Я начала эту книгу с поисков Деборы Скиннер, превращенной в миф дочери самого радикального необихевиориста XX века, которая, как оказалось, жива и здорова. Она с теплотой вспоминает своего отца и говорит, что ее роль в истории с экспериментальным манежем была благотворной.
Мы многого не знаем о психологических экспериментах, в частности об их воздействии на испытуемых и том сомнительном благе, которое они из экспериментов извлекают. Без работ таких людей, как Милграм, Розенхан или Мониш, мы были беднее знаниями и жизненными сюжетами, но кто в конце концов может подсчитать соотношение цена — польза и с уверенностью сказать, каково оно?
Мне хотелось, когда я дошла до конца книги, предложить ответ, заключение, но, как часто случается с экспериментами, к которым в определенном смысле относится и эта книга, полученные данные только открыли передо мной новые области для исследования. Оглядываясь на написанное, я вижу богатый материал, однако он сопротивляется обобщению, которое позволило бы мне написать послание для будущего. Такое послание, будь я даже в состоянии его создать, составило бы еще одну книгу. Таким образом, я прихожу к заключению, что послание данной книги и есть данная книга, и его должен открыть для себя читатель, который пожелает разобраться во многих представленных в ней точках зрения.
Впрочем, я замечаю определенные общие тенденции, возникающие при чтении этих глав, серию вопросов, касающихся информативности и веса многих из описанных экспериментов. Снова и снова возникают темы свободной воли (Скиннер, Александер, Лофтус, Мониш), конформизма/послушания (Милграм, Дарли и Латан, Фестигнер, Розенхан) и этичности проведения экспериментов на живых существах (Харлоу, Скиннер, Милграм, Мониш). Даже наиболее технически совершенные эксперименты, такие как работы Кандела, по сути касаются не свободных от вопроса цены понятий, которые мы традиционно соотносим с «наукой» и ее частью — психологией, но этических и экзистенциальных проблем, относимых к ведению философии.
В своем глубоко критическом обзоре психологии Дороти Брагински пишет: «Литература по психологии является свидетельством нашей неудачи в исследовании любой значимой проблемы имеющими смысл средствами. Действительно, если бы всем, что досталось от нашего общества антропологам будущего, оказались психологические журналы, они должны были бы заключить, что мы жили едва ли не в раю. Хотя мы в этом столетии пережили огромнейшие проявления насилия, социальные, политические, экономические и личностные потрясения, психологические исследования не отразили этих событий».
В начале XX века Уильям Джемс в письме брату Генри высказывал сходные чувства: «Действительно, странно слышать, как люди с триумфом говорят о «новой психологии» и описывают «историю психологии», когда реальные элементы и силы, подразумеваемые под этим термином, не удостоились еще и первого ясного рассмотрения. Набор голых фактов, немножко сплетен и болтовни; чуть-чуть классификации и генерализации на описательном уровне, но ни единого закона в том смысле, какой законам придает физика, ни одной посылки, из которой можно было бы вывести следствие». В другом письме брату Уильям Джемс пишет: «Единственная Психея, которую сейчас признает наука, — обезглавленная лягушка, подергивания конечностей которой выражают более глубокие истины, чем когда-либо были доступны слабоумным поэтам».
Брагински и Джемс в чем-то правы, хотя именно в чем-то: это не исчерпывающее рассмотрение интересующего нас вопроса. Несомненно, в некоторых психологических направлениях и формулировках присутствует смешной редукционизм; несомненно, подъем логического позитивизма и его слияние с психологией в 1940-х годах в значительной мере поставили с ног на голову высказывания некоторых ученых. Многие онтологические вопросы пришлось переводить в «формальный вид», где они превратились просто в соизмеримыми отношениями между хорошо определенными словами. Все это довольно утомительно, и хотя подобный подход часто выдается за глубокомыслие, на самом деле он — мелочность самого неприглядного свойства. Нельзя отрицать, что некоторые направления психологии были счастливы до тошноты заниматься изучением времени реакции крыс, как будто это имеет какое-то значение для тех важнейших вопросов, которыми заняты наши человеческие головы.
