горами, жара стояла только в полдень. По утрам и вечерам она прогуливалась в прохладных аллеях, одеваясь как ей заблагорассудится. Она не задавалась вопросом, чем всё это может кончиться. Почему это должно кончиться?
В отличие от других женщин, ей границы и направление ее жизни были неясны. Она знала, что китаянку, если только она не обладала каким-либо недостатком, как правило, продавали мужчине, которого она прежде никогда не видела, и всю последующую жизнь ей приходилось угождать ему. Ей никогда не предназначали в мужья никого, кроме Ронкилью. Во всей колонии не было ни одного, кто отвечал бы желанию ее отца, которого она не любила, от которого убежала; других она не знала, следовательно, ей не придется слушаться, у нее не будет детей, и теперь будущее ее существование было так же смутно, как острова и линия берега, которые виднелись вдали: возможно, когда-нибудь она и проплывет вдоль них, но они немногим будут отличаться от привычных.
О португальской земле, откуда были родом ее отец и другие значительные мужчины и доминиканцы, у нее было очень туманное представление. Да, она, конечно, слыхала, что знатные дамы живут там, как сами того пожелают, и у них имеются собственные увеселения; да, что они могут проявить милость к мужчине или заставить его годами томиться, как пожелает их сердце или каприз, но она не понимала, как такое возможно. Она не представляла, как можно от таких мужчин, как Ронкилью и ее отец, спастись кроме как бегством, как это сделала она, что где-то достаточно простого отказа, чтобы быть свободным от их посягательств, – в такое она поверить не могла.
Она искала общения с церковью, потому что это было единственное, что существовало помимо маленького грубого общества правящих солдафонов. Если бы в Макао вместо доминиканского ордена не было ничего, кроме комедиа дель арте, она непременно устремилась бы туда, и вместо Вероники сыграла бы Женевьеву, Мелибою или Сигизмунду. Отдалившись от всего, она жила теперь в пустоте, в которой европейская женщина пришла бы в отчаяние и через короткое время покончила бы с собой; ей помогала восточная половина крови, время невозмутимо текло мимо нее, ей было безразлично, какое направление возьмет ее земная сущность, тело ее продолжало жить, чувствовало себя хорошо: пища, движения – лучше, нежели прежде; для глаз ее были облака и море, помогавшие ей проводить время, для кожи – прохладная вода, в которую она в любое мгновение могла войти. Всё подвержено изменению: незыблемые скалы, века, спокойное море, так же как падающий лист или бабочка-однодневка, но как и когда она уйдет вместе с ними, она не знала; пока ее телу был дарован подобный покой, душа ее не страдала.
Разумеется, святые отцы беседовали с ней о душе, но она не знала, есть ли у нее душа, ей был известен лишь телесный страх и телесное удовольствие. Она знала, что тело ее обладает частями более нежными и чувствительными, чем другие; она не желала никакой любви, она хотела быть нетронутой. Она с удовольствием глядела на свое отражение в воде, но не прикасалась к себе. Она никогда никого не желала.
Из китайцев она знала, кроме матери и Хао Тинга, которого несколько раз видела на аудиенции, только слуг, из португальцев – только тех, кто властвовали путем насилия или жили молитвой и притворным смирением. Ни те, ни другие не обладали чувствами, способными взволновать ее. Но незнакомцы, царедворцы и поэты и ученые из Лиссабона также оставили бы ее равнодушной. Она не понимала, как из восхищения героями и поэтами может проистекать любовь к ним. То, что можно страдать от неразделенной любви и годами, да, всю жизнь быть из-за этого несчастным, казалось ей более странным, нежели сложные церемонии китайской свадьбы или похорон.
И если бы ей сказали, что в то время как она спокойно и в совершенном одиночестве проживает в заброшенной усадьбе, некий потерпевший кораблекрушение чужестранец скитается по острову, безмолвно страдая оттого, что никто его не понимает, никто не глядит на него и не принимает к себе, она удивилась бы и не почувствовала бы никакого сострадания.
III
Всё стало иначе, когда она неожиданно увидела его.
Пока Пилар жила в усадьбе, ама с тайным удовлетворением замечала, что она становилась всё более и более китаянкой. Волосы, которые она, убегая из дому, начесала на лоб, она оставила в том же виде; она чувствовала себя хорошо только в той одежде, которую ама откладывала для нее; она долго и внимательно подкрашивалась; книг у нее не было, ступни ее, не изуродованные в детстве, были чрезвычайно узкими и маленькими; с ама она обменивалась только несколькими словами о пище и одежде, на ее языке больше не говорила и не пела.
