«Меня зовут Александр Сергеевич. Фамилия… Впрочем, фамилия значения не имеет. Она ничего не объяснит в моей истории, в то время как имя и отчество имеют к делу непосредственное отношение.

Я писал стихи, писал много, упорно, хотел стать поэтом. В конце концов несколько моих стишков тиснули в одном тоненьком журнальчике. С трепетом ожидал я откликов. Первый же знакомый, которого я встретил па улице, по поводу моих стихов сострил: „Александр Сергеевич, но не Пушкин“. А кто из поэтов может сказать про себя, что он Пушкин?.. Однако мысль, что именно я — не Пушкин, почему-то повергла меня в глубокое уныние.

Придя домой, я сел за письменный стол, положил перед собой чистый лист белой бумаги. „Пушкин, Пушкин, — бубнил я про себя, — вот сейчас возьму перо, разгоню его как следует в воздухе и всем назло — хоп! — чиркну что-нибудь пушкинское“. Я взглянул в окно, сделал для себя вид, что слегка задумался, и небрежно, однако стараясь при этом подражать пушкинскому почерку, написал:

„Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты“.

И, боже, что испытал я в этот миг!..

Тело мое вдруг сделалось невесомым, будто его внутреннее пространство заполнилось необыкновенно легким веществом, влекущим меня вверх. Видно, для человека, хоть раз пробовавшего писать стихи, в пушкинских строках, в путях, по которым бежит перо, эти строки повторяя, содержится сладкое и опасное вещество, отрывающее дух от тела, — и я взлетел! Рука же моя, отделенная от меня, оставалась трепетать над только что написанными словами, как трепещет вырвавшаяся из клетки птица, на секунду задержавшись на подоконнике, за которым сад и небо, прежде чем в эти сад и небо сорваться.

Миг — и моя птица сорвалась туда.

Еще миг — и все шесть строф стихотворения, написанные характерным летящим пушкинским почерком, лежали передо мной.

Еще в детстве, когда за полное отсутствие слуха я был вышиблен из музыкальной школы, меня посетила догадка, что если удачно поймать момент, ну, скажем, миг между днем и вечером, когда уже не светло, но лампу зажигать еще рано, так вот, если в этот момент уверенно подойти к роялю, небрежным движением откинуть крышку, красиво взмахнуть руками и внезапно, быстро бросить руки на клавиши, — можно вдруг, без остановки, от начала до конца сыграть все сонаты Фредерика Шопена. Дело вовсе не в слухе и не в музыкальном образовании, главное — найти момент. Даже не момент — промежуток, паузу, зазор между двумя моментами, когда провидение, двигающее людскими судьбами, как бы моргает. Вот тут-то можно обмануть судьбу и одним ударом стать великим музыкантом, полководцем, поэтом — кем хочешь!

Сквозь стихи, только что возникшие под моей рукой, я увидел очертания своей судьбы. Мне ослепительно сверкнула щель между мигом и мигом моей жизни, щель, через которую можно скользнуть в иную жизнь, не свою… Я решил, что отныне сделаю все, чтобы эта щель не пропала. а наоборот, расширилась, раздалась — и я скользну туда, и меня никто не остановит, не схватит за руку, потому что к тому времени моя судьба меня не узнает. Я так ее запутаю, заморочу голову, пущу пыль в глаза… Каждый день пушкинским почерком я буду переписывать те стихи из полного собрания сочинений или те письма, которые Пушкин писал именно в этот день сто с лишним лет тому назад, буду ходить по Ленинграду только теми маршрутами, которыми ходил он, заходить в те особняки, бывшим хозяевам которых он наносил визиты, в конце концов отращу бакенбарды, завью волосы, сошью длинное пальто с пелериной, сделаю трость орехового дерева — все как он, все как у него!..

И когда-нибудь, когда-нибудь, глядя, как легкой рукой я покрываю чистый лист сверкающими строками, загипнотизированное провидение потеряет бдительность и позволит мне, Александру Сергеевичу не-Пушкину, вернее, даже не мне, а перу моему, разогнавшемуся на стремительных росчерках, раззолотившемуся от высоких слов, позволит ему приписать к пушкинским стихам еще одну-две строфы, столь же прекрасные, как и те, что будут написаны выше. И может быть, а может быть… страшно подумать!.. может быть, и дальше все пойдет, пойдет, понесется… Стихи, поэмы, сказки, проза, эпиграммы — и уже все мое, мое, мое! — и я, наконец, смогу снова вернуться к своему почерку, сбрить бакенбарды, покончить со всем этим маскарадом, гордо сказать: „Нет, я не Пушкин, я другой“ — и начать новую, свою собственную, не похожую ни на какую другую жизнь. А пока…

А пока после того, что испытала рука моя, мои тело, голова, душа моя, мне как божий день стало ясно, что, если на свете существуют такие строки — „Я помню чудное мгновенье“, — возиться со своими стихами не имеет никакого смысла.

