Бэррес Фредерик Скиннер, ведущий американский необихевиорист, родился в 1904 году и умер в 1990-м. В психологии он известен своими знаменитыми экспериментами на животных, показавшими значение поощрений и подкреплений в формировании поведения. Используя пищу, рычаги и другие факторы окружающей среды, Скиннер продемонстрировал, что-то, что считалось независимым откликом, на самом деле является условным рефлексом, и тем самым поставил под вопрос казавшееся незыблемым понятие свободы воли. Большую часть своей научной карьеры Скиннер посвятил исследованию и отработке того, что он называл оперантным научением — способам, при помощи которых человек может благодаря положительному подкреплению формировать поведение других людей и животных.

Скиннер утверждал, что мышление, именовавшееся в те годы ментализмом, не играет существенной роли и даже не существует, а психология должна сосредоточиться исключительно на конкретных поддающихся измерению видах поведения. Его мечтой было создание всемирной общины, управляемой психологами-бихевиористами, которые обучали бы людей, вырабатывая у них условные рефлексы и превращая их в добродетельных роботов. Из всех психологов XX века Скиннер, его эксперименты и сделанные им выводы о механистической природе поведения мужчин и женщин подвергались, возможно, самой суровой критике, однако они снова и снова оказываются важными для нашего в высшей степени технологического века.

Так вот как, вероятно, было дело. Существовал человек по фамилии Скиннер — фамилии отвратительной с любой точки зрения, вызывающей образы ножа и выпотрошенной рыбины, бьющейся на палубе. Назовите имя «Скиннер» двадцати образованным американцам и попросите привести возникающую при этом ассоциацию, и большинство ответят, что это — «зло». Я точно знаю: я провела соответствующий эксперимент. И все же в 1971 году журнал «Тайм» назвал Б. Ф. Скиннера самым влиятельным из живущих психологов, а в 1975 году, по данным опроса, он оказался самым известным ученым в Соединенных Штатах. Даже и сегодня его эксперименты пользуются величайшим признанием.

Так откуда же дурная слава? А вот откуда. В своем интервью, данном в 1960-х годах Ричарду Эвансу, Скиннер открыто признал, что его успехи в социальной инженерии перекликаются с фашистскими методами и могут быть использованы тоталитарными режимами. Говорят, что Скиннер ничего так не желал, как формировать — и «формировать» в данном случае главное слово — поведение людей, обреченных иметь дело с шестеренками, кнопками, рычагами; от его прикосновения человек превращался бы в механизм. Существует даже легенда, что он построил ящик для своей новорожденной дочери Деборы, где и держал ее на протяжении двух лет с целью выработки условных рефлексов, отмечая процесс на графике. Согласно той же легенде, Дебора в возрасте тридцати двух лет привлекла отца к суду за издевательства, но проиграла дело и застрелилась на дорожке для боулинга в Биллингсе, штат Монтана. Ничего этого на самом деле не было, и все же миф живуч. Почему? Что в Скиннере такого, что до сих пор пугает?

Имя «Скиннер» фигурирует на тысячах сайтов в Интернете: вы найдете там проклятия возмущенного убийством невинного младенца отца; изображение черепа и слова, принадлежащие Айн Рэнд: «Скиннер так одержим ненавистью к человеческому разуму и добродетели, ненавистью неудержимой и пламенной, что она испепеляет сама себя, и в конце концов не остается ничего, кроме серого пепла и зловонных углей»; своего рода мемориал Деборы, будто бы умершей в 1980-х («Дебора, наши сердца с тобой»). Но есть и маленькая красная стрелка с надписью: «Чтобы найти Дебору Скиннер, кликните здесь». Я так и сделала. Появилось изображение темноволосой женщины средних лет с пояснением, что это и есть Дебора Скиннер, живая и здоровая, а ее самоубийство — миф.

Мифы. Легенды. Слухи. Выдумки. Так каково же истинное наследие Скиннера? Может быть, разобраться помогут его эксперименты, дадут возможность просеять информацию и отделить факты от противоречивых суждений? Как пишет историк и психолог Джон Миллс, «Скиннер — тайна, скрытая под покровом загадок, каждая из которых — головоломка».

Я решила все-таки осторожно углубиться во все это…

Скиннер родился в 1904 году. В этом можно не сомневаться. В остальном же я столкнулась с множеством противоречий. Он был одним из первых американских бихевиористов, человеком, спавшим в ярко-желтом японском отсеке, именуемом «беддо», но неспособном работать, если на его столе не царил полный беспорядок. О собственном жизненном пути он говорил так: «Поразительно, какое множество тривиальных случайностей влияет на жизнь… Не думаю, что моя жизнь хоть когда-то подчинялась плану». С другой стороны, он часто писал, что чувствует себя богом и «кем-то вроде спасителя человечества».

Начав работать в Гарварде, Скиннер встретил и полюбил женщину по имени Ивонна, которая впоследствии стала его женой. Я представляю себе, как вечерами по пятницам они в черном автомобиле с откинутым верхом под меланхолическую джазовую мелодию, льющуюся из приемника, отправлялись к Монхеганскому пруду, раздевались и ныряли в стоячую воду, более теплую, чем воздух, в свете луны, похожей на дырочку, вырезанную в небесах. В подвале библиотеки я нашла пыльные листы с описанием того, как после опытов по выработке условного рефлекса Скиннер вынимал голубя из ящика и держал птицу в своей огромной руке, поглаживая ее пушистую головку большим пальцем.

Я очень удивилась, узнав, что, прежде чем отправиться в Гарвард изучать психологию в 1928 году, Скиннер собирался стать писателем и провел полтора года, запершись на чердаке материнского дома и пытаясь написать роман. Мне так и осталось непонятно, как он переключился с лирической прозы на изучение времени возникновения условного рефлекса, — как возможно сделать столь резкий поворот? Скиннер писал, что в возрасте двадцати трех лет прочел в «Нью-Йорк таймс мэгэзин» статью Герберта Уэллса, в которой тот утверждал, что если бы ему нужно было выбрать, чью жизнь спасать — Ивана Павлова или Джорджа Бернарда Шоу, — он выбрал бы Павлова, потому что наука более целительна, чем искусство.

И действительно, мир нуждался в исцелении. Первая мировая война закончилась за десятилетие до того, контуженные солдаты страдали от назойливых воспоминаний и депрессии, психиатрические лечебницы были переполнены, и чувствовалась настоятельная потребность в какой-то новой схеме лечения. Когда Скиннер в 1928 году отправился в Гарвард, эта схема была по преимуществу психоаналитической. Все и повсюду ложились на кожаные кушетки, чтобы выудить из прошлого эфемерные обрывки воспоминаний. Царствовал Фрейд на пару с престарелым Уильямом Джемсом, написавшим «Разнообразие религиозного опыта», книгу об интроспективном изучении душевных состояний, в которой не было ни единого уравнения. Таково было состояние психологии, когда в нее пришел Скиннер: это была область более близкая к философии, чем к физиологии, не предполагавшая каких-либо численных измерений. Типичным вопросом, который ставили перед собой психологи, был такой: «Что внутри нас видит, ощущает и мыслит, пока мы бодрствуем, временно исчезает во время сна и улетучивается навсегда в момент смерти?»