Саму ама она видела редко. Они по очереди несли вахту. Со стороны берега неожиданного нападения случиться не могло, окрестности были покрыты густыми зарослями и окружены скалами, со стороны моря издалека можно было заметить приближающееся судно. В основном они вели наблюдение с крыши дома. Что случится, если сюда явятся искать ее? Был колодец, который скрывала поросль вьющихся растений, она могла бы укрыться там. Она могла бы убежать с ама в Кантон и окончательно превратиться в китаянку, или вверх по Жемчужной реке, разыскать Педру Велью и укрыться под его защитой. Мысли ее постепенно устремлялись в этом направлении.
И тогда она обнаружила в домике чужого, в комнатке, которой не пользовались. В эту ночь она бодрствовала, ибо стояла полная луна, а она в лунные ночи плохо спала; к тому же ей нравилось смотреть на блеск волн в лунном свете, колеблющихся, как стадо морских животных. И она не не сразу заметила его.
Сначала она подумала, что он мертв. Он не дышал. Он не походил на людей, которых она знала, но на Cristo Yacente с его торчащими ребрами, тонкой заостренной бородкой, мертвенным цветом лица и мучительно искаженными чертами. Но она решила, что он – не кто иной, как беглый узник или дезертир.
Она оставила его лежать, он пока не мог прийти в себя, возможно, никогда не придет. Утром появился немой рыбак, который мог бы перенести его в свой сампан и бросить где-нибудь на пустынном берегу, предоставив смерти, если он уже не был трупом. В этом она не видела никакой жестокости: разве мало было вдоль дорог мертвецов, уже покрытых трупными мухами, которых они уже не могли отогнать? Смерть тоже была ни чем иным, как переходом в другое состояние.
Но утром ей захотелось вновь увидеть его лицо. Теперь у него было наполовину злобное, наполовину пленительное выражение. Он не мог быть таким, как другие. Теперь ей стало любопытно, какие у него глаза. Она сама поставила пищу и воду рядом с ним, чтобы он, очнувшись, мог обнаружить их, и отправила лодочника одного, как ни отговаривала ее ама, указывая на опасности. Она и сама не знала, как поступить с ним: он мог оказаться беглецом, который тоже хотел скрываться и мог помочь им с наблюдением; но он мог и выдать их…
Она остановилась, склонилась над цветком и стала ощипывать листья. Когда она выпрямилась, он стоял рядом, сначала радостно, затем обвиняюще глядя на нее. Затем он нервно заговорил; поток слов, из которых она не поняла и половины: хотя это и были слова языка, на котором говорил ее отец, но звук, фразы, всё было другое. Пилар прикрыла глаза, чтобы слышать только голос, чтобы не видеть потрепанного, изнуренного человека, стоявшего перед нею, выступающие из одеяния руки, налитые кровью глаза, запекшиеся, широко раскрытые губы. Голос был хриплый, но не сорванный, и тон его казался даже презрительным – он говорил обо всем на том берегу в Макао и о тех, кто там правили.
Она продолжала слушать. Голос вновь сделался печальным, обвиняющим и, наконец, поскольку это повторялось, она поняла, что он говорил о ней и обвинял ее.
Это рассердило ее; она громко рассмеялась, отскочила в сторону между кустов и посмотрела на него сквозь листву. Он пошатнулся, попытался вновь найти ее, поднес руку ко лбу, топнул и внезапно повернулся к ней спиной. Он начал спускаться по тропинке, но тщетно; через несколько шагов он стал двигаться медленнее, прислонился к дереву и прижался головой к стволу. Пилар медленно подошла к нему и терпеливо дождалась, когда он поднимет взгляд. Она поступала с ним, как ребенок с раненым животным. Но он продолжал стоять в той же позе. Она хрустела ветками, подталкивала его, смеялась. В конце концов он посмотрел на нее, теперь молча и беспомощно, и всё же по-прежнему в его взгляде были горечь и обвинение.
Когда он вновь заговорил, Пилар опять удивилась; такого тона она никогда еще не слыхала: голос ее отца всегда был громким и повелительным, Ронкилью – хвастливым и резким; голоса монахов были слащавы и исполены святости, словно исходили из говорящих молитвенников. Но внезапно она поняла, что чужестранец поторопился принять ее за другую, похожую на нее, но с иными глазами, вероятно, португальскую женщину. Теперь она попыталась успокоить его, но из-за того, что она говорила на маканском диалекте, она плохо понимал ее. И всё же он позволил увести себя в комнату, в которой ютился. Она позвала ама, знавшую средство от лихорадки.
