Юрий Львович Слёзкин
(1885-1947)
НОВЕЛЛЫ
Должное
Негр из летнего сада
Мальчик и его мама
Полина-печальная
Астры
ДОЛЖНОЕ
L'homme n'est pas libre, - pas meme
libre de mourir. - II s'imagine obeir a sa
volonte, mais il obeit a sa destinee.
Bossuet*
Есть воспоминания, никогда не забываемые; есть случаи в жизни, тайный смысл которых для нас непостижим; есть непроизвольные поступки, становящиеся необходимыми и роковыми.
Слушайте.
Как-то вечером мы собрались у нашего общего приятеля Олянского. Нас было пятеро. За окном спустилась ранняя осенняя ночь, иногда доносился шум ветра, и видно было, как уныло никли голые ветви деревьев. Бледное электричество, строгая мебель черного дерева, полки с книгами, покрывающие все стены, отсутствие каких-либо украшений в той комнате, где мы сидели, всё усугубляло наше почти постоянное ощущение тупой скуки.
Скука - ужаснее тоски и горше печали; она опутала нас давно и никак не хотела покинуть. Говорят, скука приходит от безделья - такая скука не что иное, как лень, сон мысли, - нашу скуку не могли прогнать самые глубокие мысли и занятия, самые утонченные наслаждения. Жизнь казалась исчерпанной, не было больше тайн, ничто ничего не сулило - всё казалось разгаданным.
Мы курили папиросу за папиросой, чтобы скрадывать часто наступавшее молчание. И, несмотря на это, не расходились по домам, боясь одиночества и томительной бессонницы.
* Человек не свободен, не свободен даже умереть. Он воображает, что подчиняется своей собственной воле, но подчиняется своей судьбе. Боссюэ (фр.).
(Боссюэ Жан Бенинь (1627-1704) - французский писатель. Рассматривал историю как осуществление воли провидения.)
- Однако, господа, нужно что-нибудь придумать, - сказал Забелин, совсем еще юный поэт, - так нельзя - наши собрания похожи на тайные сборища тихих идиотов. Право, я готов предложить вам одно развлечение, довольно острое, чтобы расшевелить вас...
Мы улыбнулись его забавному сравнению, а Кашенцев со своею всегдашнею недоверчивою гримасою на красивом лице спросил:
- Что же ты нам предложишь? Помни, что ты будешь жестоко избит, если твоя затея окажется пустою.
- Отлично! - подхватил Забелин,- принимаю условия. Итак, господа, вот что я хочу вам предложить: пусть Олянский прикажет нам принести пять чашек с черным кофе, мы поставим их все рядом и в одну из них опустим какой-нибудь маленький предмет - ну, хоть зернышко неразмолотого кофе. Потом слуга перемешает эти чашки и каждый из нас возьмет по одной.
- Это старо, мой друг, - перебил Кашенцев, - я вижу, что мне придется исполнить свое обещание!
- Нет, нет, - замахали мы на него руками, - молчи, скептик, дай окончить юному...
Забелин продолжал:
- Тот, кому достанется зернышко, должен вызвать на дуэль любого из нас и драться сейчас же, ночью...
Мы недолго обсуждали предложенное нам испытание нервов, хотя многие и находили его несколько наивно драматическим, не идущим серьезным людям, но никто не хотел показаться робким, и все согласились исполнить его. Решено было, что дуэль произойдет сегодня же в Павловске; что на головы противникам прикрепят электрические фонарики для приблизительного указания цели; что поранение или смерть кого-либо нужно будет объяснить случайностью на охоте, и для этого придется надеть охотничьи костюмы и взять ружья.
Тогда нам принесли кофе, и каждый взял свою чашку. Зернышко оказалось у Кашенцева. Он улыбнулся, показывая нам его:
- Это удивительно - я отрицал оригинальность этого предприятия, и сам же волею судьбы становлюсь главным действующим лицом.
Он оглядывал нас, всё так же продолжая улыбаться. Я внимательно смотрел на него.
Лицо его всегда привлекало меня. В его глазах жила вечная тоска и насмешка, рот был тонок и плотно сжат, подбородок упрямо выдавался вперед, крупный тонкий нос ширил беспрестанно ноздри. Он напоминал мне сухую арабскую лошадь.
- Но кого же мне выбрать в противники? - продолжал Кашенцев, - всех вас я одинаково люблю - право, выбор труден...
Он помолчал немного, потом, взглянув на Рунича, добавил:
- Уж не тебя ли?
Рунич, высокий и плотный, с полным бритым лицом и уверенными движениями, только недавно приехавший из орловской глуши, располагал к себе всех своим добродушием и общительностью; больше же всех полюбил его Кашенцев. Рунич ежедневно обедал у Кашенцева, и сегодня они пришли к Олянскому вместе.
- Что же, я согласен, - ответил Рунич, не меняя своей ленивой позы.
Но я заметил, что на лбу его налилась синяя жила и углы губ на мгновение опустились вниз.
Олянский был страстным охотником - он раздал нам всё необходимое, и мы, так необычно наряженные, вышли на улицу. Не были забыты и бутылки шампанского. Уже наряжаясь в охотничьи доспехи, мы невольно оживились, когда же нас обняла беззвездная черная ночь и ударил в лицо резкий осенний ветер, мы сразу же почувствовали увлекательную необычность затеянного нами. Разговор стал интереснее, взвинченнее; мы смеялись, сочиняя надгробные эпитафии умершему и послания родителям, так были уверены, что шутка окончится шуткой. Только Рунич не проронил ни слова... Приехав на царскосельский вокзал, мы взяли билеты до Павловска и сели в вагон.
Я всё время наблюдал за обоими случайными противниками. Мне любопытно было узнать, что переживают они, мне хотелось самому поволноваться вместе с ними, пережить душевную встряску. Но как я ни старался уловить хоть тень беспокойства на лице Кашенцева, мне это не удавалось. Он много говорил, много смеялся, много пил.
- В конце концов это, действительно, не так плохо,- говорил он, все-таки мы ожили, мы оставили свои кресла, нарядились в эти нелепые костюмы и едем в глухую ночь в Павловск. Я благодарен тебе, Забелин!
Рунич сидел молча, нехотя отвечая на предлагаемые вопросы. Но он и всегда не отличался большой подвижностью и разговорчивостью.
Мне казалось, что он всё время о чем-то напряженно думает. Он смотрел в окно, за которым мелькали черные поля и золотые бабочки-искры.
Иногда он потирал рукою лоб, иногда прижимался лицом к стеклу, иногда улыбался, точно посмеиваясь над собою, и сейчас же опять сдвигал свои густые брови. Потом неожиданно быстро поднялся с диванчика, сказал: "Сейчас" - и скрылся за дверью.
- А нашему бедному Руничу, видно, не по себе, - заметил Струйский, артиллерийский офицер, участник последней кампании, - характерное, кстати, явление, у многих у наших перед боем расстраивался желудок - от волнения, что ли?
- Нет, что ты! - перебил его Кашенцев, - я убежден, что Рунич совершенно покоен, и вообще он не трус. Да, между нами говоря, он же должен быть уверен, что я не имею ни малейшего намерения его прикокошить!
Но Рунич еще долго не возвращался, и я решил пойти посмотреть, что с ним.
Выйдя за дверь, я увидел его стоящим на площадке спиною ко мне. Он читал какое-то письмо. Услышав мои шаги, он обернулся и смущенно и быстро засунул, скомкав, свое письмо в карман.
- Ах, это ты? - произнес Рунич. - А я тут читал одно деловое послание, которое не успел просмотреть раньше. Представь себе, цены на пшеницу поднялись на семь с половиною копеек!..
Я сделал вид, что не вижу его смущения, и заговорил с ним о том, как мне нравится деревня и как хорошо было бы, если бы можно было поехать на лето к нему в Борки. Он когда-то звал меня туда.
Поезд замедлил ход, а потом совсем остановился, - мы подъехали к Царскому, а через десять минут были уже в Павловске.
Холодный ветер сразу же подхватил нас, как только мы сошли с крытой вокзальной галереи и пошли, скользя по размытой площадке, к парку.
Быстро плыли совсем низко над нами серые тучи, надрывно стонали старые липы, потом мы скрылись под черной сенью сосен. Олянский, лучше нас знавший места, шел впереди.
Кашенцев взял под руку Рунича, и до меня изредка долетали обрывки их тихого разговора.
Но теперь я мало интересовался ими, я весь был под впечатлением окружившей меня со всех сторон осенней гудящей ночи. Из темноты наплывали на нас гигантские туловища деревьев с их смутным шумом вверху, иногда осыпали они лицо холодными брызгами, вот-вот готовые сомкнуться и придавить. Потом, когда мы взобрались на откос, где шла линия железной дороги, гул леса сразу оборвался, сменившись унылым стоном телеграфных проводов. Далеко горел рубиновый глаз семафора, еще дальше всплывали и гасли темные огни поселка. Несся густой запах промокшей земли, навоза и гари.
С низин тянуло туманом. Медленно взбираясь тяжелыми клубами над дорогой, он распластался и замер, густой и непроницаемый. Это был осенний туман, пришедший вместе с залетными птицами, пронизывающий до костей, насыщенный запахом дыма, подхваченным с вырубленных лесных дач, где день и ночь тлеют старые пни. Он, казалось, дышал огромными жабрами, как гигантская неведомая рыба моря, проглатывая поля с поблекшими травами, вздыхающую землю, одинокие березы, заброшенные деревья. Он наполнял душу ноющей тоской, заставлял вздрагивать от пронизывающей сырости. Ноги плохо слушались, попадая в размытые рытвины, скользя и расползаясь.
Мы шли теперь молча, ощупью, потому что ничего нельзя было различить в этих мутных потемках, изредка перекликаясь и проклиная дорогу.
Наконец, Олянский остановился.
- Я думаю, здесь будет достаточно удобно,- сказал он, - от ветра мы защищены лесом, и место довольно гладкое. Начнем.
Указав место Кашенцеву, мы отсчитали от него пятнадцать шагов и поставили там Рунича. Потом, осмотрев пистолеты, роздали их противникам, прикрепив на голове каждого по электрическому фонарику.
Не только на пятнадцать, но и за пять шагов ничего нельзя было разглядеть перед собою. Только два робких маленьких огонька указывали нам, где находятся Кашенцев и Рунич.
Когда всё было готово, мы отошли в сторону, и Олянский сказал:
- Будете стрелять одновременно по команде "три", а по команде "раз" наводите пистолеты. Ну, я начинаю... - И, помолчав, протяжно произнес:Раз, два, три-и!..
Раздались два, следующих один за другим, выстрела, и сейчас же мы услышали сорванный крик.
Мы кинулись вперед. На мокрой траве лежала темная и большая фигура Рунича.
- Что с ним? Он ранен? - взволнованно спросил меня подбежавший к нам Кашенцев.
- Да, - тихо ответил я и посторонился, давая ему дорогу.
- Послушай, Валя, тебе больно? Валя, ведь я не хотел этого! Что же это такое? Как же так? - растерянно бормотал Кашенцев, склоняясь над Руничем.
- Нет, ничего, я знаю... так, пустяки,- стонал раненый.
Струйский снял свою шинель; мы положили на нее Рунича и вчетвером подняли его. Он был тяжел, и наша печальная группа шла очень медленно.
По всей вероятности, у всех на душе было нехорошо и смутно. Бедный Забелин плакал, иногда всхлипывая, как ребенок. Он, должно быть, казнил себя за то, что придумал такое дикое развлечение.
Кашенцев шел понурясь у изголовья Рунича, лица его я не видел. Иногда он шептал:
- Как я мог попасть в него? Как это могло случиться?..
Рунич приподнимался на локте, хватаясь за грудь и слабо стеная.
Пробовали наложить перевязку, но в темноте изорвали рубаху, испачкали в крови платки и ничего не сделали.
"Как нелепо, Боже мой, как нелепо! - думал я всю дорогу, почти не замечая усталости и дождя, который начал моросить мелкой частой сетью.Какая сила навела руку Кашенцева на его лучшего друга? Бесцельно, глупо... Хороши сильные ощущения!.."
Уже мы вошли в город и оглядывались, в надежде увидеть извозчика, но улицы казались вымершими... Свистел под крышами ветер и барабанил дождь.
Наконец, впереди блеснул тусклый огонь. Это раскачивался фонарь над гостиничным крылечком.
На наш стук долго никто не отвечал. Наконец, выглянула из-за двери заспанная, всклокоченная голова босого коридорного.
Насилу мы растолковали ему, что нам нужно.
По шаткой, скрипучей лестнице добрались мы до грязного номера. Там мы опустили на деревянную кровать больного.
