Трофимов проснулся от звуков, показавшихся и странными и очень знакомыми. А теперь лежал, вслушивался в темноту и ничего не слышал. И вдруг — вот оно! Вот! Еще и еще раз…
В комнате было прохладно, но Михаил Васильевич все же поднялся, накинул халат и вышел на балкон. Кричали птицы. На север летел караван гусей. И надо же — вот так всегда — горы закрыты туманом. Позади бросок через море, долгий и трудный путь с рассвета и допоздна. Отдохнуть бы, лечь на землю, расслабить крылья. Сделать это можно на яйле — пустынном горном плато, а оно укутано облаками. И будут кружить гуси-лебеди над побережьем… Сколько? Как долго?
До чего же печальная перекличка… Сердце рвут на части своим криком. И все-таки это светлая печаль. Зима кончилась. Третья военная зима.
Было около полуночи. Понял: не заснуть. И его не обошла эта старческая беда — бессонница. Шевельнулась на своей кровати Лиза. Значит, тоже не спит. Больше в доме никого не было. Редкий случай. Даже Степан в отъезде, вернется только через несколько дней.
Он прошелся по комнате — осторожно, стараясь не скрипеть половицами, не задевать в темноте вещи. Лиза подала голос:
— Тебе нехорошо? Беспокоится о сердце.
— Нет, нет. Спи, пожалуйста.
— Дать капли?
— Не нужно. Она все же приподнялась в постели, и Михаил Васильевич подошел к ней, присел на краешек.
— Виноват я перед тобой, Лиза…
— Что-нибудь случилось? — спросила она с той удивительной интонацией, в которой была готовность принять и разделить все, что бы ни произошло. И его слова, и ее вопрос с каких-то пор стали некой игрой, необходимой обоим. Игрой, напоминающей ласковые и тихие разговоры матери с ребенком. Но сейчас было по-другому.
— …Не злой как будто человек, а оглядываюсь и делается страшно. Никто рядом со мной не был счастлив. Лиза еле слышно рассмеялась, так что он скорее угадал, чем услышал ее смех. Этот смех всегда обезоруживал его, но сейчас он заподозрил в нем притворство и сказал с упреком:
— Зачем ты?
— Вспомнила один старый, еще довоенный разговор… Ты, верно, догадываешься, что, увидев нас, узнав, что мы муж и жена, меня нередко жалели… — Лиза опять рассмеялась. — Особенно женщины. Он знал об этом, хотя и старался гнать такие мысли. Но что же дальше?
— Меня всегда это просто смешило. Что они знают о тебе? Обо мне? О нас? Что они, эти тёлки, понимают в любви?.. Не считай меня слишком злой, но всегда это сочувствие выражали женщины, которых я отношу к категории тёлок. Были и другие. Те присматривались к нам, особенно к тебе, с любопытством. А мне иногда завидовали. Потому что если женщина в спокойное, мирное время, когда нет чрезвычайных обстоятельств, готова отправиться вслед за мужчиной сначала в безводную песчаную пустыню, затем на противоположный край света в ледяную пустыню, а потом вообще в океан, значит, она любит его и не может оставить ни на день… Ну а мужчина, который вызвал такое чувство, заслуживает по меньшей мере любопытства… Лиза замолчала, прислушиваясь к тому, что Михаил Васильевич давно уже слышал: в темноте опять раздавались все те же странные, печальные крики.
— Что это? — спросила она.
— Гуси-лебеди…
— Как тревожно! А Трофимов подумал: и верно — тревожно. Именно тревожно. Точнее не скажешь об этой птичьей перекличке.
— Куда они теперь? К нам на север? Он благодарно пожал ей руку за это — «к нам». Да, на север, в тундру, где скоро разольются озера, заплещется рыба, поднимутся травы и начнется нескончаемый день…
— К нам.
— Из Африки? Это тоже было когда-то игрой, напоминающей добрый, улыбчивый разговор отца с дочкой. Но сейчас было и не до этой игры.
