В 1961 году старший преподаватель Йельского университета двадцатисемилетний Стэнли Милграм решил изучить повиновение властям. В мире, пережившем Холокост, люди пытались понять, как случилось, что эсэсовцы расстреляли, согнали в газовые камеры, повесили двенадцать миллионов человек — предположительно выполняя приказы своих командиров. Общепринятым тогда мнением было представление о подавляющей роли «авторитарной личности»: согласно этой гипотезе, определенный вид воспитания — сурового и истинно тевтонского — приводил к появлению людей, готовых по приказу совершить любые жестокости по отношению к кому угодно. Милграм, специалист в области социальной психологии, подозревал, что такое объяснение слишком ограничено. Он предположил, что ответ на вопрос о причинах преступного повиновения лежит не столько в силе авторитарной личности, сколько в воздействии ситуации. На взгляд Милграма, чрезвычайная ситуация может заставить любого нормального человека отбросить моральные принципы и по приказу совершать чудовищные злодеяния. Чтобы проверить свою гипотезу, Милграм предпринял один из величайших и самых жутких розыгрышей в истории психологии. Он создал поддельную, по выглядящую совершенно убедительно «шоковую машину» и привлек к своим опытам сотни добровольцев. Они получали инструкцию нанести смертельный (как они считали) удар током другому участнику эксперимента (им не было известно, что это актер, имитирующий страдания и даже смерть). Как далеко может зайти человек, выполняя приказ? Какой процент обычных мирных граждан окажется готов подчиниться жестоким распоряжениям экспериментатора? И какой процент восстанет против них? Вот что обнаружил Милграм.

Часть первая: эксперимент

Вы, возможно, опаздываете. Вы быстро идете по переулку в Нью-Хейвене, штат Коннектикут. Стоит июнь 1961 года, вдалеке перед вами маячат шпили Йельской епископальной церкви. Улицы пахнут летом — растоптанными цветами и подгнившими фруктами, и, может быть, поэтому вы испытываете легкую тошноту… а может быть, дело в предчувствии. Нет, все-таки виноваты запахи — в воздухе пахнет чем-то сладковатым и паленым.

А может быть, вы и не опаздываете. Вы, наверное, человек ответственный и приходите всегда с запасом в несколько минут, так что можно не спешить. Луны не видно, небо затянуто облаками, идет дождь — косые серебряные струи заставляют улицы пахнуть отбросами и цементом. При таком сценарии вы тоже испытываете легкую тошноту — из-за предчувствия, хотя вы и не можете сказать, какого именно. Еще и этот запах… запах разложения…

У вас в кармане лежит объявление. Две недели назад вы вырезали его из газеты. «Мы заплатим 4$ за один час вашего времени. Требуются добровольцы для исследований памяти». Поскольку это Йель и поскольку речь идет о наличных — сумме достаточной, чтобы купить новый смеситель (старый совсем не работает), ну и главное — поскольку это в интересах науки, вы соглашаетесь. Итак, вперед! Эти переулки такие… такие захолустные; они поворачивают туда и сюда, поднимаются вверх и идут под уклон, кирпичные стены крошатся, между плитами тротуара растут зеленые сорняки. Неудивительно, что вы спотыкаетесь. Однако сохранить равновесие вам удается, к тому же вы уже пришли: перед вами Линсли-Читтенден-холл. Вы как раз протягиваете руку к серой двери, когда она открывается, и из здания выходит человек. Лицо его пылает… и уж не слезы ли текут у него по щекам? Он торопится скрыться в сумерках… ну а вам нужно войти. Вы входите.

Первым делом вам платят. Вы оказываетесь в комнате, еще более обшарпанной, чем переулки снаружи, — облезлые стены, путаница труб под потолком, — и суровый человек в белом халате отсчитывает вам три хрустящие бумажки по доллару и четыре монетки по четверти доллара.

— Вот ваша компенсация, — говорит он. — Она причитается вам, что бы ни случилось.

И что же тут, гадаете вы, может случиться?

В комнату входит еще один человек. У него круглое лицо и глуповатая улыбка, а соломенная шляпа сидит косо. Голубизна его глаз — не ледяной блеск интеллекта и не глубокая синева страсти — кажется какой-то линялой. Хоть пока еще ничего не произошло, вы думаете: «Этот тип не кажется особенно сообразительным». Его имя, говорит человек, Уоллес… кажется, так: вы не очень хорошо расслышали. «Привет, — отвечаете вы, — меня зовут Голдфарб» — или Вентворт, или Вайнгартен — годится любое имя. Только помните: какое бы имя вы ни назвали, вы остаетесь самим собой.

Экспериментатор говорит:

— Нас интересует, как наказание отражается на эффективности обучения. В этой области проводилось немного системагических исследований, и мы надеемся, что полученные нами данные окажутся полезны для системы образования. В нашем опыте один из вас будет играть роль ученика и получать удары электрическим током за ошибки при воспроизведении последовательностей слов, которые будут ему зачитываться, а другой станет учителем, наказывающим ученика, если слова окажутся повторены неправильно. А теперь решите, — говорит экспериментатор, — кто из вас будет учеником, а кто учителем.

Вы смотрите на… как там его зовут? Кажется, Уоллес… Уоллес пожимает плечами. Вы тоже пожимаете плечами.

— Кинем жребий, — предлагает экспериментатор и протягивает два сложенных листка бумаги. Вы берете один, Уоллес — другой. Вы разворачиваете свой листок: на нем написано «учитель». Слава богу…

— Похоже, — говорит, смеясь, Уоллес, — я буду учеником.

Экспериментатор знаком предлагает вам с Уоллесом идти за собой. Пройдя по короткому темному коридору, вы оказываетесь в комнате, похожей на тюремную камеру.

— Садитесь в кресло, — говорит экспериментатор Уоллесу, и Уоллес садится. Это не обычное кресло… это, черт возьми, электрический стул с переключателями, ремнями и странными присосками, которые должны крепиться на коже. — Нам нужно его привязать, — говорит экспериментатор, и вы внезапно обнаруживаете, что затягиваете ремни на Уоллесе; он послушен, как ребенок, а его кожа, которой вы касаетесь, оказывается удивительно мягкой. Экспериментатор протягивает вам баночку с мазью и говорит: — Помажьте ему руки, чтобы электроды лучше прилегали. — И вы, сами не понимая, как это получается, уже втираете мазь в мягкую плоть. Вы снова чувствуете легкую дурноту, но вместе с тем и некоторое возбуждение. Экспериментатор говорит: — Затяните ремни получше, — и вы затягиваете, и снова смазываете, и опять застегиваете черные пряжки, так что Уоллес оказывается весь опутан ремнями и проводами. Прежде чем выйти из комнаты, вы бросаете взгляд на связанного человека; в его глазах отражается страх, и вам хочется сказать ему:

— Ш-ш… Ничего не случится.

Здесь ничего плохого не случится… Здесь ничего плохого не случится… Вы повторяете и повторяете это себе, следуя за экспериментатором, выходя из похожей на камеру комнаты и направляясь в другую похожую на камеру комнату; только здесь нет электрического стула, а вместо него — огромный генератор с блестящими кнопками, под каждой из которых помечен вольтаж — 15, 30, 45 и так далее, до 450. Под самой верхней кнопкой надпись: «Опасно! Экстремальный уровень шока». Иисус X. Христос… Что еще за X? Разве у Иисуса было второе имя? Хейли, Халифакс, Хьюстон? Вы начинаете серьезно обдумывать второе имя Иисуса — такое с вами иногда случается: вы думаете о чем-то постороннем, чтобы не думать о том, что непосредственно в этот момент происходит. Хейли, Халифакс, Хьюстон… Тем временем экспериментатор говорит вам:

— Вы будете зачитывать Уоллесу через микрофон эти последовательности слов. За каждую допущенную им ошибку вы будете наказывать его ударом электрического тока, начиная с минимального — 15 вольт — и постепенно увеличивая вольтаж. Хотите получить образчик удара тока?

Конечно, вы ведь всегда любили всяческие образчики: ложку новой марки мороженого, маленькие пакетики шампуня, — так почему бы не попробовать и это? Вы протягиваете руку. В свете флюоресцентных ламп лаборатории ваша рука кажется белой и вялой… какой-то неприятной, волосатой. Экспериментатор прикладывает к вашей коже что-то вроде вилки — два электрода, — и вы чувствуете, как в вашу плоть вонзаются два раскаленных клыка… это похоже на поцелуй электрического ската. Вы отшатываетесь.

— Это было 45 вольт, — говорит экспериментатор. — Теперь вы знаете, что собой представляет наказание за ошибку.

О’кей. О’кей.

Вы начинаете.

«Озеро, удача, сено, солнце. Дерево, лентяй, смех, ребенок». В последовательностях слов есть какая-то поэзия, и вы довольны; доволен, кажется, и Уоллес, голос которого доносится до вас сквозь потрескивание в наушниках: «Давай, давай, парень!» — и вы выдаете очередную порцию. «Шоколад, вафли, валентинки, купидон…» И тут-то Уоллес делает первую ошибку — забывает «купидона»; может, ему не везет в любви? Вы наказываете его первым ударом тока, всего 15 вольт — царапнет, как котенок, ничего страшного.