На следующее утро он казался спокойнее, и Пилар вновь пошла к нему. Когда она открыла дверь, ей на секунду показалось, что она вернулась в свою комнату, из которой убежала. Она хотела вновь закрыть дверь, но было поздно: он подошел к ней, встал на колено и благодарно взял ее за руку. Он спросил, кто она и, за неимением дома и оружия, предложил ей свою жизнь. Она попросила его сначала сообщить свое имя. Он не назвал себя, но поведал, что он – впавший в немилость португальский дворянин.
– Странный вы рыцарь, который прямо говорит женщине, которой еще и дня не знает, такие вещи о ее лице: что оно было бы так же красиво, как и у его бывшей возлюбленной, будь у него другой разрез глаз. Я не знаю, что вы пережили в Португалии, может быть, рассудок ваш повредился. Я все равно скажу вам, кто я: дона Пилар, дочь прокуратора Макао. Мой отец, поскольку португальские женщины не отваживаются пускаться в такую даль от родины, подыскал себе китайскую невесту. Так что у меня глаза моей матери. Она умерла, и мой отец принуждает меня выйти замуж за человека, который мне не нравится; у меня нет покровителей, кроме доминиканцев, да и тех преследуют. Тогда я бежала сюда, надеясь, что никто не найдет меня здесь. Ама и я по очереди бодрствуем, чтобы нас не застали врасплох грабители. Мы устали; вы можете помочь нам. Я полагаю, вы также боитесь опасности с противоположной стороны; держите глаза открытыми, не думайте о моих глазах, я здесь просто для того, чтобы избежать одного мужчины, и не хочу другого; не сравнивайте меня непрестанно с вашей прежней возлюбленной или мечтой, бдите ночью и укрывайтесь днем в своей комнате, и тогда сможете оставаться.
Камоэнс остался один, с печалью сознавая, что истина не дает ему никакой надежды. Он не выходил из комнаты, порой испытывая головокружение, словно его существование разлеталось брызгами, чтобы попасть в события, которые не имели связи с этой жизнью. Когда стемнело, вошла ама, сделала ему знак следовать за ней и привела его к стене, где он должен был держать вахту. Старуха поставила рядом с ним вино и фрукты и ушла. Он зорко следил за бухтой; порой мимо скользили паруса, но близко не подходили. В городе было еще темно, только слабо светил маяк. В середине ночи погас и он, но вскоре после этого вспыхнул огонь на том же месте, в темных скалах, и горел всю ночь. На рассвете, прежде чем город стал четко виден, китаянка пришла сменить его.
IV
Так проходили целые дни и ночи. Порой лунный свет настолько просветлял его мысли, настолько успокаивал, что он брался за перо, но далеко никогда не продвигался, словно Диана и Пилар, каждая со своей стороны, насмешливо и презрительно смотрели на него. Он нес вахту раз двенадцать, луна убывала, и вот наступила ночь, когда ветер переменился и подул со стороны города на остров. Ему показалось, что он слышит шум; костров зажжено не было, но с другой стороны города поднимался широкий столб дыма, постепенно переходящий в пламя. Должен ли он предупредить Пилар? Он подумал, что, возможно, застанет ее с закрытыми глазами; обойдя дом, он увидел слабый свет и распахнул ставни. Пилар лежала раздетая под москитной сеткой, но не спала; она не испугалась его прихода, спокойно встала и набросила плащ.
– Они уже близко?
– Сюда они не придут.
– Отчего же вы побеспокоили меня?
Без дальнейших слов она отправилась с ним на берег. Сначала она ничего не видела; может быть, огонь погас? Камоэнс указал на направление дыма: в этот же момент огонь вспыхнул вновь, заплясали языки пламени. Пилар схватила его за руку.
– Это монастырь. Они изгоняют доминиканцев. Должно быть, это из-за меня. Отправляйтесь на ту сторону и посмотрите, что там происходит.
– И оставить вас без защиты?
– Этой ночью никто не появится, а к утру вы уже вернетесь.