Он ослабел от тряски и дышал тяжело, бледный и сразу похудевший. Всё бельё, всё платье его, вся шинель были в густой, слипшейся крови. Я и Струйский расстегнули ему сюртук, разорвав простыни, забинтовали ему грудь. Рана была недалеко от сердца, у крайнего ребра; пуля застряла в груди.
Забелин, не переносивший вида крови, ушел разыскивать врача.
Кашенцев молча стоял над кроватью. Когда Рунич очнулся, он нагнулся над ним и сказал громко:
- Ты слышишь меня, Валя? Прости меня, я не хотел этого, слышишь?
Рунич открыл глаза и глянул на Кашенцева.
- Нет, нет, не надо, - слабо ответил он. - Так должно быть... ты прав...
Он замолк, опять высоко дыша всей грудью и откидывая назад голову, потом добавил:
- Я сейчас умру... так нужно... это хорошо, Павел... вот ты возьми тут... для тебя... есть... возьми...
Он приподнялся, почти сел, одною рукой шаря что-то на груди.
- Вот, возьми...
Кашенцев обнял его за плечи, желая уложить обратно на подушки.
- Хорошо, милый, потом...- сказал он.
- Нет, сейчас... вот тут...
Тогда, нащупав боковой карман на груди раненого, Кашенцев вынул оттуда клочок исписанной бумаги.
- Да, да, это... - закивал головой Рунич и сразу затих и перестал дышать.
А Кашенцев, бессознательно скомкав в руке бумажку, засунул ее в карман.
Больше больной не шевелился. Струйский подошел к нему.
- Умер! - сказал он тихо и перекрестился.
В дверях зашепталась и замахала руками проснувшаяся гостиничная прислуга.
Я и Струйский прошли в соседний номер. Натянутые нервы упали. Ноги казались чужими, я бросился на диван, думая только об отдыхе.
- Когда он успел написать письмо? - спросил Струйский, садясь рядом.
- Какое письмо?
- Да то, которое он передал Кашенцеву...
- Не знаю,- почти равнодушно ответил я.
- Но кому оно?
- Родным, должно быть, - уж совсем через силу протянул я.
Вскоре вернулся Забелин.
- Сейчас приедет доктор,- сказал он,- весь город объездил...
- Не надо...- махнул ему Струйский.
И Забелин без слов понял его.
Мы сидели так всю ночь, не раздеваясь, в грязном номере скверной гостиницы, всю долгую осеннюю ночь, то засыпая, то внезапно вскакивая и с недоумением озираясь по сторонам.
Кашенцев не приходил к нам; он оставался над покойником, над своим другом, которого любил больше всех нас. Иногда сквозь дикие завывания ветра и грохот дождя мы слышали, как он там плачет.
Потом внезапно какой-то оглушительный треск заставил меня проснуться. Уже в окно глядело серое утро.
Я испуганно стал прислушиваться. Больше ничего не было слышно, но мое сердце билось часто, и я чувствовал, что произошло что-то неладное.
Тогда я бросился в комнату, где лежал Рунич.
Сначала я ничего не увидел перед собою - свет двух оплывших свечей затуманил глаза. Но потом я вскрикнул от ужаса. Я не мог поверить. На полу у окна лежал Кашенцев. Лицо его почернело от крови.
Шатаясь, я взял свечу и стал перед ним на колени. Он был еще теплый, но уже не дышал.
- Кашенцев! - крикнул я и схватил его за руки.
Он молчал.
Тогда я тряхнул его еще раз. Скомканная бумажка упала к моим ногам. Я поднял ее и поднес к свету. Она была вся выпачкана в крови.
Я прочел:
"Дорогой Валя, где же мы опять..." - в конце стояло: "твоя Зоя".
Я прикусил себе язык - так плотно стиснул зубы. Потом наклонил пламя свечи над письмом, и, только когда увидел, что от него остался один пепел, встал и пошел будить товарищей.
"Ничего, - думал я, - хорошо... пусть они считают всю эту историю нелепым, бессмысленным случаем... Я поступил умно... Пусть они думают, что Павел застрелился, не пережив смерти лучшего друга... Только я буду знать правду и не назову всё случившееся бессмыслицей, потому что я сейчас сжег письмо жены Кашенцева, обращенное к Руничу.
Мне стало холодно и жутко, но не было уже тяжело и не было жаль умерших. И когда все плакали, суетились, проклинали и роптали на нелепость смерти, я думал о том, какая мудрая и странная загадка наша жизнь.
1911, март
НЕГР ИЗ ЛЕТНЕГО САДА
М. А. Кузмину
I
Я знаю одну удивительно странную историю, страдательным действующим лицом которой явился некий барон фон-дер-Гац и - совершенно неведомо для себя - негр из летнего сада в Митаве.
Я познакомился с бароном фон-дер-Гац у него в имении лет пять тому назад. Это было большое майоратное поместье, в несколько десятков тысяч десятин земли, почти целый уезд одной из наших остзейских губерний.
Старый замок, стиля древнегерманских крепостей, с высокими башенками, острыми шпилями, бойницами для пушек, - весь серовато-красный, окаймлялся густым парком, только незначительная часть которого, около дома, была расчищена; дальше тянулся почти девственный лес, с едва намеченными заглохшими аллеями.
Барон был в достаточной степени разорен и не мог поддерживать в должной мере великолепия родового поместья, но все-таки это не мешало ему, благодаря значительным доходам, жить безбедно и даже широко. Почти всегда в замке толпились какие-нибудь гости: соседи-помещики, друзья детства, однокашники, приезжавшие из разных концов России, наконец - петербургские знакомые.
Хозяин принимал радушно, хозяйка была очаровательна; что же удивительного в том, что никто не манкировал при случае завернуть в "Гацдорф" - так звали поместье - и оставались в нем почитай что неделями, совершенно не помышляя об отъезде.
Все знали барона как отличного хозяина, неутомимого работника, прекрасного семьянина. Женившись на дочери одного промотавшегося русского барина и не взяв за ней ничего, кроме красоты и молодости, он сейчас же бросил гвардейский полк, в котором служил, и, рассудив, что только при усиленном труде можно поддержать престиж рода своего и семьи, удалился в поместье и занялся хозяйством.
С шести часов утра, а то и раньше, в страдную пору, можно было видеть барона фон-дер-Гац уже бодрствующего, уже верхом на английской кобыле объезжающего тихою рысью свои владения, следящего за правильной порубкой леса, за жнивой, за выгоном скота.
Главного управляющего-агронома, до того бывшего в "Гацдорфе", барон выслал, как нечистого на руку, и управлялся со всем единолично, при помощи шести приказчиков, взятых из крестьян посмышленее.
Только благодаря своему неусыпному бдению над родовым имуществом, барон пользовался относительным благосостоянием, что и заявлял многим своим приятелям не без гордости. И все, разумеется, согласились с ним.
Злые языки говорили, что, оберегая одну собственность, барон тем самым рисковал утратить другую - свою жену, так как будто бы ей очень скучно в старом барском гнезде, а скуки ради мало ли какие желания приходят в голову. Но всё это были не более как сплетни, непременные спутники даже небольшого человеческого общества.
Баронесса была любезна, но не до фамильярности, учтива, но без утрировки, и никто не мог похвалиться ее особливым предпочтением. Правда, она любила развлечения и удовольствия, но это было в порядке вещей, так как ей недавно минуло всего лишь двадцать лет. Если изящное кокетство, овеянное легкой сентиментальностью и наивностью, почитать за порок, то только этим одним пороком обладала прелестная баронесса фон-дер-Гац.
II
Рождение барона праздновалось всегда с большою помпою. Число обычных гостей увеличивалось вдвое, иногда втрое, и много дней подряд шум праздного люда и гром музыки не смолкали над старым Гацдорфским парком.
Пикники, охоты, кавалькады сменялись танцами, фейерверками, обедами; казалось, возвращались былые дни, дни галантного рыцарства, когда деды и прадеды барона задавали пиры в честь своего ордена или военной удачи.
Хотя сам владелец замка и не очень долюбливал шумное безделье этих дней, но таков был обычай, а главное - это доставляло неизъяснимую радость прелестной баронессе, которой барон не мог отказать в маленькой прихоти, памятуя, что ради него жена его забыла блестящее общество, свет, надолго, а быть может, навсегда похоронив себя в уединении деревенской глуши.
Рождение барона приходилось как раз в день Петра и Павла, когда лето в самом пышном уборе своем, когда начинается обольстительная охота на уток, водящихся в изобилии по озерам Гацдорфа.
Соседи, офицеры близ расквартированных кавалерийских полков, старые испытанные охотники, со всегдашними своими анекдотами о необычайных выстрелах и сверхъестественных удачах, с собаками всех пород и качеств, с ружьями, ягдташами, фантастическими охотничьими костюмами, стекались со всех концов в старый замок в дрожках, верхом и в колясках и располагались более или менее удобно в многочисленных комнатах замка и его флигелей.
На псарнях выли и грызлись собаки, в конюшнях ржали кони и бранились, похваляясь друг перед другом, кучера; на кухне повара - один постоянный, а другие взятые на время из ресторана соседнего уездного города - непрестанно стучали ножами и резали всякую живность.
В тот год, к которому относится мой рассказ, барон за несколько дней до своего рождения- ему в ту пору должно было минуть сорок лет- ездил в Митаву и привез оттуда вместе с запасами всякой снеди, как неожиданный презанятный сюрприз, целую труппу актеров открытой сцены Митавского летнего сада, среди которой выдаюшимся номером был настоящий африканский негр. Он танцевал в совершенстве кэк-уок, достигая в нем удивительной выразительности.
Гости были поражены, баронесса от радости хлопала в ладоши. Ей очень было занятно узнать, как ест настоящий африканский негр и правда ли, что там у него в Африке женщины и мужчины ходят без туалета? Такая наивность прелестной хозяйки очень развеселила всё общество, а галантный негр оказался не только искусным плясуном, но и достаточно сведущим в языках французском, немецком и английском, на коих и отвечал учтиво на предлагаемые вопросы.
Баронесса осталась от этого в восхищении, что доставило барону несколько приятных минут сознания остроумности своего сюрприза.
Решено было построить в одном из углов парка балаган, в виде открытой сцены, где актеры должны были впервые показать свое искусство в день Петра и Павла на заходе солнца. Пока же - занялись приготовлением к охоте.
III
С зарею праздничного дня барон фон-дер-Гац со всеми гостями своими был уже на озере. Там и здесь раздавались веселые выстрелы охотников, там и здесь проносились косяки диких уток, там и здесь виднелись в струнку вытянутые хвосты легавых.
Белый туман быстро таял под лучами солнца, и розовое небо казалось лицом начисто вымытой русой красавицы.
Сосед барона - граф Боржевский - господин превысокого роста, с длинными белыми усами, длинным же носом и маленькими серыми глазками, шагал медленно и важно, раздвигая шуршащий камыш и непрестанно цепляясь многочисленными медными цепочками охотничьей амуниции своей за ветки. Ему, по всей вероятности, было не очень занятно такое времяпрепровождение, так как лицо его то и дело морщилось в недовольную гримасу, а затем и вовсе нахмурилось.
Вскоре его уже не видно было среди охотников.
Веселая компания гусар держалась больше сухих мест, громко смеялась, перекидывалась анекдотами, что не очень способствовало благоприятности охоты, но было вполне достаточно для возбуждения аппетита.
Удовлетворять его веселая молодежь и приступила, долго не мешкая, и расположилась под гостеприимными ветвями сосен.
Только сам барон фон-дер-Гац, толстый и красный ротмистр Шуков, уездный предводитель дворянства Фронди-Гарди да старый щупленький прокурор Быковский со всею страстью предались охоте, ничего не видя, ничего не слыша, кроме собак своих, взлетающих дупелей и уток и метких своих выстрелов.
В замке тем временем тоже ничуть не скучали.
Прислуга была занята приготовлением завтрака и уборкой комнат, дамы же приезжие только начинали одеваться, еще не забыв ласки последнего сна.
Прелестная баронесса сидела у окна в легком золотистом пеньюаре и расчесывала свои густые тяжелые волосы.
Горячий румянец заливал ее щеки, губы были полуоткрыты и чему-то улыбались. Она прислушивалась к выстрелам, быстро вкалывая руками шпильки в пышную прическу, когда неожиданно в открытом окне появилась темная высокая тень человека.
Баронесса вскрикнула, быстро захватив на груди распахнутый ворот пеньюара своего, и отодвинулась в глубь комнаты.
- Вы напрасно пугаетесь, баронесса,- весело промолвил граф Боржевский, так как это был он, и сел на подоконник, гремя цепочками и ружьем: - я вовсе не хотел испугать вас.