Сказанное не означает, впрочем, что Брагински и Джемс совершенно правы в своей оценке социальной релевантности психологии. Даже беглый взгляд на некоторые из самых значимых экспериментов столетия показывает серию ситуаций, явно предназначенных для исследования глубочайших проблем нашего времени: проблем жестокости, геноцида, сочувствия, любви; проблем памяти, правосудия, автономии. Эксперименты исследовали эти вопросы с такой настойчивостью и воображением, что они стали почти легендарными; они, несомненно, доказывают, что экспериментальная психология и ее будто бы не имеющие отношения к реальности стерильные лаборатории не только отражают реальную жизнь, но и сами ею являются. Возможно, таким образом мы узнали, что то, что происходит в лаборатории, происходит в мире, потому что лаборатория в нем живет и не менее значима, чем стол, за которым вы завтракаете, или ваша постель. В конце концов, многие из испытуемых Милграма утверждали, что они глубоко изменились и многое узнали в результате участия в эксперименте; Мартин Селигман, один из псевдопациентов Розенхана, плакал, рассказывая мне историю своей госпитализации под ложным предлогом, рассказывая о той жестокости и доброте, которые он нашел в психиатрической лечебнице. По прошествии тридцати лет Селигман, сам ставший известным психологом, все еще вспоминает о своей роли в эксперименте как о ярком, меняющем жизнь событии, которое показало ему силу контекста и ожиданий в формировании действительного опыта.
И поскольку, несмотря на все утверждения критиков, экспериментальная психология — от мира сего, ее вопросы жгучи, увлекательны, устрашающи, забавны. Почему у нас отсутствует моральный центр, откуда произрастает мятежность? Почему мы не протягиваем в глобальном масштабе руку помощи своим соседям? Почему мы снова и снова отказываемся от собственных взглядов в пользу преобладающей точки зрения? Это — некоторые из главных вопросов, стоящих перед экспериментальной психологией XX века, и они интересны не только в силу своей очевидной релевантности для мира, но и из-за их странного отсутствия в психотерапии, одной из областей психологии. В какой точке пересекаются клиническая и экспериментальная психология? По-видимому, такой точки нет. Я опросила двенадцать имеющих лицензию практикующих психологов — встречающихся с пациентами, проводящими терапию, — и ни один из них даже не знал о большинстве описанных выше экспериментов, не говоря уже о том, чтобы применять их результаты в своей работе. Конечно, нельзя говорить о какой-то осмысленной дисциплине, если разные области психологии не оплодотворяют друг друга. Еще большей проблемой являются те потери, которые несет психотерапия из-за неиспользования данных и примеров, которые предоставляет ее близкая родственница. Психотерапия в том виде, в каком она развивалась в XX веке, интересуется одним: хорошим самочувствием, и это, по-моему, не идет ей на пользу. С другой стороны, экспериментальная психология со своим несгибаемым интересом к вопросам этики — послушанию, конформизму — занята хорошими поступками; когда мы поступаем хорошо, когда ведем себя с честью, мы получаем шанс обрести достоинство. Если бы клинические психологи, которых обучают не выносить суждений, обращаться с пациентами с «безусловным принятием», вместо этого решились сосредоточиться на моральной жизни своих клиентов, используя полученные Милграмом, или Ашем, или Розенханом, или Лофтус данные, им, возможно, удалось бы предложить то, в чем все нуждаются: настоящий шанс на трансцендентность.
Что касается экспериментальной психологии, то, хотя мы и не можем точно сказать, на какие области психологии она влияет, мы можем ясно видеть, влияние каких областей она испытывает. При написании этой книги я снова и снова задавала себе вопрос: что такое эксперимент? Является ли он просто демонстрацией или настоящим научным поиском? И что такое наука? Можно ли считать наукой психологию? Может быть, она — фикция? Или философия? Вот в этом-то и дело. Тот факт, что экспериментальная психология с упорством задает этические и экзистенциональные вопросы, сформулированные святым Августином, Кантом, Локком, Юмом, показывает, что ее питает именно эта традиция. Возможно, экспериментальная психология — это способ систематически задавать философские вопросы, к которым никак не удается приложить измерительную ленту.
Может быть, это достойно сожалений. В конце концов, психология так отчаянно боролась за то, чтобы дистанцироваться от гуманитарных наук, чтобы вырваться из щупальцев философии, которые так долго в XIX веке ее обвивали. Первые психологи были философами. В течение долгого времени различий между двумя подходами не проводилось, пока наконец в конце столетия Вильгельм Вундт не сказал: «Довольно! Вы, философы, можете сколько угодно сидеть и думать, но я, черт возьми, собираюсь измерить что-нибудь». Вот он и предоставил коллегам дергать себя за бороды и смотреть в небо, пока он, Вундт, организовывал лабораторию со всевозможными инструментами и начинал измерять то, что измерению поддается. Так и родилась, как считается, психология как наука.