Только этот первый удар вес меняет. Вы это ясно ощущаете: голос Уоллеса, когда он повторяет следующую последовательность, делается серьезным и напряженным, но, черт возьми, он снова делает ошибку! Вы наказываете его 30 вольтами. Ну вот, молодец: следующая попытка без ошибок, и следующая тоже. Вы начинаете болеть за Уоллеса, но тут он забывает назвать дом, потом георгин, потом траву, и не успеваете вы опомниться, как напряжение возрастает до 115 вольт. Вы смотрите на свой палец на кнопке — блестящий ноготь, твердый сустав… и нажимаете на кнопку. В наушниках раздается вопль.

— Выпустите меня, выпустите меня отсюда! С меня хватит, выпустите!

Вас начинает бить дрожь. Вы чувствуете, что ваша рубашка промокла от пота. Вы поворачиваетесь к экспериментатору и говорите:

— Похоже, пора заканчивать. Он хочет, чтобы его выпустили.

— По условиям эксперимента вы должны продолжать. — У экспериментатора лицо игрока в покер.

— Но он хочет, чтобы его выпустили, — настаиваете вы. — Мы не можем продолжать, если он не согласен.

— По условиям эксперимента вы должны продолжать, — повторяет экспериментатор, как будто у вас проблемы со слухом. Но ведь вы все слышите, все хорошо слышите! У вас прекрасный слух, да и зрение тоже. У вас возникает абсурдное желание сообщить экспериментатору о безупречном состоянии своего здоровья, о том, как успешно вы закончили колледж, о том, что вас недавно повысили по службе. Вам хочется заверить мистера «Белый халат», что вы — достойный человек, всегда стремящийся помочь, который терпеть не может кого-нибудь разочаровывать, но, как ни печально, продолжать эксперимент вы не можете… не хотелось бы разочаровывать, но вы не можете…

— Пожалуйста, продолжайте, — говорит экспериментатор.

Вы моргаете. Иногда солнце скрывается за облаками, которые быстро скользят по небу. Такие дни самые лучшие — чистое голубое небо, облака белые, как вата, яркий флаг полощется на вершине шеста… Вы продолжаете. Где-то между воспоминаниями об облаках и флаге вы обнаруживаете, что продолжаете. Вы сами не знаете почему: вы терпеть не можете кого-нибудь разочаровывать, а этот экспериментатор выглядит таким уверенным в себе… Тут вы вспоминаете, как в детстве видели солнечное затмение, когда солнце и луна совместились на золотую сияющую минуту.

Уоллес снова делает ошибку… три, четыре ошибки подряд. Вы дошли до кнопки с надписью «150 вольт», и он кричит:

— У меня больное сердце! Выпустите меня отсюда! Я не хочу больше участвовать в эксперименте! — А экспериментатор стоит у вас за спиной и велит вам продолжать:

— Не останавливайтесь, пожалуйста. Удары тока болезненны, но вреда не причиняют. Они не нанесут постоянных повреждений тканям организма.

Вы с трудом сдерживаете слезы. Вас зовут Голдфарб, или Вайнгартен, или Вентворт… Как же вас зовут? Вы не очень уверены…

— Но у него больное сердце, — говорите вы… по крайней мере думаете, что говорите. Или это просто ваш разум шепчет сам себе?

— Постоянного повреждения тканей организма не будет, — повторяет экспериментатор, и вы кричите:

— Ради бога, но ведь возможны и временные повреждения!

— По условиям эксперимента вы должны продолжать, — говорит экспериментатор, и вы не то смеетесь, не то плачете; ваш желудок бурчит «ха-ха-ха», а глаза льют слезы, и вы просите:

— Давайте пойдем туда и проверим, все ли с ним в порядке. Только удостоверимся, что с ним ничего не случилось… — Мистер «Белый халат» качает головой, вы даже слышите, как скрипят позвонки его шеи — «нет, нет, продолжайте», а вы проводите рукой по собственной шее и поражаетесь тому, какой мокрой и скользкой она стала и какой странно бескостной… вы щупаете и щупаете, но так и не можете нащупать позвоночник. Разве этот экспериментатор врач? — Вы врач? — спрашиваете вы экспериментатора. — Вы уверены, что не будет постоянных повреждений? — Он выглядит таким уверенным в себе, в точности как врач… вы-то сами не врач, хоть и получали хорошие отметки в школе… он знает, что делает… а вы не знаете. Он ведь в белом халате. Так что вы продолжаете нажимать кнопки, рядом с которыми обозначено все более высокое напряжение, и диктуете последовательности слов, и с вами происходит что-то странное. Вы полностью сосредоточиваетесь на своем задании. Вы старательно выговариваете слова и нажимаете на кнопки, как пилот, управляющий самолетом. Ваше поле зрения сужается так, что вы видите только панель управления. Вы летите куда-то. Вы летите через что-то, хотя и не могли бы сказать, через что. У вас есть ваша работа. Она не имеет никакого отношения к небу, никакого отношения к солнцу, к костям, к флагам. Вы должны делать дело, и плоть исчезает, Уоллес исчезает, на его месте остается только блестящий металлом механизм.

При 315 вольтах Уоллес вскрикивает в последний раз; после этого душераздирающего вопля наступает тишина. Уоллес молчит. Нажав кнопку «345 вольт», вы поворачиваетесь к экспериментатору. Вы очень странно себя чувствуете. Вам кажется, что внутри у вас пустота, и голос экспериментатора, когда он говорит вам «Считайте молчание неправильным ответом», словно наполняет вас воздухом.

— Считайте молчание неправильным ответом, — говорит он, и это оказывается так смешно, что вы начинаете хихикать. Вы хохочете и нажимаете кнопки, потому что иначе нельзя, потому что вы не можете закричать «Нет! Нет! Нет!». Мысленно вы можете сказать это, но ваши руки вам не повинуются, и вы начинаете понимать, как велико расстояние между головой и руками — целые мили непроходимой тундры. Разумом вы говорите «нет», а руки ваши танцуют по кнопкам в такт со словами «юбка, талант, пол, вихрь; гусь, перо, одеяло, звезда…» и все время в наушниках вы слышите только зловещую тишину, изредка прерываемую шипением электростатических разрядов… человека там нет. Нет там человека.

Это очень похоже на пробуждение. Похоже на то, как если бы вы уснули и видели во сне лентяев и акул, а потом проснулись, и все кончилось. Экспериментатор говорит:

— Теперь мы можем остановиться, — и в дверь входит Уоллес, все еще в криво сидящей шляпе, ни один волосок у него не сместился. Выглядит он чудесно.

— Ну, парень, и устроил ты мне веселую жизнь, — говорит он. — Но я не в претензии. — Он пожимает вам руку. — Bay, и взмок же ты! Успокойся. Я здорово умею разыгрывать мелодраму, и со мной ничего не случилось.

Экспериментатор подтверждает:

— С Уоллесом все в порядке. Удары были не так сильны, как казались. Указание на опасность при высоком напряжении касается только мелких лабораторных животных, для которых обычно и используется этот генератор. «Ох…» — думаете вы. Уоллес уходит. В комнате появляется подвижный невысокий молодой человек по имени Милграм и говорит:

— Вы не будете возражать, если я задам вам несколько вопросов? — Затем он показывает вам изображение школьника, которого секут розгами, и начинает расспрашивать: какое у вас образование, и служили ли вы в армии, и какую религию исповедуете… вы чувствуете себя беспомощным, на вопросы отвечаете автоматически, и еще вы очень растеряны. Значит, удары электрического тока рассчитаны на мышей, а не на человека? А сами вы — мышь или человек? Если Уоллес в самом деле ничуть не страдал, тогда почему он так громко кричал? Почему он вопил, что у него больное сердце? Вы знаете о болезнях сердца. Вы знаете о костях и крови, и получается, что кровь — на ваших руках. Вы приходите в ярость. Вы пристально смотрите на этого шустрого Милграма и говорите:

— Я понял. Эксперимент вовсе не касается обучения. Вы изучаете повиновение — повиновение власти. — И Милграм, которому всего двадцать семь лет и который страшно молод для пионера в такой противоречивой, болезненной, так много освещающей области, которая в конце концов должна принести ему славу, поворачивается к вам. У него зеленые глаза, похожие на два леденца, и красная закорючка на месте рта. — Так речь шла о повиновении, — повторяете вы, и Милграм отвечает:

— Да, так и есть. Если бы вы не догадались сами, я все объяснил бы вам — всем испытуемым я рассылаю стандартные письма. Шестьдесят пять процентов участников эксперимента вели себя точно так же, как и вы. В той ситуации, в которую мы вас поставили, совершенно естественно делать такой выбор. Вам нечего стыдиться. — Ну, вас-то ему обмануть не удается. Ему не удастся вас успокоить. Один раз вас провели, но второй — не получится. Нет таких слов, которые могли бы ободрить вас после того, что этим вечером вы узнали в лаборатории Милграма. «Озеро, лентяй, лебедь, песня…» Вы узнали, что на руках у вас — кровь… а тело ваше создано для повиновения словам других людей.

