На другое утро гость проснулся рано, потому что рядом, за перегородкою, чуть свет началась возня: кто-то ходил по комнате, шуршал бумагою, шептал и сам с собою разговаривал. В отворенное окно вместе с утренним холодом влетали веселые звуки птичьего говора, заглушая тревожный и ласковый шепот, проникавший из сада.
Гость оделся и сел у окна.
— Господин Рязанов, вы не спите? — спросил за перегородкой знакомый голос.
— Не сплю.
Вошел письмоводитель.
— Мое почтение! Ну, как спали? Ничего? А я, черт ее возьми, всю ночь промучился. Я слышал, как вы вчера пришли. Мушку поставил за ухом. Чево-с? Оглох. За рыбой ходил, простудился. Оглох.
Письмоводитель держал голову немного набок, а рукой прихватывал на шее мушку.
— Разве вы здесь живете?
— Здесь. Вот рядом-то. Тут у нас контора. Зайдите, полюбопытствуйте! Да что? беспорядок.
Пришли в контору; такая же комната, как и первая, голые стены, стол с чернильницей и бумагами, два стула, шкаф.
— Вот-с, присутствие! Бумаги вот, книжки… У нас по книжкам все расчет. С бабами такая итальянская бухгалтерия у нас идет, двойная, с бабами. Сейчас ей кре́дит… а! рот разинет. Дуры!.. Ведомости тут… отношение мирового посредника… Тоже приказчик у нас умен… «Имею честь покорнейше просить вас, милостивый государь, выслать для объяснения…» Так тебе сейчас и выслали. Дожидайся! «Прийдя ко мне на барский двор, с дерзостию отвечал…» Хм! Чертовщина!
Письмоводитель рылся в бумагах, читал их, бросал, опять принимался читать, вдруг швырнул какой-то пакет на пол и сказал:
— Что же вы не садитесь?
— Нет, я пойду.
— Ну, как хотите.
— А тут что же такое?
— Тут я живу. Пустяки всё.
Он отворил дверь в маленькую комнату, всю заваленную газетами, нотами, панталонами… На окне халат висит, чижик в клетке, духота, кровать стоит, и скрипка лежит на кровати.
— А вы играете на скрипке?
— Черта я играю. Ничего я не умею. Так… Пойдемте! Что тут еще… Вы куда? Гулять? И я гулять. Нет, мне нужно. Что ж вы стоите? Надевайте картуз!
На дворе никого не было. От дома лежала широкая тень на траве; по кирпичному забору прыгали воробьи.
— Вы куда же? В сад, что ли? — спросил письмоводитель.
— Мне все равно.
— Ну, так пойдемте на базар.
— Пожалуй! А где же у вас базар?
— А вон площадь-то, за церковью. Базарная площадь. Сельскими произведениями торгуют! Деготь тут это у них, лапти. Такая чушь! Коммерция!
Идет баба с ведрами; повар в белой куртке несет с погреба говядину; лошадей ведут на водопой; легавая собака идет, хвостом машет…
— Танкред! Хо! Дурак, — говорит письмоводитель, лаская собаку. — Ну, ну, ну! Ступай, ступай! Нечего, брат, тут, нечего. Ты и рад!
Танкред с неудовольствием отходит.
— Ах, постойте, — говорит письмоводитель, — забыл я тут; дельцо есть. Одна минута.
Вошли в людскую.
Стряпуха хлебы в печку сажает, грудной ребенок вертится у ней под ногами.
— Уйди ты, пострел! Чево-с?
— Матвей дома? — спрашивает письмоводитель.
— Нету; на футор до свету уехал.
— Скажи ему, что ж он о пашпорте-то о своем не хлопочет. Ведь штраф заплотит.
— Скажу.
— То-то, скажу. Ишь, тараканов что развели!
— Кто их разводит, проклятых?
— Вы разводите. Вы их любите до смерти; а после в ухо заползет. Ишь ты! Ишь ты! Это что? А? О дьяволы!.. Вот вас, чертей, за это надо разжечь. Что? Нет, врешь! Вы их жрете, анафемы. Пойдемте! Тут, я вам скажу…
Идет по двору мужик.
— Здравствуйте, Иван Степаныч!
— Здравствуй! Что тебе?
— К вашему здоровью.
— Зачем?
— Все насчет своих делов.
— Это насчет телушки-то? Знаю. Деньги принес?
— Нет, не принес.
— Так что ж ты, разговаривать пришел?
— А я так полагал, по-суседски, мол.
— Ступай, по-суседски деньги неси!