С самого начала ей были свойственны врожденные дефекты. Она, этот сиамский близнец, состоящий из естественнонаучной и гуманитарной частей, никогда не была способна дышать самостоятельно. Если определить науку как систематическое изучение вопросов, приводящее к открытию универсальных законов, то психология терпела поражение за поражением. Наука зависит от возможности назвать, выделить феномен и определить его временные рамки, но как можно разделить мысль и мыслящее существо или идею и породивший ее контекст? Можно неподвижно зафиксировать тело, но как быть с поведением? Сама природа психологии отрицает успешное научное изучение и экспериментирование, что, впрочем, не означает, что нам следует отбросить все написанное в предыдущих главах. Однако многие из экспериментов могут быть лучше всего поняты как кинетическая философия, философия в действии. Эксперименты оказываются наиболее успешными, когда мы позволяем им дать интуитивную, а не количественную информацию. Работа Милграма — прекрасная пьеса, разыгранная в таинственном театре. Харлоу дает нам возможность почувствовать, что такое одиночество, и мы знаем, что все так и есть, независимо от того, возможно ли количественное выражение чувств. Нам и не следует выводить закон Харлоу, потому что это значило бы ограничить любовь системой уравнений. Когда психология пыталась это сделать, она выглядела глупо и беспомощно. Тут нет никакой науки, и это, возможно, хорошо.
И все же я вовсе не хочу сказать, что никакая научность в психологии невозможна. Некоторые ее области — в особенности нейропсихология — явно тяготеют к методам химии, биологии и физики. Мне совершенно ясно, что Канделу было что измерять и что он работает с дискретными феноменами, в отношении которых не может быть расхождений во мнениях: вот этот морской слизень; вот это нейрон. Начиная работать над этой книгой, я думала, что найду естественный путь от экспериментов, тесно связанных с гуманитарными науками, к тем, которые с течением времени все больше переходили в сферу наук естественных. Однако выяснилось, что такой траектории не существует. С самого начала всегда имелись по крайней мере две школы экспериментальной психологии: одна интересовалась соматической областью (в начале XX столетия это был Мониш, в конце — Кандел), а другая описывала социальные и когнитивные феномены. В очаровании, которое таит для нас нейрон, нет ничего нового; десятилетие мозга на самом деле является веком мозга с вкраплениями других вопросов.
Возникает вопрос: не окажутся ли в новом тысячелетии явно несоматические эксперименты, такие, как эксперименты Милграма, Розенхана или Фестингера, на обочине научного прогресса? Не станет ли вся экспериментальная психология интересоваться исключительно единичным синапсом?
Кандел полагает, что биология сознания постепенно вытеснит все другие направления и эксперименты, которые они могут породить. Он считает, что мы найдем биологические субстраты для всего, и когда это случится, психологи наконец смогут освободить психологию от сциентизма и сделать ее истинно научной. Что касается меня, то я жду этот день с огромным нетерпением, потому что наши возможности так бесконечно расширятся. Если мы будем знать, каков нервный базис послушания, любви, принуждения, то не сможем ли мы что-нибудь сделать с ними — направить в нужное русло, распространить на требующие этого ситуации? У меня болит голова, и я с надеждой жду методов лечения, основывающихся на новых знаниях. С другой стороны, раз уж у меня болит голова, то нет ли какой-то ценности если не в самой боли, то в тайне, ее окружающей? Я вовсе не уверена, что хотела бы, чтобы психология стала настолько знающей, что могла бы сказать, действие какого нейротрансмиттера вызывает ту улыбку, которую вы видите на моем лице. Я не уверена, что хочу все знать о составляющих моей личности, о «Лего», из которого я составлена, потому что тогда где окажутся вопросы? Бернард Рассел пишет, что людьми нас делают наши вопросы.
Впрочем, новые вопросы найдутся всегда, даже если это будут вопросы о том, почему вопросов не возникает и что это значит; вот так мы и вернемся снова к философии. Похоже, нам некуда от нее деваться. Какими бы технически изощренными ни стали новые эксперименты, мы не можем ускользнуть от тайн и неясностей, так что их мы всегда будем нести с собой. Мы ищем ответы. Мы пробуем то и другое. Мы любим и работаем. Мы убиваем и вспоминаем. Мы проживаем свои жизни, каждая из которых — божественная гипотеза.