— Ты не закончила…
— А что кончать! Всегда это меня просто смешило, а в тот раз сама не знаю почему рассердилась и в ответ на сожаления выложила всю правду… Трофимов, съежившись, будто в ожидании неминуемого удара, молчал.
— …Как встретила тебя глупой девчонкой. Ты показался мне — только не смейся! — похожим на Печорина, который оставил военную службу и решил вдруг заняться хозяйством. Сейчас понимаю, что это и в самом деле смешно… Я даже в мыслях не держала, что буду когда-нибудь твоей женой. Просто хотелось быть рядом. Я готова была любить тех, кого ты любил.
— Надя… — только и сказал он.
— Да я готова была быть на месте умирающей Нади, лишь бы ты меня любил, как ее. Мне даже казалось тогда — от молодости, наверное, — что человек, которого любят, не может умереть от болезни. Сама любовь представлялась исцеляющей силой… Ты говоришь о счастье. А Люба предпочла смерть разлуке с тобой. Я даже думала: вот одну звали — Любовь, другую — Надежда… А кто я? «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это и за это, и за то…» И говорила себе: не за что меня любить. И когда ты предложил мне поехать с тобой, понимала, что это от опустошенности, и все боялась надоесть тебе…
— Глупая ты моя… Он провел ладонью по ее щеке и вытер слезы.
— Мне даже эта печатка на книгах невыносима. «Из библиотеки Муратовой»… Ты будто напоминаешь, что умрешь раньше меня и соглашаешься с этим. А как же я?..
— Ну вот, теперь я чувствую себя вдвойне виноватым.
— Не надо. Никто ни в чем не виноват. И вообще главное сейчас в другом — дождаться бы.
Дожить бы, дождаться!.. Как он это понимал! Нетерпение было сродни той мучительной жажде, когда ты увидел воду и знаешь, что на сей раз это не пустынный мираж. Но позади уже были высохшие колодцы и почти не осталось сил… Нет, оно было даже более острым и главное — беспомощным. Дождаться — это ведь от слова «ждать». А особенно трудны для ожидания последние минуты.
К счастью, в том, что они последние, сомневаться не приходилось. Может быть, именно сейчас отдан приказ, и на Перекопе и под Керчью громыхнули орудия, взревели моторы… Да, это могло произойти даже сейчас, в это мгновенье.
Гитлеровцы не пытались теперь делать хорошую мину при плохой игре. От прежней самоуверенности мало что осталось. Растрясли в дороге. Понимали, что из Крыма придется бежать, и заранее страшились этого бегства морем. После Сталинграда обещаниям фюрера помочь не верили. Да и чем он мог помочь, когда фронт уже под Одессой! Но привычка к повиновению и злобность были все те же. А Гитлер, как понимал Трофимов, только и требовал злобности и повиновения. Сейчас они готовились хлопнуть на прощанье дверью, и подготовка эта происходила на глазах.
В городе деловито суетились саперы. Чаще по ночам, а то и днем, почти не скрываясь, тянули какие-то провода, тащили в подвалы дворцов и крупных зданий ящики со взрывчаткой, закатывали бочки с бензином… Смотреть на это было мерзко, но надо было все видеть и запоминать. Чистов завел даже тетрадочку, где делал пометки, и уже не просил, а требовал подмечать каждую деталь этой суеты.
Особенно беспокоил невзрачный домишко возле моста в самом начале Севастопольской улицы. Отсюда шел целый пучок проводов, а во дворе постоянно дежурила легковая машина. Трофимов обратил на это внимание во время своих ежедневных прогулок.
Когда понял, что провода тянут не связисты, а саперы, то даже вздрогнул от нечаянного открытия. И заторопился домой.
— А почему вы решили, что именно саперы? — допытывался Чистов. — Это ж очень важно… Объяснил со всей убедительностью, на какую был способен. Приметы были мелкими, но, на его взгляд, неоспоримыми.
