Глава 36
Домой я приехал в шесть часов утра. Ехал в плацкартном на второй полке. Пассажиров было — под завязку! Некоторым даже одеял не хватило. Я, например, свое отдал бабке с нижней полки, которая по причине больных ног все откладывала сходить к проводнику, а когда сходила — одеял уже не было.
Бабка ездила к сыну. Он окончил при Московском экспериментальном ювелирном заводе ремесленное училище (стал классным гранильщиком алмазов), а его жена учится в медтехникуме (этот факт меня тронул до глубины души). И вот, поженившись, они мыкаются, потому что его не пускают к ней в общежитие (женское), а ее — к нему (его общежитие на территории завода, и все они, гранильщики, живут в нем под охраной, как в тюрьме).
Меня до того расстроил рассказ, что уже ночью, отдыхая под крылаткой, я несколько раз просыпался весь в слезах. Мне снились какие-то вооруженные люди кавказской национальности, которые, стоя у железных ворот, никак не пускали меня к Розочке, а ее — ко мне.
— Ро-озочка! — со всхлипом кричал я.
— Ми-итенька! — не менее горестно отзывалась она.
И я в слезах просыпался.
Если бы не одно маленькое происшествие, никто никогда бы не догадался, что я ехал в одних кальсонах — без штанов. Подвел меня проводник, его близорукость и еще наше ужасное время, рождающее преступные фантазии.
Когда мы уже приехали и я нес огромную бабкину сумку матрасного цвета (помогал ей выйти из вагона), на меня в тамбуре неожиданно напал проводник.
— Ах ты, хамье, вор! — заорал он и начал сдирать с меня крылатку.
Он решил, что я в одеяле из подотчетного ему имущества. Пришлось сказать, что это не я… а у меня штаны украли. И не только сказать, но и продемонстрировать их убедительное отсутствие.
В общежитии никто не среагировал на мою одежду, то есть никто не вспомнил, что я уезжал в меховой кепке, кожанке и так далее.
— А, это ты? — сказала Алина Спиридоновна спросонок и спокойно возвратилась на свой диван.
В моем наряде она не нашла ничего необычного. Как, впрочем, и жильцы нашего этажа. Когда я вышел на кухню (правда, вышел в старых суконных брюках, а на плечи накинул не Розочкину, а свою крылатку), никто и словом не обмолвился не только о моем одеянии, но даже и о поездке в Москву.
— Пожалуйста, возьми, — сказали мне на кухне и преподнесли целый кулек пирожков с творогом. — Сегодня родительская суббота.
Но самое поразительное, что и Двуносый никак не среагировал, что я в прежней одежде, а ведь новую приобретали вместе.
— Митя, молодец, что приехал! — сказал он обрадованно и вынес мою папку со стихами. — Сегодня санитарный день, времени с головкой, чтобы согласовать взаимовыгодный договор.
Он предложил совместный бизнес: с каждого проданного стихотворения ему на карман пятнадцать процентов от вырученной суммы. За что он обязуется:
1. Предоставить автору десятипроцентную ссуду в размере семисот долларов США сроком на весь текущий, тысяча девятьсот девяносто второй год.
2. Обеспечить автора соответствующей клиентурой и во время сделки столом за счет пивного бара.
3. Никогда не разглашать коммерческую тайну, связанную с данным договором.
Мне понравились условия… особенно ссуда, которая развязывала мне руки. Я сразу решил, что, подписав договор (Двуносый попросил составить его в двух экземплярах), немедленно отправлюсь на базар и на оставшиеся двести долларов приоденусь — дело было на следующий день по приезде из Москвы, в воскресенье, и я рассчитывал, что найду Визиря и куплю у него такие же, как и раньше, вещи. Да-да, в воскресенье я почему-то всегда рассчитывал на везение.
Однако Двуносый не отпустил меня. Спрятав договор, сказал, чтобы я немного разобрался со стихами, а он сбегает в казино и, если все будет нормально, вернется с покупателем.
Я посмотрел на рукопись, она была в порядке: стихи подобраны по темам, переложены закладками, единственное — я не знал, как определяться в цене. В самом деле, если стихи — товар, то должно быть какое-то объяснение, почему одно стихотворение оценивается в одну сумму, а другое — в другую. Я с горечью подумал: как жаль, что нет Розочки, она непременно надоумила бы, что делать… И в ту же секунду услышал (мысленно, конечно) ее ласково-снисходительный, несколько насмешливый голос — разумеется, не метражом оцениваются. Стихи — не жилплощадь. И не расстоянием от точки А, как по счетчику такси. Стихи следует оценивать наличием в них таланта, а он, талант, есть тайна, и тайна великая!
