«Зуи» понравился читателям «Нью-Йоркера». Хороший прием повести заставил приумолкнуть литературных воротил, успевших убедить себя, что все закончится публичным провалом. Эти критики (включая Кэтрин Уайт и ее журнальную команду) приписывали успех произведения исключительно искушенности среднего читателя «Нью-Йоркера», уже привыкшего к непредсказуемости сэлинджеровского стиля. Мало кто из редакторов верил, что у Сэлинджера хватит духу выпустить его отдельным изданием. «Зуи» родился на страницах «Нью-Йоркера», и на его же страницах ему суждено состариться и умереть.
Отсутствие критики не спасло «Зуи» от унижения, по крайней мере в глазах самого Сэлинджера. Двадцать первого мая 1957 года, всего через неделю после появления «Зуи», издательство «Сигнет букс» разместило в «Нью-Йорк тайме» рекламу, где повесть сравнивалась с их изданием «Девяти рассказов» и «Над пропастью во ржи» '. Сэлинджеру не нравились сигнетовские издания, и он пришел в ярость, когда его новое детище сравнили с ними. Он, естественно, во всем винил «Литтл, Браун энд компани» и в приступе гнева отправил телеграмму в Бостон, осуждая как данную аналогию, так и вообще рекламную тактику «Сигнега». Многословные извинения со стороны «Литтл, Браун энд компани» последовали тут же. Они уверяли, что не имеют ровно никакого отношения к появлению рекламы и даже не знали о ней. Через несколько дней Сэлинджер написал Неду Брэдфорду из «Литтл, Браун энд компани» в более сдержанном, но не менее решительном тоне. Он еще раз высказал свое отвращение к изданиям в мягкой обложке и объяснил, что реклама «Сигнета» появилась так спешно после выхода из печати «Зуи», что выглядит «отталкивающе злободневной»'.
Эпизод явно незначительный, однако он свидетельствует о нарастающем в душе Сэлинджера презрении к издателям. Перепалка с «Сигнетом» и «Литтл, Браун энд компани» из-за рекламы в «Нью-Йорк тайме» иллюстрирует состояние Сэлинджера, ощущавшего себя жертвой издателей, от которых он должен защищать свои творения. С его постоянным стремлением к совершенству даже мысль о том, что его детище может быть изуродовано редакторами в целях извлечения выгоды, приводила писателя в бешенство. Ну и, конечно, деньги. Сэлинджер считал, что его издатели огребают слишком большую прибыль, его письма полны жалоб на их жадность.
Вышеописанный инцидент напрямую отсылает к дилемме, обозначенной Сэлинджером в «Зуи»: между священнодействием творчества и вкушением приносимых им плодов. Зуи говорит Фрэнни, что у нее нет выбора — она обязана выступать на сцене, потому что получила свой дар от Бога. Сэлинджер так же ощущал и свое призвание, он считал, что обязан публиковаться, чтобы нести свою мысль людям. Но если его произведения имели успех, с ними неизбежно появлялись доходы, как неизбежны были аплодисменты после выступления Фрэнни на сцене. Вот они, те самые плоды труда, против которых так предостерегали Симор и Бадди. Они неотделимы от человеческого «я» и несут духовную смерть. Сэлинджер мучился этой дилеммой, но то, что львиную долю плодов его труда получали «Литл, Браун энд компани», приводило его в ярость.
Злость на издателей несколько утихла благодаря возвращению в Корниш Клэр и Пегги. К лету 1957 года перестройка дома завершилась. Пегги переехала в детскую и играла на специально обустроенной площадке. В гостиной появились телевизор и рояль, почти такие же, как в квартире семьи Глассов. Трехлетняя Пегги была особой отрадой для отца, и письма Сэлинджера полны рассказов о ее забавных выходках и о том счастье, которое он испытывает в ее присутствии. Пегги, по словам отца, была счастливым и активным ребенком, от Сэлинджера она получила прозвище Динамо. Он с удовольствием проигрывал для нее джазовые пластинки и учил ее танцевать. Она начала говорить, и в январе Сэлинджер хвастался в письме к судье Хэнду, что она даже стала узнавать свою фамилию. Разумеется, она была уверена, что всех вокруг зовут Сэлинджерами, даже людей из телевизора.
