Осенью 19… я, полубольной и совершенно обездоленный, проживал в комнате на верхнем этаже деревенской корчмы. Если бы не крушение «Трафальгара», я на всю жизнь остался бы тем, кем был: телеграфистом, иными словами – непонятно кем: ни рыба ни мясо, ни морской волк ни сухопутная крыса, ни офицер ни нижний чин. Я не был доволен своим существованием, которое таковым не являлось; чувствуешь себя этаким человекообразным грибом, если непрерывно сидишь в промозглой вонючей каюте на расшатанном конторском стуле. Но я примирился с мыслью о том, что так будет до конца моих дней, или до пенсии, на которую даже трезвый бедняк, каковым становишься за годы сидячих скитаний, не сможет жить на земле; разве что в ссылке. Так всё и текло; сутки мои были разделены на вахты – шесть часов порой дремотного, порой напряженного вслушивания, и шесть часов глухого неспокойного сна.

Что касается отдыха и развлечений: долгие ночи сна на берегу – с раннего вечера до позднего утра, и примерно раз в квартал – посещение борделя.

Нет, это было не житье.

Но что такое тогда житье бедного крестьянина в ирландской деревне, где-то между Атлантическим океаном с одной стороны, и болотистыми лугами зеленого острова – с другой?

В этой заброшенной деревушке моя семья и еще две другие образовывали замкнутое сообщество, и в нем я был сам по себе. Чту было у меня, подростка, общего с моими родителями, немногословными, скупыми на ласку, с братом, прирожденным батраком, с моими сестрами, из которых одна шестнадцати лет забеременела от кого-то из другого клана и более с нами не общалась, другая – увядшая и сухопарая молочница, не похожая на женщину, с этой ее мужской походкой и красными кулачищами! Возможно, вернись я через тридцать лет морских скитаний, меня бы приняли и не презирали, как члена семейства черных медуз. Да, именно таково было прозвище нашей семьи и двух других. У всех были черные волосы и глаза, все были невысокие и коренастые.

Мы не были ирландцами. Мы были последними потомками пруклятой языческой кельтской расы, жившей тут до Христа, – так говорил викарий. Нет, отпрысками жертв кораблекрушения Армады, – трусов, стало быть, которые не стали сражаться, а бежали, обогнув Шотландию, под парусами больших галеонов, уворачиваясь от преследования яростных английских суденышек, – так говорил учитель.

Итак, предки на этом бесплодном берегу ели чужой хлеб и были рабами у тех, кто сами были крепостными далеких властительных английских помещиков. Некоторым всё же достались жены из тех женщин берегового населения, которых больше никто не хотел, но дети получались в отцов, их презирали и порабощали, – низкорослых, чернявых и трусоватых, и так было всегда.

С десятью другими уцелевшими меня высадили на берег в ближайшем порту М… Пропавшего имущества мне не возместили, у меня не осталось ничего, кроме зашитых в рубаху денег на черный день, и было их не много. Шум портового города, не прекращавшийся даже ночью, изводил меня бессонницей; хотя я знал, что в одном из узких переулков есть дом, куда можно проникнуть незамеченным, дабы воскурить там блаженства, я чувствовал, что, единожды попав туда, я более не вернусь к жизни, и, таким образом, продолжал влачить существование на последние гроши.

Однажды в полдень я покинул город, часа через три дошел до деревни и провел в ней ночь, терзаемый всеми демонами, которые гнездились во мне (в комнате призраков не было), а на следующий день не смог идти дальше. Я почувствовал, что болен, в голове у меня мутилось, меня сильно лихорадило. К счастью, сердобольные трактирщики не выставили меня на улицу, и в течение нескольких недель я смог выбраться из этого оглушенного состояния и прийти в себя.

О вербовке на корабль я не мог и думать и, кстати, у меня появилось сильное отвращение к моей профессии. Цели, к которой я бы стремился, у меня не было.

Я не собирался возвращаться в Гленко; я не поддерживал переписки, как это делают многие моряки, желающие вводить себя в заблуждение, прибывая в отдаленный порт – листком бумаги, отправленным из места, который они считали домом; листком бумаги, на котором без сердечности и внимания были написаны все те же слова, словно нелепые формулы обряда задушевности, не имеющей под собой никакой почвы.

