Глава 10
Мы все проходили историю древнего мира, средневековья и, конечно же, новую историю. Нам вдолбили в голову: первобытно-общинный строй, рабовладельческий, феодальный, капиталистический, коммунистический и даже азиатский! Впрочем, азиатский, следующий (по Марксу и Энгельсу) сразу же за первобытно-общинным строем, почему-то пропускали, и, наверное, правильно делали, в одном только коммунистическом строе столько этапов и ступеней от низшего к высшему, что можно голову сломать. И ломали…
В общем, все эти этапы постепенного перехода от одного к другому до того запутали меня, что я поневоле стал искать такие формы восприятия человеческой сущности, которые помогали бы раскладывать мои, пусть и незначительные, знания по полочкам. Да-да, чтобы можно было извлекать их в любое время для своего, так сказать, домашнего пользования.
Как ни странно, но помог мне в этом директор нашей сельской школы. Он преподавал нам русский язык, ботанику, историю и географию. Как сейчас помню его круглые взблескивающие очки, пеликаний подбородок, в котором он утапливал свою бороду; осторожно поводя головой, как бы набычиваясь, он раз за разом почесывал изнутри плотно сидящие, как пуговицы, фурункулы. Из-за этой болезненной привычки он часто произносил вместо буквы «и» — «ы», чем приводил нас в неописуемый восторг. Я просто захлебывался, плакал от смеха.
— Слезкын, выйды ыз класса!
Его профессорская рассеянность, точнее, забывчивость лучше всяких свидетельств убеждала нас в его недюжинном уме. Так, на уроке ботаники он мог преподать урок русского языка или географии. На истории мог оценить знания по ботанике. А иногда все четыре предмета он так искусно смешивал вместе, что мы уже и не знали, по какому из них получали отметки.
— Итак, босяк Слезкын, что ты можешь сказать нам о Рыге?
На школьном приусадебном участке мы в большинстве работали босиком и на его подковырки не обижались, напротив, мы воспринимали их как верх остроумия.
— Рига — это сельхозстроение с печью для просушки необмолоченного зерна. Иногда ригой называют простой сарай.
— Кол, товарищ Слезкын.
— Кол — заостренная толстая палка или столбик, к которому прибиваются жерди — например, в деннике.
— Я имел в виду не кол в деннике, а единицу в твоем дневнике, потому что Рыга — столица Латвийской Социалистической Республики.
Словом, благодаря директору школы я сделал в институте три важнейших открытия, определивших мое сегодняшнее понимание не только всей мировой литературы и искусства, но и понимание творческой личности, создавшей тот или иной шедевр.
В детстве и юности мы чувствуем себя вечными, как боги, — бессмертными. Мы торопим время, но«…медленно мелет мельница богов, некуда спешить бессмертным». А мы спешим поскорее вырасти, поскорее окончить школу, в сущности, спешим поскорее стать большими. Отсюда и непоколебимое убеждение, что мир с каждым прожитым днем движется от худшего к лучшему. Вот он, первый постулат: детству и юности присуще мыслить, что мир движется по спирали, как бы по винтовой лестнице — от низшей ступени к высшей.
Потом наступает молодость и вслед за нею или с нею — зрелость. Кажется, все доступно и все возможно, не хватает только времени, уж слишком быстро оно бежит, порою так, что и не угонишься. Но все же там, где за ним поспеваешь, вдруг бросается в глаза, что ты в некотором смысле похож на белку в колесе. Как бы резво ни бежал — бежишь по кругу, да и весь мир перед тобой похож более всего на замкнутый круг. Поневоле вспомнишь Екклезиаста: «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Так и ты в своей круговерти. А отсюда и убеждение: мир движется не по спирали, а по кругу — вот вам и второй постулат. «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».
Но и у зрелости есть предел. И хотя«…не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием», вдруг начинаешь ощущать, что ты не вечен, что ты не поспеваешь за этим сумасшедшим временем. А ведь кажется, еще вчера ты торопил время, спешил поскорее стать большим. Да, вчера, еще вчера солнечный день был полон птиц, а звезды были в ночи крупными, как яблоки! Да-да, еще вчера мир сиял от множества причудливых красок, а сегодня он сер и уныл. Куда, куда все подевалось?! И уже твой сосед-пенсионер сердито стучит палкой и топает ногами на отвратительную молодежь, у которой нет никакого уважения к старшим, а стало быть, нет ни стыда ни совести. В конце концов мы приходим к печальному выводу: все вчера было лучше, чем сегодня, — и молодежь, и мы сами. И леса, и реки были чище — вот в чем дело! А отсюда и окрепшее убеждение: мир действительно движется по спирали, как бы по винтовой лестнице, но не от низшей ступени к высшей, как мы думали в детстве и юности, а, наоборот, от высшей к низшей. От лучшего к худшему движется мир. Мы, ангелами рожденные, всей своей жизнью спускаемся с небес на землю и даже более того — в землю. Вот вам и последнее мое открытие, так называемый третий постулат — мир движется к своему концу.
Три постулата, три открытия, три полочки, на которых разместились для меня вся художественная литература, творения искусства, трактаты философов и богословов, да что там — весь мир всех времен и народов.
С высоты первого постулата, как с высоты ангельских небес, мне, может быть, более, чем кому-либо, понятны и «Руслан и Людмила», и «Девочка на шаре», и «Любовь к трем апельсинам». Конечно, надо самому думать: одно дело — романтизм в литературе и искусстве, и совсем другое — в каком-нибудь вечно живом учении. Это только для Православной Церкви ясно как Божий день, что зло побеждается отсутствием зла. А принципиальные атеисты никогда не верили и не поверят, что борьбу за справедливость надо вести не против злого человека, а злого — в человеке. Потому как сам человек как таковой создан Богом по своему подобию.
Три полочки для домашнего пользования — я впервые переворачивал и перебирал на них все свои сбережения и накопления. Я чувствовал, что вступаю в новый период жизни, который не предвещает мне ничего, — что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться…
Приходилось ли вам с высоты акведука наблюдать переполненное русло реки, выходящей из своих берегов, когда течение неба и движение вод смешиваются и кажется, что ты летишь подобно птице? Или… приходилось ли вам стоять у раскрытых настежь дверей и смотреть, смотреть на праздничные первомайские колонны демонстрантов, на разноцветье шаров и лиц, восторженно проплывающих и на всякую здравицу крикливых радиоколоколов отзывающихся победным кликом — ура-а!..
Мне приходилось. Это было в Барнауле. Мама привезла меня в больницу, у меня было учащенное сердцебиение, но нас не приняли. Нам пришлось очень много ходить, я не поспевал, и мама вынуждена была брать меня на руки. Мы поднимались на какую-то гору, шли через сосновый бор, переходили речку. Мост пружинисто покачивался, и я вдруг почувствовал, как сердце мое трепыхнулось и я полетел, полетел в вышину и глубину небесных вод. Конечно, я крепко держался за мамины волосы, но я летел, и мама летела вместе со мной. Это было до того жутко и до того хорошо, что я растворился в глубине вод.
Потом мама говорила тете в красном платье, что я опять терял сознание и опять из носа у меня текла кровь.
Вооружившись фонендоскопом, тетя прослушивала мою грудную клетку, и мне было щекотно от прикосновений металлическим кружочком, и я смеялся. Я смеялся, а они большими глазами смотрели на меня и прислушивались к чему-то такому, что я не мог услышать.
— Это у него возрастные шумы, с возрастом левый желудочек придет в норму, — успокаивала тетя маму, а я смотрел на мозаичный пол длинного коридора и впервые чувствовал грусть своей жизни.
На прощание тетя врач дала мне медовый пирожок, такого у нас с мамой не было, и я решил привезти его домой, чтобы показать дворняжке Джеку и нашей корове Зорьке, чтобы и они знали, что я был в городе.
В тот день мы не смогли уехать, автобусы были переполнены, и мы легли спать на полу железнодорожного вокзала, потому что новый автовокзал еще только строился. Мама постелила мне под лавкой, чтобы на меня не наступили, и я, словно Джек, лежал в своей халабудке, и мне нравилось, что я защищен со всех сторон и мама хотя и не рядом, но тоже лежит на полу и всегда видит меня своими большими глазами, а я всегда вижу ее. И еще мне нравилось, что близко-близко от меня проходили, куда-то торопясь, разные чужие ноги, а некоторые останавливались и рассказывали мне, что и они устали так же, как и мои ноженьки.
Я проснулся в предчувствии большой радости. Через огромные проемы окон солнце заглядывало в зал и в своих сверкающих лучах прогуливалось под высокими колоннами. Всюду-всюду его было так много, что мне показалось, что мы с мамой находимся в сказочном дворце. Я нисколько не удивился, что мы в нем одни, что солнце наклонилось над мамой и, не касаясь ее лица, выпустило ей на ладонь своего солнечного зайчика. Я потянулся к нему, мамина рука ласково отозвалась, и зайчик перескочил ей на локоть. Мне стало весело, я догадался, что мама хотя и спит и глаза у нее закрыты, она своей рукой помнит обо мне и даже уговаривает меня еще немножко поспать. Но я не послушался.
Я вылез из халабудки и побежал по солнечным залам дворца навстречу радостному гулу, с которым проснулся, который, казалось, бурлил во мне. Я уже знал, что настоящие музыка и смех бурлят на улице.
Двустворчатые двери, огромные, как ворота коровника, были открыты настежь. Я остановился напротив проема и замер. Я смотрел из глубины зала поверх людей, стоящих внизу на ступеньках крыльца, и видел полноводную реку разноцветных шаров и лиц. Если бы люди стояли не на ступеньках, а на крыльце или даже в проеме настежь раскрытых дверей, они все равно не смогли бы загородить мне половодья тысячи тысяч лучащихся глаз.
— Миру — мир! — разом выкрикнули радиоколокола.
— Ура-а, ура-а!.. — нестихающе понеслось в голубую высь.
Музыканты разом ударили в литавры, и медь тарелок запела так, словно это пели сами ворота, распахнувшиеся в весну.
Я стоял напротив проема, позабыв обо всем. Я никогда не видел такого множества зеленых веток и кружев из белых цветов. Я никогда не видел такого множества голубей и воздушных шаров, разом взмывших в небо. И конечно, я никогда не слышал духового оркестра и подобных, громыхающих вместе с эхом, голосов. Да-да, я еще никогда не видел такого множества счастливых лиц и глаз, текущих мимо меня единой полноводной рекой.
— Миру — мир! — опять прогромыхали радиоколокола, и опять:
— Ура-а, ура-а!.. — нестихающе понеслось ввысь.
— Миру — мир, мир — миру, — сказал я вслух, потому что уже читал по букварю «ма-ма — ра-ма».
Я сказал вслух знакомые слова, но они показались мне не словами, а как бы створами ворот, распахнутыми в небо.
— Ура-а, ура-а, — робко пропел я, пробуя на язык и это удивительное слово, и вдруг почувствовал, что сердце внезапно трепыхнулось и я полетел, полетел к воздушным шарам, в бездонную высь.
…В родную деревню мы приехали засветло. Автобус остановился возле молочно-товарной фермы, и пока мы шли домой, маму часто останавливали и расспрашивали о моей болезни. Меня никто ни о чем не спрашивал, я смотрел на вскипающие на солнце лужи и опять чувствовал грусть своей жизни. Я не понимал маминого беспокойства о своих обмороках и крови из носа, ведь я уже заметил, что они всегда случались, когда мне становилось жутко и хорошо. Поэтому мне стало жалко маминых разговоров, и когда к нам пришли соседи, чтобы посидеть за самоваром в честь праздника, я сказал им всем, что мне нисколько не больно от обмороков и от крови из носа, а, наоборот, я лечу от них высоко-высоко, как жаворонок или кобчик. Все посмотрели на меня очень молчаливо, а горбатая старуха Коржиха, клюки которой я побаивался, скрипуче засмеялась и пообещала:
— Вот так, милок, когда-нибудь и улетишь…
— Ну что вы, Евдокимовна, Господь с вами, — недовольно сказала мама и посмотрела на меня ласково и задумчиво, как она смотрела на фотографии отца и вообще фотографии своей прошлой жизни, когда меня еще не было или я был совсем-совсем маленьким.