— Вы лучше подумайте о другом. Не знаю, что это даст, но о самом городе мы кое-что знаем. А Ливадия, Воронцовский дворец, Массандра?…
— А вы считаете, что на нас двоих свет клином сошелся? — только и ответил Чистов.
А что еще он мог ответить?
Дожить, дождаться!.. Мелькала даже мысль: затаиться бы в эти последние мгновения и не дышать, чтобы ненароком не привлечь к себе внимания. Но это было невозможно…
Ночные бессонные часы были особенно тяжкими. Томительные сами по себе, они словно дышали напряженностью и тревогой. То, что днем вызывало просто мимолетную настороженность, ночью виделось в угрожающем, мрачном свете.
Нынешнюю ночь помогли скоротать птицы.
Для того чтобы Лиза опять заснула, Трофимову пришлось притвориться спящим. Он затих, закрыл глаза, не переставая прислушиваться, ловя возникавшие время от времени прекрасные и печальные звуки. А потом их не стало. Уже давно, совершив свой очередной круг, птицы должны были появиться над городом. Но их не было.
Открыв глаза, Трофимов увидел, что за окнами сереет, и верховой ветер, как пену, сдул с яйлы облака. Ну, вот и славно. Хоть не долго, а отдохнут птицы. Он испытывал в этот момент к ним что-то родственное. Не так ли и его швыряло всю жизнь с юга на север?..
Утро созревало на глазах, меняя краски. Рассветная серость налилась густой синью, затем в ней как бы изнутри появилось нечто венозно-красное. А дальше — поразительное дело! — в какое-то неуловимое мгновение мрачные, тяжелые цвета стали вдруг легкими и радостными: темная синь обернулась голубизной, багрец — кумачом, и появилась лампада мира, как сказали бы в далекую старину. Померк за мгновение до этого еще ярче воссиявший Овен и солнце вышло через праздничные весенние ворота…
Это было удивительно, несмотря на всю привычность происходящего. Простое созерцание этого рождало непередаваемое чувство причастности ко всему прекрасному, хоть на короткий миг, а создавало иллюзию того, что и ты вослед за Гомером, Данте и Пушкиным сможешь найти свои слова, чтобы передать красоту мира.
Было уже, наверное, часов около девяти, когда во дворе послышался шум автомобиля. Мотор, как обычно, взревел, преодолевая подъем, и опять заработал ровно. Это всегда связывалось с возвращением Степана, и Трофимов, обрадовавшись, в то же время удивился: сегодня Степана еще не ждали.
Подошел к окну, глянул вниз и оцепенел. Единственное, что смог подумать: «Вот оно!» Внизу стоял незнакомый темный фургон, и задняя дверца его была приглашающе открыта.
Немец-шофер вылез из кабины и, блаженно, щурясь на утреннее солнце, разминал сигарету.
Со старческой дальнозоркостью, с тренированной цепкостью глаз Трофимов одним взглядом охватил все, и увиденное отозвалось гулкими ударами сердца, холодом и отчаянием. Он увидел: слепой, без окон, тюремный фургон, униформу шофера — она была несколько темнее обычной германской военной полевой формы, пряжку на его поясе — не прямоугольную, как в вермахте, а круглую — такие были в полицейских частях, у чинов СД, гестапо…
В одно мгновение промелькнул рой мыслей. Среди них была мстительная — о том, что события раскручиваются наконец в обратном порядке: стервятники которые в сорок первом прикатили вслед за наступающими передовыми частями, появились снова, и это говорит об отступлении. Да-да, он уверен, что пополнение, недавно появившееся на облюбованном ведомством Гиммлера Поликуровском холме, — из прифронтового обоза. И в самом псевдоготическом замке, и в окрестных особняках стало тесно от этой нечисти. Вот только неясно: началось ли отступление или пока идет суета, передвижка частей и служб в неминуемом его ожидании? Но так или иначе, эта полицейская дрянь и мерзость — как пена и грязь, которую гонит впереди себя приливная волна…
Трофимов был уверен, что остановившийся под окнами забрызганный грязью степных дорог фургон принадлежит какой-то новой спецчасти, прибывшей в Ялту. Подумал, что надо бы сказать об этом Чистову для передачи в лес… Но тревожная мысль о Чистове возникла еще раньше: не за ним ли? Не к нему ли пошли?