Ирландцы на борту ненавидели англичан, но я не мог причаститься такой ненависти; в конце концов я не был настоящим ирландцем. Но и с англичанами я не мог найти ничего общего; англичанином я был в еще меньшей степени. Посему я оставался в одиночестве, и лишь изредка завязывалась у меня почти бессловесная дружба с окраинными жителями Балтийского моря и рыбаками из фьордов, которые зачастую совершают трамповые рейсы с англичанами, если ловля скудная или их собственная бедная страна не в состоянии оснастить достаточно кораблей. Да, если бы «Трафальгар» не разбился, если не встала бы эта скала по его немного отклонившемуся курсу (этим судном управляли скверно и небрежно, – одно из самых сырых, с которыми я когда-либо имел дело), я бы так и тянул до старости эту лямку, одуревая, телеграфируя, вслушиваясь, пока не оглох бы, – с людьми моей профессии это в основном случается к пятидесяти годам.

Катастрофа разрушила мою жизнь на этом низком, незатейливом уровне. Благодаря столкновению судна со скалой я мог бы подняться наверх, устроить свою жизнь на берегу. Но я скатился вниз, – инертность моего рода, еще более усилившаяся с течением лет, – и докатился до нижней точки. Мне было просто любопытно, где лежала эта нижняя точка. И я принялся раздумывать: как, почему и отчего. А для человека, не связанного крепкими семейными узами, это дело опасное – что плаванье без морских карт и пеленга к незнакомым берегам.

На мои деньги «на черный день» я мог бы прожить в этой дешевой корчме несколько месяцев, при условии, что не стал бы сильно тратиться. Я так и поступал, выжидая, что случится, если я по-прежнему ничего не стану предпринимать. В этой корчме, в этой комнате я прожил долго. Для моего тела, за долгие годы привыкшего к жаре, эта комната имела большую притягательную силу: камин. Когда тусклое солнце закатывалось, я наваливал в него поленья, разжигал их и садился рядом в позе истинного солнцепоклонника, сделавшегося огнепоклонником. Поначалу я засыпал сам по себе, затем вечера сделались длиннее, и я стал пробовать разные крепкие напитки. Увенчались ли мои старания успехом? К этому я присовокупляю молчание, которое не является «неким величием», но признанием унизительного поражения.

Даты, в которую я достиг нижайшей точки падения, я более не помню, но это, по всей вероятности, случилось в год великого землетрясения, которое разрушило значительную часть Лиссабона. Я запомнил его, поскольку оно доставило мне единственную радость в то время. Это было словно исполнение мести, которая веками ждала своего часа. Казалось бы, нелепость, и всё же это так. Я наслаждался каждым новым известием о многочисленных смертях и продолжающихся разрушениях. Когда становилось слишком темно, чтобы читать, я брал газету и поглаживал колонки с описанием катастрофы, пока мои пальцы не становились липкими от типографской краски. Потом я бросал газету в камин и, пока она загоралась, я видел кренящиеся дома, падающие башни, горящих людей. Потом бумага съеживалась, и всё было кончено.

Исподволь мне становилось лучше. Из своего единственного окна я наблюдал чахнущее солнце, последние бурые листья, агонизирующие на растопыренных ветвях буков; ночами, во сне, я слышал их стоны. Днем я прогуливался вдоль бухты в надежде, что солнце еще раз ярко осветит предгорья, но более не видел его. Мне приходилось довольствоваться луной, которая порой вечером случайно проглядывала сквозь облака; тогда я вновь усаживался к огню и засыпал; среди ночи, дрожа, просыпался, пристально глядел в мерцающие, тлеющие угли, слишком уставший, чтобы раздеваться, скатывался на матрац и снова засыпал.

Однажды ко мне явилась женщина, которую я знавал прежде. Я не знал, как она отыскала меня, и никогда не спрашивал. Она осталась. Иногда я брал ее, с закрытыми глазами, на полу или на подоконнике, как получится, но из-за нее уже через минуту засыпал по вечерам. Погода сделалась слишком суровой, чтобы выходить. Теперь я не отрываясь читал книгу об истории трех царств; у нее было преимущество в том, что она была нескончаема, ибо к концу я забывал, о чем говорилось в начале. Женщина – удивительное дело! – не чувствовала, что я живу в царстве теней; ее всё устраивало как есть. Иногда я говорил ей, что она вольна уйти; она оставалась.

