Кухня была единственным относительно теплым местом в квартире, здесь и сосредоточивалась вся жизнь. Печка притягивала к себе. Михаил Васильевич, правда, никогда не жался к ней и даже считал нужным объяснить это: он-де противник изнеженности, она развращает и губит человека, лишая его защитных сил. Но и он страдал от неуюта, неустроенности, которые пришли в дом вместе с холодом и сыростью. Лиза видела это и, несмотря на ворчание, заставляла мужа одеваться потеплее и заниматься в кухне.

С жалостью она видела, как он из бодрого, крепкого, подвижного пожилого мужчины превращается в старика. Раньше побаивалась его, чувствовала себя рядом с ним маленькой, а теперь все чаще проникалась материнскими чувствами, была снисходительна и как-то особенно терпелива. Право, с такими снисходительностью и терпением можно относиться лишь к собственному больному ребенку.

Михаил Васильевич по-прежнему много возился с книгами, и, совсем как в прежние времена, эти часы были окружены ореолом священнодействия. Лиза только просила: бери работу в кухню, не сиди в холодной комнате. Однако на этот раз, вернувшись домой и бросив в прихожей мешок с шишками, она мужа на кухне не нашла. Сосновые и кипарисовые шишки, сломанный ветром сушняк были главным их топливом. Собирать его Лиза ходила вместе с жившей у них одно время Клавой Брониславской. Попросила Клаву:

— Глянь, что там Михаил Васильевич… Клава осторожно приоткрыла дверь, постояла немного, прислушиваясь, вернулась:

— Обложился книгами и бормочет что-то. Она позволяла себе говорить о старике несколько фамильярно, хотя Елизавета Максимовна и не одобряла этого.

— «Блажен», «блажен»… Чего это он?

Но здесь зашел сам Михаил Васильевич.

— Перерыл всего Пушкина — не найду нужных строчек! Попадается бог знает что. То это шутливое, мальчишеское из письма Вяземскому: «Блажен, кто в шуме городском мечтает об уединеньи…», то другое — «Блажен, кто в отдаленной сени, вдали взыскательных невежд, дни делит меж трудов и лени, воспоминаний и надежд…» Клаве за время этого знакомства немало пришлось удивляться — пора бы и привыкнуть, но тут она едва руками не развела: мне бы ваши заботы!.. В каком он мире живет? Вот уж поистине: что старый, что малый…, А Лиза спросила:

— Какие же строчки ты ищешь? Старик фыркнул, не желая, видимо, одолжаться, но тут же смирил себя.

— В том-то и дело, что самые хрестоматийные! Хотел прочесть полностью всю строфу, начиная со слов: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» Запамятовал, а там, помнится, глубочайший смысл… Лиза чуть улыбнулась и буднично, без всякого выражения скорее сказала, чем прочитала:

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые! Его призвали всеблагие Как собеседника на пир. Он их высоких зрелищ зритель, Он в их совет допущен был — И заживо, как небожитель, Из чаши их бессмертье пил!

— Погоди!.. — воскликнул Трофимов.

— Да, — кивнула головой, по-прежнему улыбаясь, Елизавета Максимовна. — Тютчев. Это Федор Иванович Тютчев.

— Как же я мог! — опять воскликнул он едва ли не горестно.

— А ты не огорчайся. До того ли сейчас? Как себя самого зовут забудешь…

— Нет, такое забывать нельзя. Это то, что делает нас людьми. Животному довольно еды, тепла, а человек и в голоде и в холоде не может не думать о высоком. — Он внезапно повернулся к Клаве. — Старость! Вот в чем причина всего. Старость!

— Да бросьте вы, Михаил Васильевич… — по-свойски сказала Клава.