Кроме шофера, никого возле автомобиля не оставалось. Где же другие немцы?
Мысль о Чистове, о девочке, о старухе… — неужели это по их души? И тут Трофимов услышал бесцеремонный, грубый стук в свою собственную дверь.
Ломились нагло и требовательно. Елизавета Максимовна, побледнев, глянула на мужа, который по-прежнему оставался у окна, и пошла открывать. Она не видела машины и ничего в происходящем не понимала. Шла ровно и несуетливо, будто не слыша этого отвратительного грохота, не видя, как сотрясается под ударами дверь. Отодвинув щеколду, предусмотрительно сделала шаг в сторону, как хозяйка, которая, отворяя загон для скота, бережется, чтобы не быть им растоптанной.
Дверь распахнулась с треском, и в квартиру ворвались трое с автоматами наготове. Один остался у входа, а двое других быстро, но с настороженностью, будто ждали сопротивления, прошли вглубь.
Послышался командный окрик — это они увидели Трофимова. Елизавета Максимовна рванулась было к нему, но ее тоже остановил окрик.
И наконец в квартире появилось главное действующее лицо — офицер в черной форме. Его сопровождали переводчик и местный полицай.
В проеме двери, которая так и осталась распахнутой, мелькнуло испуганно-любопытствующее лицо соседки.
Никаких объяснений вторжения не было. Пока солдаты держали хозяев под оружием, офицер неторопливо прошелся по квартире. Чистота, идеальный порядок на кухне вызвали у него снисходительное одобрение. Обилие книг в комнатах поразило. Немец сказал что- то, и переводчик тут же перевел:
— Господин офицер спрашивает: вы что — профессор?
— Нет, бухгалтер, — ответил Трофимов. То ли немец понимал по-русски, то ли это просто не нуждалось в переводе, ко он сразу же спросил:
— А зачем бухгалтеру это? — И ткнул стеком, которым поигрывал все время, в одну из полок. Трофимову не нужно было напрягать зрение, чтобы понять, что речь идет об «эфиопской полке», где рядом стояли две книги на немецком языке — Хенце «При дворе абиссинского императора Менелика», лейпцигское издание 1905 года, и швейцарца Флада «Двенадцать лет в Абиссинии», книга, изданная в Базеле задолго до рождения самого Трофимова. Были там и русские, и английские, и французские работы, но стек указывал на эти два немецких тома. Трофимов пожал плечами и ответил через переводчика:
— Меня интересуют книги о путешествиях.
— Ach, so… — кивнул головой немец, и не понять было: ирония это или его в самом деле удовлетворил ответ. Он бережно коснулся стеком края хрустальной вазы, и База отозвалась нежным звоном. Мимолетно Трофимов подумал, что в этой отзывчивости на любое прикосновение и есть предательская, бездушная суть вещей, готовых принадлежать кому угодно.
— Prima, — сказал немец.
Знал, видно, толк.
Остановился возле платяного шкафа, и переводчик услужливо распахнул дверцы. Все тем же стеком гестаповец порылся в вещах.
Затем перешел к письменному столу. Повертел изящный костяной нож для бумаг. Все, на что он обратил внимание, — а глаз у него был быстрый — тут же унес полицейский.