Однажды в полдень задувало меньше. Я в одиночестве отправился в большой портовый город, из которого (как давно?) сбежал. Я почувствовал, что болезнь, которой я был одержим и которая сделала меня безвольным с тех пор, как я очутился на суше, отпустила меня; но странно, я не ощущал облегчения, только одиночество, – словно верный друг ушел навсегда, не попрощавшись. Я больше не увижу его на этом свете. Разве это не к лучшему? Но это было подобно шороху ветра в чахлых пальмах, которым, в сущности, как и мне, было не место в этих широтах, который шептал: «Ушел, ушел…» Я долго стоял, прислонившись к стволу, и вернулся домой заполночь. Сильно позже, к вечеру, когда погода и женщина почти совпадали по цвету: ее блеклые светлые волосы имели оттенок увядающего леса, ее серые глаза – цвет неба, ее голос не заглушал проливного дождя – я улизнул. Свет убывал, и ее присутствие в комнате было не более чем тенью. Возможно, и мое тоже, и она не заметила моего ухода; но я чувствовал, что набрал достаточно сил, чтобы дойти до портового города.

Над горизонтом еще светило солнце, – словно напрасная жизнь, которая вот-вот погаснет, но всё еще вспыхивает напоследок, – будто сквозняк поднимается из могилы и чуть крепчает, пока она не поглотила его. Ветер шевелил пальмы, перебирал листву. Я вспоминал рай, который оставил намеренно, сад, спускающийся к морю – вечная зелень к вечному шороху, прохладное жилище, достаточное для невеликих потребностей праведника. Что я, в сущности, всегда там делал? Теперь я бы скучал там, ибо с тех пор я проклят, но не по правилам суровой сухой безнадежной веры, насажденной на берегах Северной Ирландии царствующими англичанами (которым настолько хорошо живется на этом свете, что тот свет представляется им невыразимо ужасным). У ограбленных береговых жителей эта вера отняла единственное, что скрашивало им существование, пусть это и заблуждение. В Южной и Средней Ирландии живут пьяно и счастливо, на Северо-Западе – трезво и уныло.

Нет, быть пруклятым означает: испытывать скуку везде, кроме самых бедственных мест. Отсюда и всепоглощающая страсть к полярным областям, пустыням и океанам без островов.

Я бездумно продолжал свой путь. Утром я был в М…; весь день я бродил по пристани, ночь провел за парой ящиков, пробудился обессиленный, почти решившись вернуться в С…, где по крайней мере была постель, огонь в печи и тишина. Но я вновь побрел по пристани; большой корабль стоял, готовый к отплытию, краны более не работали, но трап еще не был поднят; на берег переносили на носилках тело. Я вышел вперед и услышал: «Теперь не отплывут, только что приказ вышел, что радио обязательно иметь. А где они дипломированного найдут?»

Радио? Как давно это было, когда я сидел в тесной каюте, наушники на голове, рука на ключе? Было очень трудно прорваться к начальству в моей потрепанной одежде, но, когда я извлек из кармана бумаги и развернул их с осторожностью, ибо они истерлись, и моя тождественность и квалификация были доказаны, меня поприветствовали и без проволочек приняли на службу. Так я оставил позади вчерашнее существование и стал привыкать к прежнему. Вперед, или, скорее, назад, к покинутым царствам далекого Востока – с таким же страстным желанием, с какой ненавистью я до того ушел оттуда.

Работу свою я выполнял без лишнего рвения, не торопясь, и порой пропускал важное указание, букву или цифру из биржевых сообщений или сводок погоды. Новости в те времена было ловить еще не обязательно, но капитан всё же требовал этого от меня. Это был один из тех несчастных, чья плоть принадлежит морю, а дух находится дома, на суше, и он был жаден до незначительных сообщений. И вот я выдумывал ограбления, юбилеи, похищения. Иногда в меня закрадывалось желание выдать старые факты и даты за новые, например: обход Мыса в 1502, но я сдерживался.

Капитан, который столь тепло принял меня на корабль, становился суше и неприветливее, проходил мимо, не здороваясь; нередко мы шли бок о бок, единственные обитатели верхней палубы.