А что еще можно было сказать? Посиневший от холода, с проступившими от худобы морщинами, в какой-то вязаной телогрейке, он и впрямь выглядел старым. А Елизавета Максимовна совсем негромко и ласково засмеялась:

— Какой же ты, Миша, старик!.. Клаву поразил этот смех. Своим женским чутьем она угадывала, что Лизе совсем не до смеха. Да какой смех может быть сейчас?! А Елизавета Максимовна сказала:

— Какой ты старик! Фет был куда старше, когда — помнишь? — писал:

Когда смущенный умолкаю, Твоей суровостью томим, Я все в душе не доверяю Холодным колкостям твоим. Я знаю, иногда в апреле Зима нежданно набежит И дуновение метели Колючим снегом закружит. Но миг один — и солнцем вешним Согреет юные поля, И счастьем светлым и нездешним Дохнет воскресшая земля.

На этот раз она читала так, что впору было удивиться — легко, мягко, в самом начале, может быть, чуточку насмешливо, а под конец — с искренностью и подъемом. Михаил Васильевич достал платок и засморкался. Перед Клавой будто приоткрылось на миг потаенное — в каждой семье есть что-то свое. Никогда до этого Трофимов не выказывал перед посторонними слабости, а вот сегодня то ли стих нашел, то ли перестала она, Клава, быть посторонней…

— Удивительное дело, — говорил минуту спустя Михаил Васильевич, — вот ты, Лиза, напомнила мне, и будто щелкнуло в памяти. Хотел перечитать, чтобы вспомнить, а теперь помню каждое слово. Помню даже, что где-то было напечатано не «блажен», а «счастлив».

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые! Его призвали всеблагие Как собеседника на пир. Он их высоких зрелищ Зритель, Он в их совет допущен был — И заживо, как небожитель, Из чаши их бессмертье пил! Какие стихи! Какая мысль!

Елизавета Максимовна уже занялась хозяйством — то ли по этой причине, то ли по какой другой она ответила на сей раз совсем коротко:

— Ты же знаешь — я всегда завидовала твоей памяти.

— А что на дворе сегодня? — спросил Трофимов.

— Прохладно, но солнечно. Пойди пройдись, пока мы тут управимся, — сказала жена.

Так, может быть, и в самом деле счастлив? Ведь на твоем веку действительно проходили «минуты роковые» мира. Правда, поэт находил счастье уже в том, чтобы видеть, быть свидетелем — на то он и поэт. А ты был не зритель. Тебе не случалось наблюдать происходящее сверху или сбоку — неизменно ввязывался в события сам. Но, кажется, всегда отдавал себе отчет в происходящем, никогда не бросался в драку, зажмурив глаза. И скитаясь по миру, видя беды и переживая их, тоже не прикрывал глаза рукой. Руки были для того, чтобы действовать.

Завидовал, грешным делом, тем, кто, «посетив сей мир», сумел запечатлеть его. Но зависть была не злой, не черной — он сам частица этого мира, значит, запечатлевали и его. Это была не зависть даже, а понимание того, что можешь и чего не можешь. Мог все-таки многое, и это не радовало, а просто воспринималось как само собой разумеющееся. Ему да не мочь!

Но сейчас было не то, не то! Все чаще давала знать о себе вызревшая, как неизлечимая болезнь, беспомощность. Примириться с нею было невозможно. Не оттого ли и расчувствовался, раскис, когда Лиза вспомнила стихи Фета? Спорить не стал — не стоило спорить. Да, конечно, Фет был старше, ему было за семьдесят той весной, когда радовался, что «счастьем светлым и нездешним дохнет воскресшая земля». Написал и через несколько месяцев помер. Ему было за семьдесят, а тебе шестьдесят восемь… Только Лиза и может говорить: «Какой же ты старик?..»

…Стоял один из тех удивительных январских дней, которые бывают, наверное, лишь в Ялте. Солнечно, сухо, зелено. Впрямую о зиме напоминал только снег на горах. А здесь, внизу, даже трава не пожухла. Другие зимние приметы казались и не зимними вовсе: в садах и парках деловито суетились спустившиеся ближе к теплу, к морю черные дрозды; тонко и сильно пахли невзрачные кремовые цветочки кустарника, похожего на жимолость; глянцевито поблескивали после недавних дождей листья магнолий, лавров, мушмулы… Рай земной!

Трофимов шел вверх по Аутской, как теперь опять именовалась улица Кирова.

