В 1980-е годы Элизабет Лофтус многие свои утверждения основывала на том «факте», что не существует нервных механизмов вытеснения. В этой главе, однако, мы встретимся с одним из оппонентов Лофтус, Эриком Канделом, который провел серию экспериментов, вдохнувших в давно вышедшие из моды концепции Фрейда новую жизнь. Изначально Кандел стремился стать психоаналитиком; он до сих пор вспоминает те золотые дни интеллектуального напряжения, но в конце концов предпочел изучение биологии мозга. Кандел отправился в путь, чтобы открыть истинные механизмы памяти, ее тонкие клеточные механизмы. Кандел, которому сейчас за семьдесят, — самый старший из живущих героев этой книги, но он сохраняет творческую молодость; разработанные им техники и области его интересов определяют будущее науки и одновременно являются весомой заявкой на разработку радикально редуктивного подхода к человеческому разуму.
Часть первая
Стоял 1953 год. День операции был жарким и безветренным, над Хартфордом сияло синее небо. Молодой пациент, Генри, страдал жестокой эпилепсией; приступы были такими частыми, что почти разрушили его жизнь. В короткие промежутки между припадками Генри мечтал о той жизни, которую вел до болезни, когда его рука была достаточно тверда, чтобы охотиться в лесу. Отец Генри был в ужасе от его заболевания, мать пыталась облегчить мучения сына, когда у того изо рта начинала бить пена. Лекарства не помогали. Спорт не помогал. Молитвы не помогали. Тогда доктор Сковилль из Хартфордского госпиталя предложил экспериментальное лечение. Семья сказала «да».
Ни Генри, ни его родители не знали доктора Сковилля. Они не знали, например, что тот увлекается лоботомией и уже произвел более трехсот операций в психиатрических лечебницах округа; со своей ручной дрелью он переходил от пациента к пациенту, пока не прооперировал всех до одного. Сковилль был необыкновенно красив, это все видели, и родные Генри считали его аристократом; чего они не знали, так это мнения некоторых его коллег, считавших доктора Сковилля склонным к чрезмерному риску. В свободное время Сковилль обожал гонять по дорогам Коннектикута на красном «ягуаре», преследуемый полицией; еще он любил тратить деньги, а его жена вспоминает, как, ухаживая за ней, он вскочил на подножку движущегося «шевроле».
— Он — новатор, никогда не соглашавшийся принять status quo. За фасадом бешеной активности, движимый ненасытным эго, он искал лучшие пути лечения, — писал о нем один из его коллег в «Джорнал оф сергикал нейролоджи».
Вот в руки этого-то человека и отдал Генри свою голову. Он не представлял себе, что его ждет, но зато у доктора Сковилля была идея. Он подозревал, что припадки Генри зарождаются глубоко в височных долях, и маленькая искорка быстро разгорается в считавшейся тогда бесполезной части мозга: гиппокампе. Сковилль предложил Генри удалить гиппокамп. Он уже делал раньше такие операции страдающим эпилепсией, и они, похоже, помогали. Сковилль, рассказав об этом Генри, умолчал о том, что все его предыдущие пациенты страдали тяжелыми психическими заболеваниями, так что не было возможности оценить, не причинила ли им операция вреда.
В те дни о биологии мозга было известно немногое. Один психиатр обнаружил, что его страдающим психозами пациентам помогали поездки на тряском поезде; поэтому стало применяться лечение, когда несчастного больного подолгу трясли. Другие врачи считали, что шизофрению излечивает малярия. Основываясь на серии экспериментов, проведенных Карлом Лэшли, ученые считали, что в мозгу нет специфических областей, ответственных за память. В 1929 году Лэшли удалял у живых крыс различные участки мозга и нашел, что отсутствие любого участка не оказывало иного воздействия на память, чем отсутствие любого другого участка. Память, заключил Лэшли — и так же думал Сковилль, — диффузна, не имеет локализации, распределяется, как разбросанные щедрой рукой семена, по всей коре.
Основываясь на таком предположении, Сковилль не испытывал сомнений, удаляя гиппокамп Генри. В операционной было прохладно. Находившийся в полном сознании Генри лежал на операционном столе. Поскольку в мозгу нет нервов, подобные операции проводились без наркоза, только при местном обезболивании разреза на коже головы. Был сделан укол лидокаина. Тут же Генри, должно быть, увидел приближающегося к нему Сковилля с ручной дрелью. Два отверстия были просверлены над широко открытыми глазами Генри, и в эти отверстия Сковилль по очереди погрузил узкую лопаточку, с помощью которой приподнял передние лобные доли мозга.
В операционной было тихо. Сестра, подайте то. Сестра, подайте это. Никаких больше звуков. Сковилль смотрел в глубь мозга Генри. Он заглядывал под кору. Как же это было красиво — под коралловым рифом полушарий открылись внутренние капсулы мозга, где расположены пирамидальные клетки, похожие на гиацинт; в сложных конусах тесно сплетались крошечные нейроны. Вот в этот-то неизведанный регион Сковилль и погрузил тонкую серебряную трубочку. Он медленно вводил ее глубоко в пульсирующий мозг Генри, а потом высосал розовато-серые образования, напоминающие по форме морского конька, расположенные с каждой стороны мозга. Теперь был удален весь гиппокамп. В голове Генри образовалась полость, неровная дыра, на месте которой когда-то что-то жило.