«Может, этим и кончится? — подумал Трофимов. — Черт с ним, с барахлом…»
Молча, безропотно наблюдать этот наглый грабеж, эту бессовестность сукина сына, гестаповского негодяя, который к тому же корчит из себя эдакого барина, аристократа, было бы невыносимо, не внуши себе Трофимов с самого начала мысль о том, что надо стерпеть, перенести все и не сорваться. Упаси бог! Только не сорваться! Нужно помнить, что это всего лишь подлый комедиант. Что бы он ни стал вытворять, это не может оскорбить или даже просто задеть, как не может унизить нормального человека любая выходка сумасшедшего. Пусть тешится, пускай кокетливо поигрывает стеком (тоже ведь украл где-нибудь) — мы-то знаем, что дела у него плохи. С Кубани ноги унес, а из Крыма унесет ли?
Черт с ними, с тряпками. Может, этим и кончится?
Но то было только начало. По-хозяйски еще раз сбежав квартиру быстрым взглядом, решив, видимо, что ничего лично для него интересного здесь больше кет, офицер скомандовал, и начался погром.
Усыпали пол карточки. Десять тысяч аккуратно, старательно заполненных и разложенных в строгом порядке карточек — по одной на каждую книгу — были небрежно вытряхнуты из ящиков и разлетелись по комнате. Солдат, который их вытряхивал, получал, кажется, от этого удовольствие.
«Спокойно, спокойно… — уговаривал себя Трофимов. — Вспомни Боя…»
Боем звали обезьяну, которую когда-то подарил его жене Любочке в благодарность за исцеление Некий эфиоп. Однажды Бой. учинил вот такой же погром в их африканском жилище.
В конце концов, карточки можно снова собрать и привести в порядок. По-настоящему сжалось сердце, когда начали бесцеремонно рыться в письменном столе. На пол полетели фотоснимки, старые письма, документы. Среди них мелькнула на снимке и разбойничья физиономия Боя.
Переводчик с офицером стояли рядом. Появилась было тревога, что их внимание привлечет какой-нибудь документ с пышным гербом эфиопского императорского дома либо выцветшая справка времен гражданской войны, говорящая о тогдашнем начальственном положении Трофимова, — вспомнились предостережения Анищенкова. Переводчик и в самом деле время от времени брал кое-что из бумаг, но, бегло просмотрев, большинство тут же отбрасывал в сторону. Что же они ищут? Что им надо?
Офицер все это время покуривал.
— Попросите его не курить, — сказала Елизавета Максимовна, заметив, что муж болезненно поморщился. Глянув на нее с веселым удивлением, переводчик ответил:
— Придется потерпеть, мадам. «Могло быть и хуже», — убеждал себя Трофимов, отметив это обращение — «мадам». — Ein Moment! — воскликнул вдруг немец, когда из недр дубового двухтумбового стола были извлечены переплетенные в кожу альбомы с марками и резной ящичек со старинными монетами. Рано или поздно — Трофимов понимал это — их должны были найти. Среди марок и монет были редкостные. Жаль, конечно. С каждой монетой, с каждой маркой связана целая история. Но даже если и это заберут, да тем все и кончится, можно считать, что легко отделались. Альбом немец полистал бегло, испытующе поглядывая то на Трофимова — он сохранял полнейшую невозмутимость, — то на марки. Тяжелый ларчик заинтересовал его больше — может быть, потому, что был заперт. Протянул руку, сказал требовательно:
— Schlüssel!
Подмывало сказать, что ключа нет; было и другое искушение: вынуть этот крохотный ключик на серебряной цепочке и бросить в окно — пусть поползают в кустах, поищут. На кончике языка висело: многовато, мол, награбил; когда придется удирать, унесешь ли? А если на море разбомбят — другого-то пути у них нет, только морем, — не пойдешь ли ко дну с таким грузом?.. Даже соответствующую немецкую фразу сложил в уме, однако сдержался. Сделал шаг вперед и положил ключ — в протянутую ладонь. Цепочка обвилась вокруг ключа изящной, крохотной змейкой…
Ну что же, грабеж так грабеж. Это даже лучший из возможных вариантов. Книги-то они наверняка не заберут…
Порывшись в шкатулке и снова закрыв ее, офицер небрежно махнул стеком в сторону забитых книгами стеллажей, которые уходили под потолок и, казалось, нависали над комнатой.
