Глава пятнадцатая
1
А все-таки генеральша Рихтер настояла на одном: после записи в комиссариате «молодые» должны вернуться в квартиру родителей, где их будет ждать обед и кое-кто из наиболее близких знакомых. Уж если и поступаться своими убеждениями, то следует делать это открыто, не таясь, чтобы сразу зажать рот всем и не давать пищу лишним сплетням. Лизочка вполне с этим согласилась.
— Конечно, мамуся, я думаю, что Володя ничего не будет иметь против. Мы пригласим нескольких сослуживцев и двух-трех товарищей мужа из ревкома (имей в виду, что скоро состоятся выборы в исполком). Обручальные кольца и мануфактуру ему уже выдали. Частным образом одно лицо (я не хочу называть его тебе) обязалось достать бутылку настоящего спирта. Но главное — как можно меньше чопорности. Прошу тебя — подбодри отца.
И генеральша что-то жарит и варит, хлопает дверцами буфета, позванивает ключами от кладовой, где кое-что уже завелось, роется в корзине, достает пожелтевшую от времени, но настоящую голландского полотна с вензелем и дворянской короной столовую скатерть — ее когда-то расстилали на пасхальный стол,— такие же салфетки, мельхиоровые ножи и вилки (полдюжины серебряных зарытых она боится извлекать), накрывает на стол, торопится, кричит генералу:
— Котик, я выгладила тебе твой китель. Он совсем хорош — желтых пятен вовсе нет. Ты непременно должен надеть его. Слышишь?
— Угу,— мычит генерал, появляясь в столовой в помочах и рубахе, расстегнутой на груди, где вьется седое руно.
В руках у него икона и тряпка.
— Смотри,— говорит он,— почистил. Блестит, как новая. Я тебе всегда говорил, что зубным порошком лучше.
— Ну и прекрасно,— отвечает генеральша, оправляя скатерть, глазами считая приборы.— Поставь ее в угол на тот столик. Мы благословим. Ты не помнишь, сколько у нас хрустальных бокалов было? Три еще Дуняша в Бобруйске разбила, два в дороге раздушили. Все ты! Непременно с посудой хотел уложить. Должно остаться семь, а вот только пять.
— Пять? — переспрашивает старик.
Он прислоняет икону — Казанской божьей матери — к углу на чайном столике, покрытом украинским рушником, крестится и отступает на несколько шагов — посмотреть, как выглядит.
— Пять, не помню, может быть, и пять… Ее мне в день производства в полковники поднесли… Бу-бу-бу, бу-бу-бу… Звягинцев речь произнес. Чего-с? Не думал я, что придется вот так…
Он надувает щеки, борода топорщится ежом.
— Перестань,— говорит генеральша,— нужно забыть. Понимаешь — забыть…
Она подходит к мужу, смотрит на него снизу вверх, тянет себя за пальцы на одной руке, потом на другой — быстро-быстро, точно снимает перчатки.
— Но ведь согласись, что это незаслуженно,— виновато возражает генерал,— абсолютно незаслуженно. Чего-с?
— Молчи. Не нужно. Просто теперь другие люди — вот и все. Каждое поколение по-разному. Лизочка у нас клад. Что мы без нее? Ты вот бога благодари, что мы выжили, самое трудное пережили. Пойми ты!
Глаза у генеральши краснеют, краснеет кончик носа.
Генерал закладывает руки за спину, выпрямляет грудь, подымает голову, багровеет и кричит:
— Чего-с? Пережили? По какому праву? Зачем, позвольте узнать? Кто просил?
— Котик, да Господь с тобой, чего ты кричишь? Успокойся.
— Жить? Пережить? Разживаться? Дима умер как честный русский человек, а мы живем. Чего-с? Свадьбу справляем!
Генеральша бежит за водой, несет кружку, расплескивает ее на пол, мокрое полотенце прикладывает мужу к затылку.
— Котик! Умоляю тебя, Котик!
Генерал мешком сидит на стуле, глаза тупо смотрят на ножку стола. У ножки окурок. Он переводит взгляд на окурок, долго всматривается в него и, наконец, сосредоточив мысли, говорит с удивлением:
— Подыми. Вот видишь — лежит.
Но генеральша уже в передней — бежит на звонок.
— Ах, Господи! — вскрикивает она.— Да где же пшеница? Куда она девалась? Ах, господи!
Об этом генеральша думала все утро: нарочно приготовила в мешке фунт пшеницы, чтобы осыпать молодых. Совсем по-настоящему.
— Да вот она, возьмите,— говорит Ланская.
У нее усталое, замученное лицо, серые глаза глубоко запали и влажны от слез. В руках — цветы для Лизочки.
Генеральша схватывает мешочек, потом смотрит на Зинаиду Петровну, внезапно шмыкает носом и припадает к ее плечу.
— Родная, если бы вы знали…
2
Снова раздается звонок.
Они бегут вниз. Генеральша трясущимися руками снимает болт, цепочку, поворачивает ключ, открывает дверь и останавливается разочарованная. Перед нею Милочка.
— Зинаида Петровна дома?
Милочка тяжело дышит, говорит едва внятно.
— Да, я здесь,— отвечает Ланская.
Милочка смотрит на нее, молча переводя дух. Ланской кажется, что девушка молчит бесконечно долго, но сама не решается спросить.
— Халил,— наконец произносит девушка,— Халил просил передать вам…
— Что?
— Что сегодня… все готово… идемте… Я вам все объясню…
— Так,— говорит Ланская. Она до крови закусывает губу, пальцами цепляясь за косяк двери. Лицо ее серо, глаза полуоткрыты.
— Так,— повторяет она, будто далеко уйдя в своих мыслях.
Потом переводит глаза на генеральшу, закидывающую Милочку вопросами, и говорит спокойно и твердо.
— Передайте Лизочке мои поздравления, прошу вас,— я не могу сделать этого лично, я должна уйти. И если меня будут спрашивать, то скажите… Нет, не надо. Просто меня нет дома. Вот и все. Прощайте!
3
С того дня, как закрыли столовую,— а ее таки закрыли, Дарья Ивановна из дому почти никуда не выходит. Утром на базар — продать и купить, а потом — плита, уборка, стирка, штопка, хлопотливая возня в двух комнатах, заставленных всякою ветошью, накопленной за долгую жизнь и сваленной теперь в кучу.
Кое-кто из актеров, по старой памяти, продолжали обедать на квартире у Дарьи Ивановны и так же задерживали уплату, как раньше, но теперь это было ощутимее, потому что чем меньше столовников, тем дороже каждый из них стоит. И два раза уже Дарья Ивановна, краснея и волнуясь, просила дочь напомнить забывчивым о долге.
— Боже, до чего это неприятно,— говорит она, прижимая руки к пылающим щекам.— Но как же иначе, Милочка?
И Милочка бежит к знакомым и тоже, краснея и волнуясь, просит одолжить ей на несколько дней.
— Видите ли, нам должен Евгений Петрович, но у него сейчас нет…
А потом к матери:
— Вот, мамочка, получай.
— Ах, Господи,— беспокоится Дарья Ивановна,— как же это ты спросила. Он не очень смутился? Может быть, у него последние? Ты все-таки храбрая, а я никак не решилась бы. Так он ничего не сказал?
— Да, нет, мамочка. Что тут такого. Просто отозвала его в сторону и сказала, что у нас на завтра нет на рынок. Вот и все — он даже извинился. Не понимаю. Что тут неудобного? У тебя просто барские предрассудки.
И, смеясь, целует мать в седые виски.
После обеда самые близкие, милочкины друзья — а их большинство — остаются до вечернего чая. Переходят в другую комнату, забираются с ногами на оттоманку, курят, спорят, иные даже спят, как у себя дома. Дарья Ивановна идет отдыхать за ширму в угол Вахтина — он по обычаю занят и возвращается только к ночи. Рядом с ней ложится ее любимец, серый, вахлатый пес Ромео.
Вечером — опять самовар, угли, примус, мытье посуды, объедки, чужие разговоры, гаданье и усталость, смертная усталость, которую во что бы то ни стало нужно скрыть от дочери.