Что чувствовал Генри, когда Сковилль высасывал его гиппокамп? Он был, в конце концов, в полном сознании; а ведь гиппокамп, хотя этого тогда никто не знал, гиппокамп — это место, где обитают многие наши воспоминания. Чувствовал ли Генри, как его прошлое исчезает? Чувствован ли он приближение забвения, подобного опускающемуся на него холодному туману, или это было больше похоже на скольжение по наклонной плоскости — его возлюбленная, его сомнения, коты, орущие под крыльцом, — все постепенно растворяется в пустоте?
После операции обнаружилось, что у Генри стало гораздо меньше припадков; обнаружилось также, что он потерял способность формировать воспоминания. Сестра входила в палату, называла себя, но через пять минут Генри не имел ни малейшего представления о том, кто она такая. Он узнавал свою мать, но ни одного человека и ни одного события, происшедшего после операции, запомнить не мог. По прошествии пятидесяти лет Генри остается все в том же состоянии. Он, глубокий старик, живет теперь в доме престарелых неподалеку от Массачусетского технологического института. Его мать умерла в 1960 году, и каждый раз, когда Генри слышит об этом, он заново ее оплакивает, полагая, что узнал о ее смерти впервые. Он считает, что президентом США все еще является Трумен. Генри не способен вступить в какие-либо отношения с окружающими: он не может запомнить ни лицо, ни голос… лицо и голос — главное, что нужно для комфорта и утешения. Генри, известный теперь в медицинской литературе как Г. М., не имеет ни комфорта, ни утешения.
Через несколько недель после операции, когда стало ясно, что психическое состояние Генри не улучшается, Сковилль понял, что случайно, заодно с источником припадков, удалил фабрику по производству воспоминаний. Должно быть, он тогда испугался. Может быть, он почувствовал угрызения совести. Однако больше всего на него произвело впечатление научное значение его случайного открытия, потому что из него следовало, что Карл Лэшли не прав. Не прав! Память — не россыпь точек, которые невозможно определить, как писал Лэшли и как в то время считали ученые. Несомненно, гиппокамп играет главную роль в том, что касается воспоминаний, поскольку без него Генри обречен жить только в бледном настоящем. Сковилль опубликовал данные о своей великой неудачной операции. Он коснулся плоти памяти, которая была вовсе не духовной или мифической субстанцией. Память была материальна. Ее можно было очертить, как страну на карте. Вот тут обитает ваше прошлое, а там — ваше будущее: в этом похожем на морского конька органе, под коралловым рифом коры мозга… в серебряной трубочке, которую держит в руках хирург.
Часть вторая
Бренда Милнер, вероятно, знает Г. М. лучше всех. Она помнит, с каким ужасом узнала о том, что сделал Сковилль, и как захотела увидеть пациента собственными глазами. В 1957 году, когда Сковилль опубликовал результаты операции, Милнер изучала память под руководством Уайлдера Пенфилда, знаменитого ученого, который, касаясь заряженным стержнем участков обнаженного мозга своих пациентов-эпилептиков, исследовал, какие образы — тактильные, обонятельные, визуальные — при этом возникают, а потом клал на этот участок кусочек бумаги с обозначением того, за что он ответствен. Вот так и происходило первоначальное составление карты мозга.
Милнер, по-видимому, была уже готова искать собственный путь. Ей, должно быть, надоели бумажные указатели. Она рассказывает, что, узнав о случае с Генри, вооружилась тестами памяти и вскочила в первый же поезд. Ей уже случалось иметь дело с потерей памяти, но Г. М. давал ей шанс изучить амнезию в самом чистом виде.
Бренда Милнер хотела точно знать, какие психические функции Г. М. утратил, но более важным было выяснить, какие психические функции у него сохранились. Например, хотя он не мог вспомнить разговор, после которого прошло пять минут, он мог ходить, а движение — одна из форм памяти, не так ли? Г. М. не знал, что, проснувшись утром, нужно чистить зубы, однако если ему давали зубную щетку, его рука начинала действовать самостоятельно. Возможно, это было похоже на то, что испытывают музыканты, когда они погружены в мелодию и когда их руки обретают собственную власть и пальцы следуют собственному ритму, словно каждый из них обладает крошечным мозгом, отдельным от основного.
За годы тестов и наблюдений Бренда Милнер сумела обнаружить важные особенности механизма памяти; Г. М. служил доказательством ее открытий. Да, роль гиппокампа в запоминании внешних биографических деталей велика: его можно назвать основой сознания как такового, — однако существует и другая система памяти, расположенная совсем в других областях мозга, и ее Милнер назвала процедурной, или бессознательной памятью. Даже если мы теряем способность узнавать имена и лица, мы можем все же сохранить умение ездить на велосипеде или закуривать сигарету. Г. М. не мог сказать, сколько ему лет или узнать свое лицо в зеркале, но если бы его отвезли в Хартфорд, где он жил в юности, он нашел бы дорогу к своему старому дому и смог бы постучаться в дверь своего прошлого, для описания которого он находил так мало слов. Генри был живым доказательством того, что фрейдовское бессознательное имеет реальный неврологический базис. Однако как работают эти нейроны, никто не знал.