Ялта напоминала обычную пустынную Ялту в обычное межсезонье.

И раньше это безразличие природы к человеческим делам казалось немыслимым, ужасным, а сейчас… Здесь — обманчивая теплынь, а где-то в донских и калмыцких степях лютуют морозы, стынет кровь и гибнут люди. Уже который день сочится прерывистый и неопределенный слух о страшном сражении на Волге…

Сверху послышались голоса. Остановился, глянул. Человек пять немецких солдат — совсем молодые парни — громко переговаривались, смеялись, кидали чем попало в белку, которая, не обращая на них внимания, шелушила шишку высоко на сосне. Вид у этих немцев, если бы не униформа, был бы самый курортный: они и вели себя, как обычно ведут люди, не привыкшие к такой благодати — ласковому солнцу в январе, были без шинелей, сняли пилотки, расстегнули верхние пуговицы мундиров, а кое-кто даже засучил рукава.

Один говорил что-то о Греции. Трофимов прислушался: да, говорит, что в Греции-де так же сухо, но все-таки гораздо теплее. Трофимов подумал: глупо противопоставлять. Зачем? Каждому краю свое…

— Ты бы вспомнил об Африке — там еще жарче, — сказал другой немец, и Трофимов, соглашаясь, сперва не придал его словам никакого особенного значения. Но первый солдат спросил с вызовом:

— Что ты этим хочешь сказать?

У него был несколько гнусавый выговор.

И сразу вспомнился другой слух, который шел и от самих немцев и не только от них — об этом со злорадством говорили их союзнички румыны, да и в городе кое-кто Слушал и Москву, и Анкару, и Лондон, — слух о том, что в Северной Африке войскам Гитлера и Муссолини тоже крепко достается.

Значит, бьют их и там и тут… Хотелось послушать еще, но стало ясно, что продолжения разговора не будет, и не стоило торчать здесь дольше. Трофимов решил возвращаться, но это грозило встречей с немцами, и он пошел дальше, вниз, к Пушкинскому рынку, чтобы, повернув затем налево, выйти на набережную.

Настроение было совсем другое, зашагал бодрее. С поразительной ясностью вспомнил вдруг о своей Африке — в Эфиопии ведь тоже уже который год война. Уцелели ли кофейные плантации, которые он заложил в Хараре? Живы ли дети, которых лечила Люба? Что-то, конечно, уцелело, кто-то жив. Кто-то стал босоногим солдатом с допотопным ружьем и воюет сейчас с итальянцами…

А говор этого немецкого солдата напомнил об агрономе Костланде, которого ему, Трофимову, пришлось сменить в Хараре. Эфиопы выдворили немца. Тот говорил вот так же. Агрономом был, можно сказать, никаким — в первый момент это даже удивило, но потом все стало ясно, когда Костланд, по выправке, видимо, угадав в собеседнике бывшего военного, сказал:

— Мы с вами, как я вижу, специалисты, одного профиля… Трофимов вспыхнул от этого подозрения в шпионстве, готов был ответить резкостью, но Любочка, которая все видела и поняла, со спокойной едкостью спросила:

— Простите, а вы разве хоть в чем-нибудь специалист?

На том и раскланялись, на этом и закончились мутные излияния «коллеги», что «мы, белые, делаем величайшую ошибку, соперничая друг с другом, когда нужно объединиться». Объединяться надо было против цветных, которых Костланд — да только ли он один! — и за людей не считал, которые вызывали у него сочувствия не больше, чем рабочая скотина. Трофимов знал, что германские колонизаторы отличались особой жестокостью. Столкнулся с этим и в Африке, и когда служил на Дальнем Востоке, в Китае. Думал ли тогда, что придется увидеть их высокомерными, повелевающими на его родной земле! Довелось. И даже дважды. Первый раз это кончилось для них скверно — пришлось убраться. Но убирались все же в относительном порядке, без паники, успевая прихватить все, что плохо лежало, а на этот раз, похоже, будет по-другому…

Повеселев, Трофимов шел вниз, но, не доходя рынка, остановился: впереди была толпа, не похожая на обычную рыночную.