— Да ведь что ж, Иван Степаныч, много ли она потравила? Сами изволите знать. Только что быдто находила.
— Вас, мошенников, учить надо.
— Учить, это точно, Иван Степаныч; только, кажется, мы тоже довольно учены.
— Нет, мало.
— Ну, теперь, позвольте, так будем говорить: ваша скотина зашла ко мне в огород.
— Ну и загоняй ее!
— Загнать недолго, да на что ж так-то?
— Как на что? Барин штраф заплатит.
— Ну, это тягайся там с вами еще! А незамай же я ей ноги переломаю, она лучше ходить не станет.
— Вот ты поговори еще!
— Право слово, переломаю. Что, в сам деле?
— Ладно, брат. Толковать с ним. Очень нужно. Экой народишко подлый! То есть, я вам скажу, тут какую нужно дубину!..
— Неужели?
— Ей-богу. Помилуйте! Что это такое? Так набалованы! Так… Землю даром отдали. Э! да что уж тут… Вот она, рыга-то.
— Где рыга?
— А вон желтая, видите?
— Что же там?
— Машины. Земледельческие орудия… Даром деньги… Нет, одна ничего. Это штука любопытная, — грабли. Сейчас везет, везет, — раз! А, чтоб те! Англичане деньги берут. Нет, они хитрые анафемы, шут их возьми. Да. Молотилка такая есть, чудесная. Семьсот целковых… Все равно вот, — пушка. Захотел, куда хочешь. Вот шельмы-то! Занимательная штука. Ну, только тяжела, никуда не годится. Эй, Трофим, поди сюда! Это что у тебя в руке?
— Гвоздь.
— Ну, ступай!
Идут дальше. Солнце начинает припекать. Село. Старухи в синих платках сидят с детьми на завалинах; больной теленок лежит середь улицы, греется; нищий крадется стороной, и дребезжит его старческий голос:
— Родителев поминаючи, христа-ра-ади!
Письмоводитель ежеминутно останавливается, разговаривает с собаками, землю ковыряет палкой, ругается, а сам нет-нет и прихватит себя за мушку.
Идут селом прохожие, с лаптями и косами на плечах, идут молча, руками машут.
— Куда вы? — спрашивает их письмоводитель.
— На Дон, в казаки, — отвечает один прохожий.
— Сено косить, кормилец, сено, — проходя мимо, добавляет другой.
— Или у вас своего нету?
— У нас его отродясь не было, — на ходу отвечает третий.
— Ну, с богом, — говорит письмоводитель.
— Спасибо, родимый.
* * *
Базарная площадь. В конце виден кабак, навесы для торговли, лавочка и дума. Куры копаются середь площади; тишина, слышно, как свинья чешется об угол думы и вполголоса отрывисто похрюкивает.
Письмоводитель с гостем вошли в лавочку.
— Денис Иванычу, — говорит письмоводитель.
— Иван Степанычу, — не глядя, отвечает лавочник.
Он сидит на прилавке, в рубашке, в жилете и играет в карты с волостным писарем. Писарь в военном пальто и в резинковых калошах на босу ногу.
— Писчей бумаги! — спрашивает Рязанов.
— Есть. Пожалуйте! Алексей, покажи бумагу! Ходите, я вздавал. Вы зачем, Иван Степаныч?
— Бросьте вы карты-то! Что, в самом деле!
— Погодите. Игра тут у нас идет. Третий день хороводимся. Да чего вам требуется? Черви.
— Нашатырь есть у вас?
— Вам на что? Вали! вали!
— Для экономии.
— Это моя восьмерка. Что ты врешь? Для экономии?
— Да. Ну, что же, есть, что ли?
— Это нашатырь-то?
— Да.
Лавочник пристально смотрит себе в карты и говорит:
— Мда. Вот что! Для и-ка-но-омии. Так, так. Самая подлецкая игра. Без двух. А нашатырю, похоже так, что нету. Ну, вздавай! Еще чего-с?
— Да будет вам играть!
— Ну!
— Сургуча две палочки.
— Есть. Алексей, подай сургуча две палки конторского. Иван Степаныч, садитесь с нами играть.
— Ну вас!
— Что ж такое? Мы на орехи.
— И на орехи не стану.
— Экие скупые! А у вас непременно деньги есть. Мое почтение! — говорит лавочник кучеру.
Кучер молча подходит к прилавку и глядит на полки с товарами.
— Вам что? — спрашивает лавочник.
— Идей-то у вас тут была, я гляжу, зерькила такая, круглая?
— А вон она.