Милнер делала свои заключения о материальных субстратах памяти не из непосредственных их исследований, а из наблюдений за их функционированием в целостном организме, в человеческом существе — Генри. Таков был ее личный вклад в психологию: долговременное изучение Г. М. и полученное на его основе знание о том, что память действует по крайней мере на двух уровнях. Благодаря вдохновившим их открытиям Милнер ученые сумели обнаружить множественные независимые системы памяти в нашем мозге: процедурную память, представляющую собой в основном бессознательную память, обеспечивающую двигательные навыки; семантическую память, благодаря которой мы запоминаем факты; декларативную память, позволяющую нам знать, кто мы такие. Существуют даже, как думают некоторые ученые, отдельные механизмы памяти для отдельных категорий: за различение фруктов отвечает одно неврологическое образование, а овощей — другое; за различение кошек — третье, а собак — четвертое. Таким образом, весь мир, похоже, втиснут в отдельные кортикальные контейнеры.
Часть третья
Эрик Кандел, не колеблясь, называет себя редукционистом; для него наука представляет собой серию разрозненных частей, а вовсе не нераздельный организм. Для Кандела секреты памяти могут быть открыты путем изучения того, как нервные клетки разговаривают со своими соседями.
Начиная свое медицинское образование, Кандел собирался стать психоаналитиком, но, проучившись четыре года, услышал о случае Г. М., который произвел на него глубокое впечатление. В результате Кандел решил продолжить свою карьеру в Национальном институте здравоохранения в Бетезде, исследуя межклеточные взаимодействия в гиппокампе кошки.
— У меня это хорошо получалось, — говорит Кандел, которому сейчас за семьдесят. — Я и не догадывался, как хорошо мне будет удаваться лабораторная работа.
Кандел родился в Вене. Его отцу принадлежал магазин игрушек, так что Эрик имел доступ к красочному миру детства… но в 1938 году армия Гитлера вошла в Австрию. Кандел помнит Хрустальную ночь, засыпанные битым стеклом улицы, зубные щетки, которыми евреев заставляли тереть тротуары.
Интересно было бы узнать: какую роль Холокост сыграл в увлечении Кандела изучением клеточных основ памяти?
— Иногда мне кажется, — говорит Кандел, — что я не в полной мере воспринял события. Я могу рассказать вам обо всем, что со мной происходило, но у меня отсутствует связанный с этим аффект. По милости Бога я мог оказаться в Дахау; я могу говорить об этом, но страха я не чувствую.
В 1939 году Кандел эмигрировал в США. Он вырос в Нью-Йорке, в пятидесяти милях от городка в Коннектикуте, где у его ровесника Г. М. было совсем другое детство. Кандел проявил необыкновенную одаренность. Он поступил в Гарвард. Несмотря на пережитую в детстве травму, его мозг развивался, все более наполняясь новыми знаниями. Что касается Г. М., то он как раз пережил свой первый припадок, его мозг функционировал не так, как нужно; ему пришлось бросить школу, в то время как Кандел демонстрировал все большие успехи. Эти двое, конечно, никогда не разговаривали друг с другом, но их жизням предстояло пересечься где-то в пространстве, где-то у нас над головами, над плотью, там, где мы встречаемся и соприкасаемся, хотя можем об этом и не знать.
В Гарварде Кандел был очарован психоанализом, однако стоило ему оказаться в неврологической лаборатории, как его предпочтения изменились.
— На самом деле, — говорит Кандел, — я никогда не думал, что психоанализ и нейронауки несовместимы. Фрейд, в конце концов, был психоневрологом. Психоанализ в первую очередь занимается памятью, и моя работа — это попытки высветить ее механизмы. Думаю, что удастся найти нервный базис для многих психоаналитических понятий.
Кандел очарователен. Он носит ярко-красный галстук-бабочку и подтяжки. Его привлекает соединение разделенных областей — психоанализа и нейронаук, хотя на самом деле этот интерес для него — на втором месте. Его основное увлечение возникло больше сорока лет назад, в лаборатории Национального института здравоохранения, где, стремясь понять биологию памяти, он начал изучать нервные клетки гиппокампа. С гиппокампом, впрочем, работать трудно: в нем миллионы нейронов, и тысячи из них могут поместиться внутри маленькой буковки «о». Канделу потребовались годы, чтобы понять эту сложную тончайшую архитектуру. Ему требовалась другая модель.
— В 1950–1960-х годах, — говорит Кандел, — многие биологи и большинство психологов полагали, что научение — это та область биологии, в которой использование низших животных в наименьшей мере могло принести успех. Я, однако, считал, что сомнения по поводу применимости простых экспериментальных систем при исследовании научения необоснованны. Если элементарные формы научения — общие для всех живых организмов, обладающих нервной системой, должны существовать неизменные характеристики механизма научения на клеточном и молекулярном уровне, которые можно успешно изучать даже на простейших беспозвоночных.