Лицо его улыбалось, и желтые усы торчали кверху.
- Но ваше появление... - начала было возмущенная баронесса.
- Оно как нельзя более идет к моему костюму,- перебил ее, смеясь, граф, - костюм бандита дает мне на это некоторое право...
- Влезать без спросу в чужие окна? - уже улыбнулась прелестная хозяйка. Она не умела сердиться и не помнила долго обиды.
- Да, да, и любоваться хорошенькой женщиной...
- Но, граф...
Длинный нос графа покраснел, маленькие же глазки блестели, как и его многочисленные медные цепочки. Он быстро перекинул длинные ноги свои в высоких ботфортах через подоконник на пол и сделал вперед два решительных шага.
- Но, граф... - снова воскликнула баронесса и через мгновение уже чуть слышно пролепетала:
- Какое безумие...
IV
Пышная ракета, высоко взвившаяся в черное небо и рассыпавшаяся миллиардами звезд зеленых и красных, возвестила всем находящимся в замке, что представление на открытой сцене уже началось.
По освещенным разноцветными фонариками аллеям длинною цепью шли гости и хозяева, направляясь в тот далекий угол парка, где высился балаган.
Впереди шел барон фон-дер-Гац - счастливый и довольный удачной охотой, под руку с полной и статной женой прокурора Быковской; за ними семенил сам прокурор с женой ротмистра, за всеми же остальными двигалась веселая группа блестящих гусар с прелестной баронессой посреди.
Граф Боржовский кусал - недовольный - свой ус, тщетно пытаясь овладеть вниманием хозяйки и дивясь такой быстрой перемене в ее к нему отношениях.
Толстые немки из Москвы тонкими голосами пели мало занятные песенки, дополняя их довольно недвусмысленными жестами, потом человек-змея в чешуйчатом трико показывал, что и люди умеют, как любая собака, чесать себя пятками за ухом. Но самое изумительное, самое волнующее было впереди. Негр танцевал последним.
Когда он вышел на сцену, все приветствовали его нескончаемыми плесками рук. Прелестная баронесса даже вскрикнула от восхищения.
И действительно, было чему удивляться, глядя, с каким неподражаемым искусством, с какой грацией, удалью и огнем танцевал негр, скаля свои белые зубы и сверкая белками глаз.
Музыканты выбивались из сил, стараясь поспеть за ним. Гусары лихо закручивали усики и звякали шпорами; дамы дышали тяжело и взволнованно; столпившаяся за господами дворня громко гоготала, притоптывая ногами.
Уже ничто не казалось веселым после танца негра - мистера Копкинса, как он сам себя величал.
По окончании представления баронесса пошла лично пожать ему руку и поблагодарить за доставленное удовольствие.
Она вернулась только к ужину под руку с мистером Копкинсом.
Барон было хотел пожурить жену за это, но, увидев радостное и невинное лицо ее, смягчился и ласково кивнул ей.
Он радовался, что в день его рождения всем было весело в его старом замке.
Негра же упросили еще раз показать свое искусство в танцевальном зале.
Два корнета и баронесса присоединились к нему.
Триумф был полный.
V
Когда последняя карета скрылась за воротами старого Гацдорфского замка и снова наступила мирная, ничем не нарушаемая тишина в заросших аллеях парка, барон фон-дер-Гац надел свой обычный парусиновый костюм, сел на свою английскую рыжую кобылу и поехал по обширным полям своих владений. Давно уже нужен был зоркий хозяйский глаз его.
Потянулись всегда ровные, тихие дни и для баронессы. Опять лежала она в жаркую пору в гамаке под липами и читала французские романы, а под вечер гуляла меж клумб и поливала цветы из своей маленькой лейки, в то время как садовник с несколькими поденщиками, разметав длинную пожарную кишку, обливали другие растения.
Над парком носился тогда пробужденный живой влагой запах настурции, бальзамина и душистого горошка.
Опять перед сном приходил к жене барон и, целуя ручки, спрашивал, как она провела день, а потом рассказывал, что делается по хозяйству. Баронесса украдкой зевала в желтую книжку, целовала мужа в лоб и шла спать в свою опочивальню, только изредка сопровождаемая бароном.
Но вскоре в однообразное течение времени вплелось нечто новое.
Прелестная хозяйка почувствовала сначала некоторую неловкость, потом тошноту, стала раздражительна и придирчива к пище, заметно осунулась, потеряв прежнюю живость и розы на щеках.
Наконец, в один из вечеров, на обычный вопрос барона, как она себя чувствует, баронесса ответила:
- Мне кажется, что я скоро буду матерью...
Лицо барона сначала вытянулось от изумления, потом расплылось в счастливую улыбку и, нежно обняв жену за талию, он спросил как можно ласковее:
- Но когда же, когда это случилось?
Баронесса, помедлив некоторое время, ответила:
- Я думаю, что это случилось в день твоего рождения...
Тогда барон еще крепче прижал к себе жену свою:
- Ты рада? - допытывался он.
- О, конечно, мой друг,- чуть поморщившись, отвечала она, чувствуя приближение внезапной тошноты.
Положительно, день рождения барона в этом году был самым удачным.
VI
Ровно через восемь месяцев после только что рассказанного барон фон-дер-Гац ходил взволнованный по полутемному залу своего замка и прислушивался к отдаленному шуму голосов, доносившемуся до его ушей сквозь запертые двери.
Граф Боржевский и предводитель дворянства Фрон-ди-Гарди тихо переговаривались, сидя в углу на мягком диване и раскуривая сигары.
Граф Боржевский казался несколько взволнованным - это заметно было по бледности его лица и невольному вздрагиванию руки, держащей сигару; предводитель, напротив, хранил полное спокойствие.
- Я знаю, - раскачивая закинутой ногой, говорил граф, - прекурьезный случай. В Италии не так давно одна женщина, будучи беременна, часто ходила в храм, где изображен был ад с хвостатым чертом на первом плане. Женщина всегда смотрела на это изображение,- и что же вы думаете? У нее родился ребенок, точь-в-точь похожий на написанного черта. C'est epatant!
Предводитель дворянства флегматично жевал сигару и молчал. Хитрые глазенки его бегали, посмеиваясь, по лицу графа и точно говорили: "Знаем мы, куда ты гнешь, милый мой, только на мякине старого воробья не проведешь".
Барон фон-дер-Гац продолжал мерить туда и обратно обширную залу, почти не замечая в волнении своем присутствующих.
В старом Гацдорфском замке сохранился давнишний обычай выносить новорожденного к отцу и гостям сейчас же по его омовении, не подпуская мужа к роженице.
Барон считал этот обычай священным и подчинился ему беспрекословно, хотя всей душой и рвался к страдающей жене.
Он уже было хотел кинуться на женину половину, когда дверь распахнулась и лакей в парадной ливрее и с канделябрами в руке громко возвестил, что роды кончились благополучно и что у барона родился наследник.
Вслед за тем показалась мамка в голубом сарафане, с белой ношей на руках. Лицо мамки было странно неподвижно, а глаза опустились вниз. Она медленно прошла по залу шагов пять и остановилась.
Барон робко, с улыбкой почти детской подошел к ней, за ним приблизились Фрон-ди-Гарди и граф.
Счастливый отец осторожно приподнял покрывало, закрывавшее лицо новорожденного, и вдруг в ужасе отпрянул назад. Предводитель дворянства пододвинулся ближе, граф окаменел, широко раскрыв глаза.
Перед ним лежал маленький черный сморщенный комок.
Он неистово кричал, почувствовав на себе струю холодного воздуха. Мамка стояла неподвижно, с глазами, опущенными вниз.
VII
Барон исчез.
В ту же ночь он, не повидав больную жену, прискакал на рыжей кобыле своей к станции, сел в поезд и приехал в Митаву.
Стояла ранняя весна, снег только начинал таять, летний театр был заколочен, печально высясь среди оголенных деревьев сада.
У сторожа барон узнал, что бывшая здесь летом труппа уехала давно, почитай что месяцев пять тому назад, куда же - неведомо.
В местном участке барону посоветовали обратиться в полицейское управление; наконец, он вспомнил о знакомстве своем с полицеймейстером и через него узнал, что труппа из летнего театра перебралась в Варшавский буфф.
Барон поехал в Варшаву, оттуда в Одессу, из Одессы в Брест.
Это была какая-то бешеная скачка. Обуреваемый жаждой мести, барон не жалел ни времени, ни денег, кидаясь из города в город в тщетных поисках виновника своего позора - негра из летнего сада.
Вскоре я совсем потерял его из вида и только через полтора года после только что описанных событий, пять дней тому назад, узнал дальнейшую его судьбу.
Я гулял по одной из улиц Петербурга, когда встретил своего приятеля адвоката. Он шел, деловито насупившись, с портфелем в руках; под распахнутым пальто виднелся фрак со значком поверенного.
- Куда ты? - спросил я его.
- В суд, в суд, голубчик, - отвечал он. - На руках у меня интересное дело... дело о бароне фон-дер-Гац.
Я, пораженный, схватил приятеля за рукав.
- Ты его знаешь? - спросил меня адвокат.
- Как же,- отвечал я,- с ним случилась прекурьезная история, но вот уже год, как он исчез из имения своего, и я ничего о нем не слыхал более того, что он побывал в Митаве, потом в Варшаве и других городах России в погоне за негром.
Тогда мой приятель захохотал неудержимо и сквозь смех воскликнул:
- Как, ты не знаешь, что было дальше? Слушай же...
И он рассказал мне следующую, вовсе, на мой взгляд, не веселую, но трагическую повесть.
Нигде не находя врага своего, барон фон-дер-Гац пересек границу и появился в Берлине... Там, в одном из увеселительных ресторанов увидал он танцующего негра, узнал его фамилию, которая оказалась фамилией оскорбителя, и, подсторожив его у выхода, подошел к нему.
- Вы мистер Копкинс? - строго спросил барон.
- Да, я мистер Копкинс,- ответил изумленный негр.
Тогда барон вынул свою визитную карточку и, думая, что этим все сказано, пристрелил несчастного. Но так не кончилась драма барона фон-дер-Гац. Оказалось, что убитый им негр вовсе не был виновником всего случившегося и никогда не бывал в России.
Барону удалось спастись от преследований полиции. Так как убит был не белый, а негр, полиция не особенно беспокоилась, антрепренеру же барон переслал значительное вознаграждение.
Но убийство все-таки было совершено, и убийство неоправданное.
Позор еще не был смыт, но первая кровь пролилась. Барон замкнулся в себе, осунулся, избегал знакомых, почти не говорил. Уже ни о чем, кроме мести негру из летнего сада, он не мог думать.
Он перекочевал из Германии во Францию, из Франции в Америку.
Желание мстить перешло в безумие. Виновник не находился, и месть барона пала на всех негров. Он убил трех, пять - ранил.
Мучимый тщетными поисками, оторванный от привычной обстановки, хозяйства, отчаявшийся в любви, он бродил из города в город, всеми осмеянный у себя на родине и избегаемый на чужбине, жертва своего уязвленного самолюбия и детски чистой веры в справедливость.
Попав в какой-нибудь летний сад или буфф, где танцуют или поют негры, он усаживался в первый ряд и терпеливо ждал окончания спектакля. Когда занавес падал, он отправлялся к актерскому подъезду. Выходил негр - он подходил к нему и, смотря в лицо, говорил сухим голосом:
- Какая черная обезьяна!
Понятно, негр возмущался, и всё шло по раз заведенному порядку.
Недавно в Филадельфии один такой негр, оказавшийся атлетом из цирка, на предложение драться, не говоря худого слова, избил барона до полусмерти. Барон застрелил его на другой день и, спасаясь от преследований, принужден был вернуться в Россию. Здесь его арестовали,- закончил приятель мой и снова засмеялся.
- Но что удивительнее всего,- продолжал он,- это то, что баронесса сумела доказать сумасшествие мужа до его ареста и вышла замуж за графа Боржевского; он же назначен опекуном барона, а маленького креола отдали куда-то на воспитание. Как видно, в самом деле не миновать сумасшедшего дома злополучному барону фон-дер-Гац!..
Окончив, мой приятель долго еще смеялся. Я же постарался поскорее избавиться от него, так как мне вовсе не было весело.
Апрель, 1909
МАЛЬЧИК И ЕГО МАМА
Вот какую странную и грустную историю рассказала мне однажды старуха нянька про одного мальчика.
У Феди умерла мать, когда ему шел всего лишь шестой год, и потому ли, что отец боялся напугать его или по другим каким причинам, но строго-настрого было заказано, чтобы об этой смерти ему не говорили.