Кучер берет зеркало и глядится в него. Письмоводитель роется в ящике с пряниками.
— Хороши, уж хороши! И глядеться нечего, — дружески говорит кучеру лавочник.
— Нельзя, — отвечает кучер. — Влюбиться хочу.
— Не говорите! Уж мы сейчас видим, который человек в веселом духе. Это горничная-то? Хм. Девочка ничего.
— Девка убедительная. Одно слово, чего извольте.
— Так, так.
— Беспременно надо влюбиться. Типерь, главная вещь, как-никак расстараться песенник достать.
Входит мужик.
— Денис Иваныч!
— Что ты?
— Отпустите!
— Дугу оставь!
— Как же я без дуги поеду? — помилуйте!
— А мне что? Вас, чертей, жалеть нечего. Ну, да ладно: бери дугу, скидавай зипун!
Мужик молчит, и все молчат, смотрят на него.
— М… вот что, — про себя говорит мужик.
Молчание. Письмоводитель на прилавке раскалывает гирею орех.
— Так-то, — произносит мужик и чешет в затылке. Одно плечо у него начинает понемногу опускаться, зипун сползает с плеча…
Остановка.
— Скидавай, скидавай! Нечего. Нынче, брат, не зима, не озябнешь.
Мужик вздыхает и шевелит губами, потом молча, потихоньку стаскивает зипун, бережно кладет его на прилавок и молча, в одной рубахе уходит.
— Ну, вздавай, — говорит писарю лавочник.
— Нет, я говорю, — подбирая карты, говорит лавочник.
— Да.
— Я говорю: эти мужичонки подлыи… Типериче, как вы полагаете, сколько у меня за ними денег пропадает? сейчас провалиться. Пас. Я за него подушные заплатил.
— Дела, — с орехом во рту, произносит письмоводитель.
— Вот по этой причине они мне все и подвержены. Ходи!
— Ну вас совсем! Прощайте! — говорит письмоводитель.
— До приятного свидания.
* * *
Вернувшись с базара, гость и письмоводитель расстались. Письмоводитель пошел в контору, а гость отправился в дом. Проходя по двору, он увидел у крыльца несколько баб и мужиков. В дверях стояла молодая женщина в утреннем капоте и внимательно осматривала у одного мужика палец.
— Кто это? — спросил гость у лакея.
— Барыня.
— Гм.
Гость подошел к крыльцу.
Женщина, стоявшая в дверях, несколько растерялась, но сейчас же переломила себя и еще внимательнее припала к мужичьему пальцу.
— Погоди, вот я тебе спуску дам, — сказала она и вдруг вскинула глазами на гостя: он стоял прямо против нее и пристально смотрел ей в лицо.
Он поклонился, она тихо сказала «здравствуйте» и уже совершенно твердо продолжала говорить с мужиком:
— Да нет ли у тебя занозы?
— Кто ее знает. Нет, мотри, вряд.
— Так ты приложи вот это на тряпочку, а дня через два опять приходи сюда.
— Сюда опять притить — понаведаться?
— Да, да, сюда опять приди!
— Ладно, приду.
— А у тебя что?
На пороге стоял мужик на вид толстый, но бледный, и тяжело дышал.
— Чем ты нездоров?
— Я, матушка, всем нездоров, хвораю давно.
— Что же ты чувствуешь? Знобит, что ли, тебя?
— Нету; знобу такова нету, ну, и поту настоящего в себе не вижу.
— А ешь хорошо?
— Како хорошо! В неделю вот эдакой чашечки кашицы известь не могу. Брюхо-то у меня — ишь ты! — опухло. Хошь вшей на нем бить, так в ту же пору.
Гость взглянул на хозяйку: на лице у нее чуть-чуть передернуло один мускул, и опять все стало покойно, только она сейчас же торопливо спросила:
— Простудился ты, должно быть?
— Не знаю, родима, простудился ли, нет ли. Нет, так, должно, эта хворь пристала, с ветру. Утром встал, оглядел в себе ноги: — настоящие колоды, — опухли. И зачало меня дуть, зачало дуть пуще да пуще…
— Оглядел в себе ноги… — вполголоса повторил гость. — До этих пор он не знал, что у него ноги есть.
Хозяйка взглянула на гостя, сначала серьезно, потом как-то нерешительно улыбнулась и опять сделала серьезное лицо.
Гость постоял еще немного и пошел в дом. Он нашел Щетинина в кабинете с газетою у окна.
— Я к тебе заходил, — сказал Щетинин, — да мне сказали, что ты ушел куда-то.