Ее лексикон озадачил лишь тем, что так выразиться мог только я сам, но именно моим лексиконом Розочка пренебрегала.
Я растерялся, мы с нею поменялись местами, она заняла мою сторону настоящие стихи бесценны. А я — ее: любое стихотворение можно исчислить в деньгах. Да-да, именно я пытался положить стихи в прокрустово ложе какого-то все объясняющего прейскуранта. Это было отвратительно, я уже хотел отказаться продавать стихи. И тут вспомнилось Розочкино обещание вернуться ко мне, если я стану пусть не богатым, но достаточно благосостоятельным.
«Я хочу, Митя, чтобы ты объединял в себе и поэта, и рыцаря, и еще… Да-да — спонсора-золотодобытчика! Лучше умереть с кожаным поясом с золотом, чем без портков под забором».
Вот это вот «без портков» буквально сразило меня. Под сердцем так заныло, так заболело, но я решил не сдаваться. Рассеянно глянул в окошко — в просвете деревьев спешил Двуносый. За ним в многоцветных спортивных куртках шли несколько человек, которые с каждым шагом Двуносого все более и более отставали…
— Ну, Митя, сам Толя Крез идет со своими приспешниками! — запыхавшись, сказал Двуносый и похлопал меня по плечу. — Смотри, не ударь в грязь лицом!.. О тебе по базару легенды распространяются, оказывается, ты — поэт всех угнетенных челночников и киоскеров, и даже больше…
— А что, разве они угнетены кем-нибудь? — искренне удивился я.
— Еще как угнетены! — отозвался Двуносый. — Вот такие, как Толя Крез, и есть наши первые угнетатели, — шепотом закончил он и, устраивая столик возле единственного окошка, попросил меня и Тутатхамона выйти на улицу встретить гостей.
Мы вышли. Я положил папку со стихами в капюшон, чтобы она не мешала мне прятать руки под крылаткой, но из-за того, что подушка скомкалась, сбилась в комок, папка встала торчмя назад, и я никак не мог поправить ее, то есть утопить в капюшоне, чтобы она не выпала. Своей неуклюжестью я напоминал жука, лежащего на спине, который шевелит лапками, дергается, а ухватиться за что-нибудь спасительное не может. Вот так и я со своей папкой…
— Это что за чесоточник? — гнусаво спросил Толя Крез у Тутатхамона, по-лакейски услужливо приглашавшего всех пройти в пивной бар.
— А-а, это — этот, — ответил Тутатхамон и, открыв дверь, загородил меня, пропуская гостей внутрь центрального, директорского киоска.
Они прошли мимо, не замедляя шага. Первым — Крез, в красно-черной куртке на «молниях» и липучках, с посеребренными, точно дорожные знаки, полосками на рукавах. А следом — два сообщника в таких же фасонистых куртках, только зелено-фиолетовых. Разумеется, Толю Креза я сразу угадал. И не столько по положению главаря (первый), сколько по черной тряпочке на лице, закрывающей размазанный нос.
Гнусавость голоса, отчетливое отсутствие носа под повязкой вызвали до того неприятные ассоциации, что я вынужден был отбежать за угол.
Приношу самые искренние извинения, но у меня с детства аллергия на всякие физические уродства. Видит Бог, это выше моих сил. Причем реакция непредсказуема, иногда в одной и той же ситуации плыву, а иногда — камнем на дно. Из-за этого в начальной школе меня даже били, принимая за симулянта. Виною всему неожиданность, то есть если я успевал настроиться — никакой аллергии, а уж если нет, то наказывать было бесполезно.
За мной прибежал Тутатхамон, буквально затащил в киоск. И кстати, благодаря ему я без всяких усилий пересилил аллергию. А все потому, что настроился: будто я — не я, а«…это — этот», «чесоточник». А тут еще, когда вошли, Толя Крез подозвал меня. То есть не подозвал, а, увидев, вслух удивился:
— А-а, это — этот?!
При моем настрое его удивление прозвучало как оклик по имени. Я подошел к столику. Двуносый засуетился, пригласил сесть, познакомиться с Толей Крезом. Но я не сел. Вначале почесал себе шею (почесал в удовольствие, блаженно высунув язык), а потом руку, внутреннюю сторону — от запястья до локтя (сладостно длинным расчесыванием до крови).