В тех же письмах, где Сэлинджер рассказывает о детстве Пегги, он проклинает долгую зиму, которая, как он опасается, может пагубно сказаться на Клэр. Публикация «Зуи» еще оставалась главной литературной новостью, а писатель уже с головой погрузился в свой новый замысел — еще одну историю про Глассов, вскорости целиком захватившую его. Когда пришло время выполнять данное Клэр обещание отправиться в долгое европейское путешествие, Сэлинджер понял, что не может оставить Корниш и только что начатую работу. «Мне кажется, дело в том, — писал он в некотором замешательстве, — что я люблю работать именно здесь». Клэр, сообщает он, проявляет терпение и покладистость, за что он ей чрезвычайно благодарен. Там же он с грустью констатирует, что понимает, какое негативное влияние его поглощенность работой оказывает на жену, и саркастически вздыхает: «Какое счастье быть замужем за человеком, который раз в пять лет может свозить тебя на выходные в Эсбери-Парк». И все же, как бы Сэлинджер ни раскаивался, его одержимость работой только усиливалась. Когда по просьбе Джейми Хэмилтона его американский представитель Роджер Мэчел попытался в феврале 1958 года устроить в Нью-Йорке встречу с Сэлинджером, тот отказался. Он сможет оторваться от работы только через несколько лет, объяснил он.
Подтекст всех этих извинений был следующим: семья для Сэлинджера значила очень много, он был счастлив, что Клэр с дочерью вернулись домой, но на первом месте в его жизни стояла работа. Он превращался в ее пленника. Сочинение саги о семье Глассов стало потребностью, удовлетворять которую он готов был любой ценой, даже ценой вторичной потери Клэр и Пегги. Поэтому на протяжении всего 1958-го и значительной части 1959 года жизнь Дж. Д. Сэлинджера и создание еще одного эпизода из жизни семьи Глассов слились воедино. Ко времени, когда Сэлинджер завершил свою следующую работу, повесть под названием «Симор: Введение», он уже был полностью полонен собственным творением.
Когда 1 января 1958 года Сэлинджеру исполнилось 39 лет, он писал ровно и постоянно, довольный как темпом, так и результатом работы. И все же восемь месяцев спустя повесть еще не была закончена. К тому времени редакция «Нью-Йоркера» решила посвятить новому произведению, которое к осени уже было объемнее, чем «Выше стропила, плотники», специальный выпуск. После неустанной и безостановочной работы на протяжении целого года Сэлинджер начал слабеть. В конце лета он перенес несколько простуд и гриппов, приведших к легочной инфекции, достаточно серьезной, чтобы уложить его в постель. Тем временем редакторам «Нью-Йоркера» все больше не терпелось увидеть новый опус или хотя бы узнать дату его завершения, ведь задержка, жаловались они, губительна для журнала. С приходом октября, подстегнув свое здоровье интенсивным приемом витаминов, Сэлинджер убедил себя, что достаточно окреп, чтобы возобновить работу. Но после более чем месячного простоя ему было трудно сразу начать с того места, где он прервался. Наступил 1959 год, повесть не двигалась, а письма из «Нью-Йоркера» становились все отчаянней.
Прежде, впав в творческий ступор, Сэлинджер старался сменить обстановку, веря, что новизна дает стимул воображению. В марте 1959 года он в одиночку покинул Корниш и снял гостиничный номер в Атлантик-Сити. О реакции Клэр на то, что Симору Глассу было подарено путешествие на атлантический берег, в то время как ей самой в отпуске было отказано, можно только догадываться, но такая явная демонстрация приоритетов мужа, несомненно, усилила ее недовольство.
Сэлинджеру не удалось закончить «Симора» в Атлантик-Сити точно так же, как до этого не удалось в Корнише. В полном отчаянии он снова поменял место, на сей раз оказавшись в Нью-Йорке, и снял комнату в квартале от «Нью-Йор-кера». Точно так же, как в 1950 году, завершая «Над пропастью во ржи», Сэлинджер попытался писать, уединившись в одной из комнат редакции. Не удалось и это. Через несколько дней после приезда в Нью-Йорк Сэлинджер снова свалился с гриппом. Измотанный и больной, он вернулся домой в Корниш С разрозненными кусками текста.
Когда Сэлинджеру все-таки удалось завершить «Симора» весной 1959 года, рукопись отправилась прямо к Уильяму Шону, который принял ее немедленно и отказался от какого-либо участия отдела прозы в принятии решения. Кэтрин Уайт в очередной раз получила пощечину. Уильям Максуэлл, понимавший мотивы Шона и находившийся в достаточно хороших отношениях с Уайт, попытался ее утешить: «Я очень хорошо понимаю, что с Сэлинджером надо работать напрямую и быстро, — сказал он Уайт, — и думаю, что единственный, кто на это способен, сам Шон. Я имею в виду большой объем сэлинджеровских произведений, их дзен-буддистскую природу и все, что в свое время происходило с Зуи».