— Да, я гулять ходил, — сказал гость, садясь на диван. — Ты рано встаешь?
— Часов в пять сегодня встал, проехался по хозяйству.
— Так ты не на шутку хозяйничаешь?
— Какие тут шутки. Нельзя, брат, нельзя.
— Да, — как будто размышляя, сказал Рязанов и потом прибавил: — зверь такой есть — бобр, зверь речной, обстоятельный зверь; ходит не спеша, все как будто о чем-то думает; шуба на нем дорогая, бобровая, и лицо точно у подрядчика. Так вот у этого зверя страсть какая? — все строить. Поэтому он так и называется — бобр-строитель, Càstor fiber. И теперь куда хочешь ты его посади, хоть на колокольню, дай ему хворостку, он сейчас начнет плотину строить. Вот он может о себе сказать, что ему без этого уж никак нельзя.
— Ну, да. Да что с тобой говорить: у тебя все смех. Пойдем-ка, брат, лучше чай пить. Вон и хозяйка пришла.
В столовой зашуршало женское платье и загремели чашки. Гость и хозяин вошли в столовую.
— Вот, рекомендую тебе, — сказал Щетинин жене, — друг и гонитель мой — Яков Васильевич Рязанов. Позвольте вас познакомить.
Хозяйка остановилась на минуту с чайником в одной руке и протянула гостю другую.
— Да уж мы виделись, — сказала она мужу.
— Когда?
— Я сейчас застал Марью Николавну, — сказал гость, — там на крыльце недугующих исцеляла.
Марья Николавна слегка улыбнулась, но вслед за этим наморщила брови и сейчас же привела лицо свое в порядок.
— А вам это смешно? — спросила она, наливая чай, и понемногу начала краснеть.
— Нет, не смешно.
— Скажи, пожалуйста, — спросил Щетинин, положив руки на стол, — что это у вас в Петербурге все так, что вы не можете ни о чем серьезно говорить?
— Нет, не все, — совершенно серьезно сказал Рязанов и стал размешивать чай.
Помолчав немного, он как будто про себя повторил: — Не все.
И, рассматривая что-то в стакане, продолжал: — Нет, есть и такие, которые обо всем серьезно говорят. И даже таких гораздо больше. Я как-то одного встретил на улице, — я в баню шел; пора, говорит, нам серьезно приняться за дело. Я говорю: да, говорю, пора, действительно, говорю, пора. До свиданья. — Куда же вы? — говорит. — А в баню, говорю, омыться… — Да, говорит, у вас все шутки. Я серьезно… — Ну, что же делать? — вдруг спросил Рязанов, поднимая голову. — Ведь и я тоже серьезно ему отвечал, а он говорит: шутки.
— Что ты рассказываешь… — начал было Щетинин, но Рязанов продолжал:
— Нет, ведь это глядя по человеку. Один и серьезно говорит, а все кажется, что он это так, шутит; а вон Суворов пел петухом, однако никто этого в шутку не принимал, все понимали, что он в это время какую-нибудь серьезную каверзу подстраивает.
Марья Николавна пристально смотрела на гостя из-за самовара.
— Нет, в самом деле, — заговорил Щетинин, — я замечал, что Петербург как-то совсем отучает смотреть на вещи прямо, в вас совершенно исчезает чувство действительности: вы ее как будто не замечаете, она для вас не существует.
— Да ты это насчет выкупных операций, что ли? — спросил Рязанов.
— Нет, брат, я о другом говорю. Я говорю о той грубой действительности, которая нас окружает и дает себя чувствовать на каждом шагу.
— Ну, еще это бог знает, — ответил Рязанов, — кто ее лучше чувствует. Всякому кажется, что он лучше.
— Поживи-ка, брат, здесь, да погляди на нас, чернорабочих, как мы тут с сырым материалом управляемся: может, взгляд-то у тебя и изменится. Так-то, друг, — прибавил Щетинин, хлопнув гостя по коленке.
— Может быть, — улыбаясь, отвечал Рязанов.
— Что ты смеешься? Ты погляди, вот я тебе покажу, что это за люди, с которыми нам приходится иметь дело.
— Да.
— Вот ты тогда и увидишь, что мы должны, мало того, что помогать им, но еще убеждать и упрашивать, чтобы они нам позволили им же быть полезными.
— Мгм. Как это Гамлет говорит? — «Нынче добродетель должна униженно молить порок, чтоб он позволил ей…»
— Да, брат, униженно молить порок… Я серьезно говорю. Если взялся за дело, так уж не до иронии.