Няньке это очень не нравилось, потому что все-таки сын и должен он поплакать на могиле матери,- но делать было нечего - барин велел - ну и слушались.
Сказали Феде, что мать всё еще больна и на поправку уехала в далекие края, а когда поправится, то обратно вернется.
Федя долго убивался и, видно, обижен был, что мать к нему попрощаться не ходила, а потом успокоился.
Начали лгать ему; так ложь за ложью и пошла цепляться. Один грех только был. До сих пор старуха простить себе этого не могла. Да, ведь раз солгав, как уже правду скажешь. Думали - вот вырастет немного, тогда всё и узнает. Простит.
Только жуть иногда брала. Бывало, обидишь чем-нибудь Федечку, он заплачет, да и пойдет в уголок; сядет там на пол, ручонкой себя гладит и говорит:
- Ничего, ничего... не плачь, скоро мама приедет...
Сама слезы с глаз тихонько вытираешь. Что говорить - нехорошо было.
А то играет, да вдруг задумается и спрашивает:
- Что же мама так долго не едет?
Скрепя сердце ответишь:
- Ничего,- скоро уж...
- Нет, ты мне правду скажи. Я ведь знаю, что ты обманываешь, вон глаза на нос спрятала. Скажи, когда приедет; я хочу знать. И очков не ищи, вон они у тебя под руками - все штуки твои знаю...
- Что ты, родимый, - говорю, - и совсем я тебя обманывать не хочу. Вот лето настанет,- она, сердешная, и приедет.
Точно нечистый языком вертел - право.
- Ты, - говорю, - не печалься. Она там в теплых-то краях поправится: здоровая да белая станет.
- А хорошо там? - спрашивает.
- Очень, очень хорошо. Кругом цветы, деревья зеленые шумят, птицы поют...
- Это и у нас в деревне птицы поют и цветы цветут. Нет, ты мне скажи, что там особенного есть...
Нашел меня о чем спрашивать - я и так изворачиваюсь.
Ну и врала, что могла, смертный грех на душу брала - чистого младенца обманывала.
Так, словно горб мне на спину клали.
Просила барина: скажите правду-то сынку, Бога побойтесь. Какой там слушать не хочет.
- Ты,- говорит,- мне и сына убить вздумала, последнюю радость отнять желаешь? Он у меня,- говорит, - нервный, мать любил очень, и доктор предупредил меня, чтобы я его берег и ничего ему не говорил бы. Подрастет, забудет ее, окрепнет - тогда и скажем. Ты,- говорит,- старуха, не дури. Небось не раз в свою жизнь лгала, да еще ради худого.
Ему хорошо рассуждать было, сынка-то много ли видел. Приедет, поцелует, о здоровье спросит, когда поиграет с ним, а там опять уедет.
Я ведь с Феденькой день-деньской сидела и ночами его пестовала.
Каюсь, прав был барин в одном, что греха таить: случалось и соврать когда, да только не так. Страха того не было. Точно чуяло мое сердце - быть беде.
Судите сами - научила мальчика покойница Богу молиться за здоровье папы, мамы, дяди, тети - всех по порядку.
Как выучила - так и молился.
Вы подумайте только, за здоровье покойницы молился!
Он-то дитя неразумное, с него не взыщется, а грех-то на нас падет... Да что грех - оно бы еще ничего и так не оберешься, а вот каково-то - слова эти слышать...
Так умильно ручки сложит, на коленки встанет, голову к иконам подымет и раздельно, с сердцем просит:
- За здоровье папы, мамы.
И еще раз под самый конец маму помянет, помянет, потому, дескать, что больна она.
Бывало, после того ночами не спишь - всё думаешь, думаешь. Вот пойду и скажу - была не была, а потом сомненье возьмет - вдруг и взаправду напугаешь ребенка до смерти.
Глупая была.
Как Пасха пришла, стал наш Феденька радостный такой, все ходит, бумажки цветные собирает и карандашиком по ним водит.
- Что ты,- спрашиваю,- Феденька, делаешь?
- Я, - отвечает, - маме письмо пишу: пусть к празднику приедет, я ей яичко хочу подарить, больно уж загостилась там долго - домой пора.
Переехали мы к себе в имение - пошли новые игры да забавы. Целыми днями по двору ходим. У меня от сердца отходить стало. Ну, думаю, сошло с рук, господь миловал...
Только напрасно радоваться было. Бог-то всё видит и дела наши нам показывает как есть они.
День за днем, неделя за неделей, приехала к нам барынька одна гостить. Она еще и при покойнице бывала. Говорили там про нее разное - да чего не знаю, того не знаю. Только уж теперь ясно стало: решил на ней барин жениться.
Приехала барынька поздно вечером, когда Феденька спал, а наутро мы с ним гулять, как водилось, пошли.
Запамятовала я, что ли, но ничего про гостью-то касатику моему не сказала.
Гуляли это мы, играли, лошадок кормить ходили, а потом садом домой пошли.
И вдруг как вскрикнет мой Феденька:
- Мама!..
Да как побежит. Я за ним. И вижу, идут к нам навстречу барин с барыней под руку и улыбаются.
А Феденька все бежит и кричит:
- Мама, мамочка!
Голос от радости вздрагивает...
Я так вся и обмерла. Спаси и помоги Господи...
Только не добежал он до них шагов десяти, остановился вдруг, ручонки опустил и об землю.
Мы к нему, посинел весь, стонет, чуть губами шепчет:
- Мамочка...
Отнесли мы его в детскую, оттирать стали.
Пришел в себя, на барина посмотрел, на барыньку - ничего не сказал и опять глаза закрыл, только уж сознание не терял, а все просил его одного оставить.
На другой день как будто лучше ему стало. С кровати попросился, велел себя в сад везти в колясочке.
Там всё цветы заказывал рвать и венки плесть.
- На что тебе веночки?
- Нужно, - говорит...
А потом выехали мы с ним за околицу, он и говорит мне:
- Напрасно мы с тобой, няня, маме письма писали, всё равно она больше к нам не приедет...
- Почему так?
- Да уж знаю - ты мне и не перечь.
Я и молчала, а сама думаю: неужто догадался, сердешный?
Подумал он еще, подумал и опять:
- Это хорошо, что тетя сюда приехала, она тут с вами вместо мамы останется...
Так меня холодом и обдало.
Обняла я его головку, к себе прижала, целую.
- Что ты, Федечка, загадками говорить стал, давай я тебе лучше бабочек половлю.
- Давай, - говорит, и больше слова не вымолвил. Видно, опять занеможилось.
А ночью подозвал меня к кроватке своей и так строго приказывает:
- Ты мне завтра утром, няня, белье чистое приготовь и чемодан у папы возьми, - я должен к маме ехать.
Потом лег и глаза закрыл.
Я его крестом осенила. А наутро его, сердешного, и не стало.
1913
ПОЛИНА-ПЕЧАЛЬНАЯ
L'amour est un rossier quit
fleurit sur nos levres:
Plante dans notre coeur, il
boit le plus beau sang.
Et le vase empourpre, Saxe,
Chine ou vieux Sevres.
Se brise quand les fleurs vont
s'epanouissant...*
Romance
В нескончаемом потоке человеческих лиц и характеров, каких приходится наблюдать в короткие дни нашей жизни, встречаются типы, поражающие нас с первого взгляда, вызывающие в нас невольное любопытство, смешанное или с чувством восхищения, или с брезгливостью. Но чаще всего приходится нам сталкиваться с людьми совершенно безразличными, с людьми, о которых ничего не сумеешь сказать через минуту после того, что их увидел,- так они бесцветны.
Но, может быть, эта серость только кажущаяся. Быть может, глядя на большинство людей, мы улавливаем только общий тип, как бывает это с путешественником, впервые попавшим в чужую страну. Быть может, это только недостаток внимательности: нас поражают лишь резкие особенности, и мы беспечно проходим мимо скрытых, затаенных и, кто знает, наиболее значительных и характерных черт. И не подтверждается ли мысль эта теми нежданными озарениями, когда случайно встреченный и забытый вами человек внезапно оживает в вашей памяти в совершенно новом освещении, приобретает определенные, ему только присущие черты, становится единственным в своем роде - странно волнует ваше воображение и часто вызывает горькую укоризну вашей близорукости и равнодушию.
* Любовь - это розовый куст, цветущий на наших губах. Зародившись в нашем сердце, он пьет самую чистую кровь. И пурпурная ваза, подобная саксонской, китайской или старинной сервской, разбивается, когда бутоны начинают раскрываться (фр.).
Вот и сейчас вспомнил я об одной девушке, об одном обиженном природой существе, с бледным, невыразительным лицом, каких тысячи, с лицом, которое только недавно выплыло предо мною из туманного прошлого и всё более приковывает к себе мое внимание. Я вспомнил о Полине-печальной.
Будучи еще студентом, я часто ездил на каникулы к крестной матери своей - княгине Прасковье Сергеевне Соловецкой, имение которой находилось недалеко от нашего. Княгиня была чопорной, подтянутой старушкой, вдовой вице-губернатора, с большими замашками барыни былых времен, но с состоянием, уже приходящим в упадок. Зимою она жила в провинциальном городе, в собственном доме, а на лето переезжала с целым штатом прислуги и бесконечным хвостом племянниц и внучек к себе в усадьбу.
Большие каменные барские хоромы стояли на высоком холме, окруженные цветниками, оранжереями и парком, спускающимся по склонам к обширному пруду. Широкая аллея старых каштанов вела к соседнему холму, где возвышалась старинная церковь, строенная предками княгини.
Дом был очень велик, и, сколько бы гостей ни приезжало к старухе, всем находилось место, а во многие комнаты даже никто и не захаживал. Убранство некоторых из них осталось прежнее, во вкусе восемнадцатого столетия: стены были расписаны по штукатурке или увешаны сверху донизу огромными темными картинами в золоченых рамах, среди которых можно было найти весьма ценные по достоинству живописи. Мебель была резная, массивная и обитая штофом особого цвета в каждой комнате. Сам воздух - сыроватый, чуть затхлый, несмотря на то, что летом всюду раскрывались окна, дышал давно угасшими днями - пылью, плесенью, клеем, тлеющей материей и еще чем-то неуловимым, похожим на нежные, необычайные духи, слегка кружащие голову.
Молодая шумливая жизнь гостивших племянниц, племянников, внуков и внучек врывалась всюду, проникала во все уголки, но не смешивалась с прошлым, не убивала его, - как вольный ветер лугов, веющий в открытые широкие окна старинных покоев не заглушал дыхания обветшавших стен. Эта дедовская рамка придавала особый очаровательный оттенок всем нашим затеям, нашей юной любви, нашим невинным тайнам; овевала нас, не заглушая нашей веселости, голубой мечтательной дымкой.
Мы играли в теннис, футбол, танцевали в огромном зале с хорами модные, новейшие танцы под скрипучие вздохи разбитого рояля, шептались по темным углам и мчались как угорелые верхом и на велосипеде по дорогам имения.
А старая княгиня поддерживала традиции.
Каждый праздник или воскресный день к церкви, отстоящей от дома не более ста сажен, подкатывала высоченная двуместная карета на каких-то стоячих рессорах. В карету была впряжена, цугом с форейтором, четверня лошадей, еле передвигавшая от древности ноги, а на запятках, держась отчаянно за ремни и болтаясь во все стороны, стояли непременно два лакея в ливреях, довольно поношенных.
Карета останавливалась, лакеи, цепляясь друг за друга, слезали с запяток, становились по обеим сторонам дверцы и начиналась бесконечная процедура откидывания подножки, не желающей раскладываться, открывания дверцы, отчаянно сопротивлявшейся усилиям открыть ее и, наконец, из глубины кареты извлекалась под ручки сама "их сиятельство".
Мы, молодежь, успевшие за это время пешком добежать до церкви, стояли в стороне и прыскали со смеху, полные молодой, незлобивой смешливости.
Наконец лакеи, толкаясь, бежали вперед и расстилали на клиросе, на обычном месте княгини красный коврик и сдували пыль со скамеечки, а старушка медленно и важно в черном своем платье с шифром на груди и черном кружевном "фаншончике"* на седых волосах, высоко взбитых, проходила среди двух рядов расступающихся крестьян.
* ...с шифром на груди и черном кружевном "фаншончике"... - Шифр знак отличия, которым награждались от имени императрицы особо достойные придворные дамы. Фаншончик - головная косынка.
После обедни обыкновенно все соседи, находившиеся в церкви, бывали приглашаемы к княгине и уже заставали ее сидящею неизменно в так называемой диванной комнате, всегда на одном и том же месте.