В этой дипломатической записке Максуэлл, упомянув «Зуи», намекнул на их с Уайт общее нежелание связываться с новым произведением писателя, которое вполне могло бы поставить их в неловкое положение, как некогда «Зуи».
Между публикацией «Зуи» в мае 1957 года и появлением повести «Симор: Введение» 5 июня 1959 года наиболее значительные события в жизни Сэлинджера происходили на сцене гораздо более грандиозной, нежели дом в Корнише, Нью-Хэмпшир или редакция «Нью-Йоркера». За это время Дж. Д. Сэлинджер из обычного писателя, автора рассказов, превратился в восприятии читательской публики в настоящую легенду. Миф о Сэлинджере как об аскете-отшельнике, неохотно раздающем перлы своей мудрости, прочно внедрился в американское массовое сознание. Возвысив своего героя Симора Гласса до уровня святого, Сэлинджер вдруг обнаружил, что сам окружен нимбом, причем в глазах весьма значительной части населения. Автор просто-напросто слился с собственным творением. И точно так же, как имя Холдена Колфилда всплывало, когда речь шла о социальной неудовлетворенности, имя Дж. Д. Сэлинджера стало знаменем в борьбе за решение самых разнообразных социальных проблем.
В середине 1950-х годов зародилось движение молодежи, ощутившей свою чуждость погрязшему в заботах о материальной выгоде обществу своих отцов. Бунтуя против убогого конформизма, пропитавшего американское общество в послевоенные годы, многие молодые люди стремились обрести коллективный голос, с помощью которого они могли бы выразить свое разочарование в мире, их окружающем. Они требовали сочувствия к своему растущему недовольству, которое, постоянно накапливаясь, в конце концов изменило общество. Многие нашли такое сочувствие в романе «Над пропастью во ржи». Через несколько лет после его первой публикации молодежь Америки вдруг увидела в Холдене Колфилде рупор своего поколения. Чувствуя, что Холден обращается непосредственно к ним и что Сэлинджер со своей войной против всякой фальши («липы») и потребительства выражает их собственное отвращение к обществу, молодежь Америки начала носиться с романом Сэлинджера. В результате возник так называемый культ Холдена, почти религиозное поклонение герою и его создателю. Среди студентов стало модно носить с собой экземпляр «Над пропастью во ржи» или «Девяти рассказов». Юноши и подростки подражали Холдену Колфилду в одежде и манере поведения. В субкультуре, где нонконформизм стал мерой ценности человека, именно подражание Холдену Колфилду, как это ни комично, вошло в моду.
Реакция академического сообщества, с недоумением взиравшего на своих студентов, оказалась неожиданной. В 1956 и 1957 годах появились первые серьезные интеллектуальные разборы произведений Сэлинджера. Писатель, сам так и не закончивший колледжа и не упускавший случая высмеять академическую корпорацию, вдруг превратился в предмет оживленнейшей академической дискуссии. По всем университетам Америки прокатилась волна исследовательского интереса к Сэлинджеру, захлестнувшая как преподавателей, так и студентов.
Примером нового отношения к Сэлинджеру может послужить тот факт, что уже в конце 1956 года писатель получил предложение от Мичиганского университета в Энн-Арборе занять штатное место. Вскоре после своего 38-го дня рождения Сэлинджер в мягкой форме отклонил предложение, объяснив, что он не может работать, находясь среди людей, и что ему лучше всего оставаться в Корнише. Существовали у него и другие основания, признавался он, отказаться от академической должности, и это его «личные представления о том, как и где следует жить действующему писателю». Сэлинджер назвал их «твердыми», но «никому, кроме него самого, не интересными».
Предложение Мичиганского университета, естественно, напомнило Сэлинджеру его выступление в колледже Сары Лоренс в 1949 году и последующую борьбу между его убеждениями и его «я». Нет сомнений в том, что «я» у Сэлинджера было грандиозное. И все же, следуя своим религиозным убеждениям, он всю жизнь вел с ним борьбу. Вероятно, именно поэтому затворничество в Корнише — вдали от постоянного внимания почитателей — так привлекало его и так помогало ему в работе.