В соответствии с этими своими взглядами Кандел начал активный поиск подходящего экспериментального животного и остановился на слизнях, в первую очередь на гигантском морском слизне аплизии. У аплизии всего двадцать тысяч нейронов, многие из которых можно разглядеть даже невооруженным глазом. Это было животное, легкое для изучения, но при этом дающее результаты, применимые к человеческим существам, поскольку, как говорит Кандел, наши нервные системы одинаковы — прямо вниз по пищевой цепочке.
— Мне был нужен радикально редукционистский подход к проблемам сознания, — говорит Кандел. Поэтому он выбрал аплизию, пурпурную, желеобразную, оставляющую за собой на ладони влажный след.
Вот что сделал Кандел. Он стал дрессировать своих морских слизней. Он касался их вязких тел — их сифонов — электрическим разрядником, и слизень прятал жабры. Кандел с коллегами скоро выяснили, что этот простой рефлекс можно выработать тремя различными способами научения: привыканием, сенсибилизацией и классическим формированием условного рефлекса. Конечно, Скиннер и Павлов обнаружили сходные явления, но то, что они в начале столетия называли «теорией научения», Кандел к концу века назвал памятью. Те же проблемы, но разные подходы. Однако подходы важны: они влияют на то, как мы видим стоящий перед нами вопрос. Сформулировав вопрос как отчасти проблему памяти, Кандел открыл дорогу широким исследованиям того, как мы удерживаем в памяти свое прошлое, а это, возможно, был главный вопрос, стоящий перед миром после Холокоста.
Кандел сделал один решающий шаг за пределы того, что сделали Скиннер при изучении голубей и Милнер при наблюдениях за Г. М.: он проследил за тем, что случается с нейронами морского слизня, когда они осваивают — запоминают — новое задание. Многие ученые начиная еще с XVIII века высказывали гипотезы о том, что происходит в нейронах при формировании памяти, но никому еще не удавалось это продемонстрировать. В 1894 году Сантьяго Рамон-и-Кайял предложил теорию, согласно которой память сохраняется благодаря образованию новых нервных связей. Александр Форбс предположил, что память хранится в самовозбуждающейся цепи нейронов. Позднее этот взгляд поддержал Дональд Хебб, но все эти предположения только теориями и остались. До Кандела никто не подкреплял интуитивные догадки фактическими доказательствами.
Итак, Кандел дрессировал морских слизней, наблюдал за ними и производил измерения. Он приучал слизней убирать жабры при прикосновении, одновременно наблюдая в микроскоп и записывая изменения, происходящие в нейронах аплизии. Он обнаружил, что связи между нейронами, названные синапсами, делаются сильнее при прохождении электрического сигнала, подкрепляющего рефлекс. Он наблюдал за двумя нейронами — одним сенсорным, другим моторным, — передававшими более сильные импульсы друг другу по мере того, как поведение закреплялось.
Таким образом, кредо «используй, или потеряешь» оказалось верным. Каждый раз, когда вы практикуетесь в каком-либо действии, вы все глубже внедряете в мозг сеть нейронов, ответственных за его выполнение; чем чаще вы возвращаетесь к воспоминанию, снова и снова повторяя себе его содержание, тем более громко и гладко звучит электрохимический разговор между соответствующими синапсами в вашем мозгу. Я знаю по опыту, что это так. У нас есть пианино. Сначала мои пальцы, касающиеся клавиш, были неуклюжи. Теперь же, после несколько недель ежедневных упражнений, я чувствую, как в моем мозгу петелька цепляется за петельку. Я чувствую, как синапсы подают смазку к моим пальцам, чтобы они правильно извлекали ноты единственной простенькой песенки. Постоянно играя на пианино, я заставила по крайней мере два не связанных ранее нейрона вступить во взаимоотношения, а от этого — от возникшей связи — в конце концов и зависит память. Наш мозг бескомпромиссно устанавливает связи, да, он один большой коммутатор, соединяющий между собой незнакомцев, которые начинают находить протоптанные дорожки к дверям друг друга.
Кандел был первым, кто действительно создал молекулярную модель примитивной памяти. Теперь перед ним возник другой вопрос: как, интересно, мозг трансформирует кратковременную память в долговременную? Возможно, Кандел вспомнил о Г. М. Тот факт, что Г. М. был в состоянии помнить лицо своей матери даже при отсутствующем гиппокампе, наводил на мысль, что гиппокамп — то самое место, куда поступают воспоминания, где они упаковываются, обвязываются ленточкой и затем отправляются на склад долговременной памяти где-то в другом месте. Информация о лице матери Г. М. явно была обработана гиппокампом задолго до операции и потом сохранена там, куда не добрался скальпель.