Я взял медовый пирожок, который все это время лежал в маминой сумке, и вышел во двор. Куры не обратили на меня никакого внимания, зато Джек сразу вылез из своей конуры и стал радостно тереться о мои колени — он даже понарошку кусал меня за ноги, когда я шел через двор, чтобы посмотреть на нашу Зорьку.
Зорька лежала на свежей соломе, повернувшись к двери. Она жевала жвачку, но, когда я присел на корточки и подал ей кусочек пирожка, перестала жевать и, шумно вздохнув, задумалась. Я упрашивал ее, чтобы она съела кусочек, но она продолжала думать о своем, и тогда я стал гладить ее. Она повернула голову, и ее шейные морщинки потекли под моими пальцами, словно струйки ручейка. Мне почему-то расхотелось говорить ей, что я был в городе.
— Ты не думай, Зорька… внутри себя я уже большой и все-все понимаю. Этим летом я скажу маме, что буду пасти тебя, пока не пойду в школу.
Я рассказывал Зорьке, что буду пасти ее за речкой, где растет большая трава, а в обед, в самую жару, она будет стоять в воде, на третьей ямке под ивовым кустом, где меньше всего назойливых мух и слепней.
В полумраке Зорькины рога матово лоснились, а белый курчавистый волос на лбу, взблескивая, искрился от моего прикосновения. Зорька потянулась ко мне, прямо к моему лицу, и я увидел, что глаза ее блестят, а из глаз текут обильные слезы. Она опять шумно вздохнула, опахнув каким-то домашним-домашним дыханием, после которого я вновь почувствовал себя не то чтобы маленьким, но и не таким уж большим.
Когда вышел из сарая, Джек меня преданно ждал. Он сразу увидел и пирожок в кармане, и кусочек в руке, и что не такой уж я маленький, как показалось Зорьке. Он увидел меня точно таким, каким я хотел, чтобы меня видели все, а в особенности клюкастая старуха Коржиха.
— Какой ты умный, — сказал я Джеку и дал ему кусочек пирожка, и погладил его, и вместе с ним порадовался его сметливости, когда, ласкаясь, он шустро тыкал носом как раз в тот карман, в котором лежал пирожок.
Я сел на ступеньку крыльца, а Джек — на деревянный помост. Пестрый, с черно-белыми разводами на ушах, топорщащихся и на кончиках как будто сломанных, он смотрел на меня с той преданностью и вниманием, словно мы уже условились есть пирожок вместе.
— Нет-нет, у нас не было никаких уговоров, — возмутился я и отвернулся (стал смотреть на заходящее солнце).
Розовые лучи скользили поверх плетня, а стеклянные банки, насаженные на колышки, горели изнутри так ярко, словно они были электрическими лампочками. Пространство улицы за колхозной водокачкой раздвинулось, и темные скирды сена теперь представлялись стадом слонов, спускающихся к водопою. Вокруг было столько простора, уходящего в небо, а в небе — причудливых облаков, как будто касающихся земли, что я невольно вспомнил город с гирляндами разноцветных шаров, красных флагов и белых голубей, так плотно взмывавших ввысь, что иногда казалось, что это взмывает весь праздничный город.
— Миру — мир! — восторженно крикнул я, встав во весь рост.
Сердце трепыхнулось, но прежде, чем почувствовал, что лечу, я увидел Джека, который, жалобно взвизгнув, подпрыгнул, чтобы лететь вместе. И я не полетел, я не мог оставить Джека.
Я спрыгнул со ступеньки и, обхватив его за шею, кружился с ним. Потом опять сидел на ступеньке, и по кусочку отламывал от пирожка, и давал Джеку, и ел сам, облизывая желтое повидло, которое выползало между пальцев.
— Такого вкусного пирожка больше ни у кого нет, — говорил я Джеку. Тетя врач дала нам его для нашего праздника.
Сказал о празднике и едва не задохнулся от догадки. И чтобы уже развеять все свои сомнения, забежал по ступенькам на крыльцо, повернулся лицом прямо к солнцу и словно бы вновь очутился на празднике, среди громыхающих радиоколоколов, бравурной музыки, смеха и песен.
— Миру — мир, мир — миру, — сказал я громко и отчетливо, как будто прочитал по букварю.
Сердце знакомо трепыхнулось, но я не стал хвататься за Джека, который терся о мои колени, я точно знал, что не упаду в обморок: ни сейчас, ни после — никогда. Я был уверен, что подрос и болезнь отстала от меня.
С того дня я действительно больше не падал в обмороки и из носа у меня не текла кровь. Конечно, я мог бы не вспоминать тот праздничный день, но именно тогда в меня вошло убеждение, что силой воображения можно одолеть любую болезнь, и не только болезнь…
Глава 11
В ночь на субботу впервые приснилось, будто я в отдельном кабинете за белоснежным столиком и официант подносит мне щи, дымящуюся баранину с зеленой петрушкой и кофе со сливками. Глотая слюну, всячески старался показать официанту, что не голоден, просто пришло время отобедать. Уяснив, что обед для меня своеобразный и мало что значащий ритуал, официант испросил разрешения отдать обед какому-то голодающему поэту, который якобы стоит в ожидании за портьерой. Я откуда-то знал, что голодающий поэт — это я, Митя Слезкин, поэтому преувеличенно небрежно, мановением руки, разрешил унести поднос с обедом. Я предполагал, что раз я — я, то за портьерой никого нет и обед вернется ко мне.
Официант отодвинул портьеру, и, к своему ужасу, я увидел себя в уже известной крылатке из байкового одеяла с тремя поперечными полосами по плечам. Это было до того неожиданно, особенно униженность, с какою Митя Слезкин протягивал руки к обеду.
Официант испуганно оглянулся, очевидно, узнал меня, и в ту же секунду, в предчувствии грязного скандала из-за тарелки щей, я проснулся.
Проснувшись, некоторое время испытывал чувство стыда, потом сожаления и, наконец, голода. Поощренное спазмами в животе, воображение до того разыгралось, что в конце концов я уже не мог думать ни о чем. И как был налегке, так налегке и припустил к продуктовому магазину.
Я бежал в застиранных трусах и майке, с пачкой «рваных» за пазухой. Каждая клеточка во мне вопияще кричала: е-есть, е-есть! Однако всем своим видом я старался убедить встречных прохожих, что этот мой бег — обычный утренний моцион трусцой. Наверное, я бежал слишком резво и чересчур целеустремленно. Вослед мне отпускались шуточки, наподобие — «Эй, комик, штаны забыл — догоняют!..».
Конечно, я не учел, что для утреннего моциона проснулся слишком поздно. В магазине никто не захотел даже отдаленно признать во мне физкультурника-одиночку. Как-то враз все единодушно решили, что я бесстыжая морда и нахал. Возмущенные покупатели, пожертвовав очередью, буквально вынесли меня из магазина. Я чуть не заплакал от досады. Слава Богу, всегда закрытый ларек на автобусной остановке торговал, и мне удалось взять две пачки печенья и баночку трески в томатном соусе, которая продавалась в нагрузку к печенью.
Первую пачку печенья съел сразу, у ларька. То есть — когда съел и как? — не заметил. Даже маленько порылся в пакете — неужто все?! Вторую ел не торопясь, контролировал свои действия. Нарочно подошел к доске для вывешивания свежих газет и вроде бы, увлекшись чтением, по рассеянности хрумкал. На самом деле я кончиками пальцев на ощупь читал удивительно вкусное слово, придуманное мукомольной промышленностью СССР, — «Привет!». Привет! — мысленно отзывался каждой печенюшке и, только покончив с ними, удосужился прочесть: «„Н… комсомолец“, 20 августа…» «Надо позвонить в „Союзпечать“, поинтересоваться, почему на нашей автобусной остановке свежие газеты вывешиваются от случая к случаю?» — подумалось как бы между прочим, и в ту же секунду позабыл и о голоде, и о своем неудачном виде физкультурника, и вообще обо всем.
На первой полосе, чуть ниже заметки о комсомольско-молодежной бригаде пригородного совхоза «Узбекистан» «Кто заменит тетю Глашу?», смотрела на меня до боли знакомая фотография улыбающейся старшеклассницы, пускающей мыльные пузыри. А рядом — напечатанное лесенкой мое стихотворение «Ангелы любви», которое было переименовано в «У Лебединого озера» и посвящалось Розе Пурпуровой. (Посвящение озадачило, я не знал — радоваться мне или негодовать? Дело в том, что девичья фамилия Розочки — Пурпурик.)
В строке «И — поверил в мечтания, их сокровенность тая…» неожиданно обнаружил лишнее слово, вставленное с неизвестной целью: «И честно — поверил в мечтания…» Господи, какое убожество: если можно «честно» поверить в мечтания, то не возбраняется и «нечестно». Интересно — каким образом, пусть объяснят, мысленно возмущался я, подразумевая под «они» не столько Васю Кружкина, сколько корреспондентов отдела комсомольской жизни. Безусловно, и по посвящению прошлась их рука (Розочка иногда звонила в бухгалтерию редакции и представлялась под девичьей фамилией). Воровски сняв газету, я действительно трусцой вернулся в общежитие. (Кстати, на этот раз встречные прохожие не обращали на меня никакого внимания.) Тщательно изучив публикацию и вообще всю первую полосу (фотоэтюд и стихотворение, очерченные одной линией, визуально воспринимались как единый материал), пришел к выводу, что стихотворение подано со вкусом, а вместе со старшеклассницей и достаточно броско — не затерялось среди газетных информашек. К новому названию постепенно привык — Васина работа. Судя по заголовку «Кто заменит тетю Глашу?», он не поскупился, достал самые сокровенные сбережения, можно сказать, пустил в ход весь свой золотой запас. Наверняка в расчете, что, как некогда «в верхах» заметили его «дядю Гришу», теперь, с «тетей Глашей», заметят и его новаторскую полосу… «Да, Еврейчик-Вася кому хошь даст сто очков вперед», — радовался я за него, надеясь, что и мое стихотворение не будет обойдено… и, если газета попадется Розочке, она непременно прочтет его. А прочитав, простит меня, вернется домой, в общежитие. Словом, «честно поверил в мечтания, их сокровенность тая…», что произойдет именно то, чего я и хотел добиться публикацией.
Разумеется, я сожалел, что раньше не натолкнулся на газету, давно бы съездил в редакцию, взял авторские экземпляры. Теперь придется ждать до понедельника — ничего, подождем. Воображение услужливо подсовывало картины радостного возвращения Розочки. О том, что «Союзпечать» почему-то со вторника не вывешивала свежие газеты — и думать не думалось.
С утра, оставив две записки для Розочки (одну в двери комнаты, а другую на вахте), отправился в редакцию. Настроение было превосходным: солнце, теплынь — после ночного дождя городок благоухал. Я нарочно пошел через кремлевский парк и даже немножко посидел на лавочке у фонтана. Мириады солнечных искр, сливающихся в устойчивую радугу, свежий запах зелени и нежный аромат цветов — во всем присутствовало вдохновение… Я внезапно почувствовал стихи, меня опахнуло их дуновением.