— Какая тут ирония? Это уж филантропия, а не ирония.
— Ну, я не знаю, как это называется, а что вот меньший брат ко мне идет, это я знаю, — говорил Щетинин, глядя в окно. — И еще знаю, что сейчас он будет просить, чтобы я ему телушку его отдал, а я не отдам.
— Почему же? — спросила Марья Николавна.
— А потому, что так нужно.
Щетинин наскоро допил стакан и вышел в переднюю. Дверь из столовой осталась незатворенною.
— Здравствуй! Что тебе нужно? — спросил он у мужика, вошедшего в то же время из сеней.
Мужик поклонился.
— К вашей милости…
— Зачем?
— Да все насчет того дела. Батюшка, Ликсан Василич!
Мужик стал на колени.
— Это ты все о телушке-то пристаешь? Встань, братец, встань! Как тебе не стыдно? Сколько раз я вам говорил, что это скверно. Я с тобой и говорить не буду, пока ты не встанешь.
Мужик встал.
— Ну, слушай! Пойми, что мне твоих денег не нужно: я от этого не разбогатею. Я беру с тебя штраф для твоей же пользы, для того, чтобы ты был вперед осмотрительнее, зря не распускал бы скотину. Сами же вы благодарить будете, что вас уму-разуму учат.
— И так много довольны, батюшка, Ликсан Василич. Благодарим покорно!
— Ну, вот видишь! Понимаешь теперь, что это для твоей же пользы?
— Понимаем-с.
— Ну, а коли понимаешь, стало быть и толковать нечего. Я тебе покажу, что лишнего ни одной копейки с тебя не требуют. Вот расписание — видишь? Печатное расписание от министра, сколько следует брать за потраву. Вот за корову, с первого июня по первое июля — рубль пятьдесят копеек…
— Тэк-с.
— Да за прокорм за трои суток по двадцати копеек — шестьдесят копеек, всего два рубля десять копеек. Так ведь?
— Это так точно.
— Пожалуй, на счетах прикинуть можно.
— Нет, что уж прикидывать.
— Ну, так чего же ты еще от меня хочешь?
— Мы ничаво… А как теперь насчет того, то есть пуще сумляваемся, что быдто не по-суседски…
— Не по-суседски! да ведь я тебе говорил.
— Это так-с.
— Закон. Понимаешь? — закон.
— Слушаю-с.
— Так что ж я могу сделать? Ну?
Мужик молчал. Из столовой Рязанов, положив бороду на спинку стула, смотрел на эту сцену; Марья Николавна задумчиво катала из хлеба шарики.
— Прикажите за себя вечно бога молить! — вдруг сказал мужик и опять упал на колени.
Щетинин плюнул и ушел. Мужик еще несколько минут постоял на коленях, поглядел, поглядел, вздохнул и пошел по двору шаг за шагом, держа шапку в обеих руках.
— Ну, что? как меньший брат? — спросил Рязанов.
Марья Николавна заперла сахарницу и вышла в другую комнату. Щетинин походил из угла в угол, отворил окно.
— Черт знает, духота!.. Свинья — меньший брат, вот что я тебе скажу.
— Нет, я вижу, ты еще не умеешь молить порок, чтобы он тебе позволил… оштрафовать себя, — сказал Рязанов, сидя за столом.
— Такая дрянь мужичонка! — продолжал между тем Щетинин. — Когда ему что-нибудь нужно от меня, — ходит, клянчит, ноги целует, а случись так, что мне понадобится купить у него десяток яиц, так он готов рубашку снять.
— Это основательно. Ну, а другие-то как? — хорошие?
— Если правду сказать, так и другие тоже со всячинкой: да не в этом дело. Мы сами виноваты. Нужно внушить им больше доверия, нужно, чтобы мы сами к себе были построже, тогда и они будут…
— Дешевле брать за яйца? Вероятно.
— Нет, будут строже к себе.
— Да будут ли?
— Конечно, будут.
— С какой стати?
— А с такой стати, что сами увидят.
— Что?
— Да что так лучше.
— А сам-то ты веришь, что так лучше будет?
— Еще бы! Что ты на меня смотришь? Какой же бы я был работник, если бы не верил в успех того дела, для которого работаю?
— То есть это — уверенность в невидимом, как бы в видимом, и в желаемом и ожидаемом, как бы в настоящем. М-да, это приятно.
Щетинин, ничего не отвечая, стоял у окна и задумчиво смотрел на двор, потом, опомнившись, сказал:
— Да. Там постройка: нужно съездить… Маша!