Огромный объем впечатлений, звуков, чувств, взаимодействий, обрушивающийся на нас ежедневно, погрузил бы нас в океан умственной неразберихи, если бы мы запоминали все подряд. Вместо этого то, что мы обычно вспоминаем, — общее впечатление, оставшееся от прошлого: для меня это дом моей бабушки, запах кедра, низкое белое зимнее небо, которое я видела так часто, что теперь не могу определить, вспоминаю ли я само небо или свое воспоминание о нем. Однако прошлое оставило мне несколько ярких картин, которые я вижу отчетливо, хотя, возможно, они и неверны. Я помню, как одним зимним утром шла по полю и оказалась перед огромной ямой, полной воды, и когда я заглянула в нее, то увидела плавающую на поверхности мужскую шляпу. Я помню также, как смешала содержимое двух бутылочек из химического набора и устроила небольшой, но впечатляющий взрыв. Я помню, как моя мать сказала мне, что доктора Кинга застрелили, а я подумала, что она имеет в виду моего педиатра, которого тоже звали доктор Кинг. Я очень хорошо помню наших соседей — семерых малышей, которые погибли во время ночного пожара, и вонь гари чувствовалась в нашем доме многие недели.
Так вот вопрос: какой процесс в моем мозгу позволил этим воспоминаниям лишиться своего кратковременного статуса, пройти обработку в гиппокампе и сохраниться — для того чтобы быть сейчас изложенными на бумаге? Кандел полагал, что существует механизм перевода кратковременной памяти в долговременную и, как это типично для него, камикадзе-редукциониста, для выявления его использовал даже не простейшего морского слизня, а кусочек его мозга. Он отпрепарировал аплизию и поместил в питательный бульон всего два нейрона.
Манипулируя нейронами, Кандел разместил их так, что нейрон 1 установил при помощи синапсов связи с нейроном 2. Такова была механика памяти в своей наиболее минималистской форме. Затем Кандел показал, что, заблокировав одну молекулу в глубине нейрона 1, молекулу белка, связывающую циклический аденозинмонофосфат, молекулу, именуемую CREB, он может нарушить обмен информацией между нейронами. При блокированной CREB события, ассоциирующиеся с формированием долговременной памяти — синтез белков, рост новых синапсов, — не происходят.
Так что же такое CREB? Это молекула, находящаяся в ядре нервной клетки мозга, и ее функция — включать гены, необходимые для производства белков, благодаря которым устанавливаются постоянные связи между нейронами. Таков простой научный ответ. Если описать это метафорически, то CREB — собственная липучка клетки: когда она сцеплена, голос вашей матери и ваша первая балетная репетиция останутся в цепях клеток на годы, а когда расцеплена, то вы можете что-то запомнить, но ненадолго — как телефонный номер, тут же выскальзывающий из памяти. Можно сказать и иначе: кратковременная память немного похожа на внезапно вспыхнувшую влюбленность — единственную химическую реакцию, которая быстро тускнеет, а долговременная больше напоминает брак, в котором супруги связаны друг с другом и не могут найти новой точки зрения. CREB — такая физиологически необходимая, такая метафорически изменчивая, липучка, клей, разрыв, секс — столь же лирически влиятельна, сколь важна в научном смысле. Она дает нам возможность уловить собственную сущность.
Открытие CREB произвело эффект взрыва в психологии. Оно впервые позволило ученым увидеть формирование постоянных воспоминаний. Оно также впервые увеличило вероятность того, что мы сможем управлять своим разумом с невиданной прежде точностью. Тима Талли, в то время сорокадвухлетнего экспериментатора, очень заинтересовала открытая Канделом CREB. Талли генетически изменил дрозофил так, что они стали рождаться с огромным количеством CREB в положении «сцеплено», — и, как и следовало ожидать, получил насекомых-гениев, дрозофил с фотографической памятью. Они могли запомнить задание после единственной тренировки, в то время как обычным фруктовым мушкам требовалось не менее десяти сеансов, прежде чем они запоминали то, чему их учили. После этого Талли и Кандел начали соревноваться — аплизия против дрозофилы, слизень против фруктовой мушки, — и через несколько лет Кандел получил морского слизня с повышенным уровнем «сцепленной» CREB, которая могла вспомнить — что? Трудно себе представить — соседнюю раковину, цвета кораллового рифа или что-нибудь более прозаическое — спаривание или еду в углу клетки…
Попутно с открытием CREB Кандел открыл ее антагониста, молекулу, под действием которой мыши почти немедленно забывали все вновь освоенные навыки. Кандел оценил перспективы, которые открывало его открытие. В 1997 году он объединился с гарвардским биологом Уолтером Гилбертом, финансистом Джонатаном Флемингом, специалистом в области нейронаук Акселем Унтербеком, и все вместе они основали компанию «Мемори Фармасьютикалс», которая сегодня, когда я пишу эти строки, пытаясь удержать все подробности в своем стареющем мозгу, разрабатывает новый класс лекарств, обещающий нам пересмотр всех представлений о возрасте и времени, превращение нас, возможно, в мини-Прустов, которых уносит вдаль простой запах корицы, чая или свежего хлеба из булочной.