Так в суете и на людях проходит целый день. Пишет стихи, рисует, читает, думает Милочка только ночью.
С одиннадцати все затихает, и у себя она, как мышь, шмыгнет, возится, шуршит бумагой, грызет какую-нибудь оставшуюся от обеда кость или сухарь (только тогда, чувствуя голод), живет для себя, разбирается в самой себе, хмурится или улыбается, иногда даже босая делает какие-то па, кружится и внезапно падает на ковер, беззвучно плачет. Эти часы она никому не отдала бы. Они принадлежат только ей.
Дарье Ивановне подолгу не спится, и она иной раз слышит мышиную дочернюю возню, сквозь приспущенные веки наблюдает за нею, но не подает виду. Боже сохрани. Разве можно тревожить чужую душу в ее одиночестве?
— Дай ей только, Господи, сил побольше,— думает Дарья Ивановна.— Ты можешь это сделать, а ей они очень нужны теперь. Очень нужны…
Милочка сидит в углу оттоманки, подтянув колени к подбородку, охватив их руками. Сидит недвижно, смотря перед собою на электрический глазок, обернутый бумагой и повисший над столом.
На стуле посреди комнаты Ланская — в черкеске, в мягких кавказских сапогах — тонкий, узкоплечий кинто.
— Вы умеете ездить верхом? — спрашивает Милочка, чтобы заполнить тягостное молчание.
— Умею,— коротко отвечает Зинаида Петровна.
И опять обе смотрят на лампочку, прислушиваются к стуку маятника, похрапыванию из-за ширм.
— Который час?
— Недавно пробило половину первого.
— Боже, значит, ждать еще полтора часа…
Молчание. Пять минут, десять, четверть часа…
Время точно остановилось. Но внезапно Ланская срывается с места, неслышно начинает ходить по комнате, неловко семеня ногами в своем мужском наряде.
— Нет, я чувствую, что не могу,— говорит она.
— Чего не можете? — спрашивает Милочка.
Ланская приостанавливается, смотрит на девушку с недоумением:
— Я что-нибудь сказала? Нет, простите, это я так.
И, помедлив минуту, собирая мысли, доканчивает:
— Право, мне лучше уйти. Я не даю вам спать. Ложитесь. А я пройду в садик и буду ждать.
Голос изменяет ей, последние слова она произносит еле слышно, делает два шага к Милочке и падает ничком — лицом в пыльный ковер оттоманки.
— Зинаида Петровна, Зиночка, не надо! — вскрикивает Милочка, ноги поджимает под себя и двумя руками притягивает голову Ланской к своим коленям.— Разве можно так волноваться? Все обойдется хорошо — я знаю. Все обойдется. Завтра вы будете уже далеко — счастливой и свободной.
Ланская перестает плакать — глаза ее совершенно сухи, когда она смотрит на Милочку.
— Вы говорите: завтра я буду…
— Далеко отсюда — в горах,— принуждая себя говорить спокойно, отвечает Милочка.— Там так красиво.
— Да, да, конечно…
Ланская встает, поправляет волосы, направляется к столу. Несколько минут она стоит спиной к Милочке, что-то торопливо делает, запрокинув голову.
— Там очень красиво,— помедлив, говорит она и садится на оттоманку,— я знаю, что там очень хорошо, и все-таки мне трудно. Вы не знаете, как мне трудно решиться туда ехать…
— Почему?..
— Потому что я трушу — понимаете? Я не верю самой себе, Милочка, я трушу, как запуганная, искалеченная, задерганная кляча. Разве я человек, Милочка?
— Это пройдет там, Зинаида Петровна!
— Пройдет? Не знаю. Нет, нет, нет, нет — это не может пройти…
Милочка смотрит на Ланскую почти с испугом. Она не понимает. У нее не укладывается в голове все, что сейчас происходит. Разве это не самое романтическое, самое изумительное приключение, какое только можно себе представить? Ночью, переодетой, тайно в горы с любимым человеком?
Она чувствует, как горят ее щеки, как срывается голос, когда она внезапно спрашивает:
— Вы же любите Халила?
Тусклые огоньки перебегают в глазах Ланской, жесткая улыбка ползет по ее губам. Она не сразу понимает то, что у нее спрашивают.
— Люблю?
Она повторяет несколько раз это слово, точно старается найти в нем смысл, разгадать его значение.
Люблю?
И внезапно ищет у себя на груди, достает клочок бумажки, разглаживает на колене, читает:
— «Нужно торопиться, последний раз приду в пятницу вечером. Жди». Вот. Какой сегодня день?
— Четверг,— отвечает Милочка, теряясь больше. Ей трудно дышать, сердце стучит больно и коротко.— Я не понимаю,— начинает Милочка.
— Это пишет Петр Ильич,— не слушая ее, перебивает Ланская глухо, покорно и беспомощно,— завтра вечером он хочет меня увидеть.
— Но ведь завтра вас не будет здесь?
— Не знаю…
— Но ведь вы условились. Ведь вас ждут. Ведь сейчас за вами придет Кирим.
— Да, и все-таки я не знаю…
4
Боже мой! Разве можно все знать? Разве можно решать все твердо и бесповоротно? Разве нас не кидает судьба как щепки, не распоряжается за нас как хочет?.. Разве она не забросила ее сюда, не заставила голодать и продаваться — да, продаваться каждому, кто кормил ее, устраивал в теплушке, выдавал удостоверение, кто просто соглашался говорить с ней по-человечески, кто не пристрелил ее как собаку? Каждому, каждому, каждому…
И вот сейчас она вспомнила, что завтра ее хочет видеть Петр Ильич. И она не может отказать ему. Больше не может. Думала, что сумеет, но не имеет сил.
— Но ведь Халил вас ждет.
Ланская смотрит на Милочку, собирает свои мысли, старается вникнуть в то, что ей говорят.
Халил? Он никогда ничего не требовал. Нет. Это единственный человек, ничем не пытавшийся купить ее. Разве только любовью. Ведь он любит ее? Правда? Он сумеет простить? Потом он даже рад будет этому. Нехорошо, когда сказка переходит в действительность. Что? Что? Вы хотите что-то сказать? Вы не согласны? Нет?
Она по-птичьи ширит глаза, рот у нее полуоткрыт. Она замерла на полуслове, не сумела произнести его. Грудь ее дышит все чаще, воздух вылетает с большим трудом, вызывая боль. Она стонет сначала тихо, потом все громче.
— А-а-а,— кричит она, кого-то отталкивая руками,— а-а-а…
Слезы мешают Милочке видеть. Глотая их, бежит за водой.
Дарья Ивановна решает, что ей пора вмешаться. Встает с постели, подходит к Ланской и пытается расстегнуть ее узкий ремень на талии, но одной ей не справиться.
— Разбуди Вахтина,— кричит она Милочке.
В окно кто-то ударяет три раза — тихо, но четко. Дарья Ивановна тревожно подымает голову. Милочка смотрит на нее, на Ланскую, говорит растерянно:
— Это Кирим… Что делать?
Потом бежит к окну и распахивает его.
— Кто там? — шепчет она, вытягивая шею, прислушивается.
За ее спиною глухие, звериные стоны… На дворе свежо, темно, безмолвно…
5
Халил-бек сидит у костра в саду Кирима. Вокруг по траве полегла роса. В темени густо пахнет сли́вным влажным духом. Сквозь древесную сеть глядят звезды, в безлунье они кажутся ярче.
Халил сидит, поджав ноги, и перебирает четки. Весь он подобран, спружинен — вот-вот готов вскочить и мчаться. Малейший шорох достигает его напряженного слуха. Он слышит и видит, как минует Кирим сады, въезжает в город, близится к цели. Он помнит каждое движение, каждое слово, сказанное Змейкой вчера и сегодня. Перед ним знакомые сакли…
Прошлое, настоящее и будущее живут в нем до боли ярко, заставляют слишком быстро биться сердце, слишком быстро перебирать четки…
Нет, он не в силах долго сидеть на месте… Он встает, протягивает руки над костром, точно произносит заклинанья. Он держит их так, пока есть силы выдержать,— испытывает терпение, которого у него недостает на то, чтобы ждать. Лицевая сторона его фигуры очерчена огненной волнующейся линией.