Интроспекция. Ментализм. Это и были те пространства, куда вступил Скиннер — худой молодой человек с жестким помпадуром зачесанных волос. Его ярко-голубые глаза напоминали осколки фарфора. Как сам он писал, Скиннер хотел найти нечто новое, ощутить в руках и в сердце нечто значительное. Живя между Первой мировой войной и приближающейся Второй, он, возможно, чувствовал (хотя сам Скиннер, несомненно, воспротивился бы столь высокопарному выражению) потребность в действии, во вмешательстве и результатах, которые могли бы быть отлиты в бронзе, как пули.

Поэтому он и избегал всего «мягкого». Начал он (в рамках психологического курса Хадсона Хоугленда) с изучения рефлексов у лягушек. Прокалывая плотную кожу бедра, он измерял, сильно ли дергается лапка и далеко ли потом лягушка прыгает. Руки Скиннера пахли тиной, и он был полон энтузиазма.

Еще в начале своей карьеры в Гарварде Скиннер попал в психологическую лабораторию университета в Эмерсон-холле. Он увидел множество инструментов, куски латуни, зубила, гвозди, гайки в коробках из-под сигарет «Солсбери». Думаю, что тогда руки у него зачесались. Он хотел совершить нечто великое, и он всегда был ловок, умело манипулируя ножницами и пилой. Вот там-то, в этой тесной мастерской, Скиннер и начал делать свои знаменитые ящики из обрывков проволоки и ржавых железок.

Представлял ли он себе, что создает и какое огромное влияние это окажет на американскую психологию? Преследовал ли он заранее поставленную цель или просто поддался лирическому очарованию проволочно-латунной поэмы, так что результат удивил его самого? Ящик, оснащенный механизмами, в которых работает сжатый воздух, запоры которого были бесшумными, полный всяческих приспособлений, — обычный предмет, тем не менее сразу же приобретший, как волшебные зеркала, магические кристаллы и черные коты, яркий ореол.

Скиннер писал о тех временах: «Меня охватило невыносимое волнение. Все, чего я касался, предлагало новые и многообещающие направления действий».

Ночами в своей арендованной квартире Скиннер читал работы Павлова, чрезвычайно много ему давшие, и Уотсона, долг перед которым, хоть и меньший, тоже оказался значительным. Павлов, великий русский ученый, практически жил в своей лаборатории — такова была его преданность делу. Многие годы он посвятил изучению слюнных желез своих любимых собак. Павлов обнаружил, что возможно выработать условный рефлекс: слюна начинает выделяться в ответ на звонок. Идея Скиннеру понравилась, но он хотел идти дальше: ему было мало какой-то слизистой мембраны, ему требовался организм в целом. Разве есть романтика в слюнотечении?

Павлов открыл то, что теперь называется классическим условным рефлексом. Это означает, что можно просто взять уже существующий рефлекс животного вроде моргания или слюноотделения и сформировать его связь с новым стимулом, так что рефлекс начинает проявляться в ответ на него. Такую роль и играет знаменитый звонок, тот самый стимул, который собаки Павлова научились связывать с появлением пищи и выделять слюну при его звуке. Теперь нам с вами это открытие может и не казаться таким уж великим, но в те времена значение его было огромным. Его можно сравнить с расщеплением атома или с определением сингулярного состояния солнца. Никогда еще в человеческой истории не было такой возможности понять, насколько физиологичны наши считавшиеся свободными умственные ассоциации. Никогда еще люди не понимали так отчетливо пластичности неизменных форм поведения животного. Собаки Павлова пускали слюну, и мир изменил свое движение.

Скиннер размышлял. Он уже создал свои знаменитые (или мерзкие) ящики, пусть еще и пустые, а глядя в окно своей комнаты, постоянно видел белок, которые жили в парке Гарварда. Наблюдая за ними, Скиннер гадал, не удастся ли выработать условный рефлекс у организма в целом, а не просто у какой-то глупой железы. Другими словами, нельзя ли сформировать вид поведения — методом, который впоследствии Скиннер назвал оперантным научением, — не являющийся рефлекторным? Есть условный рефлекс или нет, слюноотделение всегда существовало, существует и будет существовать — это полностью сформированное действие, проявляющееся само по себе, а не только в ответ на звонок. С другой стороны, когда вы прыгаете, поете «Янки Дудл» или нажимаете на рычаг, надеясь получить еду, вы действуете не рефлекторно. Вы просто ведете себя в соответствии с обстоятельствами, используя то, что предлагает вам окружающая среда. Если можно выработать условный рефлекс, не удастся ли сделать еще один шаг вперед и сделать рефлекторным сальто-мортале или другое предположительно свободное движение? Не окажется ли возможным выбрать случайным образом какое-нибудь действие, например поворот головы вправо, и постоянно поощрять его, так что человек станет постоянно совершать это движение, как и предписывается оперантным научением? И если такое возможно, как далеко это заведет человечество? Через какие обручи и с какой легкостью мы научимся прыгать? Скиннер размышлял. Мне думается, он двигал руками так и этак, высовывался из окна, вдыхая запах белок, мускусный аромат ночи и помета, меха и цветов.

В июне того года случилось так, что уезжавший коллега отдал своих крыс Скиннеру. Тот посадил животных в свои ящики. Тогда все и началось. Через много времени — на это ушли годы — Скиннер обнаружил, что крысы, мозг которых не больше фасолины, быстро научаются нажимать на рычаг, если за это они поощряются пищей. Таким образом, если Павлов сосредоточил внимание на реакции животного в ответ на предупреждающий стимул — звонок, Скиннер изучал поведение животных, возникающее как следствие предварительно совершаемого действия и только потом поощряемое получением пищи. Это был тонкий и не такой уж бросающийся в глаза нюанс по сравнению с павловскими экспериментами, прямое продолжение исследований Торндайка, которые уже показали, что кошки в решетчатых клетках, получавшие поощрение при случайном нажатии на педаль, могли научиться делать это целенаправленно. Однако Скиннер пошел дальше обоих этих ученых. Продемонстрировав, что его грызуны способны, случайно нажав на рычаг и получив за это шарик корма, превратить случайность в намеренное действие, основанное на прежнем опыте, он начал менять регулярность выдачи поощрения; в результате Скиннер открыл воспроизводимые универсальные законы поведения, не опровергнутые и по сей день.