Мне стало до того хорошо от понимания, что и я, какой ни есть, храню в себе Божий лик, что невольно вслух засмеялся и вынужден был покинуть лавочку. Две старухи, мирно разговаривавшие, вдруг умолкли и стали опасливо оглядываться на меня. Чувствуя спиной их подозрительные взгляды, шагнул в радугу, а вышел — как из-под душа. Ни о каких стихах не могло быть и речи. Чтобы подсохнуть, решил сразу не заходить в редакцию, а немного погулять возле ДВГ и по чистой случайности выбрал отмостку под окнами библиотеки. Выбор оказался неудачным. Из окна второго этажа высунулись два коротко стриженных атлета и приказали, чтобы не маячил под окнами. Безапелляционность озадачила.
— А вы, собственно, кто такие — представьтесь, — как можно учтивее сказал я.
— Если мы представимся, — ответил черноголовый, — то ты уж точно костей не соберешь. Ты понял, ханурик?
Не дожидаясь моего ответа, приказал белобрысому, чтобы тот спустился и навшивал «мокрой курице». Белобрысый довольно-таки умело циркнул слюной сквозь зубы, с расчетом попасть в меня, и лениво, будто мы уже полдня разговаривали, сказал:
— Ханурик, ты слышал? Отвали, а то по стене размажу.
Боже, у меня не укладывалось в голове, чтобы так вызывающе грубо разговаривали со мной не где-нибудь, а в ДВГ, в его интеллектуальном центре, лучшей библиотеке города. Мелькнуло — может, сантехники из уголовников?! Вполне, книги очень даже дефицитный товар…
Решение созрело молниеносно — дойти до ближайшей телефонной будки и позвонить куда следует.
Между тем белобрысый продолжал:
— Ханурик, даю десять секунд на размышление.
Он исчез, и тут же из соседнего окна, стуча разматывающимися ступеньками, вывалился штормтрап. Самый настоящий, корабельный — лини из промасленной пеньки.
Выглянул черноголовый. Не отрывая взгляда от часов, напомнил:
— Ханурик, осталось три секунды!
Никогда в жизни, ни до, ни после, я не испытывал столь сильного раздражения на прозвище. Взяв первый попавшийся под руку обломок кирпича, сказал, что всякому, кто попытается слезть, еще на трапе расшибу голову.
Я отбежал от отмостки и на всякий случай стал под деревом.
На этот раз из соседнего окна высунулись сразу четыре головы. Я был удивлен до крайности, потому что в одной из них узнал нашего редактора. Он тоже узнал меня.
— Митя, это ты, что ли?!
Я вышел из-под дерева и бросил обломок кирпича под ноги. Я не знал, что и подумать.
Редактор подошел к окну, у которого стоял черноголовый, и они вполголоса стали горячо что-то обсуждать. Потом редактор выглянул и сказал, чтобы я залезал. Я засомневался — уж не заодно ли он с «сантехниками»? Но редактор, уловив сомнения, успокоил:
— Залазь, никто тебя не тронет.
— Зачем же по трапу, если гораздо проще зайти через двери? — спросил я.
Он почему-то сразу разозлился и даже прикрикнул, чтобы не разглагольствовал, не собирал вокруг себя ротозеев. Его поведение выглядело более чем подозрительным. Теряясь в догадках, я умышленно затягивал время.
Белобрысый, равнодушно нависавший над трапом, вдруг спросил:
— Слушай, откуда ты взялся?
Он повернул голову в сторону окна, из которого выглядывал редактор:
— А что… может, эта мокрая курица в самом деле лазутчик от гэкачепистов?
Редактор, скрывшись, что-то ответил, я не расслышал — в библиотеке дружно засмеялись.
— Эй ты, поэт… летописец… поэт-летописец, давай залазь, а то выберем трап!
Сверху посыпались не то веселые угрозы, не то приглашения, но трап рывками действительно стал подниматься.
— Постойте! А-а, была не была, — сказал я и ухватился за трап.
Моя внезапная решительность вызвала веселое одобрение. Я не столько поднимался по трапу, сколько меня втягивали вместе с ним.
У окна, когда влезал на подоконник, меня поддерживали с десяток дружеских рук и чуть было не уронили на отмостку.
— Если хотите что-нибудь провалить — поручите комсомолу, — резюмировал я, чем вызвал какой-то чересчур радостный смех.
И неудивительно, большинство молодых людей (я насчитал их с дюжину) представляло собою цвет Н-ского комсомола. Во всяком случае, в черноголовом и белобрысом (в обычном ракурсе) сразу узнал заведующего отделом рабочей и сельской молодежи и его зама. Они, конечно, меня не узнали (да и кто я для них?!), зато обратили внимание, что я в ботинках без носков. Черноголовый задрал мне штаны и попросил, чтобы я постоял в таком положении на подоконнике. Он юркнул за стеллаж и через секунду вынырнул с телекамерой. Снимая мои ноги, комментировал:
— Нельзя делать революцию в белых перчатках (оных может не оказаться). Демократическую революцию должно делать в белых носках, ибо чуть-чуть воображения, и всякий босяк — архиреволюционер! Однако перед нами не всякий — нет. Поступило срочное распоряжение из-под стола: за выдающиеся заслуги в области культпросвета премировать будущего буржуина двумя парами белых носков.
Мне действительно всучили две пары белых носков, после чего под жидкие аплодисменты пригласили пройти в вестибюль — подкрепиться.
— Пришло время ланча, а для кого-то линча, — шутили за моей спиной.
Кстати, я обратил внимание, что все поголовно были в белых носках. Вообще все происходило как во сне — ярко и неправдоподобно. Четыре состыкованных письменных стола со всякой снедью, густо уставленных бутылками с водкой. На диванах — прикорнувшие молодцы. Какие-то шаркающие шаги внизу, на первом этаже, и наверху, на третьем. Беспрерывно звонящие телефоны и сама атмосфера какого-то показного, ненастоящего веселья вызывали во мне невольное напряжение. Если бы не редактор, взявший надо мной опеку, не знаю, чем бы для меня закончилось посещение ДВГ! Вполне допускаю, что «белые носки», как мысленно я окрестил их, могли меня довольно запросто поколотить. Слава Богу, усаживаясь рядом, редактор шепнул, чтобы на все вопросы отвечал — не знаю, впервые вижу.
Белобрысый лихо сорвал пробку, налил мне полный стакан «Посольской».
— Штрафную — к линчу! — изрек он.
— Никаких штрафных, — не повышая голоса, сказал редактор и, переглянувшись с черноголовым, многозначительно пояснил: — У него другое задание.
Черноголовый согласно кивнул, и кто-то, из припоздавших, сказал, чтобы с нормой каждый определялся сам. И действительно, каждый наливал себе сам. Я плеснул чуть-чуть на донышко и почувствовал, что мое равнодушие к водке вызвало подозрение. Меня наперебой стали спрашивать: кто я, откуда, зачем появился здесь, знаю ли редактора или кого-нибудь из присутствующих?..
На все вопросы отвечал односложно — не знаю, впервые вижу.
— Ты что же, и своего имени не знаешь? — вкрадчиво спросил усатый молодой человек в темно-синем костюме и галстуке, поднявшийся с первого этажа и, в отличие ото всех, пивший из стакана не водку, а кефир.
Все за столом притихли, даже редактор перестал есть, только спросивший как ни в чем не бывало продолжал жевать бутерброд.
— Не знаю, — ответил я. — Но имею предположение.
Я отодвинул стул и, сняв ботинки, демонстративно стал надевать белые носки. Надевал в полном молчании, чувствуя на себе тяжелые придавливающие взгляды. Когда закончил, через стол подали белое вафельное полотенце. Не знаю, но мне почему-то стало страшно. «Смотри-ка, белое полотенце!» — в смятении подумал я.
А между тем усатый пригласил меня сесть и, вскинув и без того высокие брови, поинтересовался, что же это за предположение, если не секрет, конечно.
И опять гробовое молчание. Редактор довольно чувствительно наступил мне на ногу, но даже и мельком не посмотрел в мою сторону. Как чистил вареное яичко, так и продолжал чистить, полностью поглощенный своим занятием. Он таким способом предупреждал — ничего лишнего.
— Предполагаю, что некоего босяка назвали Буржуином, — сказал я преувеличенно громко, чтобы скрыть охватившее меня волнение.
— Ничего подобного, юродствует, — бесстрастно заметил редактор и тут же пояснил: — Поэт-Летописец, через дефис, но Летописец тоже надо писать с прописной.
Он как-то залпом проглотил яичко и замер, как бы прислушиваясь к его продвижению по пищеводу. Усатый улыбнулся, а многие за столом засмеялись. Правда, я так и не понял, к чему относился смех: то ли к Буржуину, то ли к Поэту-Летописцу, то ли к залповому проглатыванию яйца. Как бы там ни было от меня отстали. И хотя съел я немного, а еще меньше выпил, ланч до того разморил, что на рядовой вопрос белобрысого (сидел напротив и на правах хозяина делился со мной закуской), что подать, ответил, что, пожалуй, ничего, потому что очень сильно хочу спать.
Усатый, вставая из-за стола, хохотнул:
— Отличная нервная система, будем завидовать!
За столом заулыбались, я почувствовал к себе такое искренне дружеское расположение, словно вдруг, нежданно-негаданно, совершил безумно смелый поступок и спас всех присутствующих от неминуемой погибели.
Усатый попросил редактора и черноголового после обеда спуститься к нему, а всех остальных — действовать по расписанию и не пренебрегать своими прямыми обязанностями. Не знаю, что меня пленило в усатом: интеллигентные манеры, внутренняя собранность или олимпийское спокойствие, — но я почувствовал, что глава здесь — он. И он не выскочка, не самозванец, а, по всей вероятности, сугубо военный человек. Может быть, морской офицер, специально приглашенный для руководства данным предприятием. Что за предприятие, кем приглашен? Оставалось тайной, которую, как это ни странно, мне не хотелось разгадывать.
Глава 12
Я подвинул стул к стене и, скрестив руки на груди, решил прикорнуть. Сквозь дрему слышал странные разговоры о том, что Дом всех газет, очевидно, будет под арестом до суда. Что с обеих сторон (разумеется, я не понимал, какие стороны или чьи) поступило огромное количество жалоб на какого-то литературного работника, который заделался не то Поэтом-Летописцем, не то Буржуином, но которому все равно кранты. Мне привиделось, что я Самовар-Буржуин. Толстый, пузатый, а на месте пупка у меня — кран. Я стою фертом, подбоченившись, посреди какого-то громадного стола, и у меня одна задача — никаким образом не давать чаю тянущимся со всех сторон стаканам, облаченным в какие-то живые подстаканники. Никто лучше меня не знает, что, как только кран будет открыт, я, как Самовар-Буржуин, немедленно исчезну, потому что вся моя пузатость в «нечаянной чайности…». Меня дергают, толкают, трясут, наконец, так бесцеремонно, что я просыпаюсь.
— Вот уж действительно отличная нервная система! Как сурок спать! — весело заметил редактор и сказал, чтобы я шел за ним. Мы прошли через библиотеку, мимо стеллажей книг, через какие-то выгородки и оказались в небольшой глухой комнатке с одним окном, стулом и столом, на котором стоял телефон со снятой трубкой — слышались короткие гудки.
Редактор сел на стол и, не глядя, положил трубку на аппарат.
— Располагайся, — он указал на стул, — и рассказывай все-все подчистую: почему пришел сюда, что тебе нужно, кто послал? В общем, всё — и начистоту, тебе же лучше будет, — предупредил редактор с такой строгостью, словно у него уже имелись неоспоримые доказательства, компрометирующие меня.
— Никто не посылал. Сам пришел, захотелось взять авторские экземпляры со своей публикацией…
Внезапно зазвонил телефон. Редактор остановил меня и так же, не глядя, как положил, снял трубку.
— Внимательно слушаю, редактор «Н… комсомольца». Да-да, это «горячий» телефон.
Ладонью прикрыл трубку, подал мне:
— Послушай, только ничего не отвечай, я сам поговорю с ним.