— Пусть будет как опаляющее пламя моя любовь,— повторяет он слова Гейлюна и тотчас же забывает сказанное. У него тонкие, длинные, очень прямые пальцы и только мизинцы чуть-чуть согнуты в суставе. Кажется, будто они ищут защиты у своих соседей, точно боятся выпрямиться,— так они малы и беспомощны. Каждое прикосновение причиняет им боль.
Он отходит от костра, исчезает во мраке, неслышно шагает по росе, между деревьями. Его все еще не оставляет впечатление того, что он видит сейчас лучше, чем днем. Может проникать взглядом неизмеримые пространства…
6
— Ты милый, милый,— говорит Змейка, касаясь пальцами его груди,— ты рассказал себе сказку и веришь ей. Даже меня заставил поверить в нее. Подумать только — какие мы с тобой дети…
Они стоят за кулисами в антракте между вторым и третьим действиями «Шута на троне» .
Она в костюме Коломбины, с густым слоем грима на лице. Обнаженные руки ее остры, как у девушки, и белы под пудрой. Зрачки расширены. Сухой жар идет от ее худого, полуобнаженного тела. На минуту она закрывает глаза, вытягивает накрашенные, открытые губы — тянется к нему.
— Целуй.
Он чувствует на губах своих вяжущий вкус кармина .
— Ты купил меня своей любовью,— через мгновение произносит она, оправляя оборки своей короткой юбки.— Знаешь ли ты, что это очень дорогая цена. За нее ты можешь потребовать больше того, что я могу дать. Тогда что?
Это было вчера вечером в театре. Она именно так и сказала, желая казаться совершенно спокойной, но он заметил, как сузились ее плечи, а лицо стало беспомощным и жалким, даже под гримом.
Но ведь ей всегда приходится играть — с этим ничего не поделаешь. И она тотчас же подняла голову и сжала губы. Ей предстояла сильная сцена с королем Боэмундом. Любовная сцена с человеком, которого она ненавидит.
А после спектакля, у двери своей квартиры, она закинула Халилу руки за шею, как это делают дети, когда хотят приласкаться к матери, и, глядя близко ему в глаза, сказала:
— Правда, Халил, лучше бы тебе уйти от меня. Ты — здоровый, цельный, светлый, а я — сбитая с толку, ни на что не способная женщина. Я замучаю тебя, вовсе этого не желая. Не думай, что я рисуюсь. Именно сейчас я хочу и могу быть искренней. Все хорошее, что было во мне когда-то, все вытравили последние годы. Мне иногда стыдно смотреть тебе в глаза, и не потому, что ты у меня не первый, а потому, что озлобление, которое оставили во мне другие, часто обращается и на тебя. Ты не можешь себе представить, как до боли ясно я чувствую себя конченой. Может быть, только обида заставит меня жить. И никакая трава не вернет меня на родину, потому что у меня теперь нет родины… Нигде нет… Это страшнее, чем ты думаешь… Я и сама не знала, как это страшно.
7
Никогда он не слыхал от нее таких слов и такого голоса. Это было в первый раз. Она говорила ему как другу, как самому близкому человеку, может быть, как самой себе. Но разве это меняет что-либо? Он такой, каков есть. И он не совсем дикарь. Нет, кое-что и он может понять. Сколько лет ему пришлось бродить по свету — всматриваться в лица людей, улавливать ту или иную черту, подмечать то или иное выражение. И вот он захотел вернуться к себе в горы, глотнуть свежего воздуха. Но не потому, что там его родина, не только потому. Он слишком далек от того значительного, что совершается сейчас, и слишком близко видит то мелкое, ненужное и умирающее, что копошится с ним рядом. А он не хочет умирать. Он любит жизнь. И теперь больше, чем когда-либо. Он чувствует, как у него растут крылья, когда он думает о ней и о ней.
Вот и сейчас — он может сказать, какого цвета запах, которым он дышит; руками он ощущает форму каждого дерева в этом саду, характер и рисунок каждого листа, каждой травинки.
Ночь эта совсем не черная, как думают все, у кого нет глаз, а глубокого-глубокого зеленого тона, каким бывает лесная чаща. Он свободно может идти вперед и не заблудиться, он чувствует под ногами убегающую вверх тропу — она отсвечивает, как полированная сталь, или нет — как чешуя гадюки, отвечающая скрипом на каждый его шаг.
Вот он протягивает руку вверх, он ищет среди листьев и срывает сливу. Кто помешает ему съесть ее, раз она в его руках, раз она созрела и ждет утра, чтобы упасть наземь?
Вот раздается протяжный свист паровоза — это поезд отошел от станции. В горах повторяется стук его колес, точно со всех сторон торопятся, догоняя друг друга, невидимые поезда. Пусть уезжают. С ними ему не по дороге.
8
Безлуние, тишина, ночь…
Халил-бек слушает. Потом опускается на колени, щекой прижимается к земле и еще яснее различает лошадиный топот.
Но может быть, это бьется сердце?
Нет. Теперь заржал его конь.
Халил вскакивает и бежит к костру.
Он видит приближающиеся высокие тени, уже стоит рядом, хватает коня за теплую морду, готов поцеловать его.
— Змейка!
Кирим молча прыгает с седла, разнуздывает свою лошадь, потом подходит к Халилу.
— Кирим,— говорит Халил и сам не слышит своего голоса,— почему ты один, а где же…
— Она осталась в городе,— отвечает старик бесстрастно,— она приказала сказать тебе, что больна и не может ехать.
Халил слушает его, но не понимает. Он точно на дне колодца. Холодный пот покрывает лоб. Он сразу ослеп и оглох.
— Повтори, что ты сказал,— шепчет он.
И внезапно, не дожидаясь ответа, нащупывает седло, находит стремя, с силой сжимает каблуками бока лошади.
— Бек,— кричит ему Кирим,— ты не должен этого делать! Подожди утра. С тобою оружие — сними его!
Но воздух холодной струей несется ему навстречу. Назад — в город.
К ней, к ней, к ней…
9
В комнате у Халила погром. Выдвинуты ящики; рисунки, бумага, письма разбросаны по полу. Малиновая с оранжевыми цветами чадра висит на спинке стула. На стене разлиты красные чернила.
— Целое утро искали,— говорит хозяин квартиры — армянин, все еще не пришедший в себя.— Меня будут таскать? Скажите…
— Да нет, при чем тут вы,— отвечает Ланская,— ступайте себе, успокойтесь. Мы возьмем белье и сейчас же уйдем. Ступайте.
Они сидят посреди комнаты — Ланская и Милочка — и молчат. Почему они здесь? Что им нужно? Что же это такое?
— Белье,— наконец произносит Зинаида Петровна.— Мы, кажется, пришли за бельем. Его нужно будет отнести тотчас же.
И она идет к кровати, снимает одеяло, складывает простыни, берет подушки. На подушке замечает темный волос, короткий волосок, зацепившийся за пуговку. Она снимает его и хочет бросить, делает движение рукой и останавливается.
— Смотрите, Милочка,— говорит она,— видите — волос. Это его волос. Как странно.
Милочка подходит к ней и смотрит на волос, глаза ее ничего не выражают, они прозрачны, до краев полны слезами. Она стоит и смотрит перед собою, потом поспешно отворачивается, идет в угол комнаты, опускается на ковер, съеживается в комок и беззвучно плачет.
Ланская продолжает складывать белье, ищет ремни, выдвигает ящики комода — сосредоточенно и обдуманно собирает необходимые для узника вещи.
— Сегодня,— говорит он ей,— сегодня мы уедем. В два часа ночи Кирим зайдет к Милочке и возьмет тебя с собою. Я буду ждать в саду.
— Хорошо,— отвечает она.
— Вот тебе платье, это праздничный костюм сына моего хозяина — ты наденешь его. Два джигита этой ночью покинут город и уедут в горы.
— Да.
— Ты не боишься? Скажи мне — счастлива ли ты? Ну, хоть немного.
— Да — я счастлива.