По мере того как Сэлинджер продолжал писать и публиковаться, его влияние возрастало. К 1959 году призыв к бунту, который публика усмотрела в его произведениях, стал частью общественного «мейнстрима». Со сцены театров зазвучали голоса таких драматургов, как Бертольт Брехт, Жан-Поль Сартр и Артур Миллер, говоривших о неприкаянности индивида в современном обществе почти теми же словами, что и Холден Колфилд. На полках американских книжных магазинов стали появляться произведения Джона Апдайка и Курта Воннегута, писателей, испытавших в юности сильное влияние Сэлинджера. Вызвавший много толков роман «Лолита», автор которого Владимир Набоков как-то упомянул, что был вдохновлен рассказом «Хорошо ловится рыбка-бананка», несмотря на его запрещение в 1955 году, прочно вошел в американское сознание. Сильвия Плат, ослепленная, как она говорила, яркостью сэлинджеровской прозы, в эти же годы завершила первый вариант своего романа «Под стеклянным колпаком», во многом построенный по образцу «Над пропастью во ржи». Влияние Сэлинджера не обошло даже Голливуд. Актер Джеймс Дин во многих отношениях может считаться экранным вариантом Холдена Колфилда, а фильм с его участием «Бунтовщик без идеала», часто сравнивавшийся с романом Сэлинджера, произвел фурор.
Когда Сэлинджер взялся за повесть «Симор: Введение», в центре всеобщего внимания находилось так называемое поколение битников. Писатели Джек Керуак и Уильям Берроуз продолжили начатый Сэлинджером диалог, подняв проблему отчужденности и неприкаянности на новый уровень. Для битников главным способом выражения стала поэзия, и такие значительные поэты, как Аллен Гинзберг, продолжали задавать сэлинджеровские вопросы о месте человека в мире в манере, близкой сердцу Сэлинджера.
Однако, как бы громко ни звучал поэтический протест поэтов и писателей поколения битников, их посыл не нес в себе спасения. Эти творческие бунтари сделали из Сэлинджера своего рода икону, хотя сам писатель отзывался о них с насмешкой. Для него все они были действительно «бродяжки-дервиши, помешанные на Дхарме», «всякие битники, немытики и нытики», и, что хуже всего, он видел в них «дзеноубийц». И все-таки всем было ясно, что именно Сэлинджер стоял у истоков многих сдвигов в общественных настроениях. Поэтому положение его было двусмысленно, ведь он говорил о пустопорожности тех, кто поднял на щит его имя, в то время как именно им был обязан новым пониманием и новым благоговейным отношением к своим произведениям.
Укрывшись глубоко в лесах Корниша, Сэлинджер пытался игнорировать шумиху, поднявшуюся вокруг его имени. Тщетно. В его коттедже стали появляться незнакомые люди. Значительную часть его почты составляли эссе и курсовые работы, посвященные его творчеству. В прессе то и дело возникали разного рода слухи и истории о нем самом. И это было всего лишь начало, малая толика того назойливого внимания, что будет сопровождать его на протяжении всей жизни.
Осенью 1962 года Сэлинджер получил интересное читательское письмо. Вернее, интересным стал ответ на него. Некто «мистер Стивенс», вероятно ученик колледжа, поведал писателю о своем отвращении к сугубо материальным ценностям, господствующим в мире взрослых. Он специализировался на восточной философии, и его возмущало, какое важное место в сознании людей, его окружающих, занимают «вещи» в ущерб «духу». Наверняка «мистер Стивенс» пребывал в эйфории, отправляя письмо в Корниш. Ведь если и существовал на свете человек, который бы его понимал, так это Дж. Д. Сэлинджер.
Двадцать первого октября Сэлинджер написал ответ «мистеру Стивенсу», как всегда, вежливый, но и необычно искренний. Поблагодарив Стивенса за письмо и в двух словах выразив одобрение его взглядам, Сэлинджер перешел к сути. Его, оказывается, более всего поразил в письме цвет машинописи. Лента в машинке «мистера Стивенса» стерлась. «Мне, — писал Сэлинджер, — вы прежде всего представляетесь молодым человеком, которому нужно сменить ленту в пишущей машинке. Исправьте это упущение, не придавая ему больше значения, чем следует, и продолжайте делать намеченные вами на день дела»'.
Некоторым ответ Сэлинджера может показаться отпиской, как, скорее всего, воспринял его сам «мистер Стивенс». Но в нем точно отражено созревавшее в душе Сэлинджера отношение к тому чрезмерному поклонению, которым его окружили. Сэлинджер не был ни гуру, ни Волшебником из Страны Оз. Не был он также ни бунтарем, ни пророком. Если его и возмущала духовная скудость общества, то ответственность он всегда возлагал на конкретных людей. И точно с тем же настроем и с той же суховатой иронией, какие звучат в ответе «мистеру Стивенсу», Сэлинджер написал ответ. «Симор: Введение». Если его поклонникам нужна икона для освящения их устремлений, пусть поищут где-то еще — например, в собственной жизни — и продолжают идти своим путем.