Послушные марионетки… Может быть, вон тот человек, на противоположной стороне улицы, или житель соседнего дома — но только не вы. Именно так вы, читатель, возможно, и думаете. Если бы вам не повезло и вы оказались тем душным июньским вечером в обшарпанной комнате Линсли-Читтенден-холла в Йельском университете, вы бы вели себя иначе. Вас ведь, в конце концов, зовут не Голдфарб, Вайнгартен или Вентворт. Возможно, вы буддист… вегетарианец… доброволец, ухаживающий за больными в лечебнице. Может быть, вы работаете с трудными подростками, или жертвуете деньги клубу «Сьерра», или выращиваете поразительно красивые розовые флоксы в своем маленьком садике. Так что вы так не поступили бы. И все-таки — вас это тоже касается, что Стэнли Милграм и доказал в своей лаборатории в Линсли-Читтенден-холле, а потом в Бриджпорте; впоследствии его данные подтвердились исследованиями, проведенными по всему миру. От шестидесяти двух до шестидесяти пяти процентов людей, имея дело с законной властью, выполняют приказы, даже если это грозит кому-то смертельной опасностью.

Такое кажется невероятным, невозможным, особенно потому, что вы — как и я — в душе гуманист. Только гуманистами были в большинстве и испытуемые Милграма…

— Я — хороший специалист, достаточно зарабатываю. Единственное, что во мне плохо, — я уж очень связан со своей работой: обещаю что-нибудь детишкам, планирую отвезти их куда-нибудь, а потом все отменяю, потому что меня вызвали на службу.

— Я очень люблю свою работу. У меня чудесная семья, трое детей. Мне нравится выращивать цветы и возиться в огороде: у нас на столе всегда свежие овощи.

Так описывали себя двое из проявивших полное повиновение испытуемых Милграма после тестирования. Свежие овощи… Цветы… Те самые розовые пионы в саду.

Прежде чем начать свой эксперимент, Стэнли Милграм, старший преподаватель Йельского университета, провел опрос. Он спрашивал известных психиатров о том, как, по их мнению, будут вести себя испытуемые. Он также опросил студентов последнего курса университета и обычных жителей Нью-Хейвена. Все они предсказали одно и то же. Испытуемые не станут прибегать к сильным ударам тока, все они остановятся самое большее на 150 вольтах, за исключением патологических личностей, тайных садистов, которые будут увеличивать силу тока до тех пор, пока жертва не перестанет стонать. Даже теперь, когда прошло больше сорока лет после урока Милграма, который вроде бы всеми усвоен, люди продолжают говорить: «Ко мне это не относится».

Относится.

Значение эксперимента Милграма, возможно, как раз в этом и заключается: он показывает огромный разрыв между тем, что мы о себе думаем, и тем, кем в действительности являемся.

Милграм был, безусловно, не первым психологом, который экспериментально исследовал послушание людей, и не первым, кто обманывал испытуемых («шоковая машина» была просто декорацией, а «ученик» и «экспериментатор» — нанятыми актерами), но он оказался первым, кто делал это систематически. Впрочем, до Милграма существовал загадочный ученый по имени К. Лендис, который в 1924 году опубликовал результаты опытов в неназванной лаборатории в Уэльсе: он обнаружил, что семьдесят один процент испытуемых проявил готовность отрезать голову крысе, если на этом настаивал экспериментатор. В 1944 году психолог Дэниел Френк сообщил о том, что ему удавалось заставить испытуемых совершать самые странные действия просто потому, что он, когда высказывал свои требования, был одет в белый халат: «Пожалуйста, встаньте на голову»; «Пожалуйста, закройте один глаз и идите задом»; «Пожалуйста, лизните оконное стекло».

Едва ли можно считать, что на Милграма оказали влияние эти малоизвестные исследования. Во-первых, Милграм, который собирался изучать политологию, за четыре года обучения в колледже Квинса не прослушал ни единого психологического курса, так что вряд ли был знаком с литературой по этому предмету. Во-вторых, Милграм был откровенен и признавал чужие заслуги. Он называл социального психолога Соломона Аша тем ученым, который его, Милграма, создал (если считать, что один человек может создать другого). Еще будучи студентом выпускного курса, Милграм работал лаборантом у Аша. Аш в то время был поглощен исследованием группового давления. Один из его опытов состоял в оценке линий разной длины; было обнаружено, что испытуемые присоединялись к мнению группы ради сохранения принадлежности в ней: если гpyппa считала, что отрезок А длиннее отрезка Б, то растерянный испытуемый соглашался с этим, пусть и видел, что на самом деле все не так.

Аш был, да и теперь остается крупнейшей величиной в области социальных наук, но Милграму, на несколько дюймов ниже ростом и вообще уступающему в размерах учителю, скоро предстояло его обогнать. Милграм преклонялся перед Ашем. Однако отрезки, что ни говори, лирической привлекательностью не обладают, а Милграм, как и Скиннер, в душе был романтиком. Он писал либретто и рассказы для детей, декламировал Китса и Рильке. Он был свидетелем смерти от сердечного приступа своего пятидесятиоднолетнего отца и всегда считал, что умрет рано, и поэтому спешил оставить яркий след в науке.

— Когда мы поженились, — свидетельствует его вдова, Александра Милграм, — Стэнли сказал мне, что не проживет дольше, чем до пятидесяти одного года, потому что очень похож на своего отца. Он всегда чувствовал, что времени ему отпущено мало. Поэтому, когда в тридцать лет у него начались неприятности с сердцем, он понял, мы оба поняли, что его дни сочтены.

Может быть, по этой причине Милграм не захотел изучать восприятие отрезков, чего-то прямого и узкого. Он хотел провести блистательный эксперимент или охватывающий весь мир опрос, ответы которого сохранились бы на долгое, долгое время. В душе он стремился к великим свершениям. «Я пытался придумать способ превратить эксперименты Аша во что-то более значимое для человека, — сказал он в интервью, опубликованном в «Сайколоджи тудей». — Мне казалось недостаточным изучать конформизм применительно к отрезкам. Меня интересовало, может ли давление группы вынудить человека совершить поступок, моральное значение которого было бы более очевидным: может быть, проявить агрессию в адрес другого человека, например, нанося ему сильные удары током».

Об ударах Милграм знал не понаслышке. Еще до того, как он оказался свидетелем смерти своего отца, он знал, что такое страх. Он вырос в Южном Бронксе, где в трещинах тротуаров росли сорняки, а по потрескавшемуся линолеуму в домах бегали тараканы. В гостиной дома, где жила семья Милграма, тяжелые занавеси не давали доступа солнечному свету, а радиоприемник напоминал большой ящик с матовым стеклом, за которым двигалась стрелка, указывающая на станции. Милграм был очарован радиоприемником. Ему нравились маленькие отверстия в пластике, градуированные шкалы, по которым вверх и вниз ходила белая палочка, разнообразные звуки, доносившиеся из динамика: то музыка, то смех, то плач. В 1939 году Стэнли было шесть лет; потом наступил 1942 год, и мальчик оказался перед каким-то важным открытием. По радио, которое его семья слушала каждый день — в Европе у них остались родственники, — передавали сообщения о гибели сотен тысяч людей, о зверствах СС, о жертвах, живыми закатанных в асфальт. Стэнли рос под эти звуки — разрывы бомб и гудение пламени, — и в его теле происходили собственные детонации. Как странно: секс и страх. Мы можем только гадать, как это все было; нигде никаких свидетельств не осталось.

В 1960 году Милграм покинул Принстон и своего учителя Аша и стал старшим преподавателем в Йельском университете. Вскоре после своего назначения он начал делать дорогостоящие заказы на переключатели и электроды; в архиве сохранились относящиеся к этому времени записи: провести через потолок кабель для микрофона… установить разрядники… изучить процедуру наложения электродов. Были и записи результатов: «Джеймс Джастин Макдоноу — идеальная, совершенная жертва, покладистая и покорная». Читая эти заметки, трудно избавиться от ощущения, что Милграм — отчасти бесенок, этакий мелкий еврейский лепрекон, вся наука которого — розыгрыш. Милграм и в самом деле обладал острым чувством комического; может быть, он, как никакой другой ученый, показал нам, как мало расстояние между искусством и экспериментом, между смехом и бессердечием, между работой и игрой.

— Стэнли любил, по-настоящему любил свою работу, — говорит миссис Милграм. Да и как могло быть иначе? Он проводил такой опыт: надписывал конверты, ронял их на тротуарах Нью-Йорка, а потом наблюдал: поднимет ли их кто-нибудь и опустит ли в почтовый ящик. Он разработал технику, получившую название «расталкивание очереди», своего рода партизанское применение социальных наук: Стэнли прятался, а потом выскакивал и врезался в очередь, наблюдая при этом за реакцией тех, кого оттеснил. Ясным солнечным днем он выходил на улицу, показывал на небо и отмечал время, за которое вокруг соберется толпа глазеющих в пустоту. Милграм любил изобретать, опровергать устоявшееся мнение, делать абсурдные заявления, однако, в отличие от Сартра и Беккета, измеряя при этом абсурдность.

— Он разливал ее по бутылочкам, — говорит Ли Росс, профессор психологии Стенфордского университета. — Он мензуркой измерял абсурдное поведение в своей лаборатории, чтобы мы могли все отчетливо увидеть. Это и делает Милграма Милграмом.