— А-а, обиделся, — ухмыльнулся Толя Крез.
Глаза его, черные, блестящие, вдруг потускнели, словно бы от какого-то внутреннего сопереживания.
— Бывает, бывает, по себе знаю, — сказал он раздумчиво и на какое-то время как будто позабыл и обо мне, и о Двуносом, пристально посмотрел в окошко.
Между прочим, сразу, как только увидел Толю Креза, у меня мелькнула мысль: почему черная тряпочка, закрывающая нос, точнее, его отсутствие, не сползает ему на рот? Теперь ответ был ясен: две тесемки он завязывал на затылке поверх ушей, а две другие — снизу, почти на шее. Однако главным ограничителем была верхняя губа, которая своим выворотом так высоко приподнималась в изгибе, что не только задерживала повязку, но и придавала лицу какую-то опущенную курносость. К тому же она как бы перекликалась с чубом-площадкой, нависшим таким же изгибом над покатым лбом, веснушки которого, кстати, продолжались и на медно-красных волосах.
— Ну что… насмотрелся, поэт? Или ты — чесоточник? — спросил Толя Крез, и глаза его как-то так проникающе заблестели, что я немного оробел почувствовал злой и острый ум, который уже потому беспощаден, что и себя не жалеет.
— Нет, я не чесоточник, я — поэт, — сказал я и уже решил сесть на табуретку, предложенную Двуносым, но Толя Крез опередил, встал, уступил свою.
Вытащив из капюшона папку и положив ее на стол, он сказал, что у него появились сомнения, что я — поэт. И он устроит мне в некотором роде поэтическое состязание в Блуа.
— Я всеми принят, изгнан отовсюду! — гнусаво по голосу (скажем так) и приподнято по настроению продекламировал он строку Франсуа Вийона как раз из «Баллады поэтического состязания в Блуа».
Его эрудиция (по существу, объяснимая — поэт Вийон был не в ладах с законом) поразила и насторожила — смотри, какие проходимцы пошли… оберут тебя и тебя же извиняться заставят!.. Я ответил ему тоже Вийоном, восьмистишием из «Баллады истин наизнанку».
Мы вкус находим только в сене
И отдыхаем средь забот,
Смеемся мы лишь от мучений,
И цену деньгам знает мот.
Кто любит солнце? Только крот.
Лишь праведник глядит лукаво,
Красоткам нравится урод,
И лишь влюбленный мыслит здраво.
Двуносый, все это время с живым интересом поглядывавший то на меня, то на Толю Креза, после чтения восьмистишия вдруг как-то сразу очень сильно заскучал и, неизвестно чем озаботясь, смотрелся совершенно отсутствующим.
— Браво! — хлопая в ладоши, льстиво сказал Толя и засмеялся, обнажив из-под тряпочки устрашающее количество золотых зубов.
Не буду скрывать, нутром я вздрогнул. Чего стоит одна только прогнусавленная лесть?! А тут еще — огненная медь волос и огненные слитки золотых зубов, увы, не под черной пастью сифилитика, нет — под «черным квадратом» бездны.
В общем, меня не спасла моя эрудированность, напротив, она усугубила мое положение. Толя Крез сказал, что чья-то (да-да — чья-то) начитанная память вызывает у него уже не сомнения, а законные подозрения, да-да, что я не тот, за кого себя выдаю. И вполне возможно, я уже давно торгую чужими «нетленками», а потому должен в течение получаса написать стихотворение на заданную тему, чтобы развеять его естественные подозрения. Он тут же дал тему: обращение одного поэта к другому, монолог, который надо начинать со строки:
Эй ты, поэт, невольник чести…
Я посмотрел на Двуносого, он пребывал все в том же отсутствующем состоянии, но теперь с отвисшей челюстью и отвлеченной улыбкой. Он словно бы застыл в созерцании чего-то необыкновенного, поражающего воображение. «Наверное, он ошарашен процентами от сделки, в которую втравил нас обоих», подумал я со злым ехидством, и мне захотелось сказать ему: «Что, Феофилактович, яйца ишо не отморозил?!» Но вместо этого я сел на табуретку, которую только что занимал Толя Крез, и, достав карандаш (ручки у меня не было), прямо на папке записал первую строку обращения одного поэта к другому. Конечно, я сразу понял, почему Толя уступил свое место. Сидя лицом к стойке бара, у которой приспешники попивали пиво, я находился под их наблюдением. А сам Толя постучал по часам (засек время) и, увлекая за руку ничего не понимающего Двуносого, вышел с ним на улицу. Они один за другим очень быстро прошли мимо окошка. Куда они, почему они, что они?.. — меня это не интересовало. Как не интересовали приспешники и Тутатхамон, все это время находившиеся в тени, а теперь громогласно обсуждающие, кто я, что я и зачем. Для меня было главным — поэт я или чесоточник? Я и думать не думал о торговле стихами. Но не зря тот день (пятое апреля) был воскресеньем, а в воскресенье я почему-то всегда бываю в выигрыше.