Я зачеркнул свое прошлое. Чем заполнить будущее, сделалось мне теперь совершенно ясным.

О, это был нелегкий путь!..

Казалось бы, к моим услугам все десять томов полного собрания сочинений А. С. Пушкина. Ни один наркоман не имеет под рукой такого количества своего излюбленного наркотика. Но чем я расплачивался за это!..

Долгими ночами я сидел за изящным столиком пушкинских времен (я выменял его у одной старушки на финский раздвижной обеденный стол), изредка вскидывал курчавую голову к потолку, и снова склонялся над листом толстой желтоватой бумаги (я купил ее у девяностовосьмилетнего старика, в юности он мечтал стать писателем, но так и не решился измарать ни одного листа), и чиркал в нем длинным гусиным пером (время от времени мне приходилось ездить за этими перьями в деревню). Соседи, свершавшие свой ночной путь к узенькой дверце в конце коридора, проходя мимо моей двери, видели под ней полоску света и, естественно, не могли не заглянуть в замочную скважину — чем же там занимается их странный сосед?.. Утром на нашей коммунальной кухне меня встречали их шуточки типа: „Александр Сергеевич, вы сегодня опять „Я помню чудное мгновенье“ написали?..“ „А „Семнадцать мгновений весны“ — это тоже ваше?..“ Выхватив из духовки недопеченную картошку (всем известно, что печеная картошка — любимое блюдо моего кумира), я выбегал из кухни, вслед мне неслось: „А духовку за вас гасить кто будет — Пушкин?“

Я перестал пользоваться кухней. Ел, что придется и где придется. Чаще всего я заходил в пирожковую на Невском, где-то я прочитал, что в этом доме на балах не раз бывал Александр Сергеевич…

Любил я также посидеть в буфете кинотеатра „Баррикада“. Вальяжно расположившись за шатким столиком, пожевывая бутерброд с пластмассовым сыром, заедая его зелененьким жухлым яблочком, я представлял

Французской кухни лучший цвет, И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым.

Быть может, в этом самом кубе пространства, принадлежавшем французскому ресторатору мсье Талон, в этом самом воздушном объеме лет сто пятьдесят тому сидел курчавый господин и маленькой серебряной вилочкой пытался подцепить ломтик лимбургского сыра… Нынче же здесь сижу и блаженствую я.

И мне вовсе не мешают выстрелы, доносящиеся из зрительного зала, где идет очередной детектив — эти выстрелы кажутся мне хлопаньем пробок от шампанского, и я даже понемножку хмелею…

И вот, наконец, наступил день. когда весь этот маскарад принес мне первые плоды.

Это случилось в начале октября. Ранним утром, пока не проснулась наша прекрасная квартирка, я принял холодный душ, крепко растерся махровым полотенцем, надел чистое белье и подсел к своему письменному столу. За окном медленно кружил желтый лист, в голове моей тоже возникло легкое кружение, пальцы правой руки беспокойно зашевелились, нашарили гусиное перо, на секунду повисло оно над бумагой, потом покачалось над ней и вдруг быстро вывело: „Октябрь уж наступил— уж роща отряхает…“ И дальше полетело, полетело вперед, изредка заносясь на поля и оставляя там беглые рисунки. Женские ножки… какие-то диковинные птицы с хищными клювами… мужская голова с бородкой… опять птичьи крылья… Что происходило в этот момент со мной, вы уже знаете, лишний раз описывать не буду.

Очнулся я, когда была поставлена последняя точка и перо отлетело на край стола. Еще долго пришлось мне сидеть в неподвижности, пока отдельные части моей плоти медленно возвращались на свои места. Когда сила земного притяжения снова стала действовать на меня, я, с трудом преодолевая эту силу, встал, на чугунных ногах протопал к книжному шкафу, взял с полки второй том сочинений поэта и с этой тяжелой ношей вернулся к столу. На триста восьмой странице я нашел стихотворение „Осень“ и стал сверять его текст с моей рукописью.