Например, после того как крыса постоянно получала поощрение за каждое нажатие рычага, вводилась так называемая схема подкрепления с фиксированными интервалами. Согласно этому сценарию, животное получало лакомство только после трех нажатий на рычаг… или пяти… или двадцати. Представьте себя на месте крысы. Сначала стоит нажать на рычаг — и пожалуйста, пища перед вами; потом, нажав на рычаг, вы пищи не получаете; вы нажимаете еще раз — все равно никакой пищи; наконец, после третьего нажатия по лотку скатывается желанный шарик корма. Съев его, вы уходите, но потом возвращаетесь за новой порцией. На этот раз вы уже не берете на себя труд нажать рычаг один раз, а сразу своей розовой лапкой нажимаете его трижды. Вероятность получения подкрепления меняет характер реакции животного.

Скиннер также экспериментировал со схемами, когда подкрепление происходило через равные промежутки времени или вовсе отсутствовало. В последнем случае Скиннер вообще переставал поощрять крысу; обнаружилось, что после прекращения подкрепления через некоторое время животное переставало нажимать на рычаг, даже если слышало, как всюду вокруг полоткам катятся шарики корма. Подсоединив к клетке записывающее устройство, Скиннер смог наглядно зафиксировать, сколько времени требуется крысе на то, чтобы научиться правильному отклику, когда каждое нажатие рычага поощряется, и через сколько времени после резкого прекращения подкрепления реакция угасает. Возможность точно измерять интервалы времени в случаях применения различных схем дала Скиннеру количественные данные, позволившие понять, как организмы учатся и как можно контролировать и предсказывать исход обучения. С достижением предсказуемости и контролируемости процесса родилась истинная наука о поведении, с кривыми распределения, графиками, отрезными точками и прочей математикой, и Скиннер был первым, кто использовал эти методы с такой подробностью и разнообразием.

Однако на этом Скиннер не остановился. Он стал исследовать результаты меняющихся схем подкрепления, и тут-то его и ждали самые значительные открытия. Он поощрял крыс пищей через меняющиеся промежутки времени, так что в большинстве случаев нажатие рычага ничего не давало животному, хотя изредка — скажем, после двадцатого или шестидесятого нажатия — лакомство появлялось. Интуиция подсказывает нам, что нерегулярное и редкое подкрепление вызовет безнадежность и угасание рефлекса, однако это оказалось не так. Скиннер обнаружил, что при меняющихся промежутках между поощрениями крысы продолжают с ослиным упорством нажимать на рычаг независимо от результата. Он изучал поведение животных при регулярном поощрении (скажем, за каждое четвертое нажатие) и при нерегулярном и обнаружил, что в последнем случае рефлекс труднее всего разрушить. Ага! Это было открытием, не уступавшим павловскому: Скиннер неожиданно получил возможность понять и объяснить странности в поведении не только крыс, но и людей: почему мы совершаем глупости, даже не получая постоянного поощрения за них, почему ваша лучшая подруга не отходит от телефона в надежде, что ее бессовестный бойфренд вдруг проявит доброту и позвонит, просто позвонит… Ах, пожалуйста, позвони! Почему совершенно разумные люди проигрывают в прокуренных залах казино все до гроша, несмотря на ожидающие их крупные неприятности. Почему женщины всем жертвуют ради любви, а мужчины рискованно играют на бирже. Все это основывается на одном и том же механизме нерегулярного подкрепления, и теперь Скиннер мог показать, как он работает, показать вероятность возникновения нерациональной навязчивой тяги к чему-то. А сила такой тяги огромна. Она властвует над нами с того момента, как Бог создал первого человека. Да, она огромна…

Впрочем, Скиннер и на этом не остановился. Если можно научить крыс нажимать на рычаг, то почему бы, например, не научить голубей играть в пинг-понг? Его интересовало, до каких пределов человек может формировать поведение другого существа? Вот что пишет Скиннер о попытках научить птицу клевать пластинку: «Сначала мы давали птице пищу, если она слегка поворачивала голову в сторону пластинки, в какой бы части клетки птица ни находилась. Поощрение увеличивает частоту такого поведенческого проявления. Мы продолжали поощрять птицу за принятие положения, все более близкого к пластинке, затем поощряли, только когда это сопровождалось наклоном головы, и наконец только когда клюв касался пластинки. Таким образом, при помощи оперантного научения можно выработать редкие и сложные виды поведения, обычно не встречающиеся в репертуаре данного организма».

Действительно, редкие… Используя бихевиористские методы Скиннера, его последователи сумели научить кролика брать в рот монету и бросать ее в копилку. Им также удалось научить свинью пользоваться пылесосом.

Основываясь на результатах этих экспериментов, Скиннер разработал свою безжалостно редукционистскую философию. Он начал, окруженный своими клюющими пластинки голубями, атаку на такие понятия, как восприятие, чувство, страх. Страха не существует: есть только определенная кожная гальваническая реакция и невольная дрожь мускулов, производящая 2,2 вольта энергии. Так почему же мы не отмахиваемся от Скиннера как oт свихнувшегося радикала? Не только потому, что он создал науку о поведении. Его взгляды были смелыми, оптимистическими, патриотическими. Они лишали американцев их драгоценной независимости, но одновременно возвращали ее им обновленной и более совершенной. Мир Скиннера обещал абсолютную свободу, полученную благодаря ее противоположности: конформизму. Стоит нам согласиться на бездумное обучение, и мы получим безграничные биологические возможности, далеко выходящие за рамки «репертуара» нашего вида. Если голуби могут играть в пинг-понг, то человек, возможно, способен научиться совершенно поразительным вещам. Все, что для этого требуется, — правильное обучение, и мы перешагнем границы собственных тел со свойственными им ограничениями.

Известность Скиннера медленно росла. Он начал разрабатывать обучающие машины, создал теорию овладения языком на основании оперантного научения, обучал голубей наведению ракет на цели во время Второй мировой войны. Скиннер написал книгу «Уолден-2», в которой предлагалось создание общины на основе «поведенческой инженерии», где сила положительного подкрепления использовалась бы для научного контроля над людьми. На взгляд Скиннера, идеальная община должна была бы управляться не политиками, а доброжелательными бихевиористами, вооруженными конфетками и голубыми ленточками. Он также написал книгу «За пределы свободы и достоинства», о которой критик отозвался так: «В ней говорится о приручении человечества при помощи всеобщей школы собачьего послушания».

Скиннер умер прежде, чем смог применить свои великие эксперименты в социальной сфере. Он умер от лейкемии в 1990 году. Сумел ли он в последний момент понять, что заключительному акту жизни, которым является смерть, нельзя научиться и его нельзя преодолеть?

Какое место можем мы отвести Скиннеру? Возможные приложения его экспериментов вызывают тревогу; с другой стороны, его открытия весьма значительны. Они, по сути, объясняют человеческую глупость, а любое исследование, объясняющее глупость, — блистательно.

Джером Каган — современник Скиннера, сохранивший много воспоминаний о своем коллеге. Профессор психологии Гарвардского университета, он хорошо способен оценить Скиннера и то место, которое тот занимает в науке XX века. Я отправляюсь повидаться с ним.