Удивительна все-таки человеческая способность, нащупав больное место, безжалостно бить по нему и развлекаться этим… Офицер махнул стеком и в самом деле небрежно, даже отвернулся потом от книг, отошел к окну. Но то ли солдаты уловили что-то, то ли это сперва получилось само по себе — книги они не сбрасывали даже, а низвергали, выворачивали целыми рядами, обрушивали на пол, как выворачивают каменные глыбы или обрушивают пласты. Трофимов побледнел и сцепил зубы. Офицер, заметив это, оживился, повеселел, скомандовал:
— Schneller, schneller! И работа закипела. Книги стояли плотно, прижавшись плечом к плечу, спрессованные почти в монолит и, даже падая, рассыпались, покидали друг друга неохотно. Когда рухнул и развалился на полу один из книжных рядов, Трофимов вдруг бросился и выхватил нечто в картонном футляре.
— Zurück! — запоздало крикнул немец. Похоже, он ждал чего-нибудь подобного, как рыболов ждет поклевки, и теперь досадовал, что прозевал самый первый момент.
— Auf! — приказал подняться…Этот порыв и для самого Михаила Васильевича оказался неожиданным. Книги низвергались, как камнепад, и он тоже упустил тот момент, когда дошла очередь до пушкинских полок, а потом увидел в этом камнепаде картонный футляр, в котором хранил прижизненное, 1830 года издание «Бахчисарайского фонтана», и бросился подхватить, спасти его, не дать ему оказаться под этими сапогами. Сейчас он бережно ощупывал оказавшийся не поврежденным футляр.
— Aufstehen! — повторил немец.
Трофимов поднялся. С показавшимся ему самому странным самоотречением он был готов отдать этому сукину сыну книгу, лишь бы она уцелела. На долю пожелтевших, ставших от старости ломкими листов за сто с лишним лет, прежде чем они попали к Трофимову, уже выпало так много разного, что не хотелось подвергать их новым испытаниям. Он готов был, чтобы их сохранила хотя бы и жадность. В том, что, уцелев, они в конце концов попадут все же в достойные руки, Трофимов почему-то не сомневался.
Однако надо объяснить всю ценность содержимого футляра. Ничего объяснить не успел. Заглянув в футляр и увидев в нем ветхую русскую книжицу, гестаповец вытряхнул ее и бросил в окно. Она падала наземь, беспомощно трепыхаясь, как сбитая влет птица.
Трофимов кинулся к немцу и напоролся на хлесткий встречный удар стеком по лицу — на этот раз рыболов не прозевал. Впрочем и приманка оказалась отличной.
Удар, вскрик Елизаветы Максимовны и отчаянный детский вопль: «Дядечка Миша!..» Откуда здесь взялась Вера Чистова?
Трофимов выпрямился и вытер кровь с лица.
Господин офицер все еще стоял перед стариком в позе укротителя и, похоже, испытывал приятное возбуждение. Не оборачиваясь, сказал:
— Старикан, кажется, спятил.
— Не думаю, — возразил переводчик. — По-моему, он просто старается нас отвлечь.
— Что-нибудь нашли?
— Московская сводка, написанная от руки. Прикажите вынимать книги по одной — среди них может быть что-нибудь спрятано.
…Нет, они пришли не просто пограбить. Грабеж, мордобой, издевательства — это само собой. Но главное — они ищут. И переводчик, который держится в тени, даром времени не теряет. Стопка бумаг, оставленных им на столе, не велика, но это опасные бумаги.
Есть ли выход? Видимо, нет. Поняв это, Елизавета Максимовна испытала одно желание — быть ближе к мужу. Хотелось обнять его и утешить, сказать, чтобы не терзался. Ведь казнится небось из-за своей беспомощности.