Все было слово в слово. Правда, в самом начале не хватало эпиграфа из Державина: „Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?“. И в конце… У Пушкина после слов „Громада двинулась и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть?“ в книге стояли точки, а у меня было:

…какие берега Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный, Иль опаленные Молдавии луга, Иль скалы дикие Шотландии печальной, Или Нормандии блестящие снега, Или Швейцарии ландшафт пирамидальный?

Откуда взялись здесь эти странные строчки? Неужели во мне снова победил графоман? Гений вовремя остановил свое перо, навеки вбив человечеству в башку вопрос: „Куда ж нам плыть?“, — а моя жалкая, суетливая рука не удержалась перед искушением бойко зарифмовать примерный маршрут. „Да, Александр Сергеевич, — вздохнул я, — далеко вы не Пушкин…“

Однако, чем внимательнее я вчитывался в эти пять лишних строчек, тем яснее начинал понимать, что так — „опаленные Молдавии луга“, „Швейцарии пейзаж пирамидальный“, — так мне никогда не написать… Я заглянул в конец тома, в примечание к поэме „Осень“, и… снова потерялся в пространстве. На этот раз, правда, я полетел не вверх. к облакам и звездам. а вниз, ломая перекрытия нашего дома, прошибая один за другим геологические слои, пока с головой не окунулся в расплавленную магму…

Примечание сообщало, что поэма „Осень“ в черновом автографе кончалась точно так, как кончалась она у меня.

Рука моя мне больше не принадлежала.

Тысячи пушкинских росчерков, мелких движений пера его, неприметных поворотиков и закруглений, безотчетных проскальзываний и остановок натренировали мою руку так, что она теперь сама, повинуясь одной лишь силе инерции, может воспроизвести все, что когда-нибудь написал ее подлинный хозяин — не я! Господи, какие горизонты засветились вблизи, какие пейзажи показались!.. „Куда ж нам плыть?..“

За короткое время — с октября по январь — я восстановил все. написанное Пушкиным и уничтоженное либо временем, либо им самим, либо просто по какому-то недоразумению не включенное в собрание сочинений. Среди этих рукописей была десятая глава „Евгения Онегина“, „История Петра Великого“, письма к Наталье Николаевне, кишиневские дневники и многое другое… Я работал, прерываясь только на короткий сон. Так продолжалось до девятого февраля.

В этот день у меня кончился запас бумаги. С утра мне отлично работалось, но часам к трем я исписал последний лист. Я подумал, что теперь мне уже не нужна старинная бумага, и решил сходить в ближайший канцелярский магазин запастись обычной.

По дороге я купил пару бутылок лимонада — днем я предпочитал этот напиток чаю.

Я шел по Невскому, по четной его стороне, от Адмиралтейства в сторону. Московского вокзала. И вдруг, почти в самом начале моего пути, когда, миновав дом № 16, я приближался к номеру восемнадцатому, — со мной произошло нечто невероятное и мгновенное. Шок, спазм, удар, приступ. Горло мое охватила узкая горячая петля, изнутри оно опалилось каким-то дьявольским огнем, тело содрогнулось и сделалось легким, казалось, вмиг из него ушла вся влага, жар всех африканских пустынь на секунду коснулся моих щек. Пить, пить, о!.. „Лимонад!“ — сверкнуло в мозгу. Я выхватил из авоськи бутылку, зубами сорвал пробку…

Я пил, лимонад проваливался в меня кусками, с каждым глотком возвращались ко мне зрение, слух, разум. Я успокаивался, и сами собой стали сходиться детали, сопоставляться обстоятельства, смыкаться связи… И перед моим внутренним взором просветлилась картина, сцена, в которой мне суждено было стать главным действующим лицом.

Я вспомнил. что сегодня 8 февраля, 27 января по старому стилю. — очередная годовщина дуэли Александра Сергеевича Пушкина, что встал он в этот день рано, в восемь часов утра, все утро много писал: потом к нему приехал библиограф Ф. Ф. Цветаев, потом произошла встреча с Данзасом, потом вместе поехали во французское посольство, потом Александр Сергеевич один вернулся домой, потом… Потом поехал в кондитерскую Вольфа и Беранже, пока ждал своего секунданта Данзаса, выпил стакан лимонада… И вспомнил я также, вернее. не вспомнил, а нутром почувствовал, что там, где была эта знаменитая кондитерская — Невский, 18 — теперь располагается „Литературное кафе“, около которого я стою сейчас с пустой бутылкой лимонада в холодной руке…

Как я мог забыть такую поворотную дату в жизни Александра Сергеевича!.. Спасибо моему организму, который, как и моя рука, привык жить в пушкинских ритмах, — напомнил.