Здание, в котором размещается кабинет Кагана, Уильям Джемс-холл, находится на реконструкции, и мне приходится блуждать по бетонному лабиринту, украшенному надписями «Опасно! Без каски не входить!». Наконец я нахожу лифт. Все здание погружено в торжественную тишину, и только откудато из глубин, из подвалов, где хранятся всяческие артефакты (среди них, возможно, и ящики Скиннера), доносится стук отбойных молотков и тихая команда «Пошевеливайтесь!».

Я выхожу на пятнадцатом этаже. Двери лифта раздвигаются, и передо мной, как в ночном кошмаре, сидит маленькая черная собачка — той-терьер, высунув красный язычок, особенно яркий на фоне черной шерсти. Собачка пристально смотрит на меня, как бдительный часовой. Я люблю собак, но только не той-терьеров. Интересно, почему? В детстве у меня был той-терьер, и он укусил меня — может быть у меня выработался условный рефлекс против той-терьеров? А при помощи поощрения меня можно заставить предпочитать шитсу овчаркам? Так или иначе, я наклоняюсь, чтобы погладить собачку, и она, словно почувствовав мою неприязнь, скалит совсем не игрушечные зубы, рычит и пытается тяпнуть меня за руку.

— Гамбит! — кричит какая-то женщина, выбегая из одного из кабинетов. — Гамбит, прекрати! Боже мой, он вас не укусил?

— Все в порядке, — отвечаю я. На самом деле это не так: меня трясет. Я получила негативное подкрепление — нет, даже наказание. Никогда больше не стану доверять той-терьерам, и я совершенно не хочу, чтобы мое отношение к ним изменилось.

Скиннер сказал бы, что может изменить мое отношение, только насколько я способна изменяться, насколько мы все на это способны?

Профессор Каган курит трубку. Его кабинет пропах сладковато-кислым пеплом. Он говорит с полной уверенностью, типичной для представителя «Лиги плюща»:

— Позвольте вам сказать, что первая глава должна быть посвящена не Скиннеру. Первым был Павлов в начале XX века, а потом, на десятилетие позже, — Торндайк. Они-то и провели первые опыты по выработке условных рефлексов. Скиннер уточнил полученные ими данные, однако полученные им результаты не объясняют возникновения языка, мышления, рассуждений, метафор, оригинальных идей и вообще когнитивных процессов. Не объясняют они и чувства вины или стыда.

— А как насчет, — спрашиваю я, — тех экстраполяций, которые Скиннер делал из своих экспериментов? Будто бы у нас нет свободной воли, будто бы нами управляют одни только подкрепления? Вы в это верите?

— А вы в это верите? — отвечает мне Каган.

— Ну, — говорю я, — нельзя полностью исключить возможность того, что мы постоянно находимся под контролем, что наша свободная воля на самом деле всего лишь отклик на определенный стимул…

Прежде чем я успеваю договорить, Каган ныряет под свой письменный стол — ныряет в буквальном смысле слова: вскакивает с кресла и головой вперед устремляется в скрытое под крышкой пространство, так что я его больше не вижу.

— Я под столом, — кричит он оттуда. — Я никогда раньше не залезал под стол. Разве это не акт свободной воли?

Я моргаю. Там, где только что сидел Каган, теперь пустота. Из-под стола доносится шуршание. Я несколько беспокоюсь: во время телефонного разговора, когда мы договаривались насчет интервью, Каган упомянул, что у него болит спина.

— Ну, — бормочу я, чувствуя, как у меня холодеют от страха руки, — наверное, это может быть и актом свободной воли, и просто…

Каган снова не дает мне договорить. Он не вылезает из-под стола и продолжает разговор, скорчившись там. Я по-прежнему его не вижу, до меня только доносится словно отделенный от тела голос.

— Лорин, — говорит Каган, — Лорин, вы не можете объяснить мое пребывание под столом ничем, кроме моей свободной воли. Это не отклик на поощрение или стимул: я ведь никогда раньше под стол не залезал.

— О’кей, — говорю я.

Мы некоторое время сидим молча — я в кресле, он под столом. Мне кажется, что я слышу, как эта противная собачонка скребется в холле. Мне страшно туда выходить, но и оставаться здесь я больше не хочу. Я раздираюсь между двумя возможностями, так что сижу совершенно неподвижно.

Как мне кажется, Каган несколько недооценивает вклад Скиннера. Ведь наверняка эксперименты Скиннера — даже если они вторичны — важны для современного мира и нашего стремления к лучшей жизни. В 1950–1960-х годах методы Скиннера начали использовать в государственных психиатрических лечебницах для помощи пациентам, страдающим тяжелыми психозами. Благодаря схеме оперантного научения безнадежно больные шизофреники оказались способны самостоятельно одеваться и есть, получая за каждую ложку поощрение в виде страстно желаемой сигареты. Впоследствии врачи стали применять такие методы, как десенсибилизация и погружение, позаимствованные из скиннеровского репертуара, для лечения фобий и панических расстройств; эти бихевиористские техники все еще широко применяются и явно сохраняют свою эффективность. Как говорит Стивен Косслин, профессор психологии Гарвардского университета, «Скиннер еще вернется, я уверенно могу это предсказать. Я остаюсь ярым его поклонником. Ученые совершают увлекательные новые открытия в области нервных субстратов, лежащих в основе открытий Скиннера». Косслин указывает на свидетельства того, что в мозгу существует две основные системы, ответственные за научение: базальные ганглии, паутина синапсов в глубине древних отделов мозга, борозды которого ответственны за формирование навыков, и фронтальная кора, та самая покрытая извилинами выпуклость, которая росла вместе с человеческим разумом и амбициями. Фронтальная кора, по гипотезам специалистов в области нейронаук, то самое образование, благодаря которому мы научились независимо мыслить, предвидеть будущее и строить планы, основываясь на прошлом опыте. Именно там рождается креативность и все ее удивительные проявления, но, как говорит Косслин, «только часть наших когнитивных процессов связана с корой головного мозга». Значительная часть научения, по его словам, «основывается на навыках, и эксперименты Скиннера побуждают нас искать нервные субстраты формирования этих навыков». Другими словами, Косслин утверждает, что Скиннер побудил ученых изучать базальные ганглии, повел их все дальше и дальше в глубины мозга, так что они, разбираясь в нервных сплетениях, выясняют биохимию, лежащую в основе поведения клюющих голубей, нажимающих на рычаг крыс и тех рефлексов, благодаря которым мы совершаем сальто-мортале летом на зеленой лужайке.

Брайан Портер, психолог-экспериментатор, применяющий разработанные Скиннером методы для решения проблем безопасности дорожного движения, говорит: «Конечно, бихевиоризм не порочен и не устарел. Скиннеровский бихевиоризм лежит в основе многих полезных социальных изменений. Используя соответствующие техники, мы сумели снизить распространение лихачества на дорогах; например, случаев пересечения перекрестков на красный свет стало на 10–12% меньше. Благодаря Скиннеру мы знаем, что поощрение эффективнее наказания в формировании желательного вида поведения. Техники, основанные на скиннеровском бихевиоризме, помогают огромному числу людей избавиться от фобий и тревожности. Открытия Скиннера открывают заманчивые перспективы и в политике, если только наше правительство окажется в состоянии это понять».