Я когда-то то ли прочла, то ли написала — теперь я уже не могу вспомнить — рассказ о женщине, которая решила забыть. Она жила одна в доме с розами на обоях, была несчастлива в любви и давно состарилась; вот она и решила забыть про розы на обоях. После этого она решила забыть о чашке кофе в руке, потом — о руке, держащей чашку, потом — о ногах, на которых шла по своему одинокому миру, и по мере того как она забывала о частях своего тела, она становилась все меньше и меньше, просто таяла; она забыла свое лицо и свои глаза, так что наконец не осталось ничего, кроме ее сердца. Потом она забыла и о нем и поплыла, невесомая, свободная, утратившая все человеческое.
Этот рассказ говорит о той центральной роли, которую играет память в нашем представлении о том, что значит жить. Мы все время слышим: память делает нас теми, кто мы есть; те, кто забывает прошлое, обречены пережить его еще раз. Память придает непрерывность и смысл нашему существованию. Мы если и не одержимы памятью, то по крайней мере сильно ею озабочены. Может быть, дело в том, что она обладает такой метафизической и молекулярной значимостью. С другой стороны, возможно, что мы живем во времена, когда памяти придается уникальный статус: куда бы мы ни двинулись, мы натыкаемся на память. Компьютеры хранят многие из наших воспоминаний и тем самым становятся продолжением нашего мозга. К 2010 году половина населения будет старше пятидесяти, и поскольку люди — вы и я — живут дольше, все больший процент оказывается в тумане старческого слабоумия или тонет в трясине болезни Альцгеймера. Успехи в ранней диагностике означают, что многие из нас уже узнали о том, что страдают этой болезнью на ранней стадии, так что остается только наблюдать за угасанием мозга.
В компании Кандела «Мемори Фармасьютикалс» знают об этом. Компания расположена минутах в сорока езды от Нью-Йоркского психиатрического института, в Монтвейле, Нью-Джерси. Внутри здания извилистые коридоры, клетки с крысами и кошками, подвешенные на веревочках макеты мозга, серпообразные срезы коры мозга животных в питательном бульоне, за которыми внимательно наблюдают двадцать сотрудников фирмы. Цель компании: найти химическое соединение, которое поможет отделенным от мозга нейронам в чашках Петри, а потом и нейронам в мозге человека образовать более крепкие, дольше живущие связи. Сотрудники компании надеются фармакологически усилить CREB, чтобы мы смогли вынырнуть из тумана возрастной потери памяти, а наши чувства обрели былую остроту.
Кандел полагает, что лекарства, которые начала разрабатывать «Мемори Фармасьютикалс», будут доступны покупателям через десять лет. Средство, которое создается, не направлено против болезни Альцгеймера; оно предназначено для нас с вами, родившихся во время беби-бума, тех, кто не может вспомнить, где оставил ключи от машины, или поймать вертящееся на кончике языка слово. Проходящее испытание средство называется «фосфодиэстераза-4»; пока что его дают престарелым мышам, и к ним тут же возвращается ясность мысли, так что старички преодолевают лабиринты так же успешно, как и молоденькие грызуны.
— Маленькая красная таблетка, — называет свое средство Кандел.
Из всех психологических экспериментов XX века ни от одного нельзя было ожидать столь огромного эффекта, который будет иметь этот, когда завершится.
Однако, еще не появившись в продаже, лекарство уже окружено этическими противоречиями. Оно предназначено, как говорит Кандел, для нормального восстановления ухудшающейся с возрастом памяти. Только связанное с возрастом ухудшение памяти, по мнению некоторых ученых, начинается в двадцать лет; так не придется ли нам пускать красненькие капсулы по кругу среди однокурсников сразу после поступления в колледж? Или нужно будет давать их подросткам еще до прохождения тестирования на интеллект, а может быть, даже во время неизбежного подготовительного курса? Не станут ли компании требовать от своих сотрудников, чтобы они принимали лекарство, и не станут ли сами сотрудники делать это, чтобы выдержать конкуренцию? Таковы очевидные этические проблемы; к менее очевидным относится следующее: что случится, если лекарство, укрепив память, каким-то образом откроет архивы нашего мозга и на вас хлынет прошлое во всех его специфических подробностях, о которых вы даже не подозревали: ваша тетушка на пляже, сырость в коридоре вашего дома, светящийся циферблат часов, запах вашего отца, шипение разбрызгивателей воды на газоне, валяющийся в углу ключ, пыль на полке… Кто может сказать? Лекарство, которое должно мощно продвинуть нас в будущее, может оказаться ловушкой прошлого, такого яркого и детального, что мы не сможем сосредоточиться на том, кто же мы такие.
Улучшающее память лекарство сопряжено с миллионом потенциальных проблем. Выпустите на свободу CREB, и бог знает что случится с нашим представлением и о настоящем, и о прошлом. Даже если на нас не нахлынет прошлое, не может ли такое лекарство сделать каждый аспект настоящего столь незабываемым, что мы окажемся в умственной неразберихе? В конце концов, для того чтобы наш мозг был способен забывать, должна быть веская причина. Существует эволюционный императив. Мы отбрасываем мусор и сохраняем то, что нам необходимо для выживания, — что в высокотехнологичном мире, что на равнинах плейстоцена.