Тридцать минут пролетели мгновенно. Я это понял по возвращающимся шагам за окошком: бегущим — Двуносого и размеренно-широким — Толи Креза. Конечно, было обидно, только что настроился на настоящее, серьезное стихотворение увы, время истекло. Не знаю, что бы я делал, если бы не учился в Литинституте. Будучи студентом, я прошел столько «состязаний в Блуа», что в некотором роде овладел выигрышной техникой подобных состязаний.
Первое, с чего в них следовало начинать, — с задела. То есть в первые же пять минут следовало полностью выполнить заказ — сочинить необходимый опус, нисколько не заботясь о его качестве. И только потом, когда есть задел, можно попытаться сочинять что-то другое, по-настоящему серьезное.
У меня «потом» не было — тридцать минут пролетели мгновенно. Как говорится, только-только настроился — шаги… Вначале Двуносый заскочил в киоск, а следом и Толя Крез.
— Все-все, время вышло! — Красноречиво постучал пальцем по часам. — Ну как?! — Это уже к своим приспешникам.
Судя по их замешательству, время, отпущенное на стихотворение, не вышло, но я не стал уточнять… Зная, что в подобных ситуациях более самих стихов ценятся уверенность в себе, умение преподнести любой текст как факт божественного откровения, я несколько раз про себя прочел свой опус и сейчас же принял позу пророка, исключающего все мирское и преходящее. Я предчувствовал, что моя поза будет воспринята окружающими как хитрость утопающего. Тем более что и ответы приспешников настраивали на это. Один из них прямо сказал: «Если этот Митя — поэт, то я — Папа Римский».
Двуносый опять меня удивил. Оценив обстановку, он, очевидно, решил незаметно ретироваться. Для отвода глаз достал блокнот, начальнически что-то спросил у Тутатхамона, стоящего за стойкой, и тут же, на ходу пряча блокнот, нацелился покинуть киоск. Однако Толя Крез не дал — пригласил к столику.
— Эй ты, поэт, невольник чести!
Даже теряюсь, как сказать: приподнято прогнусавил Толя или — гнусавя, продекламировал? В любом случае проскальзывает насмешка, которой не было. Поэтому опускаю его «гнусавость».
— Пора вставать — Нью-Васюки! — прокричал он своим особенным голосом и, тряхнув меня за плечо, спросил: — Ну как стишочек?
— При чем тут Нью-Васюки, просто немного задумался, — невольно страшась его эрудиции, соврал я и с облегчением перевел разговор на стишочек, который уже давно написан и отпечатан в памяти. — Минуту внимания, — сказал я, вставая из-за стола. — Я привык читать стихи стоя, в том числе и свои.
— А я привык слушать — сидя, — самодовольно сказал Толя Крез, усаживаясь на мое, то есть на свое место.
И сразу тишина как бы упала. Я немножко выждал и…
Эй ты, поэт, невольник чести,
ты в двадцать первый век идешь
и, провалиться мне на месте,
в суме ты рукопись несешь!
Несешь потомкам — в лихолетье
волочишь ноги еле-еле,
чтоб в новеньком тысячелетье
твои нетленки прозвенели!
Эй ты, поэт, постой немного,
возьми и мой бесценный груз.
Пропой его в гостях у Бога,
как я пропел в гостях у муз!
Концовка стихотворения была совершенно никудышной. Получалось, что поэт, идущий в третье тысячелетие, по сути, идет как бы на квартиру к Богу, причем как к коллеге, чтобы исполнить свои песни. Бог — коллега?! Больше не о чем говорить — приехали!
Закончив читать стихотворение, я медленно опустил руку, спрятал под крылаткой и чуть-чуть наклонил голову как бы в знак уважения ко всем слушателям. На самом деле мне было не до уважения, я ждал нападок со стороны Толи Креза. В свете его эрудированности мой опус не выдерживал никакой критики. И точно… Он попросил еще раз прочесть концовку. Я прочел — на грани обморока.