Моя дочка плачет по ночам. Она просыпается в поту, и сновидение медленно тает с пробуждением. «Тихо, тихо», — шепчу я, прижимая ее к себе. Ее пижамка влажная, темные кудряшки спутались. Я глажу дочку по головке, где уже закрылся родничок, касаюсь лобика, за которым фронтальная кора с каждым днем образует все больше связей, растираю затылок, где, как мне представляется, скрываются ганглии, похожие на клубки водорослей. Я по ночам обнимаю свое дитя, а за окном воет собака, напоминающая в лунном свете белый кусочек мыла.

Сначала дочка плачет потому, что бывает испугана: ей снятся страшные сны. Ей всего два годика, и ее мир расширяется с пугающей быстротой. Однако с течением времени она начинает плакать, желая, чтобы ее приласкали. Она привыкла к этим предрассветным объятиям, к ритму покачиваний, а за окном небо щедро усыпано звездами… Мы с мужем совершенно замучились.

— Может быть, нам следует скиннеризировать ее? — говорю я.

— Следует сделать что? — переспрашивает муж.

— Может быть, стоит прибегнуть к методам Скиннера, чтобы отучить малышку от плохой привычки? Каждый раз, когда мы подходим к ней ночью, мы осуществляем то, что Скиннер назвал бы положительным подкреплением. Нам нужно добиться, чтобы привычка угасла благодаря тому, что мы уменьшим, а потом и прекратим свои отклики.

Эта беседа с мужем происходит в постели. Мне самой удивительно, как гладко я выговариваю термины, введенные Б. Ф. Я рассуждаю совсем как эксперт. Говорить на языке Скиннера так занятно! Хаос побежден, мы снова высыпаемся.

— Так ты предлагаешь, — говорит муж, — чтобы мы просто позволяли ей плакать, пока она не наплачется и не уснет? — Голос его звучит устало. Всем родителям знакомы такие споры.

— Нет, — говорю я, — послушай! Нам не нужно, чтобы она наплакалась. Нужно создать строгую последовательность уменьшающегося подкрепления. В первый раз, когда она заплачет, мы подойдем к ней на три минуты; в следующий раз — на две. Можно воспользоваться секундомером. — В моем голосе звучит возбуждение… или это все-таки тревога? — Потом мы постепенно будем увеличивать время, в течение которого мы позволяем ей плакать. Очень, очень постепенно. Так мы в конце концов добьемся угасания привычки благодаря угасанию откликов. — Говоря это, я вожу пальцем по простыне; она имеет рисунок в клетку, который раньше казался мне умилительно деревенским, а теперь напоминает используемую в лабораториях бумагу для самописца…

Мой муж смотрит на меня — настороженно, следует добавить. Он не психолог, а если бы был таковым, то принадлежал бы к школе Карла Роджерса: у него мягкий голос и мягкие движения.

— Не знаю… — говорит он. — Чему именно, по-твоему, мы ее так научим?

— Спать ночью в одиночестве, — отвечаю я.

— Или, — возражает он, — обнаружить, что когда ей требуется помощь, мы не обращаем на это внимания, что когда возникает опасность, реальная или мнимая, нас рядом не оказывается. Это не такой взгляд на мир, который я хотел бы привить дочери.

Впрочем, спор я выигрываю. Мы решаем скиннеризировать нашу дочку, хотя бы только потому, что остро нуждаемся в отдыхе. Вначале это кажется ужасно жестоким — слышать, как она зовет: «Мама, папа!», укладывать в кроватку, когда она протягивает ручонки в темноту, — но мы выдерживаем характер, и все получается как по волшебству, точнее, по науке. Через пять дней наша крошка ведет себя, как обученный нарколептик: стоит ей коснуться щекой подушки в кроватке, как она беспробудно засыпает на десять часов, и ночами нас никто не беспокоит.

Нам удалось! И теперь никто нас не будит! Только бывает, что мы с мужем не можем уснуть. Не забыли ли мы включить монитор? Достаточно ли высоко над кроваткой камера? А может быть, пустышка порвалась и задушит нашу малышку? Мы не спим, и иногда монитор доносит до нас дыхание дочки, похожее на шелест статических разрядов, но ни разу — ее голос: ни плача, ни смеха, ни милого детского лепета. Словно ей мешает какой-то сверхъестественный кляп…

Малышка так спокойно спит в своем белом ящике… кроватке.

Некоторые из настоящих скиннеровских ящиков хранятся в Гарварде. Я отправляюсь посмотреть на них. Они находятся в подвале Уильям-Джемс-холла, который все еще ремонтируется. Мне приходится надеть каску — тяжелую желтую скорлупу. Я спускаюсь по лестнице все ниже и ниже. Воздух делается влажным, и большие черные мухи жужжат, как нейроны, решающие сложную задачу. Стены подвала осыпаются, и если вы касаетесь их рукой, на ней остается тонкая белая пыль. Я прохожу мимо рабочего в высоких сапогах и с сигаретой, мерцающий кончик которой похож на воспаленный прыщ у него на губе. Мне мерещится, что подвал полон крыс; они снуют вокруг ящиков, их глазки светятся красным, голые хвосты мелькают туда и сюда: какая свобода!

Впереди я вижу огромное темное пятно на стене… или это тень?

— Вон они, — показывает мне сопровождающий, местный служащий.

Я иду вперед. Из полумрака выступают большие стеклянные витрины, внутри одной из которых мне мерещится какой-то скелет. Подойдя поближе, я вижу, что это останки птицы; ее полые легкие косточки соединены так, что птица кажется летящей. Череп испещрен мелкими дырочками. Наверное, это один из голубей Скиннера, в глубоких глазницах мерцает живой огонек… потом наваждение рассеивается.

Я перевожу взгляд с ящика на ящик и удивляюсь тому, что вижу. Скелет вполне соответствует зловещей репутации Скиннера, но ящики, знаменитые ящики — неужели это и есть наводившие страх черные ящики? Они, кстати, не черные, а невыразительного серого цвета. То ли я читала где-то, что они черные, то ли это просто мое измышление — странное пересечение факта и мифа? Нет, эти ящики не черные, и к тому же они выглядят довольно хлипкими; снаружи видно записывающее устройство, внутри — маленькие рычажки. Рычажки такие маленькие, что почти вызывают умиление, а вот лотки, по которым скатывались шарики корма, блестят холодным хирургическим хромом. И вот что я делаю: я сую голову внутрь ящика — открыв дверцу, я просовываю голову как можно глубже в ящик Скиннера, ощущая запах помета, страха, пищи, перьев — всяких мягких и твердых вещей, плохих и хороших. Как быстро предмет становится из привлекательного зловещим… как трудно оценить по достоинству даже ящик.