— Докладываю со всей строгостью и ответственностью, — услышал я отчетливо присевший от волнения, хрипловатый баритон. — В пятницу, четырнадцатого августа сего года руководитель литературного объединения вашей газеты Дмитрий Слезкин под личиной литературного работника собрал с каждого вновь прибывшего на заседание вольнослушателя по семь целковых. С целью напечатать своим способом «Книгу книг» для восхваления советского тоталиризма, чтобы поддержать как-то: Янаева, Крючкова, Язова, Павлова, Пуго и других закоренелых гэкачепистов. Слезкин планирует прибыть в редакцию на Успение Пресвятой Богородицы, двадцать восьмого августа. Предлагаю тут-то его и взять. (Продолжительная пауза, потом вопрос — записал ли?)
Я вернул трубку, не зная, что и подумать.
— Нет-нет, повторите последнее предложение, — попросил редактор и шепнул, чтобы я приблизился и слушал вместе с ним — сейчас будет самое интересное.
После некоторой паузы он спросил звонившего:
— Ваша фамилия, имя и отчество?
В трубке неуверенно кашлянули.
— Так тожеть нельзя. По радио объявили, что можно свидетельствовать без своей фамилии, конфидицно.
«Господи, это же староста литобъединения, мой Лев Николаевич!»
Редактор согласился, что можно без фамилии, но в деле со Слезкиным особый случай.
— Он пойман и взят под стражу, а на допросах свою вину отрицает, говорит, что деньги на «Книгу книг» сдавались добровольно, требуется очная ставка.
В трубке опять кашлянули.
— Лично я деньги не сдавал.
— Вот и хорошо, — одобрил редактор. — Будете вне всяких подозрений и тем еще лучше поможете следствию по делу гэкачепистов на местах, — последние слова произнес так, словно прочитал полное название дела с лежащей перед ним папки.
В ответ на другом конце провода положили трубку. Редактор тоже положил, но не на аппарат, а на стол. Видя мою растерянность, даже притюкнутость (я был в таком смятении, словно мне опять подали полотенце), он сказал:
— Чувствуешь, Митя, тебя обложили со всех сторон, запираться бесполезно — выкладывай.
Я не понимал, что происходит. Голова лопалась от вопросов, которые, словно радиоактивная соль, выпадали в осадок, разрушали ум. Мгновениями казалось, что я рехнулся, мой мозг отказывался мне служить. «Староста чем-то напуган — чем? Кто такие закоренелые гэкачеписты и почему на меня пало подозрение, что я их лазутчик?» Вопросы, вопросы и ни одного вразумительного ответа, какой-то сплошной «тоталиризм»! Нервно засмеявшись, вытащил из внутренних карманов пиджака три пачки денег, перетянутые белыми нитками, и положил их на стол.
Редактор молча встал, неторопливо выдвинул верхний ящик стола. Я увидел плотные пачки двадцатипятирублевок, лежащие трехслойными рядами и стянутые банковскими бумажными полосами. «Откуда здесь так много денег и почему он показывает мне?! Неужто банк… а меня подставили?! Почему меня?! „Тоталиризм“!..»
Я откинулся на спинку стула, чувствуя, что ворох новых вопросов только усиливает ощущение, что я поглупел окончательно. Уловив, что я потрясен увиденным, редактор так же неторопливо, как выдвинул, задвинул ящик.
— Итак, Митя, — он засмеялся, — взяток не беру.
Редактор протянул мне подкожные деньги, которые в сравнении с теми, что лежали в ящике стола, показались хотя и жалкими и замызганными, но такими домашними и родными, словно газетные вырезки моих опубликованных стихотворений. От тех же, лощено-тугих, пахнуло холодной отчужденностью, я почти физически ощутил изморозь какого-то потустороннего ветерка.
— И что же, по-вашему, меня ждет? — равнодушно спросил я и, внезапно даже для себя, идиотски хихикнул. (Ужасно некстати вспомнилось письмо Незримого Инкогнито, в котором он пророчествовал Дивному Гению шествие в Светлое Будущее непременно в кандалах.) Я хихикнул оттого, что легко представил себя Дивным Гением.
На подоконнике стоял графин с водой, редактор подал стакан. Он почувствовал, что я не в себе.
— Митя, успокойся! Даю слово, что здесь (он постучал по верхнему ящику стола) нет никакого криминала. Ответь: почему ты пришел сюда, с какой целью? И вот увидишь, я тоже отвечу на все твои вопросы.
Выпив воды, я повторил, что никто меня никуда не посылал. Я сам пришел в ДВГ. В конце концов, имею право прийти на работу, имею право взять авторские экземпляры газеты, в которой опубликовано мое стихотворение? А потом, кто такие гэкачеписты и почему именно я должен быть их лазутчиком?
— Гэкачеписты — враги демократии. И ты это знаешь не хуже меня, сказал редактор. — Иначе зачем бы они держали Горбачева в Форосе?!
Мои расширенные глаза, удивление, наконец, глупейшие вопросы, на которые мог бы ответить любой школьник, привели редактора в замешательство.
— Митя, ты либо притворяешься, либо только что вышел из лесу! Неужели ты газет не читаешь, телевизор не смотришь, радио не слушаешь?! С людьми-то в общежитии встречаешься или ты живешь в мусорном ящике?!
Конечно, он не хотел меня оскорблять, но оскорбил. Я разозлился, сказал ему, что он очень прозорливый — да, не читаю, не смотрю и не слушаю! Мне до того обидно стало, что сижу перед ним действительно дурак дураком, — у меня даже комок подкатил к горлу. Чтобы не выдать себя, высморкался и, украдкой вытирая глаза, увидел, что высморкался не в носовой платок, а в премию, то есть в демократическую пару белых носков, вот только что мне всученных. Он тоже увидел — мы переглянулись. Понимая, что он уже ничего не поймет, сказал ему, чтобы он ничего не думал — от меня жена ушла. И совершенно непроизвольно высморкался еще раз.
Редактор поверил мне. От него я узнал странные вещи: о путче гэкачепистов, о демократической революции и, самое удивительное, о своем прямом участии (в масштабах области) в этих судьбоносных исторических событиях.
Оказывается, сразу после выхода в свет газеты с моим стихотворением «У Лебединого озера», посвященным Розе Пурпуровой, редактору позвонил Сам первый секретарь обкома партии и, не скрывая угроз, сказал, что за публикацию антипартийного стихотворения с мыльными пузырями он, редактор, и я, автор, получим по всей строгости чрезвычайного положения.
— Это же форменное безобразие — издевательство и прямой призыв к бунту, — сказал Сам и пообещал в ближайшее время разобраться с нами.
Слава Богу, в ближайшее время случилась демократическая революция! Но и тут для нас с редактором вышло не все ладно. ТАСС сообщил, что некоторые области поддержали гэкачепистов, а особо рьяные… поместили на первых полосах газет «оды», восхваляющие путчистов, и в качестве примера сослались на мое стихотворение, опубликованное в «Н… комсомольце». Откуда я мог знать, что балет «Лебединое озеро», транслируемый в течение трех дней по всем каналам телевидения, станет визитной карточкой путчистов?! Сели мы с редактором между двух стульев.
— А что же Вася Кружкин? — спросил я редактора.
Как ни крути, а заголовок моему стихотворению и вообще всю новаторскую полосу придумал он. Разумеется, я ничего не объяснял редактору, просто поинтересовался, любопытно стало — как Вася выпутался из переделки, которую самолично сотворил и в которую вовлек нас, не по злому умыслу, конечно, стихийно?
Редактор безнадежно махнул рукой: мол, что с Еврейчика возьмешь?!
— Удрал в командировку — успел. Уехал на историческую родину… Будет там лес валить — заменит и тетю Глашу, и дядю Гришу.
Редактор как-то невесело засмеялся своей шутке и посоветовал и мне срочно уехать куда-нибудь подальше.
Я сказал, что мне пока нельзя уезжать — вдруг жена вернется!
Редактор, разведя руками, вскинулся:
— Ну, Митя, ты даешь! В стране революция, все общество трещит по швам, ломаются государственные устои, не ровен час, новый отец народов объявится, а он — вдруг жена вернется!
И стал стыдить меня, что я хуже последнего обывателя. На одной чаше весов — судьба мира, а на другой — мельчайшей молекулы, невидимой невооруженным глазом, и что же?! Для человека, называющего себя Поэтом, судьба молекулы перевешивает все судьбы мира!
— Анекдот, да и только! — в сердцах подытожил редактор и, не скрывая сарказма (старался уколоть побольнее), повторил меня как бы с ужасом: Нельзя уезжать, никак нельзя — вдруг жена вернется!
У него довольно-таки смешно вышло, по-театральному убедительно, но я не засмеялся. Мне стало грустно, хотя я понимал, что по большому счету он прав и если я чего-то достоин, так это прежде всего высмеивания.
— Понимаешь, — сказал я, — тут дело не в том, что она вдруг вернется. Тут все дело в том, что она вдруг вернется, а меня нет, понимаешь?!
— Не понимаю и не хочу понимать, — возмущенно ответил редактор.
Я полез в карман за носовым платком (у меня внезапно объявился насморк — неудачно шагнул в радугу или еще почему-то?!) и, вспомнив о своем злополучном приключении с носками, задержал руку, не стал его вытаскивать, побоялся ошибиться вторично.
Редактор, перехватив мой взгляд, ухмыльнулся (здесь он все понял, раскусил). Как бы думая о чем-то своем, меня не касающемся, положил трубку на телефон, стал смотреть в окно.
В данной ситуации было бы глупо что-то доказывать. Это отвратительно бояться выглядеть смешным, когда понимаешь, что и так смешон.
Пересилив себя, вытащил платок (мне повезло, я иногда бываю неправдоподобно везучим) и, торжествуя, громко высморкался.
Редактор изумленно воззрился на меня — оказывается, у человека, ни во что не ставящего судьбы мира, вполне может быть настоящий носовой платок?! Он был посрамлен. Я как ни в чем не бывало спросил: а что же он сам никуда не уезжает, тучи сгустились над нами обоими?
Не буду злоупотреблять подробностями. Тогда мне удалось узнать такие вещи, о которых все это время предпочитал помалкивать. Судите сами — тугие пачки двадцатипятирублевок, оказывается, были всего лишь малыми добровольными пожертвованиями наипервейших «новых русских». Да-да, в пользу зарождающейся демократии и реформ. Кто они — наипервейшие? Тогда их называли спекулянтами, кровососами, в общем, криминальными элементами.
Что же произошло? Произошла своеобразная рокировка — элита партии добровольно залезла под стол, а комсомольская элита, ею взращенная, уселась за столом. Поначалу приказы из-под стола исполнялись неукоснительно. Это потом уже понятливые ученики затоптали своих учителей. Благо, что те сами легли под ноги.
Неправдоподобно?! Мне самому не верилось.
— Наивный ты, Митя, — сказал мне тогда редактор. — Мы все, вся страна за демократию, но где взять демократов?! В том-то и парадокс, что у нас нету ни демократов, ни путчистов. Иначе нам самим не пришлось бы надевать белые носки и закрывать свои же газеты как гэкачепистские. Все — как в военно-патриотической «Зарнице» — сами разделились на приятелей и неприятелей и понарошку воюем. Но жертвы будут всамделишные, потому что ни в одной игре не обходится, чтобы не нашлись такие, кто обязательно воспользуется игрой для сведения давнишних счетов по-настоящему, с мордобоем. Вспомни «Зарницу», а тут игра в революцию в масштабе державы, да что там — в мировом масштабе! Так что жертвы будут — и не шуточные. И первыми падут такие, как ты, Митя: близорукие, не от мира сего, чересчур доверчивые, чересчур прямолинейные.