— А эти музы — они ведь женщины, — сказал Толя Крез с некой изобличительной интонацией.
Я согласился с ним, сказал, что к тому же они еще и древнегреческие богини, покровительницы наук и искусств. Каждую из девяти богинь я назвал по имени, чем вызвал у всех молчаливое изумление.
— Хорошо, еще раз — концовку, — приказал Толя Крез.
Я был почти уверен, что полностью он не позволит прочесть четверостишие, непременно остановит. И он остановил:
— Нет-нет, не «пропой», а «пропей его в гостях у Бога, Как я пропил в гостях у муз!».
Конечно, это было неожиданно, сообщники Толи пришли в восторг. Кстати, я тоже аплодировал, я радовался, что ошибся, — Толя Крез и не думал нападать на мое стихотворение. Оценивая Толину эрудицию и вообще его понимание поэзии, я слишком высоко ставил сети, а он прошел под ними.
Когда первая волна восторгов улеглась, голос подал бывший сантехник Тутатхамон:
— А рыжий-то, рыжий?! Дышит в тряпочку, а видал — голова! Золотая, башковитая, мыслительная — как у Ленина!
Откровенно говоря, заявление бывшего сантехника не содержало в себе ничего, кроме лести. Причем лести грубой, примитивной и однообразной, нечто подобное я уже слышал от него в адрес Двуносого. Тем не менее все, в том числе и Двуносый, весело смеясь, опять зааплодировали, дескать, ну и Тутатхамон-Тутатхамонище — скажет, как в лужу… А однако приятно — молодец Тутатхамон!
Я посмотрел на Толю Креза: черные глаза блестели, прямо полыхали электричеством. От природы красный, как медь, он буквально побурел от прилива чувственной крови. И задышал, задышал так сильно, что черная тряпочка на лице то надувалась, как парус, то опадала, прилепливалась к неровной вмятине носа, обнаруживала круглые ямочки ноздрей.
— Ну хватит, харэ! — прервал излияния восторгов Толя Крез и сказал, что пора делом заняться, ему нужны стихи о любви, он намерен опубликовать их под своим именем в какой-нибудь из новых местных газет для цензурного авторитета их фирмы.
Как только он сказал, что стихи должны быть о любви, его сообщники вместе с Тутатхамоном опустили головы, некоторое время избегая смотреть друг на друга, словно услышали от Толи Креза что-то совершенно уж неприличное. Двуносый, по обыкновению, неизвестно чем озаботился, стал недоступно отвлеченным.
— Ты что это — заскучал? — как-то нехорошо удивился Толя и призвал Двуносого вести торг, уж коли сам напросился.
— А чего его вести?! — вступился я и объяснил, что для хорошей публикации нужна подборка, шесть-семь стихотворений, а в подборке стихи дороже, потому что в ней должен сохраняться свой особый стиль автора, который по большому счету нельзя купить ни за какие деньги.
Я подобрал семь стихотворений, можно сказать, лучших из тех, что посвящал Розочке. Кроме того, «Обращение поэта к поэту» положил сверху как бесплатное приложение.
— Во как?! — удивился Толя. — И на сколько же баксов все это потянет?
— Ерунда, — сказал я. — Всего на тысячу.
И вновь, с внезапно отвисшей челюстью, Алексей Феофилактович заскучал, а любители пива у стойки враз поперхнулись, словно хватили неразведенного спирта.
Конечно, я загнул. Дело в том, что я подобрал свои лучшие стихи о любви, которые все до одного были посвящены Розочке. И вот когда я их уже отобрал и положил сверху так называемый бесплатный подарок-приложение, мне вдруг стало жалко продавать свои стихи, ведь в каждом из них была частичка моей искренней любви к Розочке.
Толя Крез очень внимательно посмотрел на меня своими черными блестящими глазами и неожиданно задумался, не хуже Двуносого впал в отсутствие.
Я закрыл папку и, глядя в окошко, стал завязывать тесемки.
— Погоди, не так скоро, — придержал меня очнувшийся Толя и спросил у Двуносого, а что он как посредник думает по этому поводу.
Что думал Двуносый, лично я так и не понял. Он очень длинно рассказывал, что я в прошлом руководитель областного литературного объединения; что у меня диплом «литературного работника», что я — автор поэтической рекламы, которая почти всю зиму украшала его киоски, и, наконец, что сам Филимон Пуплиевич купил у меня стихотворение за сто долларов.