Марья Николавна вошла в столовую, Рязанов отправился на балкон.
— Я уеду теперь, — говорил Щетинин жене, — тут придет ко мне баба, так ты… поговори с ней.
— О чем же поговорить?
— Да она там тебе все это скажет сама. Ну, увидишь.
— Хорошо.
— Ты с ней хорошенько поговори. Знаешь, как ты хорошо-то говоришь.
Марья Николавна улыбнулась.
— А разве я когда не хорошо говорю?
— Нет, всегда, всегда. Умный ты мой! Ну, целуй меня!
К крыльцу подали беговые дрожки.
* * *
Рязанов стоял на балконе и смотрел в сад.
Прямо против него, сквозь зеленую чащу акаций виднелась старая с провалившейся крышей беседка, вся заросшая репейником и крапивой; дальше яблони цвели. За садом белела колокольня, а потом все луга, воды, сверкающие на солнце, зеленые холмы, и опять луга. В саду становилось жарко; только из кустов время от времени налетали тихие струи пахучей прохлады, вместе с торопливым щебетаньем притаившейся под кустом малиновки.
Рязанов постоял на балконе и пошел бродить по саду. В одной аллее попался ему старик садовник, в белой рубашке, с белою бородою и с пучком салата под мышкою. Садовник снял картуз и низко поклонился. В кустах мелькнуло загорелое детское лицо со стручком во рту, но исчезло сейчас же, как только Рязанов взглянул на него; вслед за этим раздался по саду писк — и пятеро ребятишек кинулись со всех ног в малинник. Позади всех бежала отставшая от прочих маленькая девочка, плача и крича во все горло: «ма-а-а». На пруду дворовая женщина полоскала белье. Заметив Рязанова, она подоткнула себе подол и, не оборачиваясь, поклонилась ему задом. Притаившиеся под берегом утки шумно бросились в воду…
Рязанов пошел было к себе во флигель, но, в то время, как он проходил мимо дома, ему вдруг послышалось, что в сенях кто-то плачет. Он вошел на крыльцо. В сенях стояла Марья Николавна и разговаривала с крестьянскою бабою. Баба плакала, да и Марья Николавна имела расстроенный вид, но, желая скрыть свое смущение, она сказала Рязанову:
— Вот послушайте-ка, что она рассказывает.
Рязанов остался, но баба, не обращая на него никакого внимания, продолжала всхлипывать, говоря:
— Я яму баила: ты хушь бы людей-то постыдился…
— Ну, а он-то что же? — спросила Марья Николавна.
— А он бат: чаво, бат, мне их стыдиться? Я, бат, перва у те косу всю вытаскаю, посля и зачну стыдиться.
— Мгм, — сделал Рязанов.
— Да уж что, сударыня, — продолжала баба, сморкаясь в рукав. — Что уж говорить. Наше дело, известно, круг ребятенок убиваисси, а им что: озорство только у него на уме одно, мудрит над нашей сестрой. Ишь, они мудрецы какие!
— За что ж он тебя бьет, я все-таки не понимаю? — сказала Марья Николавна.
— За что? — переспросила баба. — Захотели вы, сударыня, у мужика понятия. Нешто он скажет, за что. Яму баба все одно вот — тьфу. Под руку подвернулась — хлоп. Уйди, говорит, ты от меня, постылая!..
Баба нагнулась и концом фартука утерла слезы.
— На кой, — говорит, — ты мне ляд таперя? Не видал нешто я дохлых-то? Только, — говорит, — ты на то и годисси, ворон пужать.
— Он тебя не любит, — тихо заметила Марья Николавна.
— Как не любить! Чаво ж яму еще? Я, чай, яму не чужая. Любить! Известно, где яму меня любить! Вон у меня грудь заложило, ни поднять, ни что. Что ж, нешто я этому рада, что я чижолая?
— Да-а! Вот оно что, — сказал Рязанов и пошел во флигель.
* * *
К обеду вернулся Щетинин с хутора, весь в пыли, усталый; снял галстук, выпил рюмку водки и молча сел за стол.
— Ну, что постройка — идет? — спросила его Марья Николавна.
— Идет, — нехотя ответил Щетинин. — Измучился я, как собака, — немного помолчав, сказал он и положил ложку на стол. — Такие скоты эти плотники! То сделали, что теперь нужно опять нижние венцы подымать. Они, знаешь, их не переметили как следует и перепутали: ну, и вышла такая гадость, что смотреть скверно: одно бревно так, другое эдак. Самый лучший лес у меня тут был наготовлен — они его весь испакостили. Теперь понимаешь, какая работа: опять сызнова перекладывать весь сруб. Черт их возьми! Уж я ругал их, ругал… Мошенники! Ах, я и забыл, что ты здесь сидишь.