Возможно, думаю я, самый правильный путь к пониманию Скиннера — воспринимать его как двух человек, а не одного.

Есть Скиннер-идеолог, страшноватая личность, мечтавшая о создании общин, где людей дрессировали бы, как собачек, и есть Скиннер-ученый, сделавший замечательные открытия, навсегда изменившие наши представления о том, чем определяется поведение. Имеются полученные Скиннером данные, неоспоримые и блестящие, подкрепление через нефиксированные интервалы, широкая область видов поведения, которые можно формировать, усиливать, ослаблять, и имеется скиннеровская философия, благодаря которой, как мне кажется, он и заработал свою темную репутацию. Эти две стороны индивидуальности Скиннера оказались перемешаны в общественном восприятии (и уж в моем восприятии наверняка), в результате чего наука и порожденные ею идеи соединились в каком-то мифическом сплаве. Однако можно ли разделить научные открытия и их возможное применение человечеством? Можем ли мы рассуждать о расщеплении атома в чистом виде, отвлекшись от бомбы и ее бесчисленных жертв? Разве наука не укоренена в социуме, и ценность наших открытий не является нерасторжимо связанной с употреблением, которое мы им находим? Вот так мы и ходим по кругу, пытаясь найти выход из лексического и грамматического лабиринта, разрешить этическую и интеллектуальную проблемы, имеющие чрезвычайную важность: будто бы науку и ее данные лучше всего оценивать, держа их взаперти в ящике, подальше от человеческих рук, которые неизбежно придадут им ту или иную форму.

Если отвлечься от вопроса о применении как критерии ценности научных открытий, то каковы механизмы, способствовавшие обретению Скиннером дурной славы? Как и почему возникли странные мифы о покончившей с собой дочери (которая, похоже, жива), о черных ящиках, об ученых, превращающих людей в роботов, почему такой взгляд оказывается предпочтительнее более взвешенной (к которой я постепенно пришла) оценке человека, колебавшегося между лирической прозой и перемалыванием цифр, человека, нырявшего в теплую воду пруда после занятий с крысами и голубями, человека, напевавшего мелодии Вагнера, полные сантиментов, изучая рефлексы зеленой лягушки? Почему вся эта многогранность оказалась потеряна? Наверняка в этом отчасти виноват сам Скиннер. «Он был алчен, — говорит пожелавший остаться анонимным коллега. — Он сделал единственное открытие, а желал распространить его на весь мир; вот и споткнулся».

И все же нас отвращает от Скиннера не только его алчность. Изобретая новые приспособления, Скиннер поднял вопросы, которые оказались оскорблением человеку западного мира, гордящемуся своей свободой, но одновременно испытывающему большие сомнения насчет того, насколько эта свобода основательна. Наша боязнь редукционизма, подозрения по поводу того, не является ли наше поведение всего лишь набором автоматических реакций, не возникли, как многие предпочли бы думать, только с приходом индустриальной эры. Они много, много старше. Еще с тех пор, как Эдип бунтовал против своей неумолимой судьбы или Гильгамеш пытался освободиться от роли, отведенной ему богами, люди гадали и тревожились о том, в какой мере мы сами дирижируем своими поступками. Работы Скиннера, как и некоторые другие, оказалисьтем сосудом, освещенным блеском металла машин XX века, в котором скопились наши постоянно обновляющиеся страхи.

Прежде чем уйти из подвала, где хранятся архивы Скиннера, я делаю еще одну остановку: мне хочется увидеть тот детский ящик, в которой маленькая Дебора провела первые два с половиной года своей жизни. Сам ящик, как выяснилось, был разобран, но мне показывают его изображение в «Журнале для домохозяек», который в 1945 году напечатал статью об этом изобретении Скиннера. «Журнал для домохозяек» был, пожалуй, не лучшим местом для публикации, если вы хотели поддержать свою научную репутацию. Тот факт, что Скиннер выбрал этот второстепенный женский журнал, свидетельствует о его весьма невысоких пиаровских навыках.

Статья называется «Младенец в ящике»; рядом с заглавием помещена картинка, на которой улыбающаяся Дебора упирается пухлыми ручками в плексигласовую стенку. Однако читаем дальше. Ящик для младенца, как выясняется, представляет собой всего лишь усовершенствованный манеж, в котором малышка Дебора проводила по нескольку часов в день. Благодаря термостату в нем поддерживалась постоянная температура, и ребенок не страдал ни от опрелостей, ни от насморка. По этой же причине отпадала надобность в подгузниках и пеленках, и мамочка могла избавиться от своего постоянного кошмара: как бы ребенок в них не задохнулся. Скиннер придумал специальную обивку, впитывавшую влагу и запахи; в результате время, затрачиваемое женщиной на стирку, сокращалось вдвое, что было особенно ценно в те времена, когда одноразовые памперсы еще не были придуманы. Все это представляется вполне гуманным, можно даже сказать — феминистским. Если же дочитать статью до конца, оказывается, что благодаря по-настоящему благоприятной окружающей среде (младенцу не грозили негативные подкрепления—даже упав, он не ушибся бы, поскольку углы манежа тоже имели мягкую обивку) ребенок получал одни только поощрения; Скиннер надеялся, что таким образом вырастит уверенного в себе головореза, полагающего, что может справиться со всем, что его окружает, и что таким же будет и его взгляд на мир в целом.

Все это, несомненно, выглядит весьма прогрессивным и благородным, так что Скиннера твердо можно зачислить в ряды гуманистов. Однако (а в моем рассказе «однако» встречается постоянно) статья содержит и предложения читателей: как назвать новое приспособление. «Вырабатыватель условных рефлексов ребенка» — довольно пугающе, если не просто глупо…

В Интернете можно обнаружить тысячи и тысячи Дебор Скиннер, но ни одна не оказывается той, которая мне нужна. Мне хочется найти дочь Б. Ф., удостовериться, что она жива. Я звоню Деборе Скиннер, автору поваренной книги, и четырехлетней Деборе Скиннер, и еще нескольким носительницам этого имени. Мне попадаются Деборы, торгующие цветами, Деборы-физиотерапевты, Деборы-риэлторы, но ни одна из них не признает родства с Б. Ф. Скиннером.

Нет, найти нужную мне Дебору в Америке не удается; нет и свидетельств о ее смерти в Биллингсе, штат Монтана. Но вот кого я нахожу, прибегнув к неоценимой помощи Интернета, — это ее сестру, Джулию Варгас, профессора педагогики Западно-Вирджинского университета. Я набираю ее номер.

— Я пишу книгу о вашем отце, — говорю я, удостоверившись, что она на самом деле дочь Б. Ф. Скиннера. Мне слышно, как где-то на заднем плане звякают кастрюли и стучит нож — чоп-чоп, — и представляю себе ее, другую дочь Скиннера, не попавшую в миф, нарезающую картошку и ярко-оранжевую морковку на старой разделочной доске в уединении своей кухни.