— За сто? — коротко переспросил меня Толя Крез.
— Не совсем, — ответил я.
И объяснил, что в тот день я не продавал стихи. Просто маленько выпил и рассыпал рукопись со стихами, а ветром их подхватило и разметало. Лимоныч сам поднял стихотворение, прочел и заплатил за него пятьдесят долларов. Причем заплатил не мне, а Феофилактовичу. Потом стихотворение прочла спутница Лимоныча, красавица в кожаном пальто и бордовой чалме, сказал я и незнамо зачем уточнил, что на чалме у нее еще горел снег, так пламенно вспыхивал, аж ослеплял, как бриллианты…
Здесь Толя Крез опять задышал, задышал так сильно, как астматик, черная тряпочка то раздувалась, словно от внезапного гнева, то опадала, как бы истощившись.
Толя Крез молча пододвинул папку со стихами, взял восемь отобранных, положил перед собой. Так же молчком достал лопатник, положил его на листы со стихами, раскрыл, вынул пачку зеленых, неторопливо отсчитал семьсот пятьдесят долларов, подал Двуносому.
Двуносый явно машинально пересчитал и так же машинально согласился, что отсчитано семьсот пятьдесят долларов.
— Тысяча, тысяча баксов! — поправил Двуносого Толя Крез.
Я усмехнулся. Тогда он сказал, что поэту негоже слишком сильно любить «зеленые».
— Я согласен взять стихи назад, — сказал я без тени сожаления.
Он это почувствовал и, вставая из-за стола, объяснил, что двести пятьдесят долларов он вычел в пользу компании, которая отныне берет на себя обязательство защищать мои интересы перед всякими щипачами, то есть преступными элементами.
— Так, Фефелактыч? — спросил он Двуносого, протягивая руку для пожатия.
— Так-так, — с некоторой поспешностью ответил генеральный директор пивного бара и, чтобы уже совсем развеять всякие сомнения, добавил: — Без крыши — амба!
Толя Крез повернулся ко мне — есть претензии? Я ответил — никаких. А он свои снимет, когда опубликует подборку.
— Какую гарантию даешь стихам — месяц, два, три?..
— Моя гарантия стихам — вечность, — сказал я с чувством оскорбленного достоинства, потому что действительно оскорбился.
Толя Крез удовлетворенно хмыкнул и, кивнув приспешникам, неторопливо направился к двери.
Когда за окошком растаяли их шаги, я предложил Двуносому все семьсот пятьдесят долларов оставить себе в счет долга и процентов за посредничество. Разумеется, он обрадовался. Предложил отметить, послал Тутатхамона в ресторан казино за горячими блюдами. Я заказал зеленые щи с поджаренным луком, горячую баранину с петрушкой и кофе со сливками.
Пока ждали Тутатхамона, Алексей Феофилактович возбужденно ходил взад-вперед и, точно оракул, вещал, что я могу стать великим человеком, если займусь бизнесом. Потому что он заметил, и уже давно, что деньги пищат, но сами лезут в мой карман.
— Ты, Митя, грамотный. Ты можешь превзойти самого Филимона Пуплиевича, если чуть-чуть отойдешь от стихов и приблизишься к деньгам. Ты, Митя, не думай, что большие деньги достаются бесчестным людям, — никогда! Или — как исключение!
Он приблизился и заговорил шепотом, что еще совсем недавно он сам так глупо думал, но это не так — деньги льнут к честным людям, и сие есть тайна великая. (Опять мой лексикон и опять не в том направлении.)
Я не разделял оптимистических прогнозов Двуносого. После «состязания в Блуа» я продал уже не стихи, а как бы себя самого — в стихах. Во всяком случае, я не испытывал радостного возбуждения Двуносого. Я испытывал ужасное чувство опустошенности и обманутости. Единственное, что утешало: будь Розочка рядом, она была бы довольна.
Зеленые щи, баранина и кофе, которые принес Тутатхамон в специальных посудинах (то есть горячими, дымящимися), как-то очень сильно поразили меня своей обыденной настоящностью. Я даже незаметно для компаньонов, прежде ложки, опустил палец в щи. Впрочем, и щи, и баранина, и кофе — и тогда, и после — не произвели должного впечатления. В моих снах и галлюцинациях они были гораздо вкуснее, а главное — желаннее. И, увы, к этому нечего прибавить.