В повести «Симор: Введение» рассказ снова ведется от лица придуманного Сэлинджером для себя alter ego — Бадди Гласса, которому, как и самому писателю в момент ее написания, сорок лет. Повесть представляет собой попытку описать личность старшего брата Бадди — Симора, мудреца-богоискателя, оставшегося вечным моральным авторитетом для всех членов семьи Глассов, несмотря на самоубийство, совершенное им в марте 1948 года в отеле во Флориде. По ходу повествования Бадди испытывает ряд душевных и физических недомоганий, которыми оборачивается для него переоценка жизни и характера Симора. Эти нервные встряски то и дело грозят помешать осуществлению планов Бадди, и он без стеснения делится своими трудностями с читателем.
С самого начала Бадди предупреждает, что его рассказ будет длинным и неуклюжим, часто отвлекающимся на предметы, которые автор сочтет интересными. С помощью Бадди Сэлинджер пытается проложить новый след по нехоженой литературной территории. Посредством способа повествования, стиля и предмета он избавляет себя от необходимости придерживаться каких-либо литературных правил и избирает путь доселе неисследованный. Ни одно из ранее написанных им произведений не идет так явно вразрез с установкой «Нью-Йоркера» на «невидимость» автора, как «Симор», где открыто крушатся все авторские статуты, которым Сэлинджера учили. И тем не менее именно в силу такой структурной хаотичности философия Сэлинджера достигает предельной ясности.
Как литературное произведение «Симор» обладает какой-то загадочной текучестью. Его части то сливаются, то разливаются, то движутся навстречу друг другу, как разные течения одной реки. В то время как всю повесть можно разделить на несколько сюжетно обособленных фрагментов, в ней постоянно присутствуют идущие под поверхностью контрпотоки, придающие дополнительный смысл каждой отдельной теме, затрагиваемой Бадди. В результате любая попытка описать повесть «Симор: Введение» терпит неудачу, поскольку чаще всего именно невидимые глубинные течения несут читателя сквозь текст.
Повесть открывается двумя цитатами из Кафки и Кьеркегора, а также личным предисловием самого Бадди. Цитаты говорят об отношениях между автором и его произведениями. В них идет речь о любви между писателем и его персонажами, а также объясняется, как сила этой любви определяет направление, в котором движется авторское повествование. Затем Бадди обращается непосредственно к читателю, называя его «заядлым орнитологом» и укоряя за то, что он приписывает автору и его частной жизни фантастические свойства, совершенно им не присущие. Эта мысль связывает первый фрагмент повести со вторым, где Бадди обличает критиков и методы их анализа, а также поколение битников за их духовную слепоту. Между двумя смысловыми фрагментами не видно швов, искусно скрытых выражаемым Бадди неприятием интеллектуального (в ущерб духовному) разбора его творений: тех, кто пытается раскладывать его творения по полочкам, Бадди называет «глухарями высшего класса».
В третьем фрагменте Бадди делится своими соображениями относительно того, как следует выстраивать рассказ в виде биографического очерка. Это, пожалуй, наиболее личное место в повести. Она трактуется здесь не только как мимолетный взгляд на биографию Симора Гласса, но также и на биографию Бадди, а через него — самого Сэлинджера. Сюда привнесен элемент сарказма, ибо даже самые сонные «орнитологи» должны встрепенуться, когда Бадди перечисляет свои прошлые произведения, каждое из которых знакомо читателям Сэлинджера.
Четвертый фрагмент — это длинный анализ стихов Симора, на которые сильно повлияла китайская и японская поэзия. В этой части Сэлинджер высказывает свое убеждение, что поэзия — явление духовного плана, убеждение, которого он придерживался со времени «Опрокинутого леса». Он в очередной раз повторяет, что истинная поэзия появляется на свет как результат Божественного вдохновения. Таким образом, Сэлинджер ставит знак равенства между качеством поэзии и духовным совершенством, называя Симора не только истинным поэтом, но, возможно, и величайшим из поэтов. Таким образом он внушает читателю веру в святость Симора, помещая его в ряд самых страдающих богоискателей.
Симор Гласс не был образцом совершенства. В пятом фрагменте повести, где рассказывается об актерском прошлом Симора и их с Бадди семьи, Бадди раскрывает простые человеческие качества своего брата. В этом фрагменте есть ряд символических вставных эпизодов, включая рассказ о клоуне Зозо, об эстрадной паре «Галлахер и Гласс», а также воспоминания Бадди о том, как Симор катался на руле сверкающего никелированного велосипеда Джо Джексона. Последний эпизод — один из самых прекрасных и запоминающихся во всей повести, однако его смысла Сэлинджер так до конца и не проясняет.