— Это самый большой день в моей жизни,— говорит он, и глаза его с ненасытной жадностью впитывают в себя весь видимый мир, все, что вокруг него и еще что-то, чего она не видит.
И она целует его в лоб. Берет его стриженую голову двумя руками и целует. В эту минуту она верит, что все будет так, как он хочет.
И они расстаются. С тем, чтобы больше не увидеться?
Это была их последняя встреча. Нет — не последняя. Нет.
— Милочка,— говорит Ланская.— Вы слышите меня? Милочка, я даю вам слово, что Халил будет освобожден. Я пойду на все. чтобы это сделать. Слышите?
— Да, Зинаида Петровна, я слышу,— отвечает Милочка и встает из своего угла.— Я тоже сделаю все, что смогу. У меня есть знакомые…
Она замолкает и внезапно кидается к Ланской, обнимает ее, все лицо покрывает поцелуями и говорит, задыхаясь, спеша, путаясь:
— Я гадкая, я гадкая — простите мне. Я ненавидела вас, я не могла смотреть вам в глаза. Я во всем обвиняла вас. У меня голова шла кругом. Вы знаете, была минута, когда мне хотелось пойти и донести на вас. Да, да, сказать, что вы тоже собирались ехать. Когда я увидела Кирима и он мне сказал, как все произошло, я готова была кричать. Он ехал к вам, он хотел вас видеть, он ни о чем не думал, кроме вас. Как могли вы так поступить? Как могли? Ему приказывали остановиться, но он не обращал внимания. Тогда в него начали стрелять, ему пересекли дорогу и ранили его лошадь. Его схватили как вора, как разбойника с оружием в руках. А он хотел только увидеть вас. Вы понимаете? Только увидеть вас.
Милочка смотрит на Ланскую, агатовые глаза ее высохли.
— Зинаида Петровна,— говорит она.— Скажите мне правду — вы теперь должны сказать мне правду: почему вы не поехали с Халилом?
— Я не могла.
— Значит, вы и раньше знали, что не поедете? Зачем же вы обманывали?
— Я сама хотела верить.
— Хотела верить?
— Да. Но в глубине души я знала, что этого не может быть. Никогда. Понимаете? У меня не достало бы на это сил.
Пауза. В открытое окно влетает шмель. Он мечется по комнате и гудит. Что ему здесь нужно?
Ланская отходит от Милочки, доходит до кровати, возвращается обратно. Одна и та же мысль преследует ее, не дает ей покоя, шмелем жужжит в ее мозгу.
— Милочка,— наконец говорит она.— Больше я ничего не могу сказать вам. Ничего.
10
На лестнице, ведущей в Кавросту , Алексей Васильевич встречается с Милочкой. Он к товарищу Авалову, она — от него.
— Ну что? — спрашивает Алексей Васильевич, держит Милочку за руку и смотрит на нее снизу вверх, потому что стоит тремя ступенями ниже.— Есть какие-нибудь сведения?
Милочку трудно узнать — загар лица стал темен, опали щеки, глаза ушли глубоко,— отвечает, а думает о своем, ни на мгновение не может забыть.
— Дело еще не рассмотрено. Никто ничего не знает. К следователю не пускают. Это может тянуться месяцами. Я просила товарища Авалова.
— И что же он?
— Я просила поручительства за Халила. Ведь его же поймали в городе и нет никаких прямых улик, что он хотел бежать в горы и пересечь границу. «Я не знаю гражданина Халила,— ответил Авалов,— и советовал бы вам, как товарищу, не так часто вспоминать его. Он государственный преступник, дезертир, и вы можете повредить себе». Повредить себе! До чего это глупо.
Она смотрит на перила, мученическая складка ложится у края ее недавно еще ягодных, а теперь поблекших негритянских губ.
Алексей Васильевич крепче пожимает ее руку и пытается шутить:
— Это не так глупо, как вам кажется,— говорит он.— Товарищ Авалов предлагает следовать мудрому правилу адата: «Кто будет беречь рот свой, того и голова будет спасена». Нам всем следует помнить об этом — уверяю вас.
Он смеется, но тотчас же обрывает свой смех.
— А Халила мне все-таки жаль. Я, по правде говоря, не люблю всех этих детей гор, но он интересный, самобытный человек. Зачем только ему понадобилось… Впрочем, каждый находит свою судьбу, там, где ее ищет. Грешным делом, я сделал бы это с меньшим шумом. Нет, все-таки нехорошо с его стороны. Осторожность — великая вещь. Прежде всего и после всего — осторожность. Вы не находите?
Милочка медленно переводит глаза на Алексея Васильевича.
— Не знаю,— отвечает она.— Может быть. Но о Халиле этого говорить не нужно. Иначе поступить он не мог.
Теперь она смотрит прямо, в упор, в лице ее твердая уверенность. Все лицо ее освещается изнутри, яснеет, делается мужественнее и выразительней.
— Вы знаете, что пишет он оттуда? В подвале за решеткой: «Да будет благословенна жизнь». Потому что душа его высоко, а вы говорите — осторожность. Вам этого не понять.
В ее голосе нет ни обиды, ни укора. Только сознание найденной правды.
Алексей Васильевич, прищурившись, наблюдает за ней — из-под ресниц его взгляд холоден и остр, но тотчас же становится другим — морщинки бегут лучиками к щекам, в губах — сочувственная улыбка.
— Золотые ваши слова,— говорит он.— Увы, золотые слова — мне этого не понять. Я человек маленький и к тому же полураздавленный. Дай бог кое-как ползать на четвереньках. Ведь я теперь даже не завлито и не предирлитколлегия — я ничто, пария, червь — вот что я такое. Мечтаю устроиться суфлером: «с возвышенной душой» и в будку — ничего не поделаешь. Но не ниже, упаси Бог, не ниже.
Он умолкает, оглядывается, добавляет шепотом:
— Это как корь, Милочка, поверьте мне. Боюсь, что все мы должны переболеть ею. Но каждый старается отдалить этот момент и предпочитает Васийя Ахат — всегда путешествовать — согласно правилу тариката . Халилу не удалось — я не могу ему не сочувствовать. От всего сердца. Но благословлять жизнь…
Алексей Васильевич снова говорит громко:
— Увы, тут я могу повторить буквально то, что написал нам на анкете, разосланной нами от скуки, некий мужчина тридцати семи лет, образования низшего: «вследствии солидного возраста этим не занимаюсь. Астрономию же люблю ввиду глубины и премудрости мироздания». В слуховом окне с самоварной трубой. Вы представляете себе эту картину? И не смеетесь? — прекрасно. Я всегда жалел людей, у которых нет чувства юмора. Они слишком серьезны и многого не замечают. Но, ради Бога, хоть эти слова не примите всерьез. Умоляю вас.
Алексей Васильевич ерошит светлые свои волосы и кланяется.
— Бегу,— говорит он,— тороплюсь предстать пред светлые очи Кавросты, любезного собрата моего по перу. Если позволите, забегу вечерком за новостями. Всего.
Милочка молчит и медленно спускается по лестнице — снова вся ушла в себя. Но Алексей Васильевич уже ее не видит. Он перед дверью кабинета зава.
11
Тов. Авалов сидит за письменным столом. Перед ним ворох бумаг — ассигновки и корректура. Над ним — Ленин и Троцкий. У окна машинистка. На полу окурки и плакаты агитки Кавросты.
— Садитесь,— говорит тов. Авалов и чиркает гранки стенной газеты.
Алексей Васильевич приподымает плечи и садится.
Пауза. В окне видна Столовая гора и верхушки деревьев бульвара.
Стучит машинка.
— Я вас слушаю,— наконец произносит тов. Авалов и подымает черную свою бороду от гранок. Глаза из-под сросшихся бровей смотрят лукаво и выжидающе.
— Дело в том,— начинает Алексей Васильевич и в свой черед смотрит на зава,— что в настоящую минуту, как вам известно, я в положении крепостного, получившего вольную без надела и гражданских прав. Не сказал бы, чтобы это было забавно. Я просил дать мне разрешение на выезд, но мне его не дали. Дают только командировочным. Тогда я вспомнил о вас.
— Наш маленький диспут о Пушкине? — спрашивает тов. Авалов, и борода его ползет в стороны от улыбки.