Люди толпились вокруг столба. Новый приказ? Объявление? Или, может, собираются кого-то на столбе вешать? К месту казни жандармы обычно сгоняли побольше народа. Но в таком случае появлялось оцепление, а сейчас его не было. Да и толпа находилась в движении — одни откалывались от нее, другие, любопытствуя, подходили.

Толпа была молчаливой и как бы озадаченной, словно ей показали что-то никогда прежде не виданное. Протиснувшись немного вперед, Трофимов тоже на миг ошеломленно замер. В зрелище, которое открылось перед ним, было нечто средневековое. Столб оказался позорным столбом, и к нему был привязан человек с плакатом на груди. Лицо человека густо заросло, так что не понять было — стар он или еще молод. Из- под упавших на лоб спутанных волос глаза смотрели с ожесточением и вызовом. По сторонам стояли двое местных полицаев с нарукавными повязками. Настоящее аутодафе — только костра не хватало…

За что же? Трофимов стал проталкиваться ближе и наконец смог прочитать плакат. То, что там было написано, ошеломило еще больше. На плакате значилось: «Я наказан за то, что оскорбил жену городского головы».

Первая мысль была: «И только?! Каким же наглецом должен быть гитлеровский прихвостень, чтобы так защищать честь своей жены! Да есть ли у них вообще понятие о чести!..»

Сначала эта надпись даже не соотнеслась в его представлении с именем Николая Степановича Анищенкова. Но вдруг все понял и похолодел. Городской голова — это же Анищенков! А его жена — несчастная Этя, Этель Матвеевна, которую он пытается спасти подчистками в документах! Оскорбить ее по нынешним временам можно только одним, притом простейшим способом…

И все-таки не понять было — что и как произошло?

— Напрасно вы пришли, — сказал ему Анищенков. Выглядел Николай Степанович плохо. Казался не сломленным даже, а раздавленным.

— Как Этель Матвеевна? — спросил Трофимов. И тут с Анищенковым произошло неожиданное. Сверкнув глазами, он с бешенством, хоть и негромко, сказал:

— Антонина Матвеевна. Старик даже растерялся.

— Извините, — пробормотал он. А сам подумал: «Он все еще цепляется за это…» Но Николай Степанович уже взял себя в руки.

— Это вы извините меня. Жена не сможет выйти, Ей-богу, напрасно вы пришли — у вас же могут быть неприятности…

— Что Алеша?

— Его нет. — Ответил коротко и резко, так что ясно было: он и в самом деле не желает продолжать разговор. Трофимов подумал, что действительно пришел напрасно. Но было такое чувство: надо прийти!

— У вас есть хоть один человек, с которым вы можете говорить абсолютно откровенно?

— Голубчик Михаил Васильевич, — сказал Анищенков с усталостью безнадежно больного, которому надоело не болеть даже, а попросту жить, — неужели вы думаете, что чьи-нибудь советы мне помогут?

— Разве помочь можно только советом?

— А тогда зачем говорить да еще «абсолютно откровенно»? — Мне кажется, вы так и не поняли до конца, что произошло. Вы думаете об опасности, которая грозит жене и сыну…

— Не надо только меня утешать, успокаивать, говорить, что никакой опасности нет…

— Есть! Смертельная! Их нужно спасать, и я готов взять их к себе хоть сию минуту.

— К вам нельзя, уж больно вы экзотическая фигура.

— Я хочу, чтобы вы поняли: вас, вас самого этой историей с позорным столбом вываляли в гитлеровском дерьме перед всем городом.

Помолчали.

— Вы знаете, что этот тип кричал на базаре? — спросил Анищенков.

— Догадываюсь.