На столике перед нею дымилась чашка черного кофе, которое она пила чуть что не целый день, лежал вышитый мешок с цветными шерстяными нитками и стоял колокольчик в виде эмалевой девицы в сарафане и кокошнике, пляшущей русскую.
Старушка пила маленькими глотками кофе, с каждым глотком посасывая новый кусочек сахару, наколотый для этой цели; потом доставала ножницы и стригла цветную шерсть, теперь я уже не помню, для какой надобности.
После завтрака, всегда обильного и шумного, гости снова возвращались к княгине, так как она никогда за завтраком не присутствовала, соблюдая строгую диету из-за катара желудка.
Вплоть до обеда играли в вист, а молодежь разбредалась по парку.
Но иногда мы врывались шумной толпою в гостиную, споря и хохоча, и тогда княгиня поднимала на нас свои прищуренные глаза и востренький нос и говорила, пожимая плечами:
- Mon dieu, guel fracas!* Можно подумать, что это какие-то мальчишки и девчонки, а не взрослые барышни и кавалеры... Молодежи свойственно веселиться и дурачиться, но нельзя же подражать телятам!..
* Мой Бог, какой шум! (фр.).
Иногда мы устраивали, как я уже говорил, танцы. Кто-нибудь садился за рояль, стучал по расшатанным клавишам, а остальные отплясывали, скользя по давно не вощенному паркету.
На топот наш приходили пожилые гости, иногда сама княгиня.
Когда гостей не было, Прасковья Сергеевна чинилась меньше. Глядя на нас из своего угла, она вздыхала и вспоминала балы в Смольном. О, это были удивительные времена! И как ухаживали тогда, как ухаживали! И как пошлы, как непристойны современные танцы в сравнении с тем, что танцевали тогда.
Княгиня подбирала сердечком губы, щурилась еще больше и почему-то потягивала себя за кончик уха, за то место, где когда-то висела серьга.
Мы просили хором:
- Княгинюшка, спойте нам... Спойте, пожалуйста!
Она отмахивалась руками, хмурилась, но наконец сдавалась. Оправив на голове "фаншон-чик", сняв почему-то все свои кольца, с которыми она никогда не расставалась, она шла к роялю и строго оглядывалась по сторонам. Мы умолкали, прячась в темные углы, и слушали.
Мы никогда не смеялись, слушая пение княгини, хотя зрелище это было весьма забавно. Легкая грусть слетала в молодые наши сердца. Мы особенно сладко чувствовали в эти минуты свою влюбленность.
Сиреневые сумерки наполняли всю белую расписную залу. С потолка смотрели на нас розовые амуры... Дрожащим, тоненьким, беспомощным голоском княгиня пела всегда одно и то же:
L'amour est un rossier qui
fleurit sur nos levres:
Plante dans notre coeur, il
boit le plus beau sang.
Et le vase empourpre, Saxe,
Chine ou vieux Sevres.
Se brise quand les fleurs vont
s'cpanouissant...
И эти слова, которые мы все знали давно уже наизусть, казались нам особенно проникновенными, очаровательными, полными глубокого смысла.
...Я был влюблен в Раю - одну из внучек княгини. Надо ли говорить, что она была розой среди роз, королева среди королев... И так как тогда я был слишком увлечен ею, то теперь не могу вам в точности описать ее наружность. Да, пожалуй, этого не стоило бы делать, если бы я ее помнил: вы, конечно, не разделили бы со мною моего восторга.
Кроме нас, гостили в имении: Глеб и Сонечка, Жорж и Вера, Надежда Евгеньевна - молодая вдовушка,- племянница княгини, за которой ухаживали правоведы - братья Вяловы, и, наконец, Поля - тоже внучка Прасковьи Сергеевны.
Если бы я стал вспоминать эти дни раньше, до всего того, что случилось,- я, конечно бы, так и не вспомнил про Полю. О ней всегда забывали, никогда ее не замечали. Иногда она раздражала нас своим присутствием. Может быть, в ней были какие-нибудь внешние достоинст-ва, но мы их не видели. Ее продолговатое лицо с неопределенным мягким носом, водянистыми глазами, белесыми ресницами - никогда не останавливало на себе нашего внимания. С ней говорили, глядя в сторону, походя.
Ничем не занятая, апатичная, всегда рассеянная, всегда одинокая, Поля бродила повсюду и потому попадалась там, где ее меньше всего ждали. Везде была она лишней и точно не замечала этого, не огорчалась общим равнодушием. С ней даже не делились подруги ее своими тайнами, а некрасивые девушки только для этого, кажется, и существуют. Поля казалась слишком ко всему безразличной, ничто, по-видимому, ее не интересовало, и она, пожалуй, не сумела бы выслушать чужую исповедь, как не сумела бы сама рассказать о себе. Все считали ее ни к чему не нужным, бездушным существом. Прислуга жаловалась на ее неряшливость, княгиня раздражалась ее бездельем, хотя никто из нас не мог бы похвалиться особенной деловитостью. Мы все бежали от Поли, потому что присутствие ее точно связывало нам руки. Нам становилось скучно при ней и неловко, нам казалось, что она нас выслеживает, хотя знали, что это совсем ей не нужно. Она появлялась всюду бесшумно, быть может, только благодаря своей легкости и гибкости, которы-ми она обладала при значительном росте, - но то, что у другой сочли бы за достоинство, то казалось у Поли преднамеренным и неприятным.
- Ах, опять здесь эта Полина-печальная,- говорили мы, пожимая плечами, когда, желая укрыться от нескромных взоров в каком-нибудь заветном углу, мы встречали там Полю с неизменной книгой на коленях и с блуждающим взором, устремленным в пространство.
- От нее положительно никуда не уйдешь!
Меня она раздражала более всех. С ее взглядом я встречался всюду. За столом я не смел смотреть на Раю, чувствуя на себе остановившиеся бесцветные глаза Поли. Иногда она доводила меня до бешенства. Но чаще всего я просто ею пренебрегал.
Что думала эта девушка? Бог ведает. Кому какое было до этого дело! Что могло думать это существо с невыразительным, серым, вечно сонным лицом... Мы не преминули бы назвать ее дурочкою, ежели бы не знали, что она считалась в гимназии, которую окончила три года тому назад, одной из наиболее способных.
Наше пренебрежение ею как человеком и женщиною доходило подчас до цинизма.
Она была самая старшая среди гостивших барышень, ей шел тогда двадцать второй год, она была чуть выше Раи и одинакового с нею сложения, но можно было бы Раю назвать девчонкою в сравнении с Полей, так первая была прелестна и наивна и так угрюма и неприятна казалась вторая. Самому старшему из нас было не больше Полиных лет. Но мы положительно глумились над нею: у нас не хватало рыцарства, чтобы хоть немного сдерживаться в своем пренебрежении к этой девушке.
Теперь я не могу без стыда вспомнить об этом.
Если мы оставались одни - пять мальчишек с ломающимся голосом и пушком над губою - и неожиданно входила Поля, мы начинали рассказывать друг другу скользкие анекдоты; мы покатывались со смеху, хлопая друг друга по колену и повторяя какую-нибудь бессмысленную фразу, вызывающе смотрели на бедную девушку, на барышню, которая могла бы словом одним заставить нас замолчать. Но та приходила на свое место и бралась за свою книжку так, как будто ничего не слыхала или не понимала. Иногда только она поднимала глаза и говорила своим тусклым голосом:
- Боже мой, я никогда не думала, что можно так веселиться!
И чаще всего ее глаза останавливались на мне, точно я больше всех вызывал ее недоумение. Потом она потуплялась и краснела.
А я вызывающе говорил ей:
- Увы, вам, должно быть, не придется так веселиться, как нам, бесподобная Полина-печальная!
Но, когда язык наш становился очень прозрачен, девушка поспешно выбегала из комнаты, не успевая сесть, не успевая даже сделать вид, что забыла что-нибудь в другом месте. Она срывалась и убегала, точно преследуемая фуриями.
И тогда это был поистине наш триумф.
Мы хохотали, как одержимые, как бешеные. Мы подмигивали, гримасничали, довольные собою.
Это, однако, не мешало нам сразу делаться робкими и нежными, изысканно-любезными, когда мы снова встречались с другими обитательницами гостеприимного дома княгини Прасковьи Сергеевны.
Мы не были все-таки вконец испорченными мальчишками. Ведь в молодости так много противоречия: она подчас бывает резка и застенчива, она не знает границ ни в обожании, ни в презрении.
Я был влюблен в Раю, но это не мешало мне с увлечением рассказывать товарищам самые невероятные, самые бесстыдные приключения, в которых я был, конечно, неизменным героем. Но в присутствии Раи я безбожно робел, я становился из рук вон недогадливым, непредприим-чивым поклонником. Я млел и вздыхал, слушая пение княгини и глядя в смеющиеся глаза Раи.
- Вы знаете, ваша посадка мне совсем не нравится, - говорила она убийственно холодным тоном, - Жорж ездит верхом несравненно лучше...
- Я слишком уважаю себя, - отвечал я пренебрежительно, - чтобы считаться с мнением барышни. Вы бы лучше не надевали этого розового платья, которое вам совсем не идет...
И в то время, как Рая отходила от меня, обиженная насмерть, я говорил себе тысячу раз, что я дурак - ну, самый непроходимый дурак, потому что язык мой болтал совсем не то, что мне хотелось сказать. Ведь именно его это розовое платье я считал верхом совершенства.
О, Боже! Как мучила меня эта девятнадцатилетняя барышня. Она изобретала тысячу маленьких предлогов, чтобы лишний раз уколоть меня, сделать мне больно... Ее изобретатель-ность не имела границ. Если случайно мне удавалось поцеловать ее руку и потом я осмеливался напомнить ей об этом,- она приходила в негодование, она презрительно улыбалась, она поджимала губы, как княгиня, ее бабушка, и через плечо говорила мне одно слово, но такое, от которого мне казалось, что сердце мое превращается в ледяную сосульку.
Положительно, я предпочитал бы целовать ее молча и потом никогда не вспоминать об этом... Но, черт возьми, когда я решался, когда я чувствовал в себе достаточно смелости, чтобы исполнить свой дерзкий замысел, всегда появлялась эта тихая, сонная Полина со своими серыми близорукими глазами, эта Полина-печальная - и нарушала наше уединение. Какое было ей дело до меня и своей двоюродной сестры! В такие минуты я готов был раздавить эту девушку, я посылал на ее голову тысячи проклятий...
Но однажды произошло нечто неожиданное, нечто ошеломляющее, заставившее меня сойти с ума от счастья, заставившее позабыть все огорчения последних дней, а с ними и само существование Поли.
Ложась спать у себя во флигеле, где находились комнаты мужской молодежи, я отдернул простыню, готовый прыгнуть в постель и заснуть крепким сном молодости, когда внезапно взгляд мой привлек лоскуток бумаги, сложенный конвертиком и лежащий на моей подушке. Я развернул его, недоумевая. Одну минуту мне пришло в голову, что товарищи мои захотели подшутить надо мною, но это была записка, написанная женскою рукою, красивым женским почерком. В ней стояло черным по белому: "Приходите сегодня в час ночи в каменную беседку. Буду ждать. Рая".
Я никогда не видал Раиного почерка, но кому другому мог принадлежать этот красивый девичий почерк? Конечно, ни один из друзей моих не обладал таким. Кроме того, он был прям, тверд, и ясно было, что его не старались умышленно изменить. Он принадлежал тому, кто подписался, - моей единственной, моей любимой Рае. Только неожиданность могла смутить меня и первое время вызвать недоверие.
Я оглянулся по сторонам, боясь, что кто-нибудь мог заметить, что я что-то читаю. Но друзья мои курили, занятые разговорами.
Спрятав записку, я нырнул под одеяло и под одеялом же снова начал одеваться. Потом крикнул, чтобы задули свечу и не мешали бы мне спать.
Сердце мое сильно билось. Мне казалось, что настает самый решительный час моей жизни. Я пылал весь при одной мысли, что наконец мечты мои осуществятся...
Конечно, время тянулось невероятно долго. Конечно, я лежал в постели, задыхаясь под одеялом и посылая ко всем чертям неугомонных своих товарищей, которые, должно быть, нарочно решили не спать в эту ночь. Конечно, я притворно храпел, лязгал зубами, точно охваченный тяжелым сном; наконец, когда все затихло, приоткрывал глаза, скрипел кроватью, чтобы удостовериться, что все спят, и на цыпочках, с сапогами под мышкой, выбрался через окно в сад.
Конечно, пробираясь по дорожкам, я думал, что луна нарочно выплыла из-за тучи, чтобы выдать меня сторожам и собакам, лаявшим где-то за домом как оглашенные.