— Zurück! — остановил ее немец. Значит, и это нельзя.
— Господин переводчик! — радостно воскликнул полицай, показывая какую-то книгу.
Это было дореволюционное еще издание Ленина — подписано «Н. Ленин». Переводчик особенного значения находке не придал — старик, на его взгляд, явный библиоман, а книга и в самом деле редкая — тут все ясно. Хотя об умонастроений, видимо, и это свидетельствует. Но старик и без того обречен: доносы, черный список… В других обстоятельствах, может, пока и пожил, не тронули бы, чтобы выявить связи, сейчас же, когда вот-вот придется отступать, времени не осталось — решено просто ликвидировать всех подозрительных. Ликвидируют и его.
А обыск… Весь его смысл в приобретениях, которыми этот унтерштурмфюрер поделится с начальством, и в надежде зацепить кого-нибудь еще. Зацепкой может стать, к примеру, какое-нибудь совсем свеженькое издание — вот тогда старичка потрясут, порасспрашивают о людях, постараются подобрать ему попутчиков на тот свет. А эта дореволюционная книга… Немца она, однако, заинтересовала. Пришлось объяснить. Сразу крик: «Коммунист!»
И снова удивил старик. От недавнего притворного спокойствия не осталось и следа. Лицо дышало откровенной ненавистью.
Что случилось? — спросил себя переводчик. Должна же быть какая-то причина столь разительной перемены… И увидел ее: один из производивших обыск солдат вытряхнул из книги листок, развернул и положил на стол. Это был экземпляр «Крымской правды». Вот и зацепочка нашлась.
Теперь, когда все дела были сделаны, одна мысль глодала переводчика: что было в картонном футляре? Этот дурак арийских кровей вполне мог по невежеству выбросить что-нибудь действительно ценное. Себя-то он обеспечил, солдатня довольствуется тряпками, которые сегодня же будут проданы и вскоре пропиты, ему же, переводчику, не досталось пока ничего…
Давно уже не поют трубы перед атакой. Последний раз он слышал кавалерийскую трубу в 1920 году. Сам, привстав на стременах, подал знак трубачу. Сейчас обходятся без этого.
А удивительное чувство рождала труба. Можно быть сколь угодно трезвым, скептическим человеком, в упор видеть всю замешанную на крови и окопной грязи прозу войны и испытывать трепет при этом высоком, зовущем звуке, Куда, на что зовущем? Уж не в этом ли суть?
Ничего хорошего труба не обещает. Она ведь может звать и на страшный суд. И все равно — подъем и трепет.
Тут во всем противоречия. Как это у Блока: «под черною тучей веселый горнист…» И чуть дальше: «военною славой заплакал рожок, наполняя тревогой сердца…»
И сейчас он испытывал то непередаваемое, что будит труба. Пришли раскованность и безоглядность; хитрость и осторожность переплавились в какое-то новое качество, а страха он не знал никогда. И даже о Лизе думал, отделяя ее от себя: он уходил, она оставалась. Солдатское, почти позабытое восприятие: мы уходим — они остаются. Только надежды на возвращение на сей раз — никакой.
— …Was sagt er?
— Мразь гестаповская…
И вслед за этим выстрелил той заготовленной раньше фразой о том, как плохо, как трудно им будет удирать и какой немыслимо скверный он предвидит для них конец. Говорил, не смущаясь школярской конструкции в построении фразы и не смягчая в произношении твердое русское «р». Немец замахнулся, но только, чтобы испугать. Не испугал. Трофимов не отклонился. Тогда офицер кивнул солдатам: уводите.
— Мишенька! — бросилась к мужу Елизавета Максимовна. — Как же так?! Кто тебе лекарство даст, кто посмотрит за тобой?..
— Мадам! — сказал переводчик саркастически. — Это так просто. У нас места хватит для всех…
— Да-да, — отозвалась Елизавета Максимовна торопливо, — вы только подождите, я сейчас оденусь.
Они увезли их обоих.