Помнится, меня обидела роль жертвы, но он сказал, что, не будь его, меня бы линчевали уже во время ланча. Потому что они, «белые носки», истосковались по правдашним путчистам, а тут, по свидетельству народных мстителей (имелись в виду доносчики), объявился самый настоящий путчист лазутчик Митя Слезкин.
За время нашей беседы несколько раз звонил телефон, но в трубке загадочно молчали. Через каждые полчаса редактор отлучался, очевидно к усатому. А где-то пополудни меня выпроводили. С часу на час ждали каких-то гостей с ЖБИ, которые в поддержку гэкачепистов должны были расколошматить все окна в ДВГ, а потом в бывшем здании горкома КПСС.
На прощание редактор дал мне пачку газет с моим стихотворением и общую тетрадь (от корки до корки заполненную доносами).
— Почитай, Митя, — напутствовал он, когда я уже спускался по трапу. Любопытное чтение, может, Вася Кружкин не так уж и не прав, что укатил?..
Глава 13
В день Успения Пресвятой Богородицы, как и планировал, пошел на очередное заседание литобъединения. Настроен был архивоинственно. Не терпелось не просто отдать деньги, а побыстрее освободиться от них. Но более всего жаждал освободиться от литобъединенцев, хотелось гнать их поганой метлой. Да-да, именно так! He раз и не два мысленно прокручивал свою тронную речь, в которой, после того как отдам деньги, намеревался сказать: «А теперь, мнимые классики, как то: Пушкины, Гоголи, Толстые, Некрасовы и прочая, прочая… отпускаю вас на все четыре стороны. Идите с миром к своим детям и внукам, но упаси вас Боже когда-либо писать — руки поотрываю!»
Конечно, я понимал, что отрывать руки — это уж чересчур… Но давать сто розог за каждое неправильно употребленное слово, как хотел Лев Николаевич Толстой, мне представлялось незаслуженной милостью и даже потачкой всякого рода графоманам. Выжигать их каленым железом — вот что надобно для русской литературы, думал я, подготавливаясь к заседанию литобъединения как к акту кровавого, но справедливого возмездия. Все, что прежде мне нравилось в литобъединенцах, теперь вызывало отвращение. Мой разворот на сто восемьдесят градусов объяснялся не столько их лжедоносами на меня (было и это), сколько их непролазно дремучим косноязычием. «Избранное сочинений» в общей тетради при одной только мысли, что это изыски не рядовых негодяев, а якобы еще и литературно одаренных, приводило меня в состояние зубовного скрежета.
Большинство кляуз начиналось со слов: «Пишет вам ветеран труда, пенсионер, один из Лермонтовых от имени всех Лермонтовых областного молодежного литобъединения (на двадцать второе августа нас насчитывалось пять голов)…» Или: «…один из Тургеневых от имени всех Тургеневых…» Или: «…Шекспир от имени всех Шекспиров» и так далее… менялись только фамилии классиков и количество голов. Все двадцать шесть кляуз были датированы двадцать вторым и двадцать третьим августа (потом «горячий» телефон, введенный новой властью для доносительства, был отменен). Путем простых арифметических подсчетов я установил, что каждая группа мнимых классиков насчитывала в среднем от трех до четырех человек. Но лучше бы не устанавливал. Примелькавшаяся репродукция перовских охотников, висящая над головой дежурного вахтера, загородку которого не минешь в общежитии, стала преследовать меня своими внезапными метаморфозами. Как раз в день литературного заседания проходил мимо и обмер: вместо охотников длинноволосые Шекспиры! И не байки друг другу рассказывают, а сочиняют коллективную анонимку. Если бы я не знал на кого!
Впрочем, не это расстроило, а шаблонность фантазии, эпигонство. Конечно, я не упоминал бы об этом, но именно кляуза «Шекспира от имени всех Шекспиров…» окончательно раскрыла глаза на происходящее. Дело в том, что ни в первом призыве (скажем так), ни во втором, когда я распоясался, у меня Шекспиров не было среди литобъединенцев. А в третьем я вообще не давал никому никаких имен. Предположил, что, может быть, сами того не зная, сидят в актовом зале будущие классики мировой литературы, но конкретно, кто из них кто, не уточнял. Выходило, что они сами, без моего ведома, завладели выдающимися литературными именами.
Самозванцы, Гришки Отрепьевы — они еще смеют называть себя Шекспирами?! Чуть-чуть страна оступилась, еще не сбилась с пути даже, а они уже занесли свои кривые сабли над Иваном Сусаниным. Шляхтичи проклятые — сброд!
Я был полон гнева потому, что в ту минуту всем сердцем ощутил корыстную низость смутного времени, точнее, всех смутных времен.
Потом пришла мысль, что раз литобъединенцы присвоили себе имена, то по моей тарифной сетке с них причитается, они автоматически лишились своих подкожных денег в мою пользу — истратили, так сказать, на покупку литературных имен.
От удовольствия я даже приостановился — я пришел к выводу, что имею моральное право не только не издавать коллективный сборник, но и не отдавать никаких денег. Разумеется, я и думать не думал не отдавать. Я только подумал, что имею моральное право… Но я знал, что отдам, чтобы они совсем уж пали в своем корыстолюбии.
Я зашагал дальше и даже ускорился — никто из нового призыва литобъединенцев не знал о моей сетке. И, стало быть, не мог ею воспользоваться. Тут чувствовалась чья-то волосатая информированная рука.
Маяковского и двух Горьких я сразу отмел — они никогда не ходили в моих приближенных, и в актовом зале я их приблизил по чистой случайности. Другое дело, староста литкружка и его помощник, в прошлом ветфельдшер. Я вспомнил, с каким изяществом он наложил мне на манжеты свои шелковые лигатуры, и чуть не вскрикнул от точности попадания — он! Только он, ветеринар, мог считать новоявленных Лермонтовых и Шекспиров в головах — профессиональная привычка. Но без старосты он бы не осмелился — исключено. Тем не менее участие старосты оставалось под вопросом.
…В понедельник позвонил в редакцию — донес со знанием дела, указал, где и когда брать… Не сказал, что он староста литобъединения, утаил, но и Львом Николаевичем не назвался. Потому и не назвался, что, в отличие от новоявленных классиков, они с ветфельдшером получили свои литературные имена лично от меня. Доведись следствию заняться мною как гэкачепистским сторонником, старосту бы неминуемо вычислили по литературному имени. В общем, ему не хотелось выглядеть в моих глазах доносчиком, и в то же время, чтобы обезопасить себя, он организовал (не без помощи ветфельдшера, конечно) массовые доносы литобъединенцев, которым (может быть, в шутливой форме) присвоил выдающиеся имена по моей схеме.
Никогда не думал, что мне придется самого Льва Николаевича уличать в плагиате!
Я стал вспоминать кляузы, то есть от имени кого они писаны, и обнаружил странную особенность: кроме общепризнанных и давно почивших классиков среди литобъединенцев довольно-таки часто встречались не только зарубежные (коих по патриотическому чувству избегал — наши не хуже), но и ныне здравствующие классики, которые шли у меня, как дефицитные, по чрезвычайно высокому тарифу. Признаюсь, что руководствовался не какими-то там высшими соображениями, а инстинктом самосохранения.
Был случай, когда один совершенно уж никчемный человек вдруг возжелал быть мной, да-да, Митей Слезкиным! Тогда-то я и вздул тариф, а иначе бы не отбился. А потом, одно дело — видеть в литобъединенце давно почившего классика (ностальгия по ушедшей духовности), и совсем другое — плодить двойников здравствующего писателя. Есть в этом что-то противоестественное, патологическое. Исключения, конечно, были, но только для нобелевских лауреатов. А тут из двадцати шести анонимщиков треть — писатели-иностранцы или наши, выехавшие за рубеж. И ни одного Толстого, и ни одного Некрасова! Странно, очень странно, чтобы в отсутствие строго регламентированных тарифов не нашлось никого, кто бы возжелал покуситься на хрестоматийно известные фамилии! Стало быть, при всей свободе выбора на звания Толстого и Некрасова было наложено табу. Кем? Наверное, теми, кто оставил их для себя. Феноменально! Это не только выдает старосту и его помощника — своеобразное использование служебного положения в личных целях, — но и подтверждает, что они принимали активное участие в организации массовых доносов.
Негодяи! Я их возвысил, а они… Что ж, тем горше будет расплата!..
Кипя негодованием, я то и дело возвращался к тронной речи. Угроза поотрывать руки казалась мне безвинным детским лепетом, и я заменил ее. В последнем варианте заключительная фраза должна была прозвучать так: «…но упаси вас Боже когда-либо впредь писать — головы поотрываю!»
Вначале я удивился, что расстояние от конечной остановки до ДВГ одолел пешком — ни разу не воспользовался услугами городского транспорта. Затем удивился времени: до начала заседания оставалось почти пятнадцать минут. И только потом — зловещей отчужденности здания.
Все двери в ДВГ оказались опечатанными, а отмостка была обильно усыпана стеклами и вырванными с мясом оконными рамами, кое-где валялись разбитые вдрызг телефонные аппараты. Если бы я не знал о гостях с ЖБИ, то, наверное, плановые мероприятия революции привели бы в ужас своей бессмысленной жестокостью. Но я знал, а потому обратил внимание, что следы погрома почти не коснулись первого этажа, зато гости с ЖБИ разгулялись на втором — ни одного живого окна, зияющие пустоты. Именно на втором, как на витрине, был выставлен на всеобщее обозрение вопиющий антагонизм путчистов-гэкачепистов и демократов — «белых носков». Первые крушили окна ДВГ массовым оружием пролетариата с улицы, вторые безо всякого оружия, — изнутри. Общий результат (выбитые окна) списали друг на друга — и те и другие имели свой особый взгляд на происходящее.
Подстелив газету, сел на ступеньку крыльца так, чтобы не видеть революционного плюрализма мнений.
Потрясающее изобретение — революция. Потрясающее до основ… А с криминальной точки зрения — гениальнейшее. Все виноваты, а потому никто не виноват. Всякий, коснувшийся революции, греховен, а не коснуться ее нельзя, потому что она сама касается всех. Это очень справедливо, что в конце концов революция пожирает своих детей. Потому что люди, вызывающие революционную ситуацию, — преступники. Я не хочу быть ни революционером, ни контрреволюционером. Я даже гражданином не хочу быть. Я хочу быть обывателем. Да-да, обывателем, у которого есть прямые обязанности перед своей семьей, перед государством, если оно чтит обывателя, а все остальное его священные права. Я не хочу быть ни на чьей стороне, а только — на солнечной. Сколько замечательного вокруг — леса, реки, моря, океаны. А еще космос: звезды, планеты, всякие там астероиды!.. Если все это для любимого человека — понимаю. Если для революции, для ее героев — не понимаю. Почти семьдесят пять лет восхищались революционерами, революционными демократами, растили сообща какого-то нового человека, а на поверку — «горячий» телефон, разбитые окна и опечатанные двери. Может, мои литобъединенцы не так уж и не правы, что старыми, в сущности гэкачепистскими, методами решили разделаться со мной? Для них я (не важно, на чьей стороне) участник революции, а стало быть, со мной нечего нянькаться, — молодцы! В своем доносительстве они более честны, чем подлинные организаторы революции. Во всяком случае, они поступили на уровне нашего советского обывателя, и у меня не должно быть никаких претензий. Самое разумное — забыть о тронной речи, молча отдать деньги и исчезнуть. Мне еще надо поблагодарить их, что они не побежали спасать меня — тогда бы уж точно и меня погубили, и себя подставили…
— Мужчина, что вы здесь делаете, ваши документы?! — прервал мои мысли неизвестно откуда взявшийся милиционер.
Я впервые видел милиционера моложе себя — пацан лет восемнадцати. Отсюда и непривычное для меня обращение: обычно ко мне всегда обращались на «ты» или — «вы-вы, молодой человек, да не крутите головой, вам говорят…». А тут — мужчина! Я даже маленько подрос в собственных глазах, надулся от важности, закинул ногу на ногу.