Джексон, известный также как «Бродяга на велосипеде», был знаменитым клоуном, который ездил по всему свету, очаровывая публику своим трюком. Одетый в лохмотья, он садился на велосипед и, сопровождая все действо забавной мимикой, старался ехать на нем как можно медленнее, пока велосипед полностью под ним не разваливался. В 1942 году, сразу после завершения номера на сцене нью-йоркского театра «Рокси», у Джексона случился обширный инфаркт. Когда клоун лежал, умирая, до него все еще доносились звуки зрительских аплодисментов, и он напоследок произнес: «А они все еще хлопают». Его сын Джо Джексон-младший унаследовал номер после смерти отца, сохранив его во всех деталях. Если сложить годы выступлений отца и сына, то их никелированный велосипед услаждал публику в течение ста лет.
Выразительная сценка, когда пятилетний Симор Гласс радостно катается на руле разваливающегося велосипеда Джо Джексона вокруг всей арены, колоссально много говорит о проблеме доверия и веры. Так Симор проживал свою жизнь: он настолько был захвачен ощущением восторга бытия, что не замечал — или не боялся — господствующих в мире сил разрушения. Точно так же и Сэлинджер писал свою повесть: пренебрегая всеми опасностями, которые мог таить в себе его новаторский стиль. Но если Симор Гласс так ценил полноту бытия и бесстрашно кидался в его объятия, почему же он сам оборвал свою жизнь — и почему Сэлинджер, так наслаждаясь раскованностью своего письма без оглядки на мнение окружающих, подобным же образом положил конец своей авторской жизни?
Шестой фрагмент повести позволяет заглянуть через плечо писателя в его творческую мастерскую. Здесь Бадди общается с читателем со все возрастающей откровенностью. Чем дальше он продвигается, тем большую свободу и радость ощущает. Здесь Бадди приводит письмо, написанное Симором в 1940 году. Открывается оно обращением: «Дорогой мой старый Спящий Тигр!» (здесь подразумевается стихотворение Уильяма Блейка). Симор затрагивает в нем философию писательства самого Сэлинджера. «Когда это литературное творчество было твоей профессией? — спрашивает Симор. — Оно всегда было твоей религией. Всегда… А раз творчество — твоя религия, знаешь, что тебя спросят на том свете?.. Настал ли твой звездный час? Старался ли ты писать от всего сердца?» Далее Бадди предлагает занятное описание внешности Симора и длинный повествовательный «любительский фильм», запечатлевший детские воспоминания, которые можно прочесть как набор притч в духе дзен-буддизма. С каждым воспоминанием, каждым рассказом и примером, приводимым Бадди, дух Симора забирает над ним все большую и большую власть, пока наконец к началу восьмого, и последнего, фрагмента предпринятые Бадди усилия не изматывают его окончательно. Но вместе с тем на него нисходит благодать. Исполненный радости, Бадди объясняет, что примирился с собственной жизнью, окружающим миром и, возможно, даже со смертью брата.
В рассказе Бадди столько личной боли, что он вызывает смешанные чувства. Собственно, так и должно быть, поскольку в повести «Симор: Введение» несколько уровней. И если Сэлинджер действительно очистил свой литературный гардероб от претенциозных «крахмальных воротничков», написав «Зуи», он скоро оснастил его новым, ярким аксессуаром: канареечно-желтым галстуком. В значительной своей части «Симор: Введение» — это водевиль, и Сэлинджер знал это. На протяжении всего произведения он поражает воображение читателя своего рода цирком с тремя аренами, на которых одновременно идут три представления.
Предполагается, что повесть — очередная часть саги о семье Глассов, повествование, с помощью которого Бадди Гласс расширяет границы семейной хроники. Здесь биография и религиозная проповедь смешиваются, поскольку события жизни Симора играют одновременно роль духовных уроков, а Бадди использует ряд коаноподобных воспоминаний, чтобы познакомить читателя с характером своего брата. Именно эти коаноподобные притчи, заключенные в оправу текста, как пасхальные сюрпризы Фаберже, и наполняют повесть дыханием жизни, светлой красотой тонких смыслов.
Повесть можно также рассматривать как рассказ об авторе, пишущем рассказ. Бадди откровенничает с читателем, сообщая ему о своих личных проблемах и чувствах, посещающих его в то время, как он пишет.
Как история семьи и духовное руководство, «Симор: Введение» поражает воображение. Но особенно впечатляющим читателям показался третий, план повести. Ведь «Симор: Введение» часто интерпретируется как набросок автобиографии самого Дж. Д. Сэлинджера.