— Вот как, — говорит она, — и что же о нем вы пишете? — Нет сомнения: в голосе ее звучит подозрительность, она явно готова дать отпор.

— Я пишу, — отвечаю я, — о великих психологических экспериментах и хочу включить в книгу сведения о вашем отце.

— Ох… — говорит она и умолкает.

— Вот я и подумала, что вы могли бы рассказать мне, что он был за человек. Чоп-чоп… я слышу, как где-то хлопает дверь.

— Я подумала, — повторяю я, — что вы могли бы сказать мне, что думаете…

— Моя сестра жива, и у нее все хорошо, — перебивает меня миссис Варгас. Я, конечно, ее об этом не спрашивала, но мне понятно, что такой вопрос ей задавали многие, и она знает, что все расспросы о ее семье этим начинаются и кончаются, оставляя в тени выдающиеся научные достижения ее отца.

— Я видела ее портрет на сайте в Интернете, — говорю я.

— Она художница, — объясняет Джулия, — живет в Англии, счастлива в замужестве. Она научила своего кота играть на рояле.

— Была ли она близка с отцом? — спрашиваю я.

— О, мы обе были с ним очень близки, — говорит Джулия и снова умолкает; на этот раз я практически вижу все, чем заполнено это молчание: воспоминания, чувства, прикосновение отцовской руки к детской головке… — Мне ужасно его не хватает, — вздыхает Джулия.

Нож больше не стучит по доске, и дверь больше не хлопает. Место этих звуков занимает голос Джулии Варгас, полный чего-то похожего на ностальгию. Сдержаться она не может.

— Он имел подход к детям, — говорит Джулия. — Он их любил. Наша мать… — Но фразу она не договаривает. — А папа… папа делал для нас воздушных змеев, замечательных змеев, которых мы запускали над Монхеганом. А еще он каждый год водил нас в цирк, а нашу собаку, Хантера, научил играть в прятки. Он мог научить животное чему угодно, так что Хантер играл в прятки, и это было замечательно… А змеев мы делали из дощечек и бечевки, и они летали высоко в небе.

— Так что для вас, — говорю я, — он был самым замечательным отцом.

— Да, — отвечает Джулия, — он точно знал, что нужно ребенку.

— А как насчет… — говорю я, — всей той критики, которую вызвали его работы? Джулия смеется, хотя этот смех больше похож на лай.

— Я сравниваю его с Дарвином, — говорит она. — Люди отвергали идеи Дарвина, потому что боялись их. Идеи моего отца тоже пугают, но они не менее велики, чем открытия Дарвина.

— Вы согласны со всеми идеями своего отца? — спрашиваю я. — Вы согласны с тем, что мы — просто автоматы, что мы лишены свободы воли, или вы думаете, что он сделал слишком далеко идущие выводы из экспериментальных данных?

Джулия вздыхает.

— Знаете ли, — говорит она, — если мой отец и сделал в чем ошибку, так это в том, какие слова выбирал. Люди услышали слово «контроль» и сочли его фашистом. Если бы отец сказал, что люди получают информацию от окружающей среды или что окружающая среда их вдохновляет на определенные поступки, никаких проблем не возникло бы. Что касается моего отца, — продолжает Джулия, — истина заключается в том, что он был пацифистом. Еще он защищал права детей. Он не верил в пользу каких бы то ни было наказаний, потому что на примере животных убедился в их бесполезности. И еще мой отец добился отмены смертной казни в Калифорнии, но об этом никто не вспоминает.

Никто не вспоминает, — повышает голос Джулия, начиная сердиться, — что отец отвечал на каждое приходившее к нему письмо, в то время как эти гуманисты, — она практически выплевывает слово, — эти так называемые гуманисты, представители школы «У меня все о’кей, у тебя все о’кей», даже не берут на себя труд отвечать своим поклонникам. Они слишком заняты. Мой отец никогда не оказывался слишком занят, когда люди обращались к нему.

— Нет, нет, конечно, — говорю я, чувствуя некоторый страх. Голос Джулии звучит слишком напряженно, она слишком страстно защищает своего дорогого папочку.

— И позвольте сказать вам еще кое-что, — продолжает Джулия, и по ее тону я понимаю, что сейчас прозвучит важный вопрос, вопрос, который поставит меня на место. — Вот скажите мне, только честно…

— Обязательно, — отвечаю я.

— Вы хоть читали такие его работы, как «За пределы свободы и достоинства», или вы тоже из тех ученых, которые пользуются вторичными источниками?

— Ну… — начинаю я заикаться, — поверьте, я читала многие работы вашего отца…

— Верю, — перебивает она меня, — но как насчет «За пределы свободы и достоинства»?

— Э-э… нет, — мямлю я. — Я интересовалась его чисто научными публикациями, а не философскими.

— Нельзя разделить науку и философию, — говорит Джулия, отвечая на тот вопрос, который я уже задавала себе. — Так вот вам домашнее задание. — Теперь ее голос звучит, как голос матушки, тетушки или старой учительницы — спокойно и тепло. Я снова слышу «чоп-чоп» — нож режет картошку и морковку. — Выучите свой урок, и тогда поговорим.

В тот вечер, уложив дочурку спать, я берусь за потрепанный томик под названием «За пределы свободы и достоинства» — сочинение, которое я относила к тоталитаристским текстам вроде «Майн кампф»; они стоят на моей книжной полке, но прочесть их я никак не удосуживаюсь.

«Ситуация постоянно ухудшается, и приводит в уныние то, что все большая вина за это ложится на технологию. Улучшение санитарных условий и успехи медицины сделали особенно острыми проблемы контроля над численностью населения. Войны стали особенно разрушительны с изобретением ядерного оружия, а бездумная погоня за удовлетворением потребностей в ответе за загрязнение окружающей среды».

Хотя это было написано в 1971 году, я вполне могу себе представить, будто читаю речь Альберта Гора или недавнее заявление партии зеленых. Не спорю: дальше Скиннер говорит некоторые вещи, которые вызывают тревогу: «Поставив под вопрос контроль, который осуществляет над своей жизнью отдельный человек, и показав роль влияния окружающей среды, наука о поведении тем самым подвергает сомнению концепции достоинства и значимости человека». Однако такие высказывания тонут в чисто прагматических рассуждениях. Скиннер недвусмысленно пропагандирует социальную политику, основывающуюся на собственных экспериментальных данных. Он призывает нас оценить несомненный контроль (или влияние) окружающей среды и придать окружающей среде такой вид, чтобы она осуществляла «позитивное подкрепление»; другими словами, Скиннер призывает поощрять адаптивное и креативное поведение граждан. Он советует обществу создавать такие стимулы, которые заставляли бы нас проявлять лучшие свои качества и подавлять те, которые ведут к деградации (как в тюрьмах и трущобах). Скиннер предлагает отказаться от наказаний, от унижения. Кто мог бы с этим спорить? Так не стоит ли отказаться от риторики, подменяющей честные намерения трескучими фразами?