— Собственно, в чем дело, при чем здесь документы? — сказал я и несколько с вызовом стал покачивать ногой едва ли не перед носом милиционера.
Он вначале побледнел, потом лицо его сделалось пунцовым-пунцовым, точно у школьника. Я непроизвольно встал, относя его волнение на свою бесцеремонность, но в ту же секунду он вытянулся в струнку и отдал мне честь, прищелкнув каблуками.
— Простите, меня никто не предупредил, — извиняясь, сказал пацан-милиционер и опять покраснел, словно девица.
Взаимно озадаченные, мы не понимали друг друга до тех пор, пока страж порядка не приподнял штанины — белые носки! Он, как и я, был в белых носках, и это лучше всяких слов объясняло его извинения. Взяв инициативу в свои руки, я узнал, что по так называемому молодежному призыву он только вчера зачислен в какой-то резервный отряд особого назначения и, по сути, объекты ДВГ и кинотеатр, который находится через дорогу, поручены ему без всякого инструктажа. Он даже надеялся получить необходимый инструктаж от меня. (Потому что вчера, еще в Соснихе, им сказали, что они поступают в распоряжение революционного штаба.) На мой прямой вопрос: «При чем здесь штаб и белые носки?» — он многозначительно улыбнулся и сказал, что про белые носки впервые слышит. Чувствовалось, что он очень доволен своим ответом, в глазах прыгали веселые бесенята: мол, получил?! «Господи, что происходит?» подумал я, понимая, что ничего больше не добьюсь от этого новенького, как чемоданчик, конспиратора.
Досадуя, сказал, что и я надел их по чистой случайности — других не было. В ответ, все так же многозначительно улыбаясь, он опять козырнул ждет распоряжений. Я почувствовал, что снова, помимо воли, втягиваюсь в какую-то черную не то игру, не то дыру, из которой наверняка не выберусь.
— Никаких распоряжений не будет, нахожусь здесь сугубо как частное лицо, — сказал я. — Жду людей, которые, возможно, не придут… понимаете?
Он все понял, даже немного обиделся на мою недоверчивость, сказал, что как бы отлучится в палисадничек, но из укрытия будет наблюдать за происходящим и, случай чего, придет на выручку.
Я согласился. Ничего другого и не оставалось: с минуты на минуту должны были объявиться литобъединенцы и понятливый пацан-милиционер мог одним своим присутствием отпугнуть их.
Глава 14
Замечателен город Н…, лучший из древнерусских… Река, кремль, зеленые холмы и храмы на холмах. Тают в небе маковки куполов, далеко окрест слышится неслышимый малиновый звон колоколов, плывущий из глубины веков. Вот и мимо нас проплывет, не потревожив чувств, потому что нас как бы и нет на земле. Пусты звонницы наших церквей, музейный холодок мертвит наши иконостасы, потому что более всего и всех мертвы мы сами. Тусклость, серость и горечь, да и то какая-то невсамделишная, вот что такое — мы. Души умерших писателей, рожденных до учения Христа, Данте поместил между адом и раем, в городе, лишенном даже намека на жизнь. А мы сами по своей воле, отвергнув прошлое, поселились в Лимбе. Но что-то уже сдвинулось — ад или рай? Тысячи русских святых идут и идут ангельским крестным ходом — день Успения Пресвятой Богородицы. Предосенняя безгрешная теплынь и тишина, солнечные лучи скользят по листве, и небо сходит на землю, и земля приподнимается к небесам.
Пресвятая Богородица, сделай так, чтобы маме было хорошо и всем матерям земли Русской. Пречистая Дева Мария, сделай так, чтобы Розочка ни в чем не нуждалась, а меня просвети, потому что не хочу участвовать во всякой лжи, а сам ни одной молитвы не знаю.
Я стал сочинять молитву к Пресвятой Богородице и вдруг почувствовал, как хорошо вокруг — тихо, солнечно и просторно. И как тесно и уныло внутри меня: вся моя жизнь литературного работника — одно сплошное недоразумение. Здесь, на земле, пусть из глубины веков, но теплится божественное дыхание. А во мне нет никакой глубины, и высоты не чувствую — тусклость, серость и никчемность. Наверное, я и есть тот новый советский человек, взращенный плодоовощной базой коммунистических идей?.. При всей своей материальности я по сути теоретический человек, то есть нематериальный. Только такой человек, как я, и мог жить будущим, так сказать, пребывать в несуществующей реальности.
— Дядя, у вас есть деньги? — перебил меня мальчик лет десяти в голубой плащевой курточке.
Он так опасливо оглядывался по сторонам, что и я оглянулся. Вокруг никого не было, только за стеной кустарника как будто что-то мелькнуло.
— А тебе зачем? — спросил я. — Тебя кто-то послал ко мне?
— Никто не посылал, — ответил мальчик и, коротко взглянув на меня, смутился, потупившись, стал ковырять землю красным кедом.
Что-то неуловимо знакомое угадывалось в его лице — крутой нависающий лоб и эти широко поставленные глаза я как будто уже видел — староста?! Наверняка его внук или внучатый племянник. Я даже задержал дыхание, боялся перевести дух.
— Давай сделаем так, — предложил я. — Ты сейчас пойдешь и скажешь тому или тем, кто тебя послал, что деньги у меня есть, но не мои. Пусть подойдут ко мне, им нечего бояться, я должен отдавать деньги каждому в руки и под роспись. Скажи, что литературный кружок закрыт на неизвестное время.
— А все знают, что он закрыт.
Мальчик с любопытством посмотрел на меня и тут же испуганно присел. Из кустарника призывно свистнули, но он уже дал стрекача с прытью зайца. Голубая курточка скользнула между ветвей, и все исчезло, будто и не было ничего. Я прислушался, но вместо треска веток и шороха листвы услышал за спиной отчетливо приближающиеся шаги. Мне даже оглядываться не надо было, чтобы догадаться — пацан-милиционер.
На этот раз мы чрезвычайно быстро выяснили отношения. По-военному четко отдал распоряжение: скрыться ему в палисадничке и не появляться, пока не позову. Во всяком случае, не раньше чем в восемнадцать двадцать. (Я надеялся, что полчаса мне за глаза хватит, чтобы войти в контакт с литобъединенцами.) Увы, в девятнадцать ноль-ноль, проклиная белые носки, пацана-милиционера, но больше всего свое обещание «отдавать деньги под роспись», принял решение удалиться. Уходя, зашел под деревья и за стеной кустарника обнаружил довольно-таки обширную площадь свежепримятой травы. Сомнений не было — наткнулся на место лежки тех, кто подсылал мальчишку.
По окуркам, вмятинам и другим разрозненным свидетельствам, точно следопыт, установил, что взрослых наблюдателей было двое и объектом наблюдения был Дом всех газет (в сектор видимости попадало не только парадное с крыльцом, но и большая часть палисадничка с милиционером). Зная, что староста и его помощник живут на проспекте Мира, направил стопы на соответствующую остановку автобуса. Но и они знали, что я знаю, а потому, наверное, изменили маршрут. Самым досадным было, что, уверенные в моей связи с милицией (сами видели), они непременно постараются сообщить об этом литобъединенцам и впредь все мои попытки отдать деньги будут восприниматься как поползновения провокатора. Воистину не деньги, а какие-то тридцать сребреников! Мне захотелось выбросить их, такими омерзительными они представились. С трудом пересилил себя: выбрасывать трудовые деньги (подкожные несомненно были таковыми) — кощунственно. Тем более что литобъединенцев (по-советски добропорядочных обывателей) я простил.
Домой шел опять пешком, и если всю дорогу в ДВГ клеймил позором своих мнимых классиков, то теперь — себя. Дал слово Божьей Матери, что деньги литобъединенцев не просто так потрачу, а с толком — буду жить на них и писать. Со студенческой скамьи мечтал я о внезапном богатстве, которое позволило бы не думать о хлебе насущном, не забивать голову унизительными мыслями о пропитании, а творить, создавать бессмертные произведения. Настало время осуществить мечту, тем более что бессмертные творения будут обязательно издаваться огромными тиражами и деньги сами потекут в мои карманы. Тогда-то и представится случай каким-то образом отблагодарить нынешних кредиторов. Я до того настроился писать (оправдать доверие, возложенное на меня подкожными деньгами), что мысль о возможной случайности, которая могла бы помешать осуществить задуманное, показалась гласом Господним. Дело в том, что на подсознательном уровне я мгновенно понял, что помешать может только Розочка, ее возвращение. Но не признался себе, увернулся от подсознательного и как ни в чем не бывало попросил Божью Матерь оградить меня от всех возможных и невозможных помех.
И вот, как только попросил, сразу же почувствовал неискренность просьбы и даже испугался, что Богородица удовлетворит ее. Да-да, пошел на попятную. Стал заверять Богородицу, что Розочка своим возвращением не только не помешает, а наоборот, усилит мое вдохновение и тем самым ускорит написание бессмертных произведений. В своих просьбах и увещеваниях я дошел до того, что предложил Богородице сделку — Она возвращает Розочку, а я взамен не беру ни копейки из подкожных денег. Разве что на издание коллективного сборника?! При всей бездарности авторов его нельзя отметать, потому что в угоду мне, когда стану известным классиком, его непременно издадут. Главное — стать классиком, а для этого нужно только одно — чтобы Розочка возвратилась домой, и возвратилась немедленно.
Все у меня сводилось к Розочке, и я ускорил шаг — вдруг она уже вернулась?! Глупо?! Для тех глупо, кто никогда не слышал гласа Господнего.
На вахте в общежитии мне сказали, что ключ от комнаты и мою записку забрала жена — уже с час, как она дома.
— Как дома?! — не понял я.
То есть понял, но не поверил, подумал, что вахтерша меня спутала с кем-то другим или по чьему-то наущению разыгрывает. (Сама-то она до розыгрыша не дотумкала бы.)
— С тобой-то все ладно? А побелел-то как! — испугалась вахтерша.
— Я вам не верю, — сказал я. — Моя жена… Где она была? — спросил, не понимая, о чем спрашиваю.
Мне хотелось только одного — чтобы эта недалекая женщина наконец-то поняла, что мы говорим действительно о моей жене и ни о ком другом.
— Вот-вот, я тоже ей не поверила, — обрадованно подхватила вахтерша. Говорю ей: как же может быть, чтобы ты вернулась из командировки, неужто нынче ездеют по командировкам со своими кроватями, холодильниками и телевизерами?
Женщина стала изображать, как строго и недовольно посмотрела на нее Розочка, как, взяв ключ, оскорбленно дернула головкой и как горделиво удалилась, словно не она, нахалка, внаглую все свезла из комнаты, а у нее свезли.
Сомнений быть не могло — имелась в виду Розочка. Сердце мое, точно очнувшаяся птичка, встрепенулось навстречу небесной лазури, солнечным лучам, и от горизонта до горизонта я увидел Приобскую степь, степь моей юности поля цветов как поля любви. До чего же интересная женщина эта вахтерша, она кипятится, гневается, а от нее исходят волны радости и даже восторга, подумал я и, не чувствуя ног, помчался наверх, к Розочке.
Не помню уж, на площадке какого этажа остановился. Меня осенило Розочка, очевидно, приехала уставшей, голодной, а у меня, как всегда, пусто. То есть на подоконнике от вчерашнего осталась зачерствевшая корка хлеба, но на ужин зачерствевшую корку хлеба — это форменное варварство!