— Какой там Пушкин,— отвечает Алексей Васильевич,— бог с ним, с Пушкиным. Он сам по себе, а мы сами по себе. Я вспомнил другое. Если не изменяет мне память — в первую нашу встречу. …
— В редакции «Известий Ревкома».
— Вот-вот, совершенно верно, в редакции «Известий» вы предложили мне…
Товарищ Авалов приподымается в кресле. Улыбка еще шире сияет на его лице, белые крупные зубы оскалены.
— Предложил вам работу в газете.
— Вот именно. Но тогда я едва оправился от болезни и потом… новые перспективы.
— А теперь вы ничего не имели бы против…
— Да, да, что-нибудь вроде хроникера, если это возможно. Что-нибудь менее ответственное…
— Прекрасно,— кричит Авалов,— превосходно. Они дураки, они ничего не понимают. Этот армянский поэт и его публика. Очень рад, очень рад.
Он смеется теперь полным ртом. Его откровенность не знает предела. Надо же было так ловко провести завподотделом искусств. И вообще, зачем существует такой подотдел, когда есть — РОСТа?
Алексей Васильевич встает в свою очередь. Признаться, он не ожидал такого неожиданно удачного конца их беседы. И ему неловко, где-то в глубине души терпкая обида. Он только руки, которые можно купить. В конце концов это так: все там будем. Но все-таки, какова политика у восточных мальчишек. И Алексей Васильевич улыбается в свою очередь — понимающе и многозначительно.
Тов. Авалов выходит из-за стола. Лицо его становится серьезным. Он берет под руку Алексея Васильевича и отводит его в дальний угол комнаты, подальше от машинистки.
— Вот что, товарищ,— говорит он,— я, конечно, не откажусь от вашей помощи и настою на том, чтобы вас приняли, как высококвалифицированного и полезного работника, но имейте в виду, говорю вам по секрету, будьте осторожны. Вы понимаете сами. Все знают, в какой газете вы сотрудничали, у вас есть враги, кое-где вы на замечании, и малейшая оплошность с вашей стороны может повести к неприятным последствиям. Конечно, пока вы у меня, вас не тронут, так как я пользуюсь влиянием и донос, откуда бы ни шел, сумею обезвредить, взяв на свою ответственность. Но все-таки… остерегайтесь знакомств — они у вас имеются. Вы меня понимаете. Не буду называть имен, но нам все известно. Ваш зав испугался — отсюда ваше увольнение. Он дурак. Я поступаю иначе. Все-таки мы с вами коллеги.
Он опять скалит белые свои зубы и трясет руку Алексея Васильевича.
— Подавайте заявление, заполняйте анкету и начинайте действовать.
Алексею Васильевичу кажется, что этот человек загнал его в коробку, захлопнул крышку и сидит на ней.
Он съеживается, чувствует, что бледнеет, и пытается улыбнуться. Улыбка выходит длинной и омерзительно-жалкой.
Он стоит за дверью, на площадке лестницы и почему-то застегивает ворот блузы.
— Вот это называется взять на крюк,— говорит он,— связать по рукам и ногам, заткнуть кляп в глотку и уверять, что ты новорожденный. Астрономию люблю ввиду глубины и премудрости мироздания.
И внезапно им овладевает бессильная ярость, бешенство затравленного, безвольного человека, вспышка благородного негодования. Чувство собственного достоинства кричит в нем. Красные пятна выступают на скулах, ноги его напрягаются и дрожат, кулаки сжимаются, плечи развертываются. Он поворачивается к двери, где пришпилено: «без доклада не входить» и кидает свистящим шепотом:
— Прохвосты.
И тотчас же стремительно кидается вниз по лестнице на бульвар, на припек.
Там он останавливается, солнце приводит его в чувство. Он снова расстегивает ворот рубахи, поправляет прическу и вынимает из бокового кармана папиросу.
Руки его все еще дрожат, когда он закуривает, но внутри все на своем месте. Он пускает струю дыма и глубоко затягивается, глядя, прищурившись, перед собой.
Там, где смыкаются два ряда старых акаций, торчит Столовая гора. Пусть торчит.
— А ну-ка, зарубежные милостивые государи, будьте любезны. Честь и месть. Вас приглашает хроникер стенной газеты, ваш бывший коллега. Сделайте одолжение. Попробуйте. Это вам не эмиграция. Ах, вы просите к себе? Нет — мне что-то не хочется. Мы видали, как это делается. Я лучше тут. Привет общим знакомым.
И на губах обычная скрытная, насмешливая, невинная улыбка.
12
Игнатий Антонович Томский получил, наконец, разрешение на выезд в Ростов. Его убрали из подотдела искусств, и это ему помогло доказать свою ненужность. На руках у него командировка и пропуск от особого отдела. Завтра утром он идет покупать билет, а сегодня в последний раз играет Фамусова в «Горе от ума». Это его любимая роль, и сегодня она ему особенно удается. Гримируется он слегка, так чтобы видна была на лице игра мускулов.
Так учил его Поссарт.
На сцене обычный Игнатий Антонович с серебряной головой Тютчева, в черном сюртуке и трусиках. Он ходит, кланяется, легко и просто говорит монологи, улыбается стариковской добродушной улыбкой, он приветлив и на душе у него тепло.
Завтра — в Ростов. Может быть, опять нищета, но зато жена и дом, свой угол. В молодости это радовало бы меньше всего. Но теперь, в пятьдесят два года…
Сергей Сергеич, дорогой!
Кладите шляпу, снимите шпагу.
Вот вам софа, раскиньтесь на покой {100} .
Он тороват и гостеприимен, как подлинный барин.
Актеры завидуют. Им некуда ехать, никто их не зовет, но все же они недовольны. Попробуй сунься без знакомств. Куда там. Лучше и не мечтайте. А, собственно говоря, что он такое? Ну актер, ну из Малого театра, когда-то имел имя, но теперь — каша во рту и никакого темперамента. И потом — Малого театра, только не Московского! Что говорить — стара стала, слаба стала. Но везет, глупейшим образом везет.
— Игнатий Антонович, родненький, прошу вас, передайте письмо Вересанову. Мы служили с ним в Пензе. Он должен помнить. Я думаю, что он не откажет. Вы сами понимаете, что в такой труппе, как наша — тяжко. Я не привык.
Его ведут в бутафорскую, под сцену. Тыкаются в пыльные балки в темноте, ощупью пробираются в конурку, где при желтом чахлом свете десятисвечевой засиженной мухами лампочки едва видны наваленные друг на друга панцири, вазы, шпаги, горшки с пальмами, портреты, ковры и портьеры.
На ломберном столе о трех ножках — бутыль араки и закуска в газетном обрывке — ломтиками нарезанный помидор, колбаса и брынза.
— Игнатий Антонович, просим. Выпейте напоследок.
— Товарищи, в честь отъезжающего!
Пьют стоя, наливая стакан до краев мутно-белой вонючей бурдой; закусывают, беря пальцами раскисшие на бумаге помидоры.
Томский морщится, краснеет. От тесноты, махорочного духу, тусклого света у него кружится голова и слабеют ноги. Он хочет присесть, нашаривает скатанный ковер, садится, и его начинает клонить ко сну.
— Ваше здоровье, Игнатий Антонович! — Старик подымает голову, присматривается и едва различает в углу фигуру Ланской в костюме Лизы. Она, как и все, делает большие глотки, стараясь скорее проглотить тошнотворную жидкость. Под гримом не видно, и при смутном освещении лицо ее молодо и наивно.
— Спасибо,— отвечает Томский, невольно закрывает глаза и тотчас перед ним белая скатерть на столе, самовар — и над головой стук колес идущего поезда.
Наверху рабочие грохочут декорациями.
Рядом с Ланской — щегольской френч.
— Придешь? — шепчет он, одной рукой притягивает к себе за талию, другой проводит по шее и плечам.— Я достану кокаин.
Она поводит большими, удивленными глазами и отвечает:
— Конечно, если ты даешь мне слово, что сделаешь, что я просила. Слышишь?