Итак, Милграм заказал электроды, тридцать переключателей, черные ремни, акустическое оборудование — все декорации для опасного спектакля, который собирался разыграть, спектакля, который должен был — в буквальном смысле слова — потрясать мир; данный эксперимент нанес такой вред его карьере, от которого Милграм так никогда полностью и не оправился. Он начал со студентов Йельского университета; к его изумлению, все они без исключения оказались послушными, без сомнений нажимая все на новые кнопки. «Эти йельцы, — передавала мне его слова Александра Милграм, — имея с ними дело, нельзя прийти ни к каким заключениям».

Миссис Милграм говорит:

— Стэнли был уверен: если он выйдет за пределы университетской общины, ему удастся получить более репрезентативную выборку, члены которой проявят большее неповиновение.

Так и случилось. Милграм поместил объявление в «Нью-Хейвен реджистер» с приглашением для участия в опытах здоровых мужчин в возрасте 20–50 лет — «фабричных рабочих, квалифицированных ремесленников, поваров, инженеров, врачей, юристов». Он привлек Алана Элмса, старшекурсника Йельского университета, для помощи в вербовке добровольцев. Элмс, которому теперь шестьдесят семь лет и который преподает в университете Дэвиса, хорошо помнит свою работу с Милграмом. У него тихий усталый голос, и я не могу не подумать, что это голос человека, который сам испытал шок, видел что-то нехорошее.

— Вы довольны, что участвовали в знаменитом эксперименте? — спрашиваю я его.

— О да, — отвечает Элмс и вздыхает. — Это было нечто очень, очень впечатляющее. Такое никогда не забудешь. — Помолчав, он добавляет: — Я никогда не буду раскаиваться, что принимал участие в опытах.

Так и начался эксперимент летом 1961 года; погода тогда стояла необычно жаркая, в колокольне церкви развелось множество летучих мышей, и вы шли по переулку, сжимая в руке вырезанное из газеты объявление. Всего с помощью Элмса Милграм привлек более ста жителей Нью-Хейвена. Опыты всегда проводились по вечерам, что придавало им дополнительный зловещий оттенок, хоть в этом и не было необходимости: хватало испускаемых актером криков и черепов на генераторе. Милграм предупредил местную полицию о возможности возникновения слухов о пытках, которым подвергаются какие-то люди: это не так, просто разыгрывается спектакль.

Спектакль, судя по всему, для испытуемых, которые обливались потом и ежились, выслушивая распоряжения экспериментатора, был вполне убедительным. Многие участники явно беспокоились, когда им предлагали увеличивать силу ударов тока; у одного случился такой сильный припадок истерического смеха, что эксперимент пришлось прекратить. Смеха? Почему смеха? Странная вещь: смех вообще звучал часто, придушенное хихиканье или громкий хохот. Некоторые говорили, что смех свидетельствует: все знали об очередной непристойной шутке чертенка Милграма. Кто-то считает, что испытуемые смеялись над Милграмом, придумавшим такой очевидный розыгрыш. Элмс с этим не согласен:

— Люди смеялись, потому что испытывали тревогу, а мы, Милграм и я, смеялись из-за чувства неловкости.

Милграм и Элмс наблюдали за испытуемыми сквозь одностороннее, прозрачное только с одной стороны стекло и снимали на пленку невероятное повиновение участников опыта, которою они сами не ожидали; при этом они вытирали слезы с глаз, потому что такое поведение было ужасно, ужасно смешным…

То, что ученые и писатели сочли смех во время эксперимента признаком его непристойности, мало что дает для оценки самого опыта и скорее говорит об упрощенном взгляде на комедию и трагедию и связи между ними. Комедия и трагедия нерасторжимо переплетаются и по смыслу, и по символике, и по этимологии. Сам Милграм то смеялся, то говорил, что выявленные им закономерности «устрашают и угнетают». Александра Милграм свидетельствует:

— Такие высокие цифры, такие результаты, которых он сам не ожидал, сделали взгляд Милграма на людей циничным.

Иного и нельзя было бы ожидать. Милграм рассчитывал на повиновение испытуемых, но не до такого же потрясающего уровня, когда шестьдесят пять процентов участников оказывались готовы нанести удар, который они считали смертельным. Нет, такого Милграм не ожидал. В попытке лучше понять феномен он менял условия опыта. Он помещал «ученика» в одну комнату с испытуемым, убирал микрофон, заставлял испытуемого включать ток, прижимая руку «ученика» к металлической пластинке. Испытуемые проявляли меньше покорности, но совсем ненамного. Это ужасает и угнетает, да. Тридцать процентов обыкновенных людей обнаружили полную готовность снова и снова прижимать руку «жертвы» к бьющей током пластине, наблюдая, как она вопит и поникает (по инструкции экспериментатора, конечно).

Эксперимент Милграма финансировался Национальным научным фондом. Деньги были получены в июне. Июль и август прошли под шипение и голубые искры разрядов. В сентябре, всего на третий месяц эксперимента, Милграм писал своим попечителям: «Еще недавно по наивности я гадал, найдется ли во всех Соединенных Штатах достаточно моральных уродов, которых злонамеренное правительство могло бы использовать как персонал в лагерях смерти вроде тех, что существовали в Германии. Теперь я начинаю думать, что полный комплект мог бы быть набран в одном Нью-Хейвене».

Только представьте себе, каково Милграму было делать такие открытия. Удавалось ли ему уснуть ночью? Не ощупывал ли он лица своих спящих детей — не такие уж мягкие: у дочки обнаруживались твердые скулы и мелкие белые зубки… Неужели обычные улицы Нью-Хейвена имеют освещенную и теневую стороны? Милграм открыл не то, что люди мучают и убивают других людей, — мы знали это и так; он открыл, что люди готовы делать это без всякой агрессивности. Милграм ясно показал, что убийство не связано с гневом: ведь его испытуемые гнева не испытывали, это были спокойные добропорядочные граждане, выращивающие флоксы и качающие в колыбелях своих малышей.

Милграм был социальным психологом, и это означало, что он должен был интерпретировать свои открытия применительно к определенной ситуации, что является краеугольным камнем социальной психологии. Для этой области науки личность — то, кем вы являетесь — значит меньше, чем ваше место — то, где вы находитесь, — и Милграм утверждал, что он показал, как любой нормальный человек может стать убийцей, если окажется в таком месте, где требуется совершить убийство. Он использовал свои эксперименты (более жесткие или более мягкие в разные годы) для того, чтобы объяснить отталкивающее поведение военных во Вьетнаме, в нацистской Германии; его работы неразрывно связаны с тезисом о банальности зла, высказанным Ханной Арендт, с дисциплинированным бюрократом Эйхманом, слепо выполнявшим приказы под влиянием внешних сил. Теперь, спустя много лет после экспериментов Милграма, социальные психологи все еще твердят, что значение имеет контекст, а не психика.

Ли Росс, соавтор книги «Личность и ситуация: перспективы социальной психологии», пишет: «Я не сказал бы, что не существует устойчивых черт характера человека, вносящих свой вклад в моральное или аморальное поведение, но их существенно перевешивают обстоятельства: где человек находится, в какое время, с кем». Другими словами, Росс и его коллеги утверждают, что наше поведение — не столько результат устойчивого набора внутренних предпочтений и убеждений, сколько следствие внешних воздействий, меняющихся, как ветер или погода.

Милграм в целом разделял такой взгляд на мир, но если присмотреться, появляются свидетельства того, что полностью уверен он не был. Например, раз уж за все (или почти все) ответственна ситуация, зачем он после каждого сеанса проводил личностное тестирование? Почему он собирал данные об образовании, религиозной ориентации, военной службе и половой принадлежности испытуемых? Почему позднее, будучи профессором Сити-колледжа в Нью-Йорке, он предложил молодой Шарон Пресли в качестве темы докторской диссертации исследование индивидуальных личностных черт нонконформистов? Должно быть, этот предмет его интересовал…

Вскоре после первого эксперимента Милграм и Элмс начали поиск личностных характеристик, коррелирующих с повиновением и непокорностью. Они провели обследование своих испытуемых, пытаясь обнаружить в их жизни и психике указания на то, что они делали и почему. Однако такие исследования, понимаете ли, — запретная область для социальной психологии. Росс фыркает: «Это личностная ерунда, и мы этим не занимаемся. И Милграм не занимался». А вот и нет: вместе с Элмсом он изучал отдельных людей и написал о них несколько статей. Он наверняка делал это потому, что знал: ситуация не является всеобъемлющим объясняющим фактором. Ведь послушайте: будь это так, будь ситуация исчерпывающей и все определяющей, Милграм получил бы стопроцентное повиновение! Однако результат оказался иным, и тридцать пять процентов испытуемых проявили непокорность. Почему? Почему? Ни один социальный психолог на этот вопрос ответить не может. Именно в этой критической точке социальная психология отказывает. Она может объяснить вам групповое поведение, но молчит о людях, которые говорят «нет», о тех экзотических побегах, которые вырастают на общей грядке и превращаются в непохожие на других растения. Если продолжить эту метафору, Милграм получил урожай, на тридцать пять процентов состоявший из гибридов — и дело было не в почве, а в семенах.