Я неописуемо обрадовался, что деньги при мне, что их не выбросил. У меня даже холодок пробежал по спине — что бы я сейчас делал?! В ответ где-то далеко-далеко в глубине души отворилось как бы окошечко кассы, лица я не разглядел, а голос как будто мамин: «Обещал ни копейки не брать из чужих денег, а сам?!» О Господи, как можно, какие чужие, когда Розочка голодна! Восстало все во мне с такой горячностью, что окошечко вмиг захлопнулось, и больше я уже не вспоминал ни о своих просьбах, ни об увещеваниях, а летел как на крыльях.
Пробегая мимо вахтерши, крикнул, чтобы ни в коем случае не отпускала Розочку, придержала до моего возвращения.
На автобусной остановке, долго не раздумывая, сел в первое попавшееся такси и поехал на вокзал в дежурный магазин. Там было пусто — прилавки и витрины опахнули каким-то залежалым потолочным пространством. Слава Богу, что в хлебном отделе был хлеб, а в рыбном — пирамиды консервов ставриды в томатном соусе. Потом поехал в ресторан «Центральный» — взял колбасы, сыра и, главное, на разлив двухлитровую банку водки и столько же очень хорошего, но густоватого портвейна. Наклонив флягу, буфетчица черпала его столовским половником и нахваливала так, как нахваливают борщ — свежий, запашистый, ешьте на здоровье!
Меня, конечно, больше всего удивила водка на разлив — нововведение к алкогольному запрету показалось весьма оригинальным, но я промолчал, чтобы не выказывать своего невежества и не вызывать подозрений. Обслуживая нас, буфетчица опасалась внезапного визита народного контроля, во всяком случае, попросила одну из официанток постоять у двери в подвал, в который мы (человек восемь) прошли за нею. Тут-то, снабдив банками из-под застарелых огурцов, она и отоварила нас. Денег я не жалел, единственная беда освобожденные подкожные рубли трудно поддавались подсчету, и, нервничая, буфетчица попросила меня подождать, пока обслужит всех. Зато потом помогла: нашла сетку из-под лука и проводила через черный ход. Напоследок сказала, чтобы не продавал «рассыпуху» (ее слово) возле ресторана, а то и сам погорю, и на нее тень брошу — она приняла меня за мелкого «нового русского».
Мне стало смешно — виною, несомненно, были подкожные деньги, они, как и белые носки, создали вокруг меня ауру, за которой я, настоящий Митя Слезкин, не просматривался. Кстати, таксист принял меня за картежника. Когда подъехали к общежитию, он сказал, что самое опасное в компании — это затесавшийся сукин сын с краплеными картами, такого надо сразу сбрасывать с пятого этажа. На этот раз мне было не смешно, я только чуть-чуть улыбнулся, да и то не от веселья, а чтобы потрафить таксисту. И уж совсем я растерялся, когда вахтерша встретила вопросом: видел ли я двух представительных дедков с мальчиком в голубенькой курточке, мол, вот только что они вышли?
Никого я не видел, но догадался, о ком речь. Вахтерша подала записку, написанную красивым ученическим почерком: «Отныне Вас нету, Вы запутались, не впутывайте нас. Ничего от Вас нам не нужно — отвяжитесь по-благородному».
— Ну что там — понятые?! — не скрывая любопытства, поинтересовалась вахтерша и пожаловалась, что без очков не смогла прочитать, а очки забыла.
— Какие понятые, что за глупость?!
Вахтерша обиделась, дескать, сам сказал, чтобы придержал разлюбезную женушку, она и дедков уведомила, чтобы подождали: он, Митя, за милицией побежал.
— Какой милицией?!
Я застонал и даже топнул ногой от негодования, но не на вахтершу, нет на ауру, в которой бился, как муха в паутине.
— Поймите вы, тетя Глаша…
— Да не тетя Глаша я, а Алина Спиридоновна, — возмутилась вахтерша на мое топание и обзывание чужим именем.
— Да поймите же вы наконец, Алина Спиридоновна, что моя разлюбезная женушка тоже не тетя Глаша, а моя жена Роза и, если на то пошло, я жизни своей не пожалею и укокошу всякого за напраслину! Вот сейчас выйду на улицу и укокошу, — пригрозил я и действительно вышел на улицу, чтобы посмотреть, тут ли староста со своим помощником и внуком в голубой курточке.
Никого, конечно, не было, но все равно хорошо, что вышел и немного освежился. Вахтерша тоже пришла в себя, она очень напугалась, потому что еще никогда не видела меня таким разъяренным. В общем, мы с нею тут же и помирились, я, торопясь наверх, позабыл про свою сетку с продуктами — она окликнула и даже ухмыльнулась, что из-за ссоры с нею я больше ее расстроился.
— Забери свои соки, а то ить и поесть нечего, — сказала она и отвернулась (мои банки в сетке стояли у нее на вахтенном столе).
Я молча вернулся и забрал, она уколола вослед:
— Мы его всюду обороняем, наш поэт Митя Слезкин, а он видал какой?!
Да, вот такой и всегда буду таким, а то попривыкали — Митя Слезкин мухи не обидит. Очень даже обидит, если кто-то посмеет встать у него на пути, хорохорясь, подумал я о себе в третьем лице и, почувствовав прилив храбрости, опять заспешил наверх, к Розочке.
Глава 15
Вся моя храбрость перед дверью в комнату вдруг улетучилась. Казалось бы, стучись, входи — я не смел, боялся увидеть Розочку, и в то же время все во мне трепетало от желания лицезреть ее немедленно. Разрываемый чувствами, я не мог пошевелиться, на меня словно сошел столбняк. Уж не знаю, сколько бы длилось мое стоянье, если бы не дверь, внезапно со скрипом приоткрывшаяся. Одинокий скулящий скрип, жалобный, как плач щенка, отозвался в душе такой сиротливостью, что я испугался: Розочки нет, ушла, не дождалась?!
Я вбежал в комнату и тихо опустился на колени. Розочка спала, свернувшись калачиком, подперев кулачками подбородок. Мне показалось, что, смежив ресницы, она смотрит на меня и слегка улыбается. Я отставил сетку со снедью и, чтобы не шуметь, на четвереньках приблизился к ней. Как сейчас помню, от нее веяло ароматом весенних полевых цветов и я вполне реально услышал трели жаворонков.
— Ро-зочка, — прошептал я и с нежностью поцеловал ее лоб, обрамленный смоляными блестящими локонами.
Реснички ее чуть-чуть вздрогнули, но не открылись. Подложив ладонь под щеку, она вздохнула, отчетливо сказав:
— А-а, это ты?
— Да, — ответил я и почувствовал, что Розочка спит, но узнала меня сквозь сон, сквозь полудрему.
Бывает такое естественное полугипнотическое состояние, когда человек и не спит и не бодрствует. Мама говорила, что если в таком состоянии спрашивать спящего, то он либо проснется, либо начнет отвечать на вопросы.
Не знаю, какая шлея попала мне под хвост, но я стал спрашивать. Наклонился к самому уху и тихо так:
— Розочка, солнышко, скажи своему Мите, где ты была?
— Не скажу, — отрезала Розочка, да так отчетливо, с такой свойственной ей интонацией, что я вздрогнул: проснулась!
Нет, она не проснулась, как спала, так и продолжала спать, даже дыхание не изменилось — ровное, спокойное.
— Не скажешь — и не надо, — мягко согласился я. — Тогда ответь, мое солнышко, с кем ты была, был у тебя какой-нибудь мужчина? — спросил и в волнении затаился, дышать перестал.
Что за дурацкий характер, спросить-то спросил, а сам ни жив ни мертв, ну-ка ответит, что был у нее какой-нибудь странный тип наподобие того, что при встрече со мной отворачивался к стене, а может быть, и сам он, некий Петька Ряскин, — что тогда?.. Решил: больше не буду спрашивать, ответит ответит, а нет — это нехорошо выпытывать тайны у спящего, хуже чтения чужих писем и подглядывания в замочную скважину.
— Был, был у меня муж…
Дальше она сказала что-то невнятное — я не понял, но и того, что понял, было для меня с головкой. Сердце так заныло, так заболело, и как-то сразу почувствовалась тяжесть тела — стоял на коленях, но и колени вмиг ослабели (стоило неимоверных усилий удерживаться за край «теннисного стола», чтобы совсем уже не съехать на пол).
— Как его звали? — с безнадежностью выдавил я.
Видит Бог, я не хотел знать, как его звали, но зачем-то спросил зачем?
— Митей, Митей его звали, — глубоко вздохнув, ответила Розочка так горестно, словно бы где-то там, в своих сокровенных чувствах, пожалела меня.
Господи, как я был тронут, как обрадовался ее словам — за год нашей совместной жизни она наяву никогда не жалела меня. (Надо, конечно, понимать, что женщина жалеет только того, кого любит.)
Я воспрял, хотел опростать сетку и бежать на кухню, чтобы поджарить колбасы, гренков, в общем, всего, что есть, что любит Розочка, но меня вдруг словно кто-то ткнул под ребро: если его звали Митей, то за кого сейчас она принимает тебя? Уж не за того ли, с кем находилась все эти две недели?!
— А меня, меня как зовут? — елейно пролепетал я и, чувствуя, что больше не вынесу этой пытки, подсказал: — Может, я и есть Митя, твой любящий муж?
— Нет, ты не Митя, ты хуже его в тыщу раз, ты — подлец! — гневно сказала она, и ее лицо пошло красными пятнами.
Розочка слегка приподнялась и, по-моему, открыв глаза, стала поворачиваться на другой бок. Я говорю «по-моему» потому, что не уверен, гнев ее напугал меня, и я пал ниц, чтобы не предстать перед ней в образе пусть мнимого, но подлеца.
Я лежал на полу, и в глазах у меня закипали слезы от обиды за нее — она столько вынесла всяких лишений, вернулась домой, а я… Я ненавидел себя ведь понимаю, что того-то и того-то делать нельзя, а делаю. И что самое гнусное — во время этого делания наблюдаю себя как бы со стороны. Да-да, как творческий человек, всегда вижу себя как некую отдельную субстанцию. Вот именно вижу, а остановиться не могу. Потом каюсь, стенаю, мол, предвидел, что буду каяться, но в ту роковую минуту я соблазнялся именно тем, что я творческий человек, а творческому человеку все позволено, как инженеру человеческих душ.
Я и тогда, плача у постели, понимал, что по своей вине плачу, по своей вине размазываю слезы по полу. И оттого, что понимал, все происходящее казалось еще более обидным, еще более безысходным.
Господи, сколько трагедий незримо разворачивается в общежитиях! Если я на десяти квадратах жилплощади уже несколько раз задыхался от горя, то сколько же его рассеяно по всему городу, по всей стране и по всему земному шару?!
— Митя, ты-ы?! На полу, в пиджаке, ты же запачкаешься! — услышал я удивленный голос над головой, в котором, опережая слова, излилось неизъяснимое чувство взаимной узнанности, словно мы ни на минуту не расставались.
Роза, Розочка! Есть ли где-нибудь во вселенной подобная женщина, поднимающая простым словом лежмя лежащего?!
* * *
В нашем школьном литкружке был знаменитый на всю школу парень Валерий Губкин. Я восхищался его стихами.
Или еще стихотворение, которое он прислал в нашу газету, когда уже учился на факультете журналистики.
Тогда Валерий Губкин учился в десятом классе, а я в седьмом. Он, как и все старшеклассники, не замечал меня. Но однажды мое стихотворение «Про пастушка Петю» было опубликовано в районной газете, и Губкин сказал мне, чтобы я почитал свои стихи. Это была большая честь. В пустом классе русской литературы Губкин лежал на скамейке и, вперившись в потолок, меланхолично слушал. Потом сказал: хватит, ему все ясно — и посоветовал прочитанные стихи вместе с «Пастушком Петей» включить в тринадцатый том полного собрания моих сочинений. Тогда я не понимал, что он издевается, наоборот, воспринял его совет как самую высокую оценку своим произведениям. Единственное, что меня озадачило, — его вопрос: знаю ли я Светланку Карманову?