Но добрался я до беседки вполне благополучно. Белые каменные стены ее с заколоченными окнами ясно выделялись на черном бархате чуть шелестевших деревьев.
В эту беседку редко кто захаживал. В ней хранились всевозможные садовые предметы: лопаты, кирки, грабли, лейки; на зиму сносили сюда яблоки, почему и теперь еще лежала на полу солома и остался нежный и вкрадчивый запах повядших плодов.
Я не без некоторого волнения вошел в единственную ее комнату. Солома шуршала под ногами, и, так как окна были заколочены, а дверь была с болтом и сейчас же захлопнулась за мною, то я сразу очутился в глубоком мраке.
Протянув руки, я медленно подвигался вперед, боясь споткнуться и упасть.
Солома мешала идти, спутывала ноги.
Но внезапно я ощутил на щеке своей чье-то дыхание и, несмотря на то что готов был встретить тут Раю, первое время растерялся и вздрогнул.
- Это вы? Вы меня ждали? - прошептал я.
Мне не ответили, но прижались к груди моей, и я, осмелев, стал осыпать поцелуями это хрупкое существо, льнувшее ко мне, обнимал его, чувствуя в своих руках молодой, крепкий и гибкий стан девушки, которая казалась мне в эти мгновения самой дорогой для меня и желанной...
Мы опустились на солому, обессиленные и немые, не выпуская друг друга из объятий, охваченные бесконечно-сладким трепетом, одурманенные близостью, впервые такой полной, вкрадчивым яблочным запахом, бархатной тьмою, окружавшей нас.
Это была острая, глубокая радость, потрясшая наши сердца, лишившая нас слова, потому что отуманенные мысли не умели и не могли выразить то, что владело ими...
Но внезапно девушка вырвалась из моих рук, она с усилием оторвалась от моих поцелуев, похожих на ливень, и, мгновенно встав на ноги, прошелестела юбкой по соломе и выбежала из беседки.
Я не смел и не мог ее удерживать, понимая ее смущение, ее бегство. Я только шепнул ей, бессильный подняться:
- До завтра!
Чуть слышно мне ответили:
- До завтра...
Дверь скрипнула на болту и захлопнулась. Оставшись один, я лег ничком на солому и долго лежал так.
Если бы вы знали, каким счастьем до краев был я полон! Страшно было пошевелиться, чтобы не расплескать это счастье, несмотря на то что оно было мгновенным.
...Наутро, встретясь с Раей, я не мог смотреть на нее. Она точно ослепляла меня.
После бессонной ночи, потому что ведь я так и не спал всю ночь, бродя по полям до рассвета, - всё мне казалось новым, бесконечно любопытным и милым. Но я решил твердо молчать о ночном. Я хорошо помнил уроки, данные мне Раей. Быть может, так было лучше? Зачем открывать дню свою тайну?
Ну, конечно, Рая шутила по-прежнему. Женщина и девушка никогда не оставят своих шуток, даже когда любят. Рая кокетничала со всеми напропалую. Я не сказал бы, что мне было особен-но весело, глядя на нее. Я предпочитал бы сидеть с нею рядом, вдали от всех и говорить нежные любовные слова. Но, что делать, когда любишь, нужно всегда смиряться. Только изредка позволял я себе бросать долгие и многозначительные взгляды в ее сторону. Но девушка пожимала плечами, притворяясь непонимающей.
Но к вечеру я осмелел. Я взял Раю за локоть и, отведя ее в сторону, шепнул ей:
- Милая, как хорошо, что ты так делаешь... пусть это будет нашей тайной...
Всем своим голосом и выражением лица я хотел показать, что отлично ее понимаю, что я совсем не так глуп в делах сердца.
Но Рая надула губки, как княгиня - ее бабушка,- вздернула плечом и ответила:
- Ах, пожалуйста, не думайте о себе слишком много... Какие могут быть тайны между нами!
И, повернувшись, быстро скрылась за кустами терновника. А я стоял и всё еще счастливо и любовно улыбался. Боже мой, она и теперь не могла оставить своих глупостей!.. Она думала раздразнить меня этим, как раньше... она не знала, какой мир в моем сердце! Ведь подумать только - я целовал ее прошлую ночь...
Так я стоял и улыбался, когда внезапно что-то заставило меня поднять голову и я увидал перед собою бледное лицо Поли.
Она смотрела на меня и тоже улыбалась. У меня, должно быть, был очень глупый вид, и Поля увидала меня таким и смеялась надо мною. Вся кровь прилила мне к лицу. Черт возьми, это уже слишком!
- Вы не смеете, не смеете издеваться надо мною! - закричал я, не помня себя и бледнея. - Слышите!.. Я запрещаю вам следить за мною, шпионить меня... Я не хочу вас видеть, понимаете ли вы это!
Полина-печальная отвечала растерянно: слезы дрожали на ее белесых ресницах.
- Да, да, конечно... я понимаю...
И, низко опустив голову, пошла от меня.
Ну, стоило ли сердиться на эту девушку, на это жалкое существо, которое даже не умело ответить оскорблением на оскорбление...
Я сразу же успокоился, ведь ночью меня ждало такое счастье.
Жаль только, что днем всё переменилось, и хотя я чувствовал, что так лучше, романтичнее, но мне стоило все-таки больших усилий сдерживаться в обращении с Раей. Во мне просыпался мужчина - деспот в любви. Я всё еще боялся Раи, боялся неосторожными словами вспугнуть ее, рассердить и потому молчал. Но всё же решил в эту наступающую ночь поговорить с нею серьезно. Мы так любим "выяснять отношения", знать, что женщина стала нашей собственностью.
Весь вечер я думал, что скажу Рае. Я не мог усидеть на месте, я торопил часы, ползущие безнадежно медленно... Я не мог дождаться условного часа и пошел к месту свидания значительно раньше.
Пусть думают товарищи, что хотят. На всякий случай я сказал им, что у меня свиданье в деревне. Я подмигнул глазом для большей убедительности и нарочно пошел в противоположную сторону. Потом поднялся к беседке и стал ходить вдоль по дорожке, ведущей к ней, туда и обратно.
Ночь была необыкновенно светлая, теплая, напоенная сеном и цветами.
Молодая луна то забегала за перистые белые облака, то выплывала величаво и радостно на темно-синее небесное поле. Над лужайками и куртинами стриженых гротегусов подымался волокнистый туман. В пруду кричали лягушки они точно надрывались от восторга. Их голоса звенели во влажном воздухе, как торжественный хор, поющий в честь моей возлюбленной...
Мне не хотелось сидеть в душной комнатке, в темноте. Я хотел встретить Раю здесь.
Всё во мне волновалось, когда я думал о ней.
Я назову ее сегодня своей невестой.
И вот она показалась в конце дорожки. Я увидел ее белое платье сразу, точно она выплыла из тумана. Сверху ее обливали прозрачные лунные лучи, под ногами колебался серебряный путь. Она казалась выше, стройнее, чем была днем. Она точно танцевала, приближаясь ко мне, - я никогда не замечал, что шаг ее так легок.
Меня охватил молитвенный восторг, я сам не знал, что со мною. Ну, можно ли быть таким глупым: я потянулся к ней, точно к видению, которое сейчас растает, и зажмурился, как ребенок, увидевший впервые свет.
Я обнял ее ноги, потому что встретил ее на коленях.
Она вскрикнула, увидав меня, и закрыла лицо руками. Я поднялся, осыпая ее пальцы поцелуями: отнял от лица ее ладони и... отпрянул, точно кто-нибудь ударил меня по лбу...
На меня смотрели серые маленькие глаза, осененные белесыми ресницами, блестящими под лучами луны.
Это не была Рая, я еще раз взглянул, ошеломленный, и узнал Полю.
Она смотрела на меня растерянно, жалко, с виноватым и испуганным видом, в котором сквозило отчаяние.
Оправившись, я почувствовал прилив неудержимой злобы. Я кипел ненавистью к этой девушке, к этой несчастной, которая за минуту до этого казалась мне прекрасной. Я не мог простить ей своей ошибки, своего заблуждения, своего восторга.
Я прошипел, бешено сжимая ей локти, только что мною целованные:
- Это опять вы? Опять вы?.. Чего вы пришли сюда, что вам здесь надо?
Она скрикнула, готовая разрыдаться и падая беспомощно к моим ногам:
- Боже, Боже... но ведь я люблю вас!..
- Любите меня?
- Да, да... ведь это я написала записку и я вчера была здесь... И вы целовали меня, вы говорили мне, что любите... Разве вы можете сказать, что этого не было?
Я думал, что схожу с ума, что это чья-то злая шутка.
- Вам, в а м я говорил всё это?
Она отвечала чуть слышно, цепляясь за мои колени и целуя их.
- Мне... мне вы говорили это... О, не гоните меня... ведь я люблю вас, люблю!..
Она повторяла эти три слова бесконечное число раз, точно в них одних видя свое оправдание.
Трудно сказать, что я пережил в эти минуты: недоумение, бешенство и стыд - всё вместе владело мною.
О, я не был тогда достаточно мудрым. Я не сумел взять то, что с такою щедростью давалось мне. Я слишком верил в действительность, в определения, в имена. Для меня самая счастливая ночь моей жизни, подаренная мне этой девушкой, казалась слишком ничтожной, чтобы ради нее поступиться именем Раи.
Я уже не помнил вчерашней ночи: она вызывала во мне только стыд и отвращение. Как мог я целовать это жалкое существо, эту некрасивую девушку, эту - Полину-печальную!
Мне слишком было стыдно, чтобы еще о чем-нибудь говорить с нею. Я ничего не мог найти для нее. Злость моя перешла в досаду - нужно было скорее покончить со всем этим.
Я брезгливо высвободился из тесного кольца сжимающих меня молодых рук и, не говоря ни слова, пошел прочь. А она, смеясь и плача, кричала мне в спину:
- Но вы все-таки целовали меня! Вы все-таки были счастливы со мною!
И я ничего не мог возразить ей.
1915
АСТРЫ
Как увядающее мило.
Какая прелесть в нем для нас,
Когда, что так цвело и жило,
Теперь так немощно и хило
В последний улыбнется раз.
Ф. Тютчев
C'etait un mal vulgaire et bien connu des hommes
Mais, lorsque nous avons quelque ennui dans le coeur,
Nous nous imagmons, pauvres fous que nous sommes,
Que personne avant nous n'a senti la douleur.
A de Musset*
I
Наташа и Глаша шли под руку по каштановой аллее, уже желтой и поредевшей.
Наташа - горбатая, с худым бледным лицом, опиралась длинной костлявой рукой на палку, а Глаша несла большой букет астр. Это была их обычная вечерняя прогулка. В конце аллеи, на лужку, возвышался за оградой мраморный крест. Здесь была похоронена их мать. Отец их, тоже умерший, лежал далеко отсюда - в городе, где был губернатором. Они остались одни - две сестры доживать свою скучную жизнь в родовом Замосье. Они решили жить в имении потому, что город их пугал, не привыкших к самостоятельности. Ни одна, ни другая не умели хозяйничать, управляющий их обкрадывал, мужики надували, но все-таки это было насиженное гнездо, и они любили его - должно быть, за те длинные тоскливые вечера, которые проводили здесь.
* Это была беда, хорошо знакомая людям,
Но, когда в наше сердце входит горе,
Нам, несчастным, кажется, что никто
Еще до нас не испытывал подобной боли
А. де Мюссе
Альфред де Мюссе (1810-1857) - французский поэт-романтик. Цикл поэм "Ночи" (1835-1837), любимый Наташей, проникнут меланхолией и скорбью.
Они склонились над могилой и долго молчали. Наташа молилась, широко крестясь своей высохшей обезьяньей рукой; Глаша глубоко задумалась. Она была гораздо моложе сестры, красивее ее; ей шел тридцать пятый год. От долгого девичества она несколько высохла, но еще не отвыкла мечтать, и с каждым годом, ведущим ее к старости, - мечты эти становились неопределеннее, но острее.
Каждый год, чаще всего весною, ею овладевал болезненный мистицизм, она точно вспоми-нала о всех своих прегрешениях и торопилась каяться. Тогда зажигались лампады, читалось евангелие, надевалось черное платье. Потом неожиданно в один из солнечных дней она вдруг чувствовала себя совершенно холодной к религии; она уходила в лес, долго бродила там и приходила домой хмельная, взволнованная, дикая. Ее серые, всегда грустные глаза загорались, вся она выпрямлялась, а голос ломался на высоких нотах, когда она пела. А пела она очень хорошо.
Сегодня она тоже не могла молиться. Она смотрела перед собою на астры, на мраморный крест. Не всё ли равно...