— Есть,— отвечает френч и целует ее в плечо,— мне это ничего не стоит. Будьте благонадежны.— Он снова наливает стакан сначала себе, потом ей в один и тот же стакан и продолжает прерванную, такую дружескую беседу.
Актеры входят и выходят, махорочный дым становится гуще, бутыль постепенно пустеет, помрежа бегает по сцене и звонит в колокольчик, бутафор заколачивает последний гвоздь и вешает овальную раму с портретом генерала.
— Игнатий Васильевич, проснитесь, пора начинать.
Томский подымает отяжелевшие веки, слышит звонок и осторожно вскакивает — только бы не опоздать на поезд. Черный сюртук его и трусики вымазаны мелом.
В половине одиннадцатого Ланская размазывает по лицу шмалец, наспех стирает его обрывком полотенца с отпечатком грима за целый сезон, швыряет в картонку зеркало, пудру, туфли, весь девичий свой наряд и выходит на улицу.
У нее ломит вся правая сторона лица, во рту — изжога, она чувствует себя беспомощной, грязной, отупелой старухой.
Проходя по сцене, где уже убраны декорации, она видит черный колодец пустого зрительного зала, и ею овладевает страх.
Там сидит человек в высоком черном цилиндре и медленно кланяется.
Она ясно видит его лицо, иссиня-белое, длинный нос и тонкие бескровные губы. Он сидит и кланяется, как механическая кукла.
Она бежит за декорации, вниз по лесенке — одна ступенька, другая, третья, четвертая, пятая — и спиною, спиною видит сидящего в зале человека.
Дверь на блоке скрипит и хлопает. Она на дворе. Ночная свежесть взмахивает над нею своими крылами. Сердце стучит отрывисто, точно кто-то стискивает его в кулаке и тотчас же отпускает.
Ее берут за руку, и она вскрикивает.
Перед ней Милочка. Девушка ждет ее, чтобы идти вместе.
— Это ты? — наконец говорит Зинаида Петровна и прижимается к ней всем телом, ища защиты.— Я так испугалась.
— А что случилось?
— Так, ничего, пустяки. Но вот другое: сегодня за кулисами был сам — знаешь? Я пила с ним, и он обещал устроить. Завтра я у него буду. Понимаешь?
Милочка взволнованно отстраняется от Ланской, старается разглядеть ее лицо, клубок подкатывает к горлу.
— Ты хочешь…
— Тише. Я сказала тебе, что готова на все. О чем же тут разговаривать? Идем.
13
Ланская и Милочка бегут по улице. В небе ползут тучи. Их не видно, потому что луны нет, но они чувствуются, слышен их грузный бег, точно двигается стадо буйволов. Деревья зашумят и смолкнут.
Изредка падает несколько тяжелых капель. Редкие огни в окнах кажутся далекими. Мимо разрушенных домов хочется пройти незаметней, но эхо повторяет каждый шаг, точно мчится погоня.
Терек трубит все яростней.
Ланская неразлучна с Милочкой. Ей страшно оставаться одной. Девушка моложе ее на десять лет, но кажется ей надежной опорой, верным телохранителем. Просто она не знала бы, как могла оставаться одна в такие дни. Они начали говорить друг другу «ты», это вышло само собою.
— Ты только пойми,— говорит Милочка, и запавшие глаза ее блестят.— Ты могла сказать раньше, что знаешь этого человека?
— Нет, я его не знала. Я не пыталась узнать его.
Так каждую ночь они лежат вдвоем на оттоманке в Милочкиной комнате и говорят шепотом, чтобы не слышала Дарья Ивановна.
— Мы часто не знаем людей, которых встречаем ежедневно. Это страшно. Так можно пройти мимо Бога и не заметить его. Помнишь, как в одном рассказе Анатоля Франса? Два римлянина говорят о Христе . Когда я думаю о Халиле, я чувствую себя маленькой и серой. Таким его, должно быть, сделали горы. Никто так не чувствовал жизнь, как он. Разве не ужасная нелепость то, что он, именно он — сидит в тюрьме. За что его можно судить? Ведь это только нужно понять. Ну, за что?
Ланская молчит, потом наклоняется над Милочкой и, глядя на нее и не видя, отвечает:
— Может быть, за любовь. Ты не думала об этом?
— Что?
— Я говорю, может быть — за любовь. Любовь — иногда тяжкое преступленье. Или оно влечет за собою преступленье. Я не умею выразить. Но все равно.
— Не понимаю.
— И не надо. Ведь ты его любишь.
Милочка резко приподымается и садится на оттоманке. Она смотрит на Ланскую — в глазах горечь.
— Не надо, не надо, не надо так говорить! — кричит она.— Это нечестно!
Они часто просят Дарью Ивановну погадать им на картах для Халила. Но после первого же раза Дарья Ивановна отказалась наотрез. Она разложила карты, посмотрела, застыла на мгновенье, уйдя в будущее, и тотчас же смешала их.
— Отстаньте,— говорит она.— Право, теперь не до глупостей. Нужно не гадать, а действовать.
И на лице ее завеса, точно отгородилась ею от всех, даже от дочери.
— Милочка, тебе не кажется, что за нами кто-то идет?
Ланская оглядывается и бежит дальше.
— Нет,— отвечает Милочка, хотя ей тоже страшно и отовсюду она ждет беды,— это тебе померещилось. Идем скорее — сейчас хлынет дождь.
И они снова молча бегут по одной улице, потом по другой, перебегают через площадь, где нежданно появившийся ветер швыряет им в лицо мелкую колкую пыль.
«Завтра все решится,— думает Ланская,— и тогда…» Что тогда? Ах, не все ли равно? Пусть даже опять — теплушки, вши, спирт, кокаин. Но нужно хоть раз суметь себя продать за дорогую цену. Жажда подвига? Нет, нет — какое там, скорее собачья благодарность. Он один — любил ее… Думала ли она когда-нибудь, за что он ее любил? За что вообще мы любим? Чем можно заслужить любовь? Вздор. Ни за что и ничем. Кто автор этой пьесы, в которой она сейчас играет?
— Просто скажите, что меня нет дома,— так она просила передать тому, кто придет к ней во вторник вечером. И не вернулась домой.
— Да, я счастлива и я поеду с тобой,— говорит она другому и остается дома. Кто автор этой глупой пьесы? И что хочет, чего добивается героиня? Может быть, это роковая женщина с дьявольскими желаниями, или маньячка, преследуемая навязчивой идеей? Или просто паяц, которого дергают за ниточку? Пустяки — она ни то, ни другое, ни третье, а то, и другое, и третье, потому что она актриса, плохая провинциальная актриса, нюхающая от скуки, от пустоты, от злости кокаин, меняющая мизансцены по указанию режиссера. Прежде всего не верит тому, что пытается изобразить. Она никогда не входит в круг, никогда. Но, может быть, и это вздор?
Он сидел в первом ряду — один в пустом зале и кланялся. Кланялся.
За спиной опять догоняющие твердые шаги. Она оборачивается, пыль засыпает ей глаза, и она кричит протяжно и дико:
— Ми-илочка-а!
Спокойный, сдержанный голос отвечает ей:
— Успокойтесь. Я не хотел испугать вас. Но когда гора не идет к Магомету… Вы способны уделить мне минутку внимания?
Милочка стоит рядом и дрожит мелкой внутренней дрожью, хотя тотчас же узнает подошедшего к ним Петра Ильича.
— Что вам нужно от меня? — спрашивает наконец Ланская. Она берет себя в руки, говорит спокойно, но глухо.
— Почти ничего,— отвечает тот,— наши свидания никак не могут состояться…
— И вы бегаете за мною по пятам, вы ходите в театр, пугаете меня, преследуете ночью по улицам?
— Уверяю вас, что все это ваша фантазия. В театре я не был ни разу и не собирался вас преследовать. Встретились мы совершенно случайно, но встрече этой я очень рад.
— Что вам нужно? — повторяет она.
— Пожелать вам всего лучшего. Завтра я уезжаю.
Она еще сильнее берет себя в руки и молчит. Ей показалось только на мгновенье, что она покачнулась. Но это пустяки.
— Счастливого пути,— говорит она ему рассеянно и поворачивает ему спину.