— И ведь знал подлец, что эти его слова несут смерть по меньшей мере двум ни в чем не повинным людям… Трофимову было жаль Николая Степановича, и он понимал его. Что может быть для мужчины хуже беспомощности, неспособности защитить своих близких! Понимал он и его отвращение к тому лохматому пьянице, люмпену, которого видел привязанным к столбу. Есть люди, которые даже в несчастье не пробуждают сочувствия. Таким был и этот тип. Однако Трофимова интересовало еще одно немаловажное обстоятельство. Тот человек — особь статья. Он мог вызвать только клинический, так сказать, интерес. А вот Анищенков — неужели он хоть как-то способствовал экзекуции? Неужто, защищаясь, он выбрал этот путь, обратился за помощью к полиции? Будь это так, Анищенков тоже стал бы ему противен. Право.

— В дерьме, говорите, вываляли? Я думал об этом и махнул на все. Тут вопрос жизни и смерти, а эта провокация Середы…

— Чья? — переспросил Трофимов.

— Начальника полиции Середы. Он прислал человека и просил зайти к нему по личному, касающемуся меня делу. Страхи мои вам известны и вообще… — Анищенков поморщился. — Заехал. Не сразу. Часа через два. Чтоб не подумал, что вот-де немедленно бегу по первому зову. А сам места себе не находил эти два часа. Мы с женой решили, что в случае опасности Алеша должен исчезнуть из дому. Сама она решила никуда не уходить…

— Почему? — спросил Трофимов. Он заметил, что Николай Степанович избегает называть жену по имени. «Он все еще цепляется за это…»

— У нее своя теория. За сына, говорит, боюсь, его надо спрятать, а со мной, говорит, пусть делают, что хотят. Тебя — это она обо мне — не расстреляют, ты русский. Только прогонят с этой гнусной должности, и слава богу… Вы не представляете, что с ней происходит. Почти не спит, не ест, дошла до предела. Любой стук в дверь вызывает одну мысль: «Это за мной».

Она считает, что скрыться — значит подтвердить подозрения, и тогда меня арестуют, чтобы узнать, где она.

А поскольку я этого не скажу, то меня расстреляют. А так, глядишь, все обойдется…

— Не обошлось.

— Да и не могло обойтись — теперь я это понимаю. Сыск у них на высоте.

— А что вызов?

— Когда я зашел, Середа приказал привести этого пьяницу. Ну, можете себе представить остальное… «Повтори, мерзавец, что ты говорил о жене господина городского головы!» А тот: «Пьян был — не помню». Середа его куском резинового кабеля по голове. Это у них вместо дубинок. Ужасно!..

— Повторил? — угрюмо спросил Трофимов. Николай Степанович кивнул утвердительно.

— Как я понимаю, Середе нужно было, чтобы он повторил. Он хотел, чтобы я обязательно услышал это в его присутствии.

— Садист? Николай Степанович невесело усмехнулся, и Трофимов подумал, что вопрос, должно быть, показался ему слишком однолинейным, а может, и наивным.

— До войны был обыкновенным служащим. Его жена, кстати, ваша коллега — работала бухгалтершей в газете, слыла большой законницей, стояла на, страже государственной копейки… — Он помолчал немного. — Я сам, признаться, не все понимаю. С одной стороны, донос у него есть — мог бы меня и не приглашать. Чтобы утопить всех нас, даже вернее было промолчать и просто передать дело в СД. Тогда бы мы с вами уже не разговаривали… А может, Середа сам же все и состряпал? «Зачем?» — хотел было спросить Трофимов, но вопрос и без того витал, казалось, в комнате.

— Зачем? — это сказал сам Анищенков. — Во-первых, предположим, чтобы вывалять меня в гитлеровском дерьме. Я у них считаюсь интеллигентом, чистоплюем, и вывалять в грязи такого человека, поставить его на одну доску с собой господину начальнику полиции должно быть приятно. Удобный случай показать всему городу, что мы одного поля ягоды.

И еще. Все они бессовестные воры, даже грабители, и понимают, что я знаю об их художествах. Немцам на их проделки плевать, но до определенного предела. Золото, ковры, хрусталь, старый фарфор, хорошие картины они любят сами и следят, чтоб это не уплыло из их рук. Тут они беспощадны. Вот господин Середа и дал понять, что мне лучше помалкивать.