— Ничего, не стесняйся, — ответил Рязанов, продолжая есть.
— Нет, в самом деле, изо всякого терпения выводят.
— Ну, конечно, — заметил Рязанов.
— Посуди ты сам, — продолжал Щетинин, — я им плачу почти вдвое, нежели сколько бы они получили у другого; потом, кроме того, мои харчи и притом жалованье плачу помесячно.
— Да?
— Пришли ко мне оборванные, в ногах валяются: «Отец родной, есть нечего, дай работы!» Ну, сжалился, взял их, одел, обул, за двоих подушное внес, вперед дал по целковому…
— И такая неблагодарность!..
— Нет, ведь что же? Стараешься, в самом деле. Уж, кажется, я ли для них не старался; а они вон какую штуку со мной сыграли. Они ведь этого и знать не хотят, что я по их милости убытку пятьдесят целковых понес. Далеко, видишь ли ты, бревна лежат, так им лень таскать. А? Как это тебе нравится?
— Нехорошо. Это с их стороны неблагородно, — сказал Рязанов, утирая салфеткою рот.
— Нет, серьезно?
— Чего ж тут. Понятное дело, что такого поступка одобрять нельзя.
— Ну, вот видишь. Так теперь ты скажи, имел ли я право назвать их мошенниками?
— Нет; мошенниками называть их ты права не имел.
— Почему?
— А потому, что этого тебе законом не предоставлено. Мало бы ты чего захотел. Этого нельзя. Ведь они уж вышли из крепостной зависимости?
— Вышли.
— Ну, так как же? Нельзя. Личное оскорбление. А вот к становому — это другое дело.
— Я этого вовсе не желаю.
— А не желаешь, тогда лучше всего прямо войти с жалобою к посреднику, дабы повелено было на основании и так далее. Вот это уж всего вернее и… приличнее, чем ругаться-то.
— Ах, да нет. Ты это…
— Ты думаешь, не взыщет? Нет, брат, теперь уж не те порядки пошли. Все до последней копейки взыщут.
— Что ты говоришь!..
— Не отвертятся, не беспокойся.
Марья Николавна все время с напряжением следила за разговором и беспокойно взглядывала то на Рязанова, то на мужа; наконец, она не выдержала и, краснея, спросила взволнованным голосом:
— Да разве это хорошо жаловаться в суд?
— А вы находите, что нехорошо? Почему же-с? — добродушно спросил Рязанов.
— А потому что… их там наказывать будут… я не знаю…
— Ну, так что же-с?
— Как — ну, так что же? Их посадят в тюрьму… вобще это…
— Может быть, и посадят. Если увещания не подействуют и мерами кротости нельзя будет их склонить.
— Но ведь они бедные. Вы забываете… откуда же они возьмут пятьдесят рублей?
— Ежели наличных денег не имеют, то, может быть, окажется движимость, скот…
— Ну, и…
— Продадут-с. Что ж им в зубы-то смотреть.
— Да ведь я не знаю, что такое… это варварство!..
— Очень может быть-с.
— Так как же вы предлагаете такие средства?
— Я никаких средств не предлагаю, я только напоминаю.
— Что же вы напоминаете?
— Я ему напоминаю его обязанности. Всякое право налагает на человека известные обязанности. Пользуешься правом — исполняй и обязанности.
— Какие обязанности! Вы ему напоминаете, что он может, если захочет, злоупотреблять своим правом?
— Нисколько-с. Напротив; я ему напоминаю только о том, как следует благоприобретать, а злоупотребляет уж это он сам.
— Разве это злоупотребление, если он прощает этих плотников?
— А вы как же думали? Конечно, злоупотребление. Если бы он один только пользовался правом карать и миловать, тогда бог с ним, пусть бы его делал, что хотел. Если ему бог дал такую добрую душу, так что ж тут разговаривать? Хочешь идти по миру, ну и ступай. Но вы не забывайте, что нас много, что он, оставляя безнаказанными разных мошенников, поощряет их на новые мошенничества и подает гибельный пример. А от этого мы все страдаем: он портит у нас рабочие руки.
Щетинин задумчиво смотрел в тарелку и водил по ней вилкой.