Она делает несколько быстрых неверных шагов. Милочка следует за ней. Ветер подхватывает их сзади, и тотчас же с неба обваливается водяная лавина — заливает с ног до головы.
Ланская ищет в темноте Милочкину руку, сжимает ее и стонет, может быть, зовет кого-то.
Но грохот дождя заглушает зов.
14
— Нет,— говорит Милочка и снова садится на оттоманку, подбирает под себя ноги, по уши кутается в большой теплый платок. Она уже не придет. Она не может прийти так поздно. Уже ведь нет пропуска.
Милочку знобит весь вечер. Она очень плохо чувствует себя. Малейший стук или плач ребенка у соседей ее тревожит, приводит в нервное состояние.
Под глазами у нее темные круги и на щеках нет обычного румянца. Вся она кажется меньше. Агатовые глаза ее потухли. Но все-таки она и сегодня сама отнесла Халилу передачу, а потом зашла в Росту за номером журнала. Домой вернулась вместе с Алексеем Васильевичем, которого встретила на месте его новой службы.
Они прошлись по бульвару, поджидая у театра Ланскую. Ветер подымал перед ними пыль и шумел в ветвях поблекших деревьев. По небу разворачивались серые тучи — предвестники ранней осени.
Но Зинаида Петровна не пошла с ними. Она вышла из театра, увидела Милочку и кивнула ей головой.
— Разве ты не с нами?
— Нет.
— Когда же ты вернешься?
— Не знаю. Мне нужно еще во много мест. А потом…
Она смотрит в сторону. Вся она подобрана, напряжена, как человек, готовящийся к прыжку в ледяную воду.
Милочка догадывается, и холодная дрожь ползет по спине и не оставляет ее.
— Сегодня? — спрашивает она, и в горле у нее становится сухо.
— Да, сегодня вечером.
И Ланская кивает еще раз головой стоящему в стороне Алексею Васильевичу и убегает. Ветер треплет край ее синей юбки, точно подхлестывает.
— Этого не следует делать,— хочет сказать Милочка и не может. Она стоит и смотрит вслед убежавшей подруге и молчит. «Может быть, так лучше,— шепчет она,— может быть, лучше». И уже начинают дрожать губы; внутри у нее все дрожит противной мелкой собачьей дрожью, но она пытается улыбнуться.
Ведь завтра, наверное, Халил будет свободен. Наверное.
— Вам холодно? — спрашивает ее Алексей Васильевич и берет под руку.
— Да, мне немного холодно.
Она смотрит на обложку журнала, в котором напечатаны ее стихи. Зачем, собственно, они ей нужны? Что она станет теперь с ними делать?
В окне ветряная муть. Дарья Ивановна ходит по столовой, звенит стаканами — готовит к чаю. Милочка знает, что и она волнуется, что ей тоже не по себе. Дарья Ивановна всегда волнуется, когда ее нахлебники не приходят в положенный срок.
Вахтин сидит в столовой за столом и штурмует «Азбуку коммунизма» — он готовится к лекции.
Алексей Васильевич на другом конце оттоманки. Милочка чувствует на себе его внимательный наблюдающий взгляд. Она берет журнал, разворачивает его и читает первые попавшиеся на глаза строки. Ей хочется отвлечь от себя внимание Алексея Васильевича, но голова ее пуста, она не знает, что сказать.
Страна белоснежных медведей,
страна мужиков,
Под тяжестью многих веков
изнемогавшая от ран.
Россия стала самой свободной,
Самой свободной из всех стран…
Дальше она не читает, она смотрит на страницу журнала и думает, напряженно, сосредоточенно, стиснув зубы, думает.
— Сколько дней уже прошло со дня ареста Халила? — спрашивает Алексей Васильевич.
Она не сразу отвечает ему, она даже не понимает его вопроса.
— Что вы говорите?
— Я хотел спросить, как долго Халил сидит в чека? Дело в том, что у меня очень скверная память на числа.
Теперь она подымает глаза и в упор смотрит на Алексея Васильевича. Только одни глаза ее и видны над платком.
— Он в заключении уже три недели,— отвечает Милочка,— ровно двадцать три дня. Но зачем вы меня сейчас об этом спрашиваете?
— И дело его не рассмотрено?
— Нет,— говорит она резко и сбрасывает с себя платок,— нет — дело его не рассмотрено. И он может сидеть еще месяц, два, целый год. Но зачем вы меня об этом спрашиваете?
Ей теперь жарко, даже душно, все тело ее горит, и кровь приливает к вискам.
Она стоит на коленях и теребит попавшуюся под руки подушку, она сама не отдает себе отчета, почему так сильно ее возмущение.
— Вы опять хотите смутить меня. Вы знаете, как дорог мне Халил, и нарочно спрашиваете, как долго он арестован. Я до сих пор помню ваш рассказ о гуманном человеке. Вы приходите в ужас от созданной вами картины и заставляете бояться других. Вот видите — Халил в тюрьме, говорите вы, и этим для вас все сказано. И видит бог, как я хочу, чтобы Халил вышел на свободу, как я думаю об этом. Потому что ему больше, чем кому-либо из нас, нужна она. Но вот он сидит там и пишет — «да будет благословенна жизнь!» — и я его понимаю. Ему чуждо то, что происходит у нас, но он гораздо ближе к истине, чем вы, гораздо ближе… Даже если произойдет самое ужасное, самое непоправимое — если Халил перестанет жить. Слышите… если его убьют. Понимаете? Потому что… потому что… мы сами во всем виноваты. Мы сами! И винить нам некого, если здесь нам не место. Некого.
Алексей Васильевич сжимает ей руки.
Поднимается и молча уходит.
Она только успевает увидеть его затылок, светлые волосы и широкие, плоские, приподнятые плечи.
15
Целый квартал в центре города обнесен колючей проволокой. В двадцать четыре часа предложили жильцам этого района выбраться и забрать необходимый скарб. Через двадцать четыре часа квартал вымер и зажил новой жизнью.
С каждым днем население его увеличивается. Из коридора в коридор, из комнаты в комнату, из камеры в камеру переходят люди. Иногда их приводят партиями, иногда в одиночку.
В комендантской агент передает ордер, на основании которого произведен арест, и жизнь за колючей проволокой перестает существовать. Но судьба человека остается такой же темной, таинственной и неизвестной. Суживаются только пределы его действий, желаний и возможностей. Он так же одинок, как и там — на свободе. Он так же не знает своего конца. Не знает, от каких случайностей зависит его будущее. Просто из большой тюрьмы человек переходит в малую. И самое страшное — это черта, отделяющая одну тюрьму от другой. Самое страшное — это проволока, протянутая перед тротуаром, и часовые за проволокой.
Они ходят туда и обратно, туда и обратно, и на лицах их написана скука. Это простые деревенские парни из Тамбовской и Тульской губернии. У них сонные маленькие глазки, корявые руки, и они ни о чем не думают. Они крутят из обрывка газеты вертушку, сплевывают на сторону и ждут смены. Иногда они долго и упорно чешутся. Паразиты не дают им покоя, они следуют за ними всюду — с одного конца России в другой — и самое неприятное, что нельзя сейчас сесть на панель, скинуть рубашку, давить вшей. Им совершенно безразлично, кого они охраняют.
— Проходи, проходи,— говорят они лениво тем, кто останавливается напротив.— Слышишь, проваливай.
В голосе их не слышно ни строгости, ни уверенности в своей правоте. Они просто исполняют то, что приказано.
— Не вылазь,— точно так же говорят они серым лицам, пытающимся выглянуть из окна, перекрещенного проволокой. Только равнодушие написано на их лицах. Только равнодушие.
Вдоль тротуара на противоположной стороне стоят и стоят принесшие передачу. Они ждут очереди. В руках у них корзины и свертки. В глазах напряжение. Может быть, они сегодня что-нибудь узнают, может быть, сегодня им удастся кое-кого увидеть, получить определенный ответ, и в ожидании они рассказывают друг другу о своих хлопотах и надеждах.