Зной Красного моря не причинял мне неприятностей. Индийский океан, спокойный, почти безветренный в это время года, расстилался во все стороны горизонта словно мягкий, расплавленный серый металл. Но мне было уютно в этих жарких дальних широтах, словно собственное мое существование тоже испарилось. Только после Коломбо я снова ощутил подавленность, будто вернулся на прежний путь, который надеялся навсегда оставить.

Прежде моя работа была умеренной, теперь ее явно было недостаточно, казалось, что я оглох, – нет, не оглох, но постоянно слышал какой-то свист – другие звуки постоянно прорывались через сигналы, которые мне надлежало принимать; возникали ли они в моем среднем ухе или в пространстве? Не знаю, мои выдуманные сообщения теперь были замечены, как и то, что я неверно принимал курсы и погодные сообщения.

В Сингапуре меня списали с корабля, предложив обратный переход вторым классом; я отказался; мне с трудом удалось получить возмещение за полмесяца суточных. С сундуком и чемоданом я перебрался в самую дешевую, самую жаркую гостиницу в Сингапуре, только по имени Европейскую, и исходил там путом дни напролет под москитной сеткой, такой изорванной, что мне приходилось со всех сторон отмахиваться от комаров. Время шло, деньги у меня заканчивались; последнюю пару долларов, повиновавшись сумасбродному капризу, я истратил на концерт: выступал скрипач, которого я слышал в мои лучшие времена в Брайтоне. Эта расточительность оказалась моим спасением. В перерыве я наткнулся на одного британского пассажира, для которого однажды, вопреки правилам, принял закодированную телеграмму (отправка сигналов мне всё еще удавалась неплохо!). Я хотел было пройти мимо, ограничившись кратким приветствием; по опыту я знал, какое презрение испытывают британцы к полукровкам – за какового меня всегда принимали из-за цвета кожи и глаз – но он, похоже, заметил, как обстоят мои дела, задержал меня и заговорил со мною. На следующий день он помог мне вновь завоевать самоуважение, позволив поселиться вместе с ним в модном отеле Сингапура и подарив новый костюм. (Я упорно возражал против этого, но что правда, то правда: пристойная одежда и бритье повышают дух более, нежели чтение ночи напролет Гете или Конфуция, не говоря уже о Библии).

Два дня спустя я получил место на каботажном суденышке, которое раздобывало груз между второразрядными гаванями; в Нинбо оно было как у себя дома, но в Шанхай и Манилу, обе метрополии, пользовавшиеся огромным успехом у бродяжничающих и пьянствующих моряков, не ходило никогда. Командный состав полностью приспособился; никто не бывал на берегу, кроме второго офицера, который коллекционировал фарфор и даже не ленился спускать свое денежное довольствие на никчемную керамику в антикварных лавках, и третьего офицера, который вбил себе в голову найти невинную девицу и для этого обходил дома и цветочные лодки. Капитан на рикше ездил в контору и обратно; днем являлись купцы со всем необходимым для моряка, а вечером они на своих сампанах подходили к борту, предлагая напрокат своих дочерей. Для большей части команды берег был неизвестной территорией; люди жили на своем корабле, как на маленьком астероиде, где текла иная жизнь. Они ели, пили и дышали, но почти не двигались и не разговаривали. Словно небольшое пространство, остававшееся на палубе между кранов и люков, было слишком велико для них, они ютились в своих каютах, зимой с керосиновой печкой, летом – без вентилятора, и в холод, и в жару пили горячий грог, поскольку льда на борту нет, а в зной горячий напиток лучше, чем прохладный. Некоторые днями напролет резались в карты, и поначалу я пил и играл вместе с ними; от последнего я смог затем уклониться под тем уважительным предлогом, что спустил свое денежное довольствие за месяцы вперед; пить же продолжал до того дня, как заметил, что руки мои трясутся при работе с аппаратурой, а шум в ушах почти перекрывает звук сигналов.