Камоэнс взял сампан, лежавший у стены, и за полтора часа пересек бухту; назад, с попутным ветром, будет быстрее. Он припрятал лодку среди сгрудившихся джонок и запечатлел место в памяти; потом взобрался на причал. Все улицы были пустынны; он шел торопливо, порой теряя направление, но затем снова замечал дым и огонь, поднимающийся над крышами домов.
Монастырь стоял на широкой площади; оба флигеля были охвачены пламенем, средняя часть еще не загорелась. Перед тяжелыми запертыми воротами он увидел кучку земли рядом с ямой – видимо, свежевырытой. Военный отряд теснил толпу китайцев. Среди скорбных воплей, доносящихся из нее, он разобрал призывы к мести и истязаниям. Постепенно из разговоров обступавших его колонистов Камоэнс выяснил, что доминиканцев обвиняли в ритуальном убийстве: в монастырском саду были найдены два детских трупа, в которых опознали детей одного китайского купца. Толпа взывала к мести. Если доминиканцы останутся безнаказанными, с колонией будет покончено. Правительство поставило гарнизон у входов в монастырь; и всё же этой ночью его подожгли, чернь ждала, когда огонь выкурит доминиканцев, чтобы выместить на них злобу. Вопрос был в том, насколько у слабого гарнизона хватит сил, чтобы обуздать толпу.
Камоэнс неосторожно задал несколько вопросов, не подумав о том, что в Макао все португальцы, которых в то время насчитывалось четыре сотни, знают друг друга в лицо, так что он неизбежно привлечет к себе внимание. Его стали расспрашивать, кто его он такой; он не нашелся, что ответить; к счастью, давка спасла его. Огонь теперь перекинулся на центр монастыря, и ворота распахнулись. Солдаты образовали двойную цепь, повернув штыки против напирающего народа; кое-кто из толпы, напоровшись, с руганью свалился на землю; монахи же тем временем спокойно выходили наружу. Последний, высокий человек с развевающимися седыми волосами, принялся было запирать за собой ворота, словно хотел как можно дольше сохранить монастырь, но двое из толпы, прорвавшись сквозь цепь, бросились на него.
– Хочешь сжечь мою дочь? – проревел один, дергая его за руки.
– Ее здесь никогда не было.
– Где же она тогда?
– В безопасности. Господь позаботится о ней.
Солдаты окружили монахов тройным кордоном и повели на площадь, где уже ожидали три китайца в одеяниях главных судей. Приказ Ронкилью: кордон расступился и пропустил приора. Китайские судьи подвергли его короткому допросу. Вновь приказ Ронкилью: солдаты отступили, и китайское войско, окружив монахов, увело их прочь.
Таким образом, прокуратор и Хао Тинг объединились, дабы открыто удовлетворить волю народа, передав монахов из рук португальской власти в руки китайской юстиции. Для сиюминутной безопасности монахов это было наиболее предпочтительным; для сохранности их жизни – сомнительным. Хорошо еще, если умрут без пыток. Но меры Кампуша против своих соотечественников были обоснованны, и китайский народ будет почитать его за суровую справедливость. После всех его несчастий это уже вторая его удачная ночь: оба раза он обезоружил сильного противника, хотя оба раза ожидаемая добыча ускользала от него. Сперва Велью, теперь доминиканцы. Но оба раза он сумел удовлетворить свою жажду мести. Монастырь медленно догорал. Из окон летели книги и бумаги: спасали библиотеку, ибо Кампуш надеялся отыскать там компрометирующие бумаги или указания о местопребывании Пилар.
Пока он наслаждался зрелищем пожара, Ронкилью, сильно припадая на одну ногу, ворвался в ворота и скрылся в монастыре. Никто не ожидал вновь увидеть его, но, казалось, он был невредим для огня, или же его защитили сапоги и кираса. В тлеющей одежде, распространяя тяжкое зловоние, он вновь предстал перед Кампушем.
– Ее здесь нет. Они сожгли ее.
Толпа постепенно расползалась по своим трущобам. Задерживаться было опасно, и Камоэнс стал прокрадываться назад, не замечая, что его преследуют. Раздумывая, следует ли ему рассказать Пилар всё, или умолчать о том, что некто из-за нее вошел в горящее здание, он подошел к месту стоянки джонок. Но тех уже не было. Он застыл, уставившись на пустынный рейд, и тут его схватили сзади так, что он не мог оказать сопротивления. Он дал себя увести: он стал покоряться предначертанию о том, что его жизнь отныне будет ни чем иным, как переходом из одной тюрьмы в другую.