В большинстве — это женщины. Они бледны, усталы и замучены, но упрямый огонь не угас в их зрачках. Они похожи на насторожившихся кошек; в любую минуту они готовы улыбаться и кланяться, улыбаться и кланяться.
Передача Ершову
1 порция борща
1 горшок пшенной каши
5 огурцов
1 полотенце
1 пачка махорки
Целую — Маша
Каждое слово — весть надежды, каждый знак — неустанное ожидание.
Во втором и третьем этажах темные коридоры и в обе стороны двери — кабинеты следователей: первой группы, второй, третьей и четвертой — по контрреволюции, бандитизму, спекуляции и преступлениям по должности. В кабинетах — безмолвие, на столах папки с делами. Каждое дело — судьба человека, листок за листком — показания обвиняемого, свидетелей, резолюция следователя, постановление большой или малой коллегии. Точка.
Из подвалов ведут сюда под стражей. Посторонний человек получает в комендантской пропуск.
У телефона сидит дежурная сотрудница. У нее серое, раздраженное, задерганное лицо.
— Комната 23? — спрашивает она. Короткая пауза.
— Вы слышите, товарищ?
— Вас хочет видеть актриса Ланская. Она говорит, что вы ее вызвали.
Снова молчание, кивок головой, отбой.
Усталые плечи подымаются от стола, оглядывают мельком посетительницу и опять опускаются. На лице равнодушие и скука.
— Получайте.
16
Перед дверью комнаты № 23 Зинаида Петровна останавливается. У нее сильно бьется сердце и ей трудно дышать. Она слишком быстро поднималась по лестнице. Ей все время казалось, что за нею идут, что кто-то неслышно следит, скрываясь за спиною.
— Пожалуйте.
Он стоит в освещенном квадрате двери темным широким пятном, за ним виден край стола с лампой под зеленым абажуром, круг света, падающий на диван, бумаги и пол.
Ланская проходит мимо него и садится. Она сидит прямо, щурит глаза и пытается поймать разбегающиеся, растерянные мысли.
— Я думал, что вы не придете,— говорит он, неловко двигается на месте, садится за стол и тотчас же движения, голос и взгляд на привычном месте становятся уверенными и точными. Она поворачивается к нему, смотрит на освещенное его твердое скуластое лицо с острой бородкой и говорит поспешно и деловито:
— Что же, давайте пить.
Он улыбается обрадованно, прищелкивает языком и достает из нижнего ящика стола бутылку водки, бутылку Сараджевского коньяку, кизлярское вино, шпроты и два стакана.
— Пить так пить,— отвечает он и наливает водку.
Ланская снимает шарф, торопливо поправляет растрепавшиеся волосы и жадно пьет, не отрывая губ. Потом со слезами на глазах, не смыкая губ — так крепка водка — дышит тяжело и часто.
Следователь выпивает свой стакан спокойно и отчетливо.
— Вот,— говорит он,— вы видите — в этой папке дело гражданина Халил-бека.
Похлопывает по ней пальцами и смотрит на Ланскую.
— Он мне во всем сознался.
Она цепко держит в руке пустой стакан, локтями опирается о стол и спрашивает сквозь губы:
— В чем?
— В том, что хотел дезертировать со службы и бежать в горы.
— Он не мог этого сказать. Вздор.
— Нет, он это сказал. Он хотел бежать… и не один.
Он смотрит на нее, прищурив глаза, приблизив к ней голову, выставив вперед острую бородку.
— Разве это не так?
Серая кисея ползет по ее лицу, и она делает движение рукой, точно снимает ее, вскакивает со стула, берет коньяк, наполняет стаканы и, смеясь, отвечает:
— А если бы даже и так. Разве я пришла сюда на допрос? Вы ведь прекрасно знаете, что все это вздор, что Халил ехал ночью ко мне на свиданье — вот и все. Никаких гор, никаких бегств. Просто у вас странная склонность к романтизму. Вы начитались детективных романов. Сколько вам лет?
Она чокается с ним и пьет, стоя, запрокинув голову. Шея ее вытягивается и нежно белеет в зеленоватом полусвете.
Следователь встает, не отрывая от Ланской глаз, быстрым движением хватает ее за плечи и целует в шею. Зинаида Петровна захлебывается, стакан падает на пол, и они оба опускаются на диван. У него липкие от коньяка пальцы, он слепо водит ими по ее груди, расстегивая платье. Она закрывает глаза, стискивает зубы и тяжело дышит. Мгновениями ей кажется, что диван колеблется и уплывает, и внезапно она говорит холодно и твердо.
— Нет.
Открывает глаза, отводит его лицо от своей груди, выпрямляется, подбирает под себя ноги.
— Давайте кокаин.
— Но…— пытается возразить он.
— Давайте,— повторяет она упрямо.
Он нехотя идет к столу и возвращается с бутылочкой. Она вырывает ее у него из рук, отсыпает себе между большим и указательным пальцами и жадно тянет носом, вдыхает все, не рассыпав ни одной пылинки. Он делает то же. И некоторое время они сидят молча, откинув головы на спинку дивана, полузакрыв глаза. У Ланской обнажена шея и грудь, на плечах красные пятна от поцелуев. Она похожа на подростка, у нее узкие острые плечи, в голубоватых жилках шея и верхняя часть маленькой, помятой, уставшей груди, худые руки, беспомощно лежащие на коленях. И только у губ две глубокие темные тени, идущие к заостренному подбородку.
Она дышит медленно и ровно, но внезапно вскрикивает от острой боли и открывает глаза.
— Сними,— говорит следователь упрямо и зло,— сними сейчас. Крест, висящий у нее на груди, оцарапал ему губу, и он тянет цепочку, силясь разорвать ее. Тонкая золотая цепь вдавливается в тело. Ею овладевает бешенство, кровь ударяет в голову и горячей волной проходит по ногам.
— Пусти,— кричит она и в свою очередь хватается за крест, точно в этом усилии ее спасенье. Это маленький крестильный крест, который она никогда не снимает и о котором никогда не думает. Она совершенно равнодушна к нему и носит его по старой привычке с раннего детства. С ним не связано никаких воспоминаний, но сейчас она не может, не должна снимать его. Суеверный ужас придает ей силы, и они падают на диван, хрипя, задыхаясь, напрягшись в большом усилии, готовые задушить друг друга.
— Пусти,— хрипит она.
— Отдай.
— Пусти.
Они падают на пол, но тотчас же Ланская выскальзывает из его рук и бежит в другой конец комнаты. В руке у нее разорванная цепочка и крест. На шее тонкий кровавый след — червонная нить и два синих пятна от укуса.
Он встает вслед за ней. Лицо его серо. Он идет к столу, садится и говорит глухо, но холодно-спокойно.
— Если ты сейчас же не отдашь его, я прикажу арестовать тебя.
Она переводит дыхание и отвечает, издеваясь:
— Арестуй.
— Я устрою вам очную ставку и скажу, что ты во всем созналась. Я позову его сейчас, пусть он полюбуется на свою любовницу.
Он смотрит на нее в упор: перед ним растерянная, полуобнаженная, в синяках, женщина. Она хочет что-то сказать, но останавливается на полуслове, злая улыбка становится испуганной и жалкой. Долгая напряженная пауза.
— Бери,— наконец говорит она, подходит к нему и бросает на стол цепочку и крест.
У нее сейчас усталое, бескровное, убитое лицо. Он притягивает ее к себе на колени и целует укушенное место на груди.
— Кокаину,— говорит она и смотрит на него собачьими, преданными глазами.— Где кокаин?
Он протягивает ей новый грамм.
Через минуту она закидывает ему на плечи руки, глаза ее горят глубоким, сухим, внутренним светом.
— Целуй,— говорит она и в голосе ее желание: разве я тебе не нравлюсь? — Вот так.
И когда он тянется к ней, она уже стоит рядом и шепчет:
— Исполни, что обещал и тогда…
Пальцами она, как кошка, цепляется за край стола, рот оскален. Под абажуром свет чрезмерно ярок, и грудь ее кажется неестественно белой.
Он торопливо берет карандаш, открывает папку и на последнем листе размашисто и крупно пишет красным по белому:
«Освободить из-под стражи».
Эти слова навсегда останутся в ее памяти.