Наташа наконец встала, и они вернулись обратно. Старшая сестра любила читать и размыш-лять. Она уже давно решила, что для нее не существует личной жизни, что она уродлива и не настолько глупа, чтобы тешить себя невозможным.
Это она вела счета и говорила с управляющим, который ее надувал.
Она любила ходить на могилу матери, и хотя молилась без экстаза, но молитва ее успокаи-вала, поддерживала в ней ее ровное настроение, убеждала в ее справедливой уверенности о тщете земного.
- Oui, nous avons vecu et nous revivrons, - говорила она сестре, стараясь идти с нею в ногу. - La mort nest pas une porte qui se ferme, cest une portequi souvre*.
* Да, мы это пережили и воскреснем... Смерть не затворяет дверь, она ее отворяет (фр.).
Глаша не возражала - ей было всё равно. Она привыкла к французским сентенциям сестры. Наташа имела тайную склонность к литературе, она давно уже начала писать роман, который всё никак не могла кончить.
Последнее время у нее ослабели глаза, кроме того, она страдала мигренями, и горб ее, это наказание свыше, исковеркавшее всю ее жизнь, давал теперь себя чувствовать. Она носила его за собою, как те нищенки по дорогам, у которых за спиною висит мешок - всё их имущество. Она же носила с собою и день и ночь, многие годы, свое горе, севшее ей на плечи и теперь, когда у ней ослабели ноги, давившее ее своею тяжестью.
Сестры молча поднялись на ступеньки крыльца, уже заброшенного, с пунцовыми листьями винограда, с отсыревшим столом и стертыми скамейками. Они прошли темную залу, наполови-ну пустую и холодную. Там стояли чинно выровненные по стенам тяжелые красного дерева стулья, стоял рояль и висели потемневшие портреты. Здесь они редко сидели, всё свое время проводя в другой комнате, рядом, - в маленькой клетке, обитой сиреневым кретоном,теплой и уютной.
Иногда только, поздними вечерами, Глаша брала с собой свечу и шла в залу. Там она ставила свечу на крышку рояли и играла, забывая о холоде и о трепещущих по углам тенях, которые в другое время ее пугали.
Время от времени по паркету пробегала озадаченная мышь. Тогда Глаша подбирала под себя ноги и взвизгивала. Наташа, слушавшая ее из сиреневой клетки, тоже вскрикивала и потом говорила:
- Ах, Глашенька, как ты меня напугала! Видит Бог, я умру когда-нибудь от испуга...
Потом просила:
- Сыграй мне что-нибудь из Чайковского.
И Глаша играла из Чайковского, которого они обе любили и называли "наш Чайковский", потому что "все-таки это не парвеню какой-нибудь, в нем так много тонкости и благородства".
Если Глаше играть не хотелось, они обе усаживались в сиреневом будуаре у круглого столика с лампой под большим сиреневым абажуром, Наташа брала свое вышивание "Point lasse"* (это было такое же бесконечное вышивание, как и ее роман), а Глаша читала, всегда что-нибудь французское. Из русских авторов они признавали только Тургенева и Апухтина. Но самым любимым был все же француз - Альфред де Мюссе...
Задумавшись - Наташа над своим вязанием, Глаша над книгой - обе сестры смотрели на огонь лампы или прислушивались к визгу ветра за окном и скрипу полов в пустынных комнатах. Так было и сегодня, и так же после долгого молчания Наташа вздохнула и попросила:
- Глашенька, друг мой, если тебе не трудно, прочти мне "La nuit doctobre"** ...помнишь, как это там хорошо... - Горбунья закрыла глаза и вытянула вперед костлявые руки.
- Помнишь:
C'etait un mal vulgaire et bien connu des hommes
Mais, lorsque nous avons quelque ennui dans le coeur,
Nous nous imaginons, pauvres fous que nous sonrmes,
Que personne avant nous n'a senti la douleur.
Как это прекрасно и как верно... не правда ли?
Глаша не отвечала, потянувшись за книгой. Стихи ей нравились, но она не видела в них того утешения, той истины, которых искала в них сестра. В эти осенние вечера она, действительно, считала себя самой несчастной и не верила, что другие могли испытать то же. Ее неудачливость не казалась ей пошлой, она принадлежала ей одной, только одной ей, как каинова печать. Рядом с нею жила ее сестра, тоже старая дева,- но там это казалось понятным. Наташа никогда не была красивой, она всегда казалась старухой со своим горбом. Но она - Глашенька, любимица отца, хохотушка, стройная и хорошенькая, с живыми серыми глазами и черными ширококрылы-ми бровями - как могла она превратиться в старую деву, с увядшим лицом и усталым пожелте-вшим телом? Как, в какой день прошла мимо ее судьба и она не сумела воспользоваться ею? В этот вечер Глаше казалось, что она особенно остро чувствует свое несчастье.
* Вышивание свободным стежком (фр.).
** Октябрьская ночь (фр.).
Она поднялась со стула, не дочитав до конца поэму. Она искала, чем бы развлечь себя. Машинально стала перебирать длинные стебли астр, стоящие в высоком японском вазоне. Большие махровые белые и сиреневые цветы шуршали между ее пальцев, как осенние листья, подхваченные ветром, и так же, как они, пахли дождем и тленом. Она почувствовала, что слабеет, горло сдавила знакомая судорога, точно чья-то холодная рука,- нервная судорога, приходящая к ней почти каждую ночь, напоминающая о смерти, наполняющая всю душу ее леденящим ужасом.
Она глотнула воздух, как рыба, выброшенная на берег, и судорожно уцепилась руками за вазу.
Откуда-то издалека, из тьмы ночного сада донесся шум колес и звон бубенцов. Потом на другом конце дома поднялась суматоха, захлопали двери.
- Это, должно быть, Иван Ардалионович, - спокойно сказала Наташа, не отрываясь от работы. - Надо будет с чаем распорядиться, Глашенька.
Глаша молчала, медленно приходя в себя. Она силилась улыбнуться, представив себе Ивана Ардалионовича - когда-то влюбленного в нее, смешного, милого немврода, плакавшего у ее ног и просящего у нее за что-то прощение: ей казалось, что она слышит даже его всегдашнее восклицание: "Да разрази меня Бог"... Но похолодевшие губы ее не улыбались. Ей стоило большого усилия отойти от цветов. Стиснув губы и прижав пальцы к оледеневшим вискам, она вышла из комнаты.
II
Это не был Иван Ардалионович, милый простоватый земский начальник, вечно крикливый, пахнущий псиной и болотом, когда-то в юности обожавший так неудачно Глашеньку, только что окончившую институт. Это не был он, потому что уже из передней долетел бы его зычный голос и раскатистый смех, топот высоких охотничьих сапог. Чутких ушей Наташи коснулся шум суматохи, но совсем не такой, какой подымался при появлении Ивана Ардалионовича. Тогда, заинтересованная и немного испуганная, горбунья оставила свою вышивку и направилась к передней. Уже навстречу ей бежала девушка, босая и растрепанная.
- Кто там? - на ходу спросила барышня.
- Вас спрашивают - незнакомые. Извиняются, что заехали.
У Наташи запрыгали руки и открылся рот. Ей представилось Бог весть что, но она старалась всё же себя успокоить.
- Хорошо, хорошо, - отрывисто кинула она. - Ступай, живо приоденься, смотри... да зажги лампы.
Кто-то выступал из полутемной, плохо освещенной передней. Медленно звякнули шпоры. У Наташи отошло от сердца. Она сощурилась, всматриваясь.
- Ради Бога, - заговорил нежданный гость, - ради Бога, извините меня, сударыня, за такое позднее посещение... Но обстоятельства иногда бывают сильнее нас...
Он склонился к ее протянутой костлявой руке, почтительно ее целуя.
Лицо Наташи пошло красными пятнами от смущения - ей еще никто не целовал руки, как девице. Он смотрел на нее в упор, с глазами, в которых пробегала явная насмешка над ее уродством, - он только что не пожимал плечами. Но она не замечала этого, необычно робея перед молодым мужчиной и приглашая его следовать за собою.
- Прежде всего позвольте представиться, - говорил офицер, идя за нею и позванивая шпорами, - поручик артиллерии, Ираклий Георгиевич Орильяни. Гостил у сестры своей, должно быть, вам известной - княгини Кулишевой - в сорока верстах отсюда. Ехал на станцию - грязь, слякоть, темно, попал в канаву какую-то и сломал рессору. Еле-еле дотащился до вас... Но, надеюсь, что скоро коляску починят, и... Впрочем, гоните меня сейчас же, если я вас потревожил...
Он остановился и снова звякнул шпорами, оскаливая из-под черных холеных усиков ослепительно-белые зубы. Он говорил певучим самоуверенным голосом, слегка картавя. Его смуглое лицо южанина, с горбатым носом и черными влажными глазами, было красиво, почти цинично в сознании своей красоты.
Наташа смущалась всё более.
- Что вы, что вы, - отвечала она, взволнованно хрустя своими длинными пальцами,- никогда. Мы не отпустим вас так. Мы обидимся, право. Вы останетесь поужинать и...
Она хотела добавить "переночуете", но, вспомнив, что они одни здесь две девушки - сконфузилась и потупилась.
С чувством опытного мужчины гость понимал ее, догадывался обо всем и самодовольно посмеивался.
Потом, сидя уже с ним у себя в сиреневом будуаре, Наташа, в приливе откровенности, в неудержимом желании говорить, какое охватывает нас, когда мы долго остаемся одни или в обществе своих, особенно в деревне, рассказала ему, как давно они живут здесь - две бедные сестры; кто был их отец и как они жили раньше. Она рассказала ему о долгих зимних и осенних вечерах, проведенных здесь за рабочим столиком, она пожаловалась ему на грубость крестьян, нерадивость прислуги, бесчестность управляющего. Слова сыпались с ее губ, и ей казалось, что становится легче ее бедному сердцу от возможности высказаться перед этим посторонним человеком. Ей хотелось плакаться, ей хотелось возбудить к себе жалость в этом молодом красавце, живущем совсем другою жизнью. А он поглядывал на нее, склонив свой стан, затянутый в желтую австрийку, и улыбаясь в усики.
Наконец она замолкла, заметя входящую сестру.
Еще несколько бледная от недавнего нервного припадка, Глаша все же успела оправиться и, осведомленная о приезде незнакомого офицера, немного принарядилась. Ничего не переодев, она придала своему обычному костюму белой вышитой кофточке и серой английской юбке - ту особую интимную кокетливость, какую женщины умеют придать своим вещам, раньше незаметным, когда хотят нравиться. Она взбила прическу, пригладила волосы, слегка попудри-лась. Ее серые глаза стали больше - издали ее можно было принять за молоденькую девушку.
Офицер почтительно раскланялся. Она села напротив него на маленький пуф у вазы с астрами и, оторвав один цветок и нюхая его, задала ему несколько вопросов.
Он опять повторил свою историю с коляской, но уже более оживленно, с шутливыми замечаниями о своем кучере и русских путях сообщений.
Наташа, извинившись, ушла распорядиться с ужином, а они остались сидеть в полутемном уголку сиреневого будуара. Разговор принял веселый, насмешливый характер. Она заставляла его вспоминать своих знакомых, рассказывать о Петербурге, о театрах. Он смеялся тихим, грудным смехом, картавил, блестел глазами, вставлял французские слова. Иногда замолкая, он смотрел на нее так, как привык смотреть на всех не очень старых, не очень уродливых женщин, - взглядом, говорившим слишком много или ничего не говорившим, но очень влажным, очень сладким.
Глаша вспыхивала, потуплялась. Сердце ее начинало тревожно биться. Ей делалось безотчетно весело, она становилась остроумной и бодрой.
Мало-помалу от нее уходила действительность - старое родное Замосье, с унылым желтеющим садом, уступало место в ее встревоженном воображении тому губернскому городу, где отец ее был губернатором; поскрипывающий под напором ветра ветхий барский дом принимал облик большого губернаторского дома, в залах которого так часто она танцевала и флиртировала молоденькой девушкой.
Новый знакомый ее ничуть не уступал тем другим ее знакомым, которых она уже давно потеряла. Она кокетничала, невинно кокетничала, сама не замечая этого, полная вновь нахлынувшими на нее ощущениями молодости.
Она показалась бы даже несколько забавной в своем оживлении, если бы за ним не чувствовалось столько искренности.
Чай они пили все трое в большой столовой, в которой давно уже сестры не сидели по вечерам. Радостно попыхивал большой серебряный самовар, аппетитно расставлены были всевозможные домашние закуски.
Офицер выпил, с разрешения дам, две рюмки коньяку. Он положительно не сводил глаз с Глаши.