— Ну, хорошо еще, — продолжал Рязанов, — что я вот могу жить так, ничего не делая; но если бы я был рабочая рука, да я бы… я бы непременно испортился. Я бы сказал: а! так вот что! Стало быть, можно делать все, что хочешь? Пошел бы в кабак: эй! братцы, рабочие руки, пойдемте наниматься в работу! Сейчас пошли бы мы, нанялись к кому-нибудь сад сажать, набрали бы денег вперед, потом взяли бы насажали деревья корнями вверх, а дорожки все изрыли бы и ушли. Ищи нас! Что ж, разве это хорошо?
— Бог тебя знает, — наконец сказал Щетинин, — для чего ты все это говоришь.
— А для того и говорю, что не хочу тебя лишить дружеских советов. Вижу я, что друг мой колеблется, что ему угрожает опасность, что он может сделаться жертвою собственной слабости, да и нам всем напакостит; ну, вот я и не могу воздержаться, чтобы не напомнить ему, я и говорю: друг, остерегись! не поддавайся искушению, не поблажай беззаконию, ибо оно наглым образом посягает на нашу собственность. Священное право поругано, отечество в опасности… Друг, мужайся, говорю я, и спеши препроводить обманувшие тебя рабочие руки в руки правосудия…
Щетинин засмеялся, Марья Николавна нерешительно улыбалась, а лакей, стоя поодаль с чистою тарелкою в руке и нахмурив брови, исподлобья посматривал то на того, то на другого и, по-видимому, ничего не мог понять.
— Вот ты говоришь: препроводить, — начал Щетинин, — ну, хорошо; а что бы ты сказал, если бы я в самом деле так поступил?
— Что бы я сказал? Я сказал бы: вот примерный хозяин! и гордился бы твоею дружбою. И еще бы сказал: это человек последовательный; а лучшей кто бы мог хвалы тебе сказать?
— Так-то оно так, — со вздохом сказал Щетинин, — да… да нет, брат, я нахожу, что в некоторых случаях надо поступать непоследовательно. Маша, налей-ка мне квасу.
— Да. Ну, это как ты хочешь. Разумеется. Я тебя принуждать не буду; только уж…
— Да нет, видишь ли, — перебил его Щетинин, — шутка-то в том, что в практическом деле такая строгая последовательность невозможна. Этого нельзя и требовать.
— Ну, да. С нас нельзя требовать, а с плотников можно. Это так.
— Нет, неправда. Этого и сравнивать нельзя.
— Почему же?
— А потому, что прежде всего у них нет никакой определенной цели, к которой бы они стремились.
— Вот что! Из чего же ты это заключил? Любопытно знать!
— А из того, что я вижу всякий день.
— Например?
— Они только о том и стараются, чтобы как можно меньше работать и в то же время как можно больше получать.
— Мм. Что ж, это, по-моему, цель довольно определенная. Какой же тебе еще? Ты ведь, кажется, говорил, что у них нет никакой?
— Да разве это цель?
— Что же это такое?
— Это там, черт знает что, какое-то бессознательное стремление.
— Стремление! Стремление обыкновенно предполагает и цель. Ну, да хорошо, положим, стремление, и притом бессознательное. К чему ж они стремятся? К тому, вот как ты говоришь, чтобы как можно меньше работать и как можно больше получать. Ты находишь, что это стремление нехорошее. Ну, а теперь позволь тебя спросить: ты сам-то к чему же стремишься? К тому, чтобы как можно больше работать и как можно меньше получать? Так, что ли?
— Н-не…
— Ну, так что ж тут разговаривать еще! Стало быть, стремления-то у нас с ними одни и те же; разница только в том, что мы сознательно желали бы их приспособить к нашему хозяйству, они же, как все глупорожденные, бессознательно упираются и всячески стараются схитрить. Ну, а на этот случай у нас средства такие имеются для понуждения их, средства, к народным обычаям приноровленные. Вот в древние века нравы были грубые — тогда и орудия, которыми понуждались глупорожденные к труду, тоже были неусовершенствованные, как то: исправники, становые и прочие, теперь же, когда нравы значительно смягчены и сельские жители вполне сознали пользу просвещения, — понудительные меры употребляются более деликатные, духовные, так сказать, а именно: увещания, штрафы, уединенные анбары и так далее. Вот и хороводимся мы таким манером и долго еще будем хороводиться, доколе мера беззаконий наших не исполнится. Только зачем же тут церемониться-то уж очень, нюни-то разводить зачем, я не понимаю? Штука эта самая простая, и весь вопрос в том, кто кого; стало быть, главная вещь, не конфузься…
— Убирай, — вставая из-за стола, сказал Щетинин лакею.