В середине 1960-х годов Милграм и Элмс пригласили тех же испытуемых в свою лабораторию и предложили им батарею личностных тестов. Один из них назывался Миннесотский многофазовый личностный опросник, другой — тест тематической апперцепции. Элмс интенсивно проводил интервью наедине с испытуемыми, расспрашивая и послушных, и непокорных о детстве, отношениях с родителями, самых ранних воспоминаниях. Выяснить удалось очень немного.

— Католики были более послушны, чем евреи, — говорит мне Элмс. — Это мы точно выявили. И чем дольше человек находился на военной службе, тем послушнее он оказывался. Мы также нашли, что испытуемые, у которых результаты по шкале социальной ответственности опросника были выше, проявляли больше готовности выполнять приказы, — вздыхает Элмс, — но ведь эта шкала измеряет не только уважение к социальным и этическим ценностям, но и тенденцию к проявлению покладистости и соглашательства. Так что же нам удалось узнать? Тестирование с равной вероятностью могло выявить и послушание, и непокорность.

Милграму и Элмсу оказалось очень трудно найти какие-либо постоянные качества личности, отличающие покладистых от непокорных. По их данным, первые сообщали о более тесных отношениях с отцами, чем вторые; в детстве послушных обычно шлепали или вовсе не наказывали, в то время как непослушные получали порку или лишались обеда. Несколько больше людей, склонных к подчинению, служили в армии и сообщали о том, что им приходилось стрелять в людей; непокорные это отрицали.

Что вы можете почерпнуть из этой информации? Не так уж много. Непослушного порют, послушного шлепают. У готовых подчиняться отношения с отцами более тесные, чем у бунтарей. Непокорные имеют высокие баллы по шкале социальной ответственности, которая, впрочем, измеряет и покладистость. То ли опросник врет, то ли у тех и других испытуемых личности настолько сложны, что переплетающиеся тенденции невозможно распутать…

Ну а мне распутать этот клубок очень хочется. Я хорошо помню, как в первый раз услышала об эксперименте Милграма. Я училась тогда в университете Брандейса. Мы в прекрасный майский день сидели на лужайке под цветущими вишнями, ронявшими нежно-розовые прозрачные лепестки. Занятия проводились на воздухе, и профессор социологии говорил: «Вот так они все нажимали и нажимали на кнопки». Я ощутила озноб, потому что узнала ситуацию. Интуитивно я немедленно поняла, что подчинилась бы экспериментатору — уж такая я всегда была послушная девочка. Я прекрасно могла понять, как оказываешься связанной ситуацией, как лишаешься собственного взгляда, собственного разума, становишься пустышкой и только повинуешься, повинуешься… потому что кто вообще ты такая? Я помню, как смотрела на свои руки тогда на лужайке под роняющими лепестки вишнями. Мои руки точно такие же, как и ваши, с теми же линиями жизни на ладонях, и я говорила себе: «Что мне нужно иметь внутри, чтобы не подчиняться?» Я была тогда тощей угловатой девчонкой с сияющими глазами, я делала все от меня зависящее, чтобы понравиться окружающим. Я всегда так себя веду. Вот я и хотела узнать, что мне нужно для того, чтобы измениться, повзрослеть, стать тем экзотическим побегом, который отличается от других растений на грядке. Нет. «Нет» — такое простое слово, и как же трудно заставить свои губы его произнести…

С тех пор прошли годы, но и сегодня я все еще хочу узнать об этом. Элмс говорит мне по телефону:

— Мы не нашли явно выраженных личностных черт ни у послушных, ни у непокорных. И я спрашиваю:

— А нет ли кого-то из участников эксперимента Милграма, с кем я могла бы поговорить? Ведь кто-то из них еще жив? — Архивы засекречены до 2075 года, — отвечает Элмс. — Имена — это конфиденциальная информация.

Может быть, я и послушная, но это не мешает мне быть настырной. Я звоню одному человеку, другому, они выводят меня на третьего, потом четвертого… Так проходят недели. Я разговариваю со священниками, с раввинами, с учениками Милграма. Пока идут эти поиски, в какой-то газете — не помню какой — мне попадается сообщение о том, что один из испытуемых Милграма, проявивший непокорность, оказался во Вьетнаме и отказался стрелять. Я представила себе этого человека, которому сейчас лет шестьдесят-семьдесят, живущего в скромном чистеньком домике с горшками базилика на крыльце. Мне нужно было его найти.

В конце концов он сам мне позвонил.

Часть вторая: люди

Увидеть базилик мне так и не удается. Домик тоже. И мой собеседник, как выясняется, во Вьетнаме не был. Но он, семидесятивосьмилетний Джошуа Чаффин, в самом деле участвовал в эксперименте Милграма и оказал, как он меня заверяет, неповиновение. Первое же, что он мне говорит по телефону, звучит так:

— Ну да, я там был. Был в этой лаборатории и дошел только до 150 вольт. Если бы пошел дальше, то, поверьте, сейчас я с вами не разговаривал бы: моим собеседником был бы психиатр.

Непокорный испытуемый, и к тому же занятный! Даже еще не увидевшись с ним, я могу сказать, что он разговорчив, настоящая душа общества; у него мягкий выговор с легким намеком на идиш и, как мне кажется, добрые серые глаза.

Джошуа долго, долго говорит со мной по телефону. Он как будто только и ждал разговора с журналисткой, которая начнет расспрашивать о его судьбоносном участии в том давнем и с тех пор подвергшемся такой критике эксперименте.

— Вы, молодые люди, — говорит он, — теперь и представления не имеете, какой убедительной была тогда ситуация. Я и на минуту ни в чем не усомнился. Мне и в голову не пришло, что это розыгрыш. На генераторе была табличка с надписью «Сделано в Уолтхеме, Массачусетс», а это как раз такое место, где подобное оборудование должно было бы производиться, если вы понимаете, что я хочу сказать. И если вы думаете, что послушание имело отношение к престижу Йеля, то подумайте еще раз, потому что Милграм разыграл свой спектакль перед лавочниками Бриджпорта, и люди все равно шли и нажимали на кнопки. Я сам нажимал. Теперь я жалею… Я нажимал, но дошел только до 150 вольт. На 150 вольтах я остановился. — Он повторяет это снова и снова, словно желая ободрить себя; странно, с какой свежестью все сохранилось в его памяти — лаборатория, снопы голубых искр, крики «ученика». Джошуа стареет; эксперимент остается вне времени.

Мы договариваемся о встрече. Он все еще живет в Нью-Хейвене и часто ходит мимо Линсли-Читтенден-холла. Иногда он даже спускается к входу в подвал, где все когда-то и происходило.

— Там тогда все было таким облезлым, — говорит мне Джошуа, — но я все равно ясно вижу, как все было — серая дверь, трубы под потолком… Повсюду трубы.

Прекрасным летним днем я еду в Нью-Хейвен, чтобы повидаться с Джошуа. Воздух необыкновенно мягок, небо безоблачно, чайки издают свои печальные крики. Нью-Хейвен выглядит покинутым, студенты разъехались, только на тротуарах у домов кое-где еще видны груды чемоданов и рюкзаков.

Мы встречаемся в ресторане. Снаружи солнце льет яркий свет, резко контрастирующий с душным полумраком внутри; вечно царящий тут вечер освещают только свечи, мигающие на маленьких столиках. Все посетители — старики, и все едят рыбу. Джошуа, который подробно описал мне себя, ждет за столиком в глубине зала. На столике — накрахмаленные салфетки, сложенные в форме лебедей. Я сажусь.

Нам приносят еду. Джошуа тыкает вилкой в обвалянную в сухарях рыбу, отправляет кусочек в рот и старательно жует.

— Я был старшим преподавателем, занимался охраной окружающей среды, — говорит Джошуа. — Я увидел объявление и подумал: почему бы и нет? В те времена четыре доллара были заметной суммой, а деньги мне были нужны. Вот я и совершил это. — Он принимается описывать мне «это», о котором мы уже все знаем, — как он смазывал кожу «ученика» специальной пастой, чтобы лучше прилегали электроды, как он услышал первый стон, нажав кнопку с надписью «75 вольт», как крики, доносившиеся сквозь потрескивание разрядов в микрофоне, становились громче, как он наконец повернулся к экспериментатору и сказал: «Это неправильно», а проклятый экспериментатор… Джошуа повторяет громче: — Этот проклятый экспериментатор! — и крошки рыбы разлетаются у него изо рта, а покрытые темными пятнами руки дрожат, когда Джошуа вспоминает прошлое. — Проклятый экспериментатор велел мне продолжать.

— А вы? — спрашиваю я, наклоняясь вперед — к чему? К морали? Я не уверена в собственных чувствах. Как будто мораль — материальный объект, который можно потрогать руками…

— Я сказал экспериментатору: «Нет».

Я смотрю на губы Джошуа, когда он выговаривает это «нет», то самое слово, которое так трудно дается мне. Коснуться языком нёба и выплюнуть — «нет»…

— Я сказал, — повторяет Джошуа, — я сказал: «Я участвовал в экспериментах и раньше, и это неправильно». Я забеспокоился, услышав крики ученика, весь вспотел, а сердце у меня заколотилось, так что я остановился и заявил: «Достаточно».

— И почему же вы так поступили? — спрашиваю я. — Я имею в виду — что дало вам силу отказаться, когда стольким людям это не удавалось?