В книге Скиннера написано: «Главная беда нашего века — не тревожность, а войны, преступность и другие напасти. Чувства — это побочный продукт поведения». В сказанном — суть скиннеровского многократно критиковавшегося антиментализма, его убеждения, что следует обращать внимание не на разум, а на поведение. На самом деле это не отличается от любимого изречения вашей матушки: «Дела говорят громче, чем слова». По мнению Скиннера — и последователя «Нью Эйдж» Нормана Казинса, — когда мы действуем подло, наши чувства становятся чувствами подлецов, а не наоборот. Согласны вы с этим или нет, такую позицию едва ли можно назвать антигуманной. В равной мере нельзя считать, когда Скиннер пишет о том, что человек существует в неразрывной связи с окружающей средой и никогда не может быть от нее свободным, будто он этим налагает на человечество сковывающие его цепи (как это было воспринято многими); речь идет просто о серебристой паутине, связывающей нас со всем на свете. Я видела, как Джером Каган залез под стол, уверяя меня, что проявляет свободную волю и способен существовать независимо от окружающей среды; может быть, он действовал, опираясь на сомнительную патриархальную традицию. С точки зрения Скиннера, мы все связаны друг с другом и должны нести ответственность за соединяющие нас веревочки. Попробуйте сравнить такую позицию с мнением современной феминистки Кэрол Гиллиган, считающей, что мы живем в сетях взаимозависимости, и женщины понимают и уважают это обстоятельство. И Гиллиган, и все феминистски настроенные психотерапевты утверждают, что мы вовсе не совершенно независимы, а состоим в родстве, и что пока мы не примем соответствующую картину мира и не создадим мораль, основанную на этом неоспоримом факте, общество будет продолжать разрушаться. Откуда Гиллиган, Джин Бейкер Миллер и другие феминистки почерпнули свои теории? В их работах таится дух Скиннера; может быть, его следует считать первым психологом-феминистом или все психологи-феминисты являются тайными скиннерианцами? В любом случае мы воспринимали Скиннера слишком упрощенно. Похоже, мы сильно ограничили его в свободе, прежде чем ему удалось поместить нас в свой ящик.

Джулия, приехавшая по делам в Бостон, приглашает меня посетить старый дом Скиннеров на Олд Ди-роуд в Кембридже. Я приезжаю туда чудесным весенним днем; сады полны цветущей сирени. Джулия оказывается пожилой женщиной, гораздо старше, чем я ее себе представляла, с тонкой прозрачной кожей и зелеными глазами. Она впускает меня в дом. Этой есть жилище Б. Ф. Скиннера, куда он возвращался после долгих часов в лаборатории, где изучал удивительную пластичность живых существ, наши связи с обществом и все их разнообразные проявления. Оперантное научение — сухое и холодное название для концепции, которая в действительности может означать, что мы — одновременно скульпторы и скульптуры, художники и картины, несущие ответственность за собственное творение.

Дом по-прежнему принадлежит семье Скиннера. В настоящее время в нем живет внучка Б. Ф., Кристина, которая, как сообщает мне Джулия, является закупщицей для «Файлинс». Кухонный стол завален каталогами, фотографии моделей в черных кружевных трусиках соседствуют со старыми снимками Павлова и его пускающей слюни собаки.

Джулия ведет меня в кабинет своего отца, откуда больше десяти лет назад его забрали в госпиталь, где он и умер. Открывая дверь, Джулия говорит:

— Я сохранила все в точности так, как было при отце.

Мне кажется, что я слышу в ее голосе слезы. В кабинете душно. У одной стены стоит огромный желтый ящик, в котором Скиннер спал или слушал музыку. На стенах фотографии девочек — Деборы и Джулии, собаки Хантера. Большая книга на столе открыта на той же странице, что и много лет назад. Рядом — очки Скиннера. Там же бутылочки с витаминами, которые он принимал; несколько капсул Скиннер так и не успел принять, когда его увезли, а вскоре и похоронили в последнем в его жизни ящике — настоящем черном ящике. Я касаюсь бутылочек и стакана, в котором виден какой-то высохший синий эликсир. Мне кажется, что я ощущаю запах Б. Ф. Скиннера — запах старости и эксцентричности, пота, собачьей слюны, птичьего помета, безмятежности. На полке стоят папки, и я читаю этикетки на них:

«Голуби, играющие в пинг-понг», «Эксперимент с вентилируемой колыбелью» и в самом конце — «Являюсь ли я гуманистом?». Есть что-то говорящее о трогательной уязвимости в том, что этот вопрос, возможно, самый важный, задан так откровенно.

— Можно мне прочесть? — спрашиваю я Джулию.

— Конечно.

Мы обе говорим шепотом в этой комнате, где сохранено прошлое. Джулия достает папку. Почерк Скиннера мелкий и неразборчивый, мне удается прочесть только отдельные слова — «ради блага человечества», «мы должны сохранить природу, чтобы выжить», а в самом конце пожелтевшей страницы — «Интересно, стоило ли мне жить?».

Я смотрю на Джулию.

— Вы не собираетесь передать эти материалы в архив своего отца? — В полумраке кабинета ее глаза блестят, и их выражение, так же как и одержимость, с которой Джулия поклоняется миру Скиннера, говорит мне, что отец — единственная вероятность, в которой она никогда не усомнится; он — единственный стимул окружающей среды, который ее полностью себе подчинил. Хотел бы Б. Ф. Скиннер такой страстной преданности или поощрил бы дочь к тому, чтобы идти дальше, искать новые подкрепления, которые создадут новые реакции и породят новые идеи, пока голуби клюют пластинку, а крысы все бегут и бегут?

— Вот посмотрите, — говорит Джулия, показывая на столик у кресла. — Тут остатки шоколадки, которую отец ел как раз в тот момент, когда за ним приехали из больницы. — И действительно, на столе лежит кусочек черного шоколада на фарфоровой тарелочке, и на нем отпечатались следы зубов. — Я хочу, чтобы эта шоколадка сохранилась навсегда.

— Сколько же ей лет? — спрашиваю я.

— Больше десяти, и она все еще в хорошем состоянии.

Я смотрю на Джулию, а потом, когда она выходит из комнаты, поднимаю надкусанный квадратик и внимательно его разглядываю. Мне отчетливо видно, где губы Скиннера касались сладости… а потом, словно мою руку дергает невидимая нитка, в ответ на стимул, которого я совершенно не ожидала, а может быть, как проявление полной свободы воли (ответа на этот вопрос я не знаю, не знаю!), — я поднимаю руку — или моя рука оказывается поднята — и я представляю себе, как кладу этот кусочек в рот. Я ощутила бы вкус старого и пыльного шоколада, и на моих зубах остался бы след чего-то очень странного и не такого уж сладкого.