Не знаю, задумывался ли кто-нибудь о преимуществах потери памяти. Может быть, это говорит о моей ужасной наивности, но только я никогда не видела в болезни Альцгеймера, после того как пациент попадает в ее текучий мир, всех тех ужасов, которые ей приписывают. В конце концов, наши воспоминания — громоздкие шумные штуки, которые приковывают нас к прошлому или заставляют тревожиться о будущем. Мы так заняты тем, что оглядываемся назад или смотрим вперед (а представления о будущем — тоже разновидность воспоминаний, потому что наши ожидания основываются на том, чему мы научились), что мы редко сосредоточиваемся на настоящем. Мы, возможно, плохо представляем себе, как ощущается чистое настоящее — «сейчас», — не замутненное чувством времени. Об этом, наверное, знают животные — и выглядят счастливыми — и страдающие поздними стадиями болезни Альцгеймера. Дэвид Шенк в своей прекрасной книге «Забвение» приводит слова такого пациента: «Я не знал, что обнаружу в этой болезни такое успокоение. Жизнь очень красива, когда занавес медленно закрывается». Может быть, Г. М. ощущает нечто подобное. Для него каждый раз, когда он пробует клубнику, — это первый раз. Каждый раз, когда он видит снег, — это первый чистый снежок, падающий с неба. Каждый раз, когда его кто-то касается, для него это первое прикосновение, первый знак близости.
Кандел, должно быть, знает, какая опасность сопряжена с избытком воспоминаний, а следовательно, знает и о том, что человеческий мозг нуждается в способности забывать. Один из наиболее известных по литературе случаев — это С., мужчина двадцати одного года от роду, которого лечил А. Р. Лурия. Молодой человек имел такую необыкновенную память, что, бросив взгляд на четыре колонки цифр, мог тут же их воспроизвести. Лурия многие годы наблюдал за С., и самое, пожалуй, поразительное было в том, что, сколько бы времени ни прошло, тот помнил все предъявлявшиеся ему колонки цифр, мог вспомнить точное расположение слов на любой прочитанной странице; через двадцать лет он все еще дословно помнил все газеты, издававшиеся в его городе.
Впрочем, у С. была одна серьезная проблема. Он был не в состоянии понять смысл того, что читал. Можно было показать ему «Одиссею», и после шести минут пролистывания огромного тома он мог дословно воспроизвести его слово в слово, но при этом понятия не имел, о чем там идет речь. Его озадачивали окружающие люди, потому что он не понимал выражения их лиц. Он оказывался так погружен в малейшие движения лицевых мышц, что был не в состоянии отвлечься от них и определить, что видит — улыбку или гримасу. С. не представлял себе, как разрешить эту проблему. С. прожил унылую и бесцельную жизнь, искалеченный своими необыкновенными способностями.
Можно привести и менее бросающиеся в глаза примеры, когда людям необходима способность забывать: ветерану вьетнамской войны, страдающему от одержимости страшными воспоминаниями, ребенку, изнасилованному в собственной кроватке, девятилетнему мальчику, на глазах которого его отца навсегда уводят во тьму ночи. Мы хотим помнить, но Кандел, как и все мы, должен знать, что мы испытываем не менее сильную потребность в том, чтобы забыть.
Возможно, Кандел стал бы отрицать присутствие личных мотивов в своей работе над средством, подавляющим память, — «Мемори Фармасьютикалс» разрабатывает и его тоже. Он мог бы сказать, что им движет любовь к исследованиям, чистый восторг открытия, но так ли это? Открыв CREB, Кандел открыл и ее противоположность. Он обнаружил, что нормальный человеческий мозг обладает встроенным механизмом забывания, главным в котором является энзим кальцинейрин. Кандел и его команда в 1998 году нашли у крыс ген, ответственный за производство кальцинейрина, и обнаружили, что при его активизации крысиный мозг делается бронированным: все страхи забываются.
Удастся ли «Мемори Фармасьютикалс» или какому-либо ее конкуренту создать подобное лекарство для людей? Тим Талли уже разработал нечто подобное. Если этот препарат появится в продаже, его можно будет применить в течение двадцати четырех часов после травмы, и он сотрет воспоминание о ней, правда, вместе с памятью обо всем, что случилось в этот день. Такое лекарство можно было бы давать людям, пережившим ужасные события — нападения террористов, авиакатастрофы, жестокие издевательства. Этот препарат мог бы эффективно снимать такой диагноз, как посттравматический стресс. Эта таблетка оказалась бы капсулой с водой из Леты, реки забвения, к которой стремятся души, жаждущие забыть свое прошлое.
Вероятно, Канделу нравится идея дающего забвение лекарства, и это, с одной стороны, оправдано, учитывая, что его трагическое прошлое всегда рядом и где-то далеко, присутствует, но «отсутствует связанный с этим аффект». Видит ли он потенциальные этические проблемы, связанные с подобным средством? Понимает ли, что оно может быть применено к жертвам геноцида, использовано в политических целях, что отец может дать его малышке дочери, прежде чем изнасиловать ее? Да, Кандел все это видит; может быть, поэтому-то, хотя молекулярно-химические процессы забывания им и открыты, «Мемори Фармасьютикалс» не так уж активно разрабатывает это направление.