По внеклассному чтению мы проходили творчество поэтесс. Я был знаком со стихами Анны Ахматовой, Марины Цветаевой, я даже знал, что в семнадцатом веке писала прекрасные стихи мексиканская поэтесса Хуана Инес де ла Крус, а вот Светланы Кармановой, очевидно новой восходящей знаменитости, не знал. Разумеется, как автор тринадцатого тома я чувствовал себя униженным и оскорбленным, но честно признался, что нет, не знаю Светланы Кармановой и никогда ничего не слышал о ней.
— Ну, тогда мы с тобой каши не сварим, — сказал Валерий Губкин и, привстав, окинул меня таким уничтожающим взглядом, что я понял — не зная Кармановой, отныне не имею права писать стихи.
Светлана Карманова оказалась одноклассницей Валерия Губкина. Она никогда не писала стихи, и я был оскорблен до глубины души тем, что Губкин посмел поставить ее выше знаменитейших поэтесс. Он пал в моих глазах, я даже перестал с ним здороваться. И только учась в Литинституте, когда познакомился с Розочкой, я простил его. Уже тогда, в школе, он знал, что прекраснейшее слово всех поэтесс мира, да что поэтесс — поэтов бледнеет перед словом возлюбленной.
Розочка шутливо схватила меня за шиворот и давай затаскивать на кровать. Я упирался и в ответ стаскивал ее на пол. Мы, дурачась, смеялись и кувыркались на постели, но еще прежде, воспряв во взаимной узнанности, душа моя устремилась на свет, как мотылек. Я радостно порхал над свечой, я кружился в танце, всем сердцем наслаждаясь, что «Крылышкуя золотописьмом Тончайших жил, Кузнечик в кузов пуза уложил Прибрежных много трав и вер. „Пинь, пинь, пинь!“ — тарарахнул зинзивер. О, лебедиво! О, озари!»
Мы с Розочкой были вместе десять дней и десять ночей. В субботу, седьмого сентября 1991 года, она уехала в Москву. Не нужно думать, что мы поссорились или наскучили друг другу — ничуть не бывало. На перроне Розочка сказала, что эти десять дней и десять ночей были лучшими в ее жизни. Стоит ли говорить обо мне?! Весело смеясь, Розочка упрашивала:
— Не будь таким мудрым и строгим хотя бы во время расставания!
Но я был мудр и строг. Кутаясь в сиреневую кофточку, Розочка прильнула ко мне, и я цепко держал ее в своих объятиях, пока проводница не объявила, что пора отъезжающим занять свои места.
Бледная и длинношеистая Розочка стояла на вагонной площадке, точно Грация. Она махала мне, она говорила, чтобы я помнил ее наказы. Я строго кивал в ответ и мудро молчал, потому что знал, что лишился голоса и могу выдавить из себя только нечленораздельный вопль.
Поезд тронулся. Вначале я шел за ним, не отставая. Потом он ускорился, резвее застучали колеса, и вагоны, мягко наплывая друг на друга, поглотили родное сиреневое пятнышко. Впрочем, я шел и шел: мимо здания вокзала, мимо киосков, мимо каких-то водокачек и станционных построек. За пригородными кассами, не сбавляя шага, свернул в город и нисколько не удивился, когда через какое-то время оказался на крутом холме возле так называемого Памятника Победы.
Никогда я не любил это грандиозное по своей безвкусице сооружение. Дутое и нахальное, с потугами на Медного всадника, оно не олицетворяло ничего, кроме воинствующей бездарности. Только мои литобъединенцы и могли по-настоящему воспеть сей монумент. И они воспели. Один из Маяковских написал буквально следующее: «Прекрасный конь здесь не валялся, Он здесь воспрыгнул на бугор, И навсегда на нем остался… Победный витязь Святогор!» Помнится, помощник старосты (он тогда еще не был Некрасовым) восхищенно зааплодировал автору. Все ждали, что скажу я, но я еще был связан по рукам и ногам (на заседании присутствовало несколько человек не совсем бездарных), а потому попросил каждого, высказывающегося о стихотворении, не забывать о величии советского патриотизма.
Не совсем бездарные молча встали и покинули заседание. Один из них задержался у двери, сказал, что ему понятно, почему «Прекрасный конь здесь не валялся, Он здесь воспрыгнул на бугор…», но при чем здесь «витязь», притом «победный», если он богатырь — «Святогор»?
Да-да, это было так плохо, что аж хорошо!.. Чтобы не расхохотаться вслух, я скрестил брови, как самурай, и, не задумываясь, нашел в стихотворении множество достоинств как раз там, где их и в помине не было. Да-да, я восхищался трюфелями в квашеной капусте.
Теперь же я был мудр и строг, и, словно в отместку за похвалу трюфелей в квашеной капусте, ничто не могло вывести меня из этого удручающего состояния. Ни уговоры Розочки на перроне, ни стихи, прежде вызывавшие смех, — ничто. Это было состояние какого-то внезапного отключения от желаний. В свои двадцать три года я чувствовал себя столетним старцем. Наверное, подобное состояние и есть нирвана. Во всяком случае, я ощущал, что мои желания как бы отслоились от меня, а поток сознания стал более неподвижным, хотя и более всеобъемлющим.
Я сел спиной к «победному витязю». И сразу даль реки приподнялась, раздвинулась, и где-то далеко-далеко, словно бы на краю земли, встала во весь рост колокольня Юрьева монастыря, а чуть левее обозначилась темная маковка купола храма Георгия Победоносца. «Россия, Русь! Храни себя, храни!..» Я услышал тихий вечерний вздох, ветви ив внизу покачнулись от внезапного ветерка, сошедшего сверху, и словно бы задумались. «Россия, Русь! Храни себя, храни!..» И опять вздох, и мягкое согласие ив, как будто слова поэта вспомнились не лично мне, а были растворены во всем, что я видел вокруг. Поэт — это прежде всего твое заветное слово! И пусть «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…», ясно одно: оно не может быть лживым.
Я смотрел в сиреневую даль сгущающихся сумерек, и мне казалось, что Розочка где-то здесь, она никуда не уехала и каждую секунду может окликнуть меня и мы вместе пойдем домой.
Глава 16
Первые дни нашей встречи были самыми обыденными, то есть она затеяла генеральную уборку со стиркой, а я помогал ей. Потом мы отдыхали. Глядя в потолок, она засыпала, а я, привстав, смотрел на нее и смотрел. Ямочки на щеках ее распрямлялись, и чувствовалось, что она отходит от усталости, которая накопилась в ней за время ее отсутствия. Когда Розочка просыпалась, я притворялся спящим, и мне было приятно, что, убедившись, что я с нею, она осторожно прижималась ко мне и опять засыпала. С каждым днем она чувствовала себя все лучше и лучше. Лишь на пятый день мы стали разговоры разговаривать, да и то Розочка в основном слушала и улыбалась. Потом она стала все чаще задумываться, и лицо ее делалось каким-то опустевшим. А однажды она вдруг ни с того ни с сего сказала: «Все, хватит играть в детский сад». И засобиралась в Москву: она решила восстановиться в медучилище и окончить его. Я не перечил ей, я спустился вниз и с вахты позвонил на турбазу, что размещалась как раз у стен Юрьева монастыря. Я попросил номер на двоих на три дня. Я объяснил это тем, что мы, молодая чета, покрасили комнату в общежитии и нам негде жить.
Во время моего разговора с турбазой вахтерша, известная Алина Спиридоновна, неотрывно смотрела в окно и, презрительно фыркая, громко возмущалась:
— Ох, есть еще, есть еще подлянка в подлецах!
Зато как обрадовалась Розочка, когда вместо вокзала мы приехали на турбазу! Уже в гостинице она поцеловала меня и сказала:
— Митя, ты настоящий джентльмен! И если ты все еще считаешь Розарию Федоровну своей Розочкой, выслушай ее со всей серьезностью и исполни ее наказы.
Она наказала мне, чтобы я не ждал ее или ждал, не ожидая, что она вернется. Потому что она уже не та Розочка. Она даже не та Розария Федоровна уже. Она другая потому, что те были пустышками, а она, настоящая, теперь имеет высокую цель в жизни.
— У нас с тобой еще есть семейные узы, — промямлил я неуверенно (опасался, что она сейчас же напомнит, что сменила паспорт и фамилию).
— Ах, вот оно в чем дело — узы! — улыбчиво воскликнула Розочка, и лицо ее вдруг посерьезнело и даже построжело. — Выходит, ты хочешь, чтобы я предала свою высокую цель и вернулась к тебе? Ты этого хочешь, Митя?!
В ее вопросах я почувствовал не столько изумление, сколько угрозу.
— Нет-нет, я только хочу, чтобы ты была всегда со мной, чтобы мы жили вместе.
— Эх ты, Митя! Ты еще не знаешь о моей цели, поэтому так говоришь!.. А цель у меня такая, что исключает совместное проживание с кем бы то ни было, в том числе и с тобою.
Она растрогалась и поцеловала меня в лоб с такой неизбывной горечью, будто покойника. Мне стало страшно: что она задумала, что это за цель, которая исключает совместное проживание с кем бы то ни было?! Может, это действительно Чернобыль — какие-нибудь секретные экологические последствия?!
— Розочка, цветочек, скажи мне о своей цели! — взмолился я, подозревая бог знает что.
— А-а, испугался! — внезапно обрадовалась Розочка и как ни в чем не бывало принялась разбирать постель.
Надо признать, что с возвращением Розочки в душе моей действительно поселился страх, переходящий в какую-то беспричинную тоску. Особенно болезненно я ощутил ее на турбазе, когда Розочка рассказывала, с какими мытарствами ей пришлось столкнуться, чтобы продать наши холодильник, цветной телевизор, шифоньер и диван-кровать.
— Зато приехала вся в обновах, — сказала тогда Розочка и прошлась возле меня в известной сиреневой кофточке, американских джинсах и красно-белых кроссовках «Найк».
— Нет-нет, — отменила она свой выход, — это не в счет… Отвернись!
Она взяла сумочку (тоже новую, с красным треугольником на крышечке), очень похожую на санитарную, и по характерным шумам, сопровождавшим ее приготовления, я догадался, что она решила предстать во всем блеске. Так и есть — Розочка накрасила губы, подвела брови и, накинув сумочку на плечо, прошлась возле меня взад-вперед словно топ-модель.
— Ну что, Митя?! — спросила она, светясь.
— Отлично, — сказал я.
— И еще ко всему… английское нижнее белье. — Розочка вытащила его из сумочки, оно умещалось у нее на ладони, словно носовой платочек, и горделиво объявила, что его вполне можно утолкать в спичечный коробок.
Никогда в жизни я не видел подобных аксессуаров — гарнитур состоял из двух предметов: черного прозрачного бюстгальтера из какой-то растягивающейся кисеи и таких же прозрачных трусиков, которые самопроизвольно стягивались до такой степени, что превращались в ничто.
— Где ты это все взяла? — поинтересовался безо всякого умысла, но Розочка вдруг рассердилась.
— Что, интересно? Очень интересно? — жестко спросила она и, помолчав, сообщила, что все это она взяла в Манчестере. — Разве ты не знаешь, что я живу в Манчестер Сити?!
Она нарочно так сказала, чтобы поссориться, но я смолчал, я проглотил пилюлю. Да-да, именно тогда во мне поселился страх, переходящий в беспричинную тоску.
Впрочем, на турбазе не все было плохо, а совсем наоборот. Разобрав постель и приняв душ, Розочка облачилась в английское белье. Уютно устроившись в свежей постели, она сказала, что так и быть, откроет свою высокую цель. И открыла — восьмого сентября, в день Владимирской иконы Божией Матери, спасшей Первопрестольную от нашествия Тамерлана, ей край