Мне в самом деле очень хочется услышать его ответ. Я проехала так много миль, только чтобы услышать, как человек становится независимым. Как человек рвет нити, которые делают нашу жизнь представлением марионеток. Джошуа — не марионетка. Он сам управляет своими мышцами.

Джошуа вытирает рот накрахмаленной белой салфеткой. Он дергает за клюв, и лебедь теряет форму. Подняв глаза к потолку, Джошуа долго молчит и наконец отвечает:

— Меня беспокоило состояние моего сердца.

— Состояние вашего сердца? — как эхо, повторяю я.

— Меня беспокоило, — Джошуа опускает голову и смотрит на меня, — что эксперимент вызовет слишком сильный стресс и у меня случится сердечный приступ, а также, — добавляет он, словно вспомнив о чем-то, — а также я не хотел причинить вред тому парню.

Я киваю. Невозможно не заметить, что «парень» оказался на втором месте, а сердце Джошуа — на первом; хотя кто мог бы его в этом упрекнуть? И все-таки это был не тот ответ, которого я ожидала от моего этичного собеседника. Я рассчитывала на что-то, блистающее иудео-христанской моралью, на что-то глубокомысленное вроде: «Во мне глубоко укоренился этический императив: не делать другому того, что я не хотел бы…»

Нет, не повезло. Джошуа, как выяснилось, беспокоился о своем сердце, и его непокорность проистекала из этого источника, по крайней мере в ретроспективе. Он продолжает говорить и рассказывает мне, как был настолько возмущен, что на следующий день ворвался в кабинет Милграма в университете и увидел профессора, спокойно проверяющего студенческие работы. Джошуа сказал ему: «То, что вы делаете, неправильно. Неправильно! Вы расстраиваете наивных испытуемых. Вы ведь не обследуете людей в медицинских целях. Вы можете вызвать у кого-нибудь сердечный приступ — ваш эксперимент вызывает очень сильный стресс».

Джошуа вспоминает, как Милграм невозмутимо посмотрел на него и сказал: «Я уверен, что мы не спровоцируем сердечный приступ ни у кого из испытуемых», а Джошуа ему ответил: «У меня вы его почти вызвали», после чего у них состоялся долгий разговор. Милграм в конце концов успокоил Джошуа, похвалил за независимое поведение, а под конец попросил: «Мистер Чаффин, я был бы благодарен, если бы вы, знаете ли, особенно не распространялись». «О чем не распространялся?» — переспросил Джошуа. — «Насчет эксперимента, — ответил Милграм. — Насчет того, что мы на самом деле изучаем. Мы все еще продолжаем тестирование, и я, естественно, не хочу, чтобы испытуемые узнали, что мы изучаем не научение, а повиновение».

— Так вот, — говорит мне Джошуа, — я потом долго думал об этом — о том, чтобы не распространяться. Я думал, не еледует ли сообщить в полицию. Я был и в самом деле возмущен. Так что подумывал, не пойти ли в полицию.

— И как? — спрашиваю я. — Обратились вы в полицию? Или, может быть, как-то иначе разоблачили Милграма?

Джошуа на мгновение отводит глаза. В это время появляется официант и уносит наши тарелки, так что теперь нас с Джошуа разделяет лишь белое пространство скатерти и оплывающая свеча.

— Нет, — говорит Джошуа.

— Что — нет? — переспрашиваю я.

— Нет, я не выдал Милграма и сохранил истинную цель эксперимента в секрете.

Мне это кажется странным: Джошуа так гордится тем, что противоречил Милграму, и в то же время по большому счету подчинился ему в самом важном. Теперь уже я отвожу глаза: я растеряна и не могу найти во всем этом морального центра; вместо него я обнаруживаю обычного, милого, противоречивого и сложного человека со старческими темными пятнами на руках.

Я расспрашиваю Джошуа о его жизни. Сюрпризы возникают один за другим. Нет совершенно никаких свидетельств того, что отказ повиноваться экспериментатору в лаборатории хоть в чем-то соответствует поведению Джошуа в обычной жизни. Он много лет работал на корпорацию «Экссон» (людей, занимающихся защитой окружающей среды, Джошуа называет «няньками деревьев»). В возрасте двадцати пяти лет был мобилизован в армию и служил на Филиппинах.

— Я был прекрасным солдатом, — говорит Джошуа. — Мы захватили этих паршивых япошек и держали их под замком.

— А убили вы кого-нибудь во время войны? — спрашиваю я.

— Это же была Вторая мировая война, — говорит Джошуа. — То была совсем другая война.

— Я знаю, — отвечаю я. Но эти «паршивые япошки», готовность держать пленных под замком, «няньки деревьев», примерная служба в армии, решение не доносить на Милграма — все это просто не сочетается с тем решительным поведением во время эксперимента, которым Джошуа так гордится.

— Так убили вы кого-нибудь на войне? — снова спрашиваю я и при этом вспоминаю слова Элмса о том, что проявлявшие послушание почти всегда стреляли в людей на войне, а непокорные — нет.

— Я не знаю, — отвечает Джошуа и смущенно ежится.

— Совершили ли вы во время войны что-то, в чем теперь раскаиваетесь? — спрашиваю я.

— Не знаю, — отвечает Джошуа. — Я… Официант! Я хочу кофе. — Появляется кофе и пирожное «крем-брюле», и Джошуа ест его слишком торопливо, так что из набитого сладостями рта не раздается больше ни слова.

Я звоню Элмсу.

— Итак, — говорю я ему, — я нашла непокорного испытуемого, но оказалось, что он рассуждает о «паршивых япошках», о том, каким он был хорошим солдатом и как отказался от собственных взглядов и не выдал Милграма. — И Элмс, голос которого звучит еще более устало, отвечает:

— Что ж, то, как человек ведет себя в одной ситуации, не означает, что он непременно будет вести себя так же и в другой.

Я беседую еще с несколькими социальными психологами, и они повторяют мне примерно то же самое, употребляя выражения вроде «отсутствие кросс-ситуационной консистентности». Ли Росс говорит:

— Случай Чаффина просто доказывает, что поведение определяет не личность, а ситуация. — Честно говоря, это объяснение представляется мне совершенно ничего не объясняющим. Утверждение, что в одной ситуации Чаффин проявлял независимость, а в другой — покорность только потому, что человек представляет собой клубок непредсказуемых импульсов, очень хлипкая модель, и я не собираюсь соглашаться с ней. Пример Чаффина ни в коей мере не доказывает, будто не существует личностных черт, связанных с непокорностью или ее противоположностью — послушанием; что он доказывает (если считать, что выборка из одного человека может доказать хоть что-нибудь) — так это что поведение испытуемого в лабораторных условиях не обязательно распространяется на ситуации за пределами лаборатории, которые представляют собой нечто совершенно иное.

Это нечто, именуемое в психологии внешней валидностью и обычно понимаемое как генерализация, представляет собой серьезную проблему для лабораторной психологии. Какой прок в том, чтобы продемонстрировать результаты, которые не могут быть воспроизведены за пределами чистых белых стен маленькой научной лаборатории? Представьте себе ученого, открывшего новый антибиотик, который изумительно действует на самцов-крыс с единственным яичком, содержащихся в суперстерильных клетках. Такое открытие внешней валидностью не обладает, потому что у большинства мужчин — два яичка и, как правило, живут они в далеко не стерильных условиях.

Сомнения во внешней валидности преследовали эксперимент Милграма с самого начала. Милграма критиковали за то, что созданная им ситуация лишена повседневного реализма, что она далека от конфликтов реальной жизни; в результате человеческая драма, отраженная экспериментом, оказывается безотносительной к тому миру, в котором мы живем. Хотя широкая публика восприняла данные, полученные Милграмом, с интересом — в «Нью-Йорк таймс» появилась статья «65% испытуемых при слепом тестировании повинуются приказам причинять боль», а телекомпания ABC сняла фильм под названием «Десятый уровень», где кудрявого и слегка безумного Милграма играл Уильям Шатнер, — более узкий круг профессиональных психологов смотрел на эксперимент Милграма косо. Берни Миксон усомнился в том, что Милграм изучал именно повиновение; скорее можно было говорить об исследовании доверия: те испытуемые, которые «дошли до конца», имели все основания верить в добрую волю экспериментатора. Другие ученые не соглашались с гипотезой о доверии и утверждали, будто Милграм создал исключительно сценическую ситуацию, мало что говорящую нам о совершенно не сценической реальной жизни, которую мы ведем. Некоторые говорили, что эксперимент Милграма не объясняет ничего, кроме самого себя; это было суровое обвинение, налагающее на всю его затею клеймо творения солипсического театра, наблюдающего за собственными проделками и бормочущего, по словам Хендерикуса Стэма, «Ну разве мы не умницы?». Ян Паркер, поместивший отклик на милграмовский эксперимент в журнале «Гранта», вообще нашел его трагикомическим спектаклем; это мнение совпало с заключением видного ученого Эдварда Э. Джонса, который еще раньше отклонил статью Милграма, присланную в его журнал: «Мы не можем сделать никаких заключений по поводу повиновения; скорее можно восхититься возможностями созданной вами ситуации как оказывающего влияние контекста».