— Посадил вас на крючок…

— Выходит так. «Не беспокойтесь, — говорит, — этого мерзавца мы накажем». И преподнес сюрприз. У меня в глазах потемнело, когда узнал.

— Комедианты… Гнусные комедианты… — пробормотал Трофимов. — Вам нужно уходить из Ялты.

— Понимаю, — сказал Анищенков. — Некуда.

— Алеша хотя бы в надежном месте? Анищенков пожал плечами.

— По-моему, да. Он посмотрел на часы, и Трофимов поднялся.

— Вы меня не поняли, — сказал Николай Степанович.

— Давайте послушаем радио. На приемнике была табличка: «За слушание вражеских передач — расстрел».

— Как они это могут проверить? — спросил Трофимов.

— Рассчитывают на доносы, — пожал плечами Анищенков. — Как-то офицер, который напросился к нам в гости, включил приемник сам. И услышал, конечно, Берлин. Я держу его постоянно настроенным на их главную радиостанцию. Послушаю, что нужно, и опять перевожу на Берлин… Они прильнули к приемнику. Сквозь потрескивание эфира послышался голос московского диктора — Михаил Васильевич узнал его. «…в районе Нижнего Дона и на Северном Кавказе продолжались бои на прежних направлениях…»

— Громче нельзя, — шепнул Анищенков.

«…Северо-западнее Сталинграда на одном участке наши подразделения атаковали противника и заняли 40 окопов. Гитлеровцы, пытаясь восстановить положение, бросили в контратаку до полка пехоты и 20 танков. Наши бойцы удержали занятые позиции и в ожесточенном бою нанесли немцам большой урон. Уничтожено до 500 немецких солдат и офицеров, сожжено и подбито 5 танков, захвачено 20 пулеметов и более 20000 патронов. Взяты пленные…»

Сводка кончалась сообщением о действиях французских свободных стрелков в Лионе, Париже, Орлеане.

— Если можете, прокомментируйте, пожалуйста, — попросил Трофимов.

— Сегодня сводка сдержанная, но я заметил, что это всегда бывает перед решающими событиями. Под Сталинградом по-прежнему окружена целая армия. А у них армия по масштабам, как наш фронт, а то и два. Вчера наши сообщили, что заняли Зимовники. Сопоставьте это с боями на Нижнем Дону. Это значит, что немцев вышвырнули почти со всей территории, которую они заняли в ходе летнего наступления. Потери у них колоссальные…

— А что в Африке? — спросил Трофимов, вспомнив подслушанный на улице разговор солдат. Анищенков посерьезнел.

— Хорошо, что вы мне напомнили о своей Африке. Господин комендант недавно удивлялся: «Ваша Ялта не город, а Ноев ковчег. Здесь и личный врач последнего русского императора, и знаменитый профессор-ботаник, и, говорят, даже главный советник абиссинского негуса…» — Неужели это обо мне? Но я не был никаким советником. Курьез какой-то…

— Этот курьез может обернуться бедой.

— Но в чем они могут подозревать меня… в связи с Африкой?

— Они расстреливают людей и просто так. На всякий случай. А вы со своими книжками, с любовью к Пушкину, с презрением ко всему их свинству — потенциальный враг, возможный сеятель крамолы. А тут еще оказываетесь главным советником эфиопского императора…

Приближался комендантский час, и Трофимов заторопился. Незаметно испортилась погода, над Ялтой зачастил обычный для нее зимний дождь. Западный ветер пригнал-таки с далекой Атлантики облака. Первый их эшелон появился уже после полудня. Но тогда они были разрозненными, светлыми, похожими на отдельно плывущие льдины, а сейчас небо заволокло сплошь, без малейшего просвета.

Михаил Васильевич подумал было: отпущу бороду, стану настоящим стариком — глядишь, никто и не тронет. Но тут же понял, что никогда не сделает этого. Как это сказано тем же Тютчевым?

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней… Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней! Пускай скудеет в жилах кровь, Но в сердце не скудеет нежность… О ты, последняя любовь! Ты и блаженство и безнадежность.