Взглянув на «Симора» под таким углом зрения, мы увидим, как Сэлинджер трансформирует сагу о Глассах. Последовательны в этой истории лишь жалобы и стенания Бадди Гласса, зато текст пестрит отсылками к проблемам самого Сэлинджера: «бродяжкам-дервишам», собственной славе и стремлению от нее укрыться. Тут Сэлинджер обращается к читателям напрямую, упрекая их в досужем интересе к его частной жизни и в неправильном представлении о нем самом. Затем он как будто бы начинает говорить через своего персонажа, Бадди Гласса. Назвав читателей «орнитологами», которые оставляют следы своих шин на его кустах роз, он, казалось бы, позволяет им заглянуть в собственную жизнь. И все же ощущение, что ты узнал Сэлинджера лучше после прочтения «Симора», — искусно выстроенная иллюзия. Подобно Симору в его стихах, Сэлинджер проходит сквозь всю повесть, «не пророним ни единого словца из своей автобиографии».
На самом деле ни одна из приведенных интерпретаций не является до конца верной, и в то же время все они одинаково верны. В «Симоре» идут три параллельных повествования, два биографических и одно автобиографическое. Ни одно из них не устойчиво и не линейно. Напротив, все три истории постоянно сходятся, расходятся, меняются местами и заново сливаются на протяжении всей повести. Что же до конечного результата, то он одновременно поражает и сбивает с толку читателей на протяжении десятилетий.
Попытки отыскать автобиографические крупицы в тексте «Симора» или же определить, какие черты роднят Бадди Гласса и автора, занятие увлекательное, но все же второстепенное для понимания произведения в целом. Величайшая тайна повести «Симор: Введение» — в заглавном персонаже; а ее величайшая сила — в подчиненности ему всего творения.
Призрак Симора Гласса маячит за каждой строкой. Каждая мысль, которой Бадди делится с читателем, проникнута мукой, которую причиняет ему физическое отсутствие брата. (Сцена, в которой Симор стоит на обочине, наблюдая, как его брат играет в сгущающихся сумерках в шарики, не только пред стает читателю зримо, она ощутима, слышима, осязаема.) В свое время Сэлинджер учил А. Э. Хотчнера, что «литература — это концентрированный личный опыт». И вот в чем заключена самая большая загадка повести «Симор: Введение»: из какого же кладезя опыта черпал Сэлинджер, воспроизводя с такой жизненной точностью тончайшие оттенки характера Симора? Из каких глубин авторской души бралась та мучительная боль, что снедает Бадди Гласса? У Сэлинджера не было братьев. В его окружении не было ни родственника, ни друга, который бы даже отдаленно напоминал Симора Гласса. Никто из тех, кого Сэлинджер узнал за свои сорок лет, не накладывал на себя руки. Кроме Росса и Лобрано, никто из знакомых Сэлинджера не умирал в послевоенные годы. И все же характер Симора настолько реален, что невозможно не предположить, что он имеет какую-то жизненную основу А горе Бадди Гласса слишком свежо и остро, чтобы не питаться действительно пережитыми чувствами.
В «Симоре» Бадди рассказывает интересную историю. Будучи в армии, он заболел плевритом, который донимал его более трех месяцев. Болезнь в конце концов отступила почти что мистическим образом: после того как Бадди положил в карман рубашки листок со стихотворением Блейка. Там оно, вероятно, оказало свое целительное действие, как какой-нибудь компресс или, цитируя Бадди, «быстродействующее средство термотерапии». Бадди приводит эту историю в качестве иллюстрации целительной силы духовности. Воспоминание должно объяснить мотивы, лежащие в основе его желания собрать и издать стихотворения Симора. Однако у этого рассказа может быть и другая, более личная мотивация.
Если представить, что история, рассказанная Бадди, касается реальных событий жизни Сэлинджера, она может пролить свет на то, что именно вдохновило автора на создание образа Симора и какую рану он в себе растравил, чтобы передать душевные муки Бадди. Логичнее всего предположить, что в рассказе Бадди нашли отражение страдания, пережитые Сэлинджером между октябрем 1944 года, когда он пересек линию Зигфрида по пути к Хюртгенскому лесу, и декабрем того же года, когда он наконец выбрался из этой кровавой бани. Именно в те месяцы Сэлинджер искал утешения в сочинении стихов. И, уже находясь в Хюртгене, закончил рассказ «Солдат во Франции», философским стержнем которого является стихотворение Блейка «Агнец».