Наташа, вся уйдя с горбом в свое кресло, улыбалась обтянутым ртом из-за чашек.
- Вы не можете себе представить, что это за низкий человек, жаловалась она на управляющего, который был ее больным местом: - он обсчитывает нас на всем. C'est un troubletete que cet homme*.
* Этот человек нечист на руку (фр.).
- Так прогоните же его,- улыбался офицер.
- Прогнать его? - всплескивала руками горбунья, - да что вы? Нет, слышишь, Глашенька, прогнать Писецкого. Да мы-то как же останемся? Ведь он у нас еще при покойном папа служил, мы привыкли к нему, а другой так и совсем нас сживет со свету...
- Полно же, Наташа, нельзя ли хоть сегодня забыть об имении, о хозяйстве...
Узнав, что младшая играет и поет, офицер просил ее спеть. Она согласилась, не заставляя себя упрашивать. Решено было, что гость останется ночевать, потому что коляску нельзя было починить так скоро. Наташа решилась наконец на это. Времени оставалось много, так как никому еще не хотелось спать.
Они прошли в залу, где горничная зажгла бронзовые кенкеты по углам. Желтые огни свечей лизали холодный воздух нежилой комнаты и вытягивали по паркету узкие полосы света. В окна постукивали цепкие ветки дикого винограда, но ветер стих и из-за облаков выглянула луна.
Офицер сел недалеко от рояля, рядом с горбуньей.
Он посмеивался, покручивая ус, втайне довольный неожиданным приключением. Он готов уже был смеяться над пением Глаши, которое, ему казалось, должно было быть из рук вон плохо. Но, взяв за правило быть неизменно любезным с дамами, он решил все же аплодировать.
Ему пришлось раскаяться в своем поспешном суждении и аплодировать от чистого сердца.
Первый же романс привел его в восторг. Глаша пела точно, артистически. Ее сильный, дикий голос как нельзя более подходил к цыганским романсам.
Офицер с удивлением смотрел на эту отцветшую девушку. Откуда она брала столько огня, столько страсти? Где и когда подслушала она эти необычные переломы голоса в словах признаний? Куда все это пряталось в обычное время и как ни один мужчина в дни ее молодости не заметил силы ее темперамента, не увлекся ею?
Она сидела, неподвижно вытянувшись на табурете перед роялью, и только глаза ее подернулись влагою, выдавая ее волнение. Она всё дальше и глубже уходила в какой-то буйный водоворот, куда ее уносила чужая страсть. Она ничего не видала вокруг себя, не слыхала даже своего голоса. Это было какое-то очарование, колдовство.
Потом она не выдержала. Ее уже не надо было просить. Она сама умолила сестру сыграть какой-то цыганский танец.
Наташа усмехнулась. Маленькие зрачки горбуньи блестели. Она заиграла что-то бешеное и дикое. Глаша пустилась в пляс.
Ей не было уже тридцати пяти лет, она была моложе всякой молодой, обольстительнее всякой красавицы.
Офицер впился в нее глазами. Раскинув руки, выставив грудь вперед и как-то подрагивая ею, она плавно двигалась с пьяными, слепыми глазами. Бедра округлялись под колыхающейся юбкой, а белые астры, которые она воткнула в корсаж, странно и таинственно кивали головками, маня за собою. Потом она пронзительно вскрикнула, ударила в ладоши и закружилась на месте.
Тогда офицер чмокнул губами, вскочил с кресла и, быстро, приседая и прищелкивая шпорами, пошел к ней, похотливо вытянув руки.
Но музыка оборвалась.
Подняв плечи, горбунья смотрела на танцующих остеклевшим взором.
- Это бесподобно, это восторг, - говорил задыхающийся гость.
Он взял Глашу за руки, сам не понимая, что ему нужно. Она не противилась, разнеженно глядя в его лицо. Тогда, чтобы нарушить чем-нибудь это неловкое молчание, офицер сказал:
- Какие у вас дивные астры, как они идут к вам...
Его замечание не показалось странным.
Глаша тряхнула головой, точно отгоняя последний хмель.
- Да, да, они прелестны,- подхватила она,- хотите, я вам дам одну?
И, не дожидаясь ответа, быстро прошла в сиреневый будуар. Она делала все не задумываясь, почти не сознавая. Она жила в несуществующем мире. Ей казалось, что она должна, непременно должна дать своему кавалеру цветок.
И, склонившись над японской вазой, она выбрала самую крупную астру; потом обернулась, хотела протянуть ее офицеру и почувствовала себя в его объятиях.
III
Трепещущая и растерянная Глаша кинулась к себе в комнату, а офицер, странно улыбаясь и позванивая шпорами, медленно вернулся в залу, где горбунья, призвав горничную и приказав ей проводить приезжего в приготовленное для него помещение, пожелала ему покойной ночи.
Притворив за собою двери и тщетно ища чего-то глазами вокруг себя, Глаша, наконец обессиленная, опустилась на кровать. Взволнованная кровь ударила ей в голову, и целый рой мыслей нелепых и фантастических темнил рассудок. Еще она чувствовала на себе жаркие поцелуи офицера и запах его нафабренных усов; еще сладко замирало сердце и подкашивались ноги, но всё же все происшедшее не казалось ей явью, сводило ее с ума своим неправдоподобием.
Ее удивляло, как она, чистая девушка, не чувствует в себе ни возмущения, ни негодования против насильника. Странно, ее совесть молчала. В ней молчало всё, кроме радости, какой-то пьянящей радости, причины которой она не знала и не старалась угадывать.
Она стала кусать себе руки, чтобы успокоиться, чтобы не разрыдаться. Она боялась этого внезапного приступа тоски, которая является всегда у нервных людей вслед за сильной радостью. Она хотела уберечь в себе сладкое ощущение блаженства, тем более острое, что никогда в жизни она его не испытывала. И, порывисто поднявшись с кровати, она накинула на себя платок и лунной залой, гулкой террасой прошла в сад.
Ненарушимая тишина обняла сад. Замерший ветер не тревожил спавших листьев. Луна своим белым безжизненным светом наполняла воздух холодом и скользящими тенями.
Глаша, прижав на груди платок, легко шла по каштановой аллее. Холод бодрил ее, но она всё еще не решалась обсудить происшедшее с нею, она говорила себе: "Сейчас, вот только пройду немного и всё выясню" - и шла дальше и ни о чем не думала.
- Я безумная, я безумная, - шептала она почти вслух и смеялась этим словам, таким новым, таким манящим.
Она ни на что не надеялась, не строила воздушных замков, даже не спрашивала себя, любит ли она. Она только в сотый и тысячный раз твердила себе, что то, что с нею произошло, - действительность, а не сон. Что целовали ее, ее, глупую, некрасивую Глашеньку. И этого было достаточно, чтобы сойти с ума, чтобы плакать от радости. И почему-то опять вспомнился ей Иван Ардалионович в высоких сапогах и охотничьей куртке, идущий следом за нею, давно, ах как давно, и робким голосом, заикаясь, говорящий ей о своем обожании. Он тогда не осмелился даже поцеловать ее руки, и теперь она улыбалась этому далекому воспоминанию, снисходительно улыбалась робкому Ивану Ардалионовичу, - она, которую только что сейчас поцеловал красивый мужчина - слышишь ли, только что.
Быстрым молодым шагом прошла она по аллее, обогнула застывший пруд, полный тины и перегнивших листьев, и вышла снова на плато перед домом, где, хитро разбитые садовником, высились клумбы. Они уже почернели от помятых стеблей высохших цветов. Только одна из них белела еще при луне звездами поздних астр.
Тогда, подойдя к ней, обезумевшая, пьяная от восторга, полная еще ощущением горячих поцелуев и овеянная сыростью и острым холодом осенней ночи, Глаша упала на колени и привлекла к себе съежившиеся венчики цветов.
Она целовала эти поздние печальные цветы бурными, страстными поцелуями, поцелуями, которыми никогда никого еще не целовала, которые кипели в ней столько лет, редко говоря о себе, в ее пении; поцелуями девственницы, просящей греха.
Потом пьяная, с мокрым платьем и волосами, она поднялась и пошла к дому.
Звякнули стеклянные двери, скрипнул паркет.
Глаша сделала несколько шагов по зале и остановилась.
В дальнем конце залы, там, где была комната, отведенная приезжему, скрипнула дверь, блеснул огонь, кто-то чиркнул спичкой.
Глаша замерла, хватаясь за сердце, готовая упасть. Неужели же... Нет... нет... Счастье, радость...
Но вот раздались робкие шаги; кто-то шел к ней, потом шарахнулся в сторону.
Глаша чуть слышно вскрикнула от неожиданности. Протянула вперед руки, в ужасе раскрыла глаза.
На вскрик ее снова приоткрьшась дверь из освещенной комнаты; у порога показался полураздетый гость. Он всматривался в темноту.
- Что там такое? ты споткнулась? - спросил он.
Ему не ответили. Две тени неслышно скрылись. Они остановились в коридоре, потому что другого пути не было.
- Это ты, Маня? - ледяным голосом спросила Глаша, - ты была там?
Пристыженная, горничная молчала.
Барышня прошла к себе и заперлась на ключ. Она сняла с себя платок, потом медленно начала раздеваться. Лицо оставалось каменным, таким, какое оно стало, когда она говорила с горничной. Губы были плотно сжаты, щеки впали, на висках натянулись жилы.
Потом она подошла к туалетному столу, как делала это всегда, каждый вечер, в продолжение всей своей сознательной девической жизни.
Вынула одни за другими из волос своих гребни, отводя глаза от зеркала.
Волосы, еще густые, упали ей на плечи; она взялась было за них, чтобы заплести косички, но внезапно почувствовала, что не может ничего делать, ни шевелиться, ни думать. Гладкая поверхность зеркала отразила ее искаженные черты. Углы губ опустились вниз; серые печальные глаза налились слезами.
Она не отрывалась от своего отражения. Она, как безумная, неподвижно смотрела на себя. Руки ее судорожно сжатыми пальцами продолжали цепляться за волосы. Она смотрела на себя, как смотрят в лицо любимого покойника.
Сквозь слезы она видала до последней черточки, до малейшего пятнышка все следы неумолимого времени.
Как забыла она, что для нее всё кончено, как смела радоваться чему-то, как решилась чувствовать себя помолодевшей?
Да, да, для нее всё кончено, навсегда и безвозвратно. Неужели она этого не знала?
Она не сумела жить, когда нужно жить, она захотела жить, когда пора умирать. Ах, глупый, глупый Иван Ардалионович. Глупый, глупый... Надо было тогда поцеловать его, даже его - смешного и некрасивого...
Она смотрела на себя всё так же пристально, но уже ничего не видела перед собою. Слезы капали из ее глаз, и она не думала стирать их.
- Старая дева, - впервые вслух и без страха произнесла Глаша,- старая дева...
И вдруг стыд, страшный стыд за давешнее кокетство, за пение, за разговоры охватил ее. Она взглянула на себя впервые со стороны, и ее затряс смех, бешеный хохот над собою. Она смеялась, упав головой на подушки, и рвала зубами эти подушки, потому что смех душил ее. Потом мгновенно пронеслось воспоминание о поцелуях офицера. Она чувствовала их огонь, их страсть. Смех перешел в рыдание.
Она встала, ходила из угла в угол, прижимая руки к груди, качала головою и стонала. Как умирающий зверь, искала, куда бы уйти от самой себя, куда бы спрятаться.
Разбуженная ее криками, перепуганная Наташа прибежала к ее дверям, стучала и молила впустить.
Тогда, точно испугавшись чего-то, боясь, что вот-вот сломают двери и войдут к ней, увидят ее позор, Глаша, обезумев, кинулась к окну, но силы изменили ей, и она упала на пол. Глубокий обморок сковал ее измученное тело. Она лежала неподвижно, с замершей улыбкой на посиневших губах.
Стук, шум, всё ее отчаяние уходили куда-то, далеко уплывали от нее. Она уже ничего не сознавала, ничего не боялась, ничего не желала.
1912
Примечания
Должное. - Печатается по изд.: Слезкин Ю. Среди берез: Повести и рассказы. Пг., 1915.
Негр из летнего сада. - Печатается по изд.: Слезкин Ю. То, чего мы не узнаем. Пг., 1914.
Мальчик и его мама. - Печатается по изд.: Слезкин Ю. Глупое сердце. Пг., 1915.
Полина-печальная. - Печатается по изд.: Слезкин Ю. Глупое сердце. Пг., 1915.
Астры. - Печатается по изд.: Слезкин Ю. То, чего мы не узнаем. Пг., 1914.