В конце концов, похоже, Кандел отдает приоритет силе и важности воспоминаний. В тот солнечный весенний день, когда я посещаю его в кабинете с огромными окнами, он работает над собственными мемуарами.
— Видите, — говорит он, показывая мне на стопку листов бумаги, — это мои мемуары. Я начал их, чтобы, пока не поздно, записать все для моих детей.
Он кладет стопку на кофейный столик рядом со мной. Мне хочется полистать ее и познакомиться с содержанием, но я понимаю, что не могу себе этого позволить.
Кандел отрывает взгляд от манускрипта и смотрит в окно.
— Я был в десяти сантиметрах от Дахау, — говорит он, — и это — одна из причин того, что я всегда стремился получить от жизни все, что могу.
Затем Кандел говорит мне, что через несколько месяцев отправляется в Австрию, что он организует там конференцию. Я предполагаю, что это будет научная конференция, но, когда я спрашиваю об этом, Кандел отвечает отрицательно.
— Австрия, — говорит он, — в отличие от других европейских стран так и не осознала свое прошлое. Я организую конференцию, чтобы помочь стране вспомнить все, что произошло.
Я представляю себе Кандела с огромным шприцем, вводящим Австрии препарат, увеличивающий содержание CREB, чтобы встряхнуть засоренные мозги и заставить вспомнить Хрустальную ночь. Кандел начал свою карьеру с выяснения, как формируется память в одном-единственном нейроне, а заканчивает ее, пытаясь помочь целой стране образовать новые нервные связи, создать национальную сеть синапсов. Открытия, сделанные Канделом в XX веке, одновременно и микроскопичны, и огромны, его подход несомненно является редукционистским, но позволяет увидеть гораздо больше, чем просто сумму отдельных частей.
Через несколько дней после встречи с Канделом я отправляюсь на Кендалл-сквер, где в окружении кофеен и книжных лавок высится Массачусетский технологический институт. Мне нужно попасть в библиотеку, но вместо того чтобы свернуть направо и попасть на Мемориал-драйв, где находится вход в нее, я поворачиваю налево и оказываюсь в путанице узких улочек и аллей кампуса. Я всю жизнь прожила в Бостоне, но никогда не бывала здесь, в утробе науки, где мимо спешат студенты с сотовыми телефонами в руках. Я не знаю, куда иду, просто гуляю, вдыхая еле заметно пахнущий мылом весенний воздух и любуясь цветущими магнолиями, каждый цветок которых не уступит размером артишоку. Я срываю один, размышляя о маленькой красной таблетке Кандела. Может быть, вскоре мы сможем отменить не только старение, но и саму смерть, приняв красную таблеточку. Захотим ли мы этого? Если мы будем знать, что проживем достаточно, чтобы увидеть своих прапраправнуков, скажем ли мы «да»? А сказав «да», не потеряем ли мы своей человеческой сущности: ведь только рождение и смерть придают форму нашей жизни… Чем на самом деле мы являемся, если одобряем и в конце концов используем любое средство, увеличивающее наши возможности? Кандел поднимает нас на новые когнитивные высоты, но в какой-то момент мы можем обнаружить, что вращаемся в пространстве без страховочного троса.
Перед собой я вдруг замечаю очень старого человека, который, держась за сиделку, вышел погреться на солнышке. Рядом с ними высится здание, на дверях которого, сделанных из дымчатого стекла, я, прищурившись, читаю название: «Клиника нервных болезней». Не здесь ли живет Г. М.? И не его ли я вижу перед собой, пусть мне известно, что такое невозможно? Я подхожу поближе. У старика бессмысленные глаза, и мне мерещится, что над ними я вижу просверленные Сковиллем отверстия. Г. М… Он лишился своей личной истории, хоть и поселился навсегда в литературе все более расширяющейся области науки. Это кажется неудачной сделкой, ужасно несправедливой, и тут я понимаю, глядя на старика, что предпочла бы сохранить все воспоминания, чем каждый раз видеть все впервые, заново пробовать на вкус каждый фрукт: удовольствие растворяется во тьме прежде, чем оставляет хоть еле заметный след. Так пусть у нас останутся ощущения, пятна, образы, отпечатки, пусть Кандел, если сумеет, даст нам свое лекарство. Тогда наши воспоминания вернут тех, кто ушел из жизни, вернут их из пропасти забвения, которая ждет нас всех, если мы проживем достаточно долго.
Однако никакое лекарство — в этом я уверена — не сможет до бесконечности отодвигать старческое слабоумие. Может быть, мы живем в эпоху постмодерна, но это не делает нас постчеловечными. Никакая наука не смогла до сих пор освободить нас от плоти. В конце концов свет гаснет, и мы возвращаемся во тьму.
Старик и его сиделка медленно возвращаются к дверям из дымчатого стекла. После их ухода я сморю на дверь, но вижу в ней только свое отражение, и это меня смущает. Должно быть, дело в стекле, но я вижу себя ужасно усталой, с ввалившимися глазами и странными пятнышками на лбу… что это? То ли веснушки, покинувшее свое обычное место, то ли мои престарелые нейроны, плавающие в море коры головного мозга, с синапсами, которые съеживаются у меня на глазах.