Обращение Бадди к тем же ценностям, которые поддерживали Сэлинджера среди ужасов войны, напоминает читателю о том, что скорбь, порожденная гибелью собратьев на поле боя, стала для автора мучительно привычной. Отсутствие в жизни Сэлинджера событий, способных удручить его так, как удручила Бадди Гласса смерть его брата, говорит о том, что Сэлинджер вполне мог оживить в себе переживания тех лет, чтобы воспроизвести их на страницах своего рассказа. Литературный предшественник Симора Гласса, Кеннет Колфилд, родился во время войны как символ надежды и торжества над смертью, как противовес отчаянию. Та же военная подоплека есть и в образе Симора, поэтому суждение, что Симор Гласс как персонаж зачат в горниле войны, имеет под собой все основания.
В этой связи нельзя не восхититься тем, с какой поразительной силой Сэлинджер спустя четырнадцать лет после окончания войны рисует связанные с ней душевные страдания. Тем не менее душераздирающая смерть Симора и удрученность Бадди не являются основными в определении этих персонажей. Напротив, в обоих заложено жизнеутверждающее начало — неистребимая завороженность красотой мира и твердая вера в возможность его окончательного спасения. Бадди уподобляет Симора Гласса текучему стихотворению, прозрачному классическому хокку. Его человеческая ценность определялась не долгими годами жизни, но простым фактом его существования, тем, что он прикоснулся к жизням людей, его окружающих. Бадди считает своим долгом распространять тот свет, что исходил от его брата, он чувствует себя обязанным разделить свое знание со всем миром, собрав и опубликовав стихи Симора. Сэлинджер тем самым описывает стихотворения Симора Гласса не просто как произведения искусства, но как «быстродействующее средство термотерапии», предлагаемое для спасения духовно больного мира.
Исходящий от Симора свет и его внутренняя красота, а также восхищение его одаренностью, которое, несмотря на свою печаль, испытывает Бадди, — все это явно контрастировало с цинизмом поколения Сэлинджера. Симор и Бадди как персонажи противостояли всему «битническому» поколению с его отвращением к красоте и выпячиванием всех язв окружающего мира. В то время как Сэлинджер предлагал веру и надежду, битники несли с собой лишь укор и духовную слепоту С помощью своих боголюбцев — Бадди и Симора Глассов — Сэлинджер осуждал всех «дзеноубийц» за то, что они «смеют с высоты своего тупоносого величия взирать на чудесную нашу планету… где все же побывали и Христос, и Килрой, и Шекспир». Таким образом, писатели и поэты поколения битников не представлялись Сэлинджеру ни творческими, ни духовными собратьями. Как и в профессиональных читателях, он видел в них «глухарей высшего класса».
В конечном итоге истинное побуждение к написанию повести «Симор: Введение» обнаруживается совсем не в его литературной ткани или биографических моментах, но в содержании письма, которое Сэлинджер написал Лернеду Хэнду в 1958 году. «Пребывайте в единстве с Богом и слепо следуйте туда, куда призывает вас долг, — советует он. — И если Бог потребует от вас чего-то большего, дух, от него исходящий, заставит вас это осознать».
Прежде Сэлинджер старался выправлять свои произведения по лекалам, заданным «Нью-Йоркером». К 1959 году он уже начал видеть разницу между настоящим совершенством и той клинической стерильностью, которой требовал от него «Нью-Йоркер». Он считал, что разница эта духовного свойства. Слова Сэлинджера, адресованные судье Хэнду, только повторяют высказанное им в 1956 году убеждение, что не он выбирает свои темы. Они внушены ему свыше. Подобно Фрэнни из повести «Зуи», которой ее брат велит быть «актрисой Господа Бога», Сэлинджер теперь стал воспринимать себя «писателем Господа Бога». И подобно Бадди Глассу, который чувствовал, что обязан поделиться со всем миром вдохновенной поэзией Симора, Сэлинджер стремился поделиться красотой, данной ему в откровении и любовно запечатленной в персонажах, поглотивших его теперь целиком. Дж. Д. Сэлинджер вполне мог рассматривать «Симора» не как литературное произведение, которое нужно выстраивать по определенным законам, но как плод божественного вдохновения, подчиняемого лишь вере, той самой вере, с какой Симор Гласс ехал на руле никелированного велосипеда Джо Джексона. И в этом — истинная причина счастья, овладевшего Бадди Глассом: вдохновение освободило Сэлинджера от всех литературных условностей. Высшим арбитром «Симора» стал уже не «Нью-Йоркер», не критики, даже не читатели. Им стал сам Господь Бог.
Таково озарение, снизошедшее на Бадди Гласса в «Симоре». Автор имеет обязательства только перед своим вдохновением и своими звездами, а истинной мерой его работы является вера, с которой она выполнена. И как ранее Фрэнни, Бадди, подобно всем персонажам Сэлинджера, вдруг постигшим истину, засыпает блаженным сном.