Я вышел из магазина, взял такси и поехал на Черную речку, к бывшей Комендантской даче, где на месте дуэли Пушкина ныне воздвигнут обелиск. Я должен был почтить память великого поэта в этот день.

Стоя перед обелиском, я думал обычную думу — будет ли мне когда-нибудь дано, продолжая труды свои, написать не только то, что написал Пушкин, но и то, что он так и не написал, столь рано, в тридцать семь лет, уйдя из жизни?.. Кругом было тихо, морозно. Ветхое мое пальтишко плохо грело, я собрался было домой… как вдруг! Опять — вдруг.

Резкая, нестерпимая. горячая боль вонзилась в правую сторону живота. Будто кто-то сунул мне под ребра раскаленную шпагу. В глазах потемнело, потом на бархатном фоне завертелись красные круги, стал наваливаться зеленый квадрат, мелькнула какая-то длинная фигура с черной треугольной головой, она опускала протянутую ко мне руку, в которой было что-то короткое — не то жезл, не то пистолет… Потом видения растворились. Я вновь увидел, что стою перед обелиском, кругом тихо, морозно, в воздухе ничего не изменилось. Но жуткая боль внизу живота не ушла…

И я окончательно понял, что со мной произошло.

Еле-еле доплелся я до дому. Первым делом я уничтожил то, что уже один раз было уничтожено, — сжег десятую главу „Евгения Онегина“, „Историю Петра Великого“, письма к Наталье Николаевне, кишиневские дневники… Теперь я не имел права ни в чем перечить судьбе. Я переоделся во все чистое и, прижав к пылающему животу пузырь со льдом, лег на кушетку.

Остаток сил я должен сберечь для последнего акта моей трагедии, о котором, очевидно, вы узнаете уже не от меня.

Прощайте!

Ваш Александр Сергеевич».

10 февраля около трех часов пополудни в Музей-квартиру Пушкина, Набережная Мойки, № 12, вошел человек, удивительно похожий на бывшего нанимателя этой квартиры. Он был так схож с ним, что народ, заполнявший в этот знаменательный час кабинет поэта, расступился. Народ подумал, что начинается юбилейное представление.

Человек прошел по живому коридору мимо оторопевшего экскурсовода, нырнул под красный шнурок и лег на пушкинский диван, над которым возвышались полки с книгами.

Бескровными губами человек прошептал:

— Смерть идет.

— Вы что!.. Вы куда?.. Что это?!. — опомнилась, наконец, экскурсовод.

— Морошки, морошки… — донеслось с дивана. — Позовите жену, пусть она меня покормит.

— Милицию! — закричала экскурсовод. — Позовите милицию!

Пришел милиционер.

— Вот полюбуйтесь, — сказала экскурсовод.

Лежащий на диване смотрел на милиционера полными страдания глазами:

— Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем! Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе!

— Чего смотрите? — дергала за китель милиционера экскурсовод.

— Хороший экспонат. И говорит слово в слово. Мы в школе проходили.

— Какой экспонат? — завизжала экскурсовод. — Это пьяный! Пьяный! На реликвии лежит. Здесь Пушкин умирал! А он…

— Встать!! — гаркнул милиционер.

— Тише, — сказала какая-то старушка с гвоздиками в руках. — Может быть, человеку действительно плохо…

— Кончена жизнь, — донеслось с дивана.

Перед диваном стояла притихшая толпа. Всхлипывала старушка. И даже боевая указка экскурсовода бессильно опустилась. Милиционер снял фуражку, вытер пот, лоб его пересекала красная черта.

— Жизнь кончена!.. — произнес человек внятно. — Тяжело дышать, давит.

Это были его последние слова. Часы показывали два часа сорок пять минут. Дыхание прервалось.

— Что он? — минуты через две спросил кто-то в толпе.

— Кончилось, — ответил кто-то.

Рука, сжимающая ворот белой рубашки, разжалась, ладонь упала вниз, раскрылась, и все увидели, какие у покойника тонкие пальцы…

При составлении акта в кармане сюртука умершего была обнаружена его исповедь, которая ничего не объяснила, а напротив — сделала факт его смерти еще более загадочным. Рукопись эту впоследствии выпросил себе один ученый-пушкиновед и до сих пор использует ее как учебное пособие на семинарах по расшифровке пушкинского почерка.