Тогда я бросил вино, – обвисший, как тряпка, я целую неделю, день и ночь, отпивался кофе. Наконец, я выбрался из этого состояния. Теперь нужно было еще отказаться от курения. Но зачем нужна такая жизнь, когда у человека не остается ни единого порока, которому он подвержен, прежде всего на грязном железном корабле, где нет ничего, ни кустика, ни птицы, – ничего, что подтверждало бы существование иной жизни? В конце концов, плавание можно сравнить с непрерывным похмельем, на этот нравственный закон ориентировались все остальные, но я должен был оставаться на связи с внешним миром, я не имел права поддаваться головокружению, так же как штурман, пока глаза у него раскрыты, способен различать огни и прокладывать курс, а машинист, закаленный службой в тропиках при 90-процентной влажности, дремля на лавке, по небольшому постукиванию мотора может распознать неполадку. Что ж, возможно, я несправедлив в отношении этих господ, но и они ко мне несправедливы, так что прощения я не прошу.

Тем не менее я стащил из аптеки флакончик с коричневой жидкостью; когда от пустоты жизни у меня начинала кружиться голова, я принимал несколько капель; так я достигал отрадного оглушения. Работа моя от этого не страдала. Я словно сидел за шерстяной стеной, куда доносились только звуки, которые я обязан был воспринимать.

Я завидовал пассажирам средней палубы, которые вкушали такое же наслаждение с разреженным дымом; там, где я погружался в апатию, они плавали в легкости. Я видел это по их блаженным физиономиям и по безразличию, с которым они умирали, случись им подцепить холеру или дизентерию.

По вечерам весь корабль лежал передо мной, как пчелиные соты, с которых сняли улей. На мостике третий штурман – привалился в уголок и курит; капитан в своей каюте, упершись локтями в стол, перед ним стакан. Справа – каюты штурвальных, первый спит, второй лежит на скамейке, над ним пляшет порнографическая книжка. Слева – каюты машинистов: первый машинист читает Библию, очки на кончике носа, второй вяжет чулки или плетет коврики, не догадываясь, что этим выдает свою женскую сущность, которую он полагал так хорошо замаскированной; третий машинист в недрах корабля, на вахте, в чадном свете и вони машинного масла, непрестанно вытирая обтирочным концом пот с лысеющей головы. На носу корабля, плотно набившись в кубрик, спят матросы. На корме – тальманы, играют в маджонг на длинном низком столе. В темноте средней палубы – плотно сбитая человеческая масса, лежащая на своих сундуках и корзинах с капустой и птичьими клетками, пристроили конечности друг на друге, ходят по нужде прямо на месте, почти задыхаясь от собственной вони. Под ними – темные пространства, где лежат мешки с сахаром и бобами, рыщут крысы, тараканы копошатся и гложут что-то на стене; на другой стороне – море, население которого – рыбы и моллюски, облака – корпуса кораблей, а их огни – словно низко висящие созвездия. И вокруг всего этого – ночь и небосвод. Что общего имеет ночью корабль с внешним миром? Даже мысли тех, кто поднимается вверх по реке, не устремляются к нему.

И в это время безотрадной свободы, когда я отвязался от земли, – столь абсолютно, как желал раньше, – нет, более, – я вновь начал жаждать чего-то, к чему мог бы привязаться, иной жизни, ибо этой было недостаточно для удовлетворения моей души. У нее также не было ничего, чем она могла бы питаться, поддерживать себя и упрочиваться; неуверенность в происхождении, равнодушие к родителям, враждебность к своей стране. И море тоже, которое раньше приносило мне столько добра, я потерял, как друга; прежде шелест волн о борт я воспринимал как ободрение, теперь – как погребальную песнь.

Мои поиски себя за эти годы были удовлетворены, это точно, я развязался с тем немногим, что меня удерживало. Теперь я начал жаждать некоей силы, которая забрала бы власть надо мной; на женщину было мало надежды: где мне встретить ее? Раньше – да, на прогулочной палубе; порой тонкая рука протягивала мне телеграмму, и я через маленький иллюминатор видел часть прелестного лица, глаз, ушко, локон. Теперь – только женщины в черных курточках и штанах цвета индиго, с улыбкой до ушей.

Стало быть, не женщина! Что тогда? Дух в подобном состоянии, готовый подвергнуться влиянию внешнего мира, становится легкой добычей демонов, которые, как сапрофиты, кормятся на живом теле. Но на море нет призраков, по крайней мере, я в это твердо верил. И отсутствие их, или эта вера, еще долгое время спасали меня, когда я уже жаждал избавления от моей пустоты, но еще отказался от самого губительного. Да, море спасло меня. Но я не был благодарен морю.