Одним из наиболее яростных критиков Милграма оказался Дэниел Дж. Голдхаген, бывший профессор Гарвардского университета и автор книги «Добровольные палачи Гитлера: рядовые немцы и Холокост». Голдхаген высказал серьезные сомнения по поводу генерализации специфического эксперимента Милграма и вытекающей из него парадигмы повиновения, которая объясняла бы возникновение геноцида. «Эксперимент Милграма приводит к большему числу ошибочных заключений насчет Холокоста, чем все появлявшиеся до сих пор публикации, — пишет Голдхаген. — Его теории повиновения просто неприменимы к реальной жизни. Люди все время отказываются подчиняться законной власти. Американское правительство говорит одно, мы делаем другое. Даже обращаясь за медицинской помощью и будучи уверенными в добрых намерениях своих врачей, пациенты очень часто не выполняют назначений. Более того, в созданной Милграмом ситуации испытуемые не имели времени на то, чтобы обдумать свои поступки, а в реальной жизни все иначе. В реальной жизни эсэсовцы убивали днем, а вечером возвращались домой, к своим семьям. В реальной жизни люди имеют сколько угодно возможностей изменить свое поведение. Когда они этого не делают, то не потому, что слушаются начальства, а потому, что таков их выбор. В эксперименте Милграма фактор выбора вовсе не рассматривался».

Что ж, это такая критика, которой мало не покажется. Кое-что Милграму было трудно переварить, кое-что его забавляло. Он привлек к себе внимание общества, ученые спорили о значении зловещих событий в лаборатории, а Питер Гэбриел написал в его честь песню под названием «Мы делаем то, что нам говорят».

Никто, впрочем, так и не мог определить смысл эксперимента Милграма, не мог сказать, что он измеряет или предсказывает и какое значение следует приписывать полученным данным. Выявлял ли он покорность, доверие, внешнее принуждение или что-то еще?

— На самом деле, — говорит Ли Росс, — значение экспериментов, то, что именно они показывают, остается совершенно загадочным.

Тем временем, пока одни ученые обличали Милграма в методологических ошибках, другие ополчились на него с этических позиций. Милграм представил результаты своих исследований в 1963 году; в 1964-м детский психолог Дайана Баумринд опубликовала в ведущем психологическом журнале резкую отповедь Милграму: он обманывал испытуемых, не получал их информированного согласия, причинял травмы. Коллега по Йельскому университету донес на Милграма в Американскую психологическую ассоциацию, и решение о его вступлении было отложено на год.

— Вы должны понять, — говорит Ли Росс, — что все это происходило в 1960-е годы, когда общество было очень чувствительно к этическим проблемам. Только что стали известны подробности расследования в Таскеги отказов в лечении чернокожим сифилитикам, все еще обсуждались преступления нацизма, и общее настроение было явно антисциентистским. Именно с этих позиций судили о Милграме.

А судили его строго. Коллеги направили на него яркие лабораторные лампы и обнаружили множество недостатков. Милграм ежился и отбивался. На вечеринках люди отшатывались от него, узнав, кто он такой. Бруно Беттельхейм, образец гуманизма, назвал работы Милграма несущими зло. Когда пришло время перезаключать контракт с университетом, и Йель, и Гарвард не захотели видеть его в своих увитых плющом стенах.

— Да и кто взял бы его? — говорит его вдова, миссис Милграм. — В те времена для заключения контракта требовалось единодушное одобрение сотрудников факультета, а Стэнли был таким противоречивым…

Желания Стэнли, похоже, тоже были противоречивыми: он хотел быть исключением, но сохранить общее одобрение; шокировать мир, а потом оказаться в его всепрощающих объятиях. Один университет за другим отвергал его кандидатуру, и у Милграма — а вовсе не у его испытуемых, не у Джошуа Чаффина — начались неприятности с сердцем. Толстый голубой стебель — аорта — оказался закупорен, вялая сердечная мышца грозила отказать. В тридцать один год Милграм стал профессором Сити-колледжа в Нью-Йорке — не такое уж малое достижение для столь молодого человека, — но в тридцать восемь перенес первый из пяти инфарктов миокарда. Удушье заставляло его хвататься за горло, боль отдавалась в плече, колени подгибались… Реанимация, снова реанимация, но каждый раз пламенный мотор становился все слабее.

Что убило Стэнли Милграма? То же, что убивает нас всех: сама жизнь. Разочарования, усталость, тяжкий груз времени, неизбежный вред, причиняемый организму слишком большим количеством яиц и мяса, страх, потери… Милграм пережил много потерь: раннюю смерть отца, на которого он был так похож и который каждый день приносил из своей пекарни две халы с плетеными, смазанными маслом верхушками. Стэнли потерял отца, потерял престиж сотрудника «Лиги плюща», а потом потерял безупречную репутацию: на него снова и снова нападали за негуманное поведение в лаборатории.

— Для Стэнли это было ужасно, просто ужасно, — говорит миссис Милграм. Я прошу ее рассказать больше, но она отказывается. В 1984 году, когда ему был пятьдесят один год, сидя на защите диссертации, Милграм почувствовал тошноту. — В тот день у него не было ленча, — говорит миссис Милграм, — я в этом уверена. А его секретарша была настоящей мегерой — она не принесла бы ему и стакана воды, если бы он попросил. — Так Милграм и сидел, бледный, преодолевая тошноту. Его друг Ирвин Кац проводил его до дому, и Милграм, должно быть, ощутил, как ровный ритм колес поезда метро отличается от трепетания его собственного обескровленного сердца. У станции его встретила Александра Милграм и отвезла прямиком в больницу. Он еще смог сам войти в приемный покой. Милграм был бледен, руки его дрожали. «Я Стэнли Милграм, и у меня произошел пятый инфаркт», — сказал он медсестре и упал. — Он был мертв, — объясняет мне миссис Милграм. Его унесли в палату, сорвали рубашку, приложили к груди электроды. — «Условия эксперимента требуют, чтобы вы продолжали, продолжали, продолжали…» Один электрический разряд, другой, тело выгибается дугой, бьется, как вытащенная из воды рыба, еще один разряд, черный кислородный мешок уже ни к чему. Милграм мертв, и электрические удары не могут оживить его.

Его зовут не Джейкоб Пламфилд, у него не голубые глаза и живет он не в той части Бостона, которая называется Джамайка Плейн. Ему не семьдесят девять, хоть и близко к тому. Я, пожалуй, снабжу его бородкой, серебристо-белой бородкой, а его любовнику дам имя Джим.

Джейкоб Пламфилд соглашается разговаривать со мной только на условии стопроцентной анонимности. Он участвовал в эксперименте Милграма и в отличие от Джошуа проявил полное повиновение. Он говорит, что руки его до сих пор болят от того, что он тогда сделал.

Все еще идут споры о том, что создал Милграм: ситуацию то ли нереалистическую, то ли неэтичную; но в одном усомниться нельзя: его эксперимент оставил по себе такие сильные воспоминания, что и Джошуа, и Джейкоб говорят о тех событиях так, словно они произошли только вчера, и глаза их горят. Если созданная в лаборатории ситуация нереальна, как утверждают многие критики Милграма, то почему и каким образом смогла она так глубоко отпечататься на неоспоримо реальных жизнях этих людей, ничуть не менее глубоко, чем юбилеи, рождение детей, первый сексуальный опыт?

— Мне было двадцать три, — говорит Джейкоб. — Я оканчивал университет. — Он рассказывает мне о своей жизни с красочностью, достойной Оскара Уайльда. У него была тайная связь с соседом по комнате, и он все еще боролся со своим проснувшимся гомосексуализмом. — В школе и колледже я всячески старался быть как все, — говорит Джейкоб. — Всячески! Я был золотым мальчиком. Я получал наивысшие оценки. У меня была красотка-подружка. И все время я засматривался на других мальчишек, когда мы плавали в бассейне, на их спины. Не знаю почему.

Наконец, уже на выпускном курсе, он с собой не совладал: влюбился и вступил в связь с соседом по комнате. Джейкоб помнит, что это были за ночи: потные тела, хлюпающий звук, когда их влажные груди отрывались друг от друга, невыносимое возбуждение. Однако его сосед всего лишь экспериментировал с однополой любовью и скоро покинул Джейкоба ради девушки. Джейкоб был в отчаянии. — Я всем телом чувствовал, какой это позор — быть геем. Почему я не мог испытывать влечения к девушкам? — Он отчаянно мастурбировал, воображая себе всякие «ужасные вещи». А потом увидел объявление об эксперименте и решил пойти. — Бог знает почему, — говорит он мне. В лабораторию Милграма он отправился через три дня после разрыва со своим любовником… член его болел, руки были липкими от спермы, и когда экспериментатор сказал: «Постоянного повреждения тканей не будет, продолжайте, пожалуйста»…

— Что ж, — говорит Джейкоб, — я и продолжал. Я был настолько угнетен, что мне было почти все равно, и я думал: «Постоянного повреждения тканей не будет… он, должно быть, прав. Молю Бога, чтобы он оказался прав. Я не хочу никакого постоянного повреждения… а у меня нет ли постоянного повреждения тканей?» — Джейкоб красочно описывает эту сцену: вопли «ученика» так соответствуют его собственному отвращению к себе, что боль становится общей, и он нажимает и нажимает на кнопку, совершенно утратив опору и изливая таким образом свои тайные страхи.

— Потом, — продолжает Джейкоб, — когда со мной проводили беседу по окончании эксперимента и объяснили, что произошло, я пришел в ужас. Да, в самый настоящий ужас. Мне твердили: «Вы никому не причинили вреда, не беспокойтесь», но было слишком поздно. Невозможно, — говорит Джейкоб, — ничего объяснить испытуемому после подобного эксперимента. Вы наносили удары. Вы думали, что действительно наносили удары, и ничто не может избавить вас от знания о том, как вы действовали. Вернуться назад нельзя.

Я вспоминаю, слушая Джейкоба, слова профессора социологии из Бостонского колледжа Дэвида Карпа: «Только представьте себе, каково пришлось испытуемым: прожить всю жизнь, зная, на что они способны».

— Значит, — говорю я Джейкобу, — можно предположить, что вы находите эксперимент Милграма изначально аморальным, причинившим вам вред.

Джейкоб отвечает не сразу; он гладит свою собаку.

— Нет, — наконец говорит он, — вовсе нет. Скорее уж совсем наоборот. Я молча смотрю на него.

— Эксперимент, — объясняет Джейкоб, — заставил меня иначе оценить свою жизнь. Меня заставили осознать собственную податливость, и я начал с ней бороться. Я начал смотреть на свою тщательно скрываемую гомосексуальность как на разновидность податливости, увидел в этом моральный вызов. Я перестал скрываться. Я осознал, как важно иметь твердую моральную позицию. Я ощутил собственную душевную слабость, ужаснулся и занялся этическим накачиванием мускулов, если вы понимаете, о чем я.

Я киваю: я понимаю, что он имеет в виду.

— Я перестал скрываться, — говорит Джейкоб, — и это потребовало много сил, но и дало мне много сил тоже. Я увидел, как уязвим я для любой власти, и стал строго следить за собой; я научился обманывать ожидания. Я перестал быть примерным мальчиком с тщательно скрываемым секретом, рассчитывающим на блестящую карьеру, и стал работать в просветительском центре для городских подростков-геев. И я отдаю должное Милграму за то, что он пробудил меня от спячки.

Его пес, Арго, кладет морду на колено хозяина, и Джейкоб гладит и гладит его. Мы сидим в комнате с окном-эркером, полом из кленовых досок, встроенным комодом с серебряными ручками. Это уютная, умиротворяющая комната. В подобной я могла бы уснуть. В ней столько всего было передумано и приведено к решению. Стены выкрашены белой краской, на окне — занавески из белой парусины, на подоконнике — горшок с пассифлорой. Джейкоб живет просто. Приближаясь к концу жизни, он почти не имеет накоплений, хотя его давний партнер, Джим, юрист, более богат.

Куда бы вы ни кинули взгляд в этом жилище, вы увидите следы новой жизни, которую когда-то начал Джейкоб: грамоты за успехи в обучении подростков, признаки активного сопротивления материальным благам. Джейкоб, проявивший повиновение при эксперименте Милграма, прожил гораздо более независимую жизнь, чем непокорный Джошуа, служивший в компании «Экссон» и в армии.

Так с чем же мы остаемся? Опять встает вопрос о валидности, поскольку эксперимент Милграма мало что говорит о том, как выбор, сделанный в лаборатории, отразится на поведении человека вне ее; если мы считаем предсказательную ценность и генерализацию основными целями научного эксперимента, то, может быть, критики Милграма правы?

Социальный психолог Дуглас Мук написал статью под названием «В защиту внешней валидности», в которой подвергает сомнению сам принцип использования генерализации в качестве показателя ценности эксперимента. «Если только перед исследователем не стоит специфическая прикладная задача, репрезентативность лабораторных данных в терминах приземленного реализма может не иметь значения». Другими словами, если вы не собираетесь использовать свои открытия в реальном мире, то какая разница, существенны для него полученные вами результаты или нет? Что ж, думаю, с этим можно согласиться. Однако к чему ведут аргументы Мука применительно к таинственному эксперименту Милграма? Ученый, скажем, подходит к эксперименту с тех же позиций, что и читатель — к роману; имеют место те же эстетические требования к структуре, темпу, теме, уроку, который из него можно извлечь. Вы не можете закрыть «Братьев Карамазовых» и сказать: «Очень интересно, хотя я и понятия не имею, о чем, собственно, речь» — просто не можете, и все. Литературное произведение составляет часть канона в основном в силу того, какое значение оно вносит в нашу жизнь. Эксперименты Милграма, бесспорно, составляют часть канона, и все же никто не может однозначно определить их суть. Повиновение? Нет. Доверие? Нет. Трагикомический спектакль? Нет. Пример нарушения этических принципов? Нет. Так какое сообщение оставил нам Милграм, в какой бутылке, по волнам какого моря он его послал?

Что ж, тогда самое лучшее, что можно сделать, — это обратиться к самим испытуемым, потому что они даже в большей степени, чем сам Милграм, являются носителями добытых им плохих или хороших новостей. И когда вы это сделаете, когда спросите участников эксперимента: «Что это все для вас значило?» — вы, возможно, получите сходные ответы, которые наконец дадут возможность примирить противоречия. Измерял ли Милграм повиновение или доверие? Была ли созданная им ситуация реальной или поддельной? Знали ли испытуемые, что являются жертвами розыгрыша, или их удалось обмануть? Был ли эксперимент Милграма затеей озорного бесенка или научным подвигом? Имеет ли какое-либо значение генерализация?

— Эксперимент изменил мою жизнь, заставил меня жить, в меньшей мере оглядываясь на авторитеты, — говорит Джейкоб.

Гарольд Такушиан, бывший ученик Милграма, а теперь профессор университета Фордхэма, вспоминает, что видел на столе Милграма папку с письмами:

— Это была большая черная папка с сотнями писем от испытуемых, и большинство из них сообщало, сколь многому участие в эксперименте их научило и показало, как следует поступать. — Испытуемые утверждали, что это событие заставило их пересмотреть свое отношение к повиновению и к властям; один молодой человек даже заявил, что в результате участия в эксперименте Милграма сделался убежденным пацифистом.

Вот это, пожалуй, и есть то, что нам осталось: эксперимент, значение которого не в измеримых результатах, но в воспитательном воздействии. Довольно ироническое следствие эксперимента по изучению повиновения заключается в том, что он сделал по крайней мере некоторых из испытуемых менее покорными. И это поразительно: достижением Милграма оказалось не описание или демонстрация феномена, а скорее детонация, своего рода психологический эквивалент атомной бомбы, только на этот раз созидательный, а не разрушительный; ведь сам Милграм говорил: «Эти эксперименты рождают осознание и могут быть первым шагом к изменениям».

Что же касается личностных характеристик, ассоциирующихся с повиновением и непокорностью, я так и не смогла их обнаружить, к несомненному злорадству социальных психологов. Тем не менее я верю, что они существуют, потому что мы — не просто ситуации, в которых оказываемся. Милграм, придававший много значения воздействию ситуации, все же искал личностные особенности (значит, и не так уж он верил в силу ситуации?) и писал (хоть это его высказывание часто забывают): «Я уверен, что существует комплексная личностная основа для повиновения и непокорности, но я знаю, что найти ее нам не удалось».

Однако я помню, как теплым весенним днем в Брандейсе, впервые услышав об эксперименте Милграма, я испытала шок узнавания и сразу же поняла, что была бы способна все нажимать и нажимать кнопки, не имея внутренней силы сопротивляться. И я знала, что способна на такое не потому, что меня вынуждают к этому какие-то особые обстоятельства, нет. Импульс был внутренним — маленькая горячая точка. Это не было внешнее воздействие. Маленькая горячая точка — и руки нажимают кнопки. Как часто приходилось мне — и вам тоже — слышать оскорбительные высказывания в адрес представителей другой национальности и молчать, чтобы не случилось скандала? Как часто я — и вы тоже — была свидетелем придирок начальника к коллеге, но молчала, чтобы не лишиться работы? Маленькая горячая точка существует во многих из нас. Одни ситуации заставляют ее разгореться ярче, другие — нет, но моральной уступчивостью больны многие сердца, и когда после многочисленных уступок сердцу приходится сделать еще одну, оно не выдерживает, и тогда никакие электрические удары не могут вернуть его к жизни. Я прислушиваюсь к собственному сердцу — тук-тук — и смотрю на свои руки, и мне хочется думать, что теперь, когда я так хорошо познакомилась с мистером Милграмом, Джошуа, Джейкобом и вами — да, вами, — я буду танцевать несколько иначе, когда объявят мой номер. Я смотрю на свои руки теперь, ярким солнечным летним днем, и вижу, как линии на ладонях разбегаются в разные стороны, предсказывая и добро, и худо — заранее ничего наверняка не узнаешь. Шестьдесят пять процентов подчинились, тридцать пять — нет. А потом хорошие стали плохими, а плохие — хорошими. Все перепутано… Мои руки болят, ощущая, какими безграничными возможностями обладают. Наступает вечер. Моя двухлетняя дочь выучила новое слово по-испански. «Обскура! Обскура!» — кричит она; это, по ее словам, означает: «Темнеет! Темнеет!» Она подбегает ко мне, и я обнимаю ее — руками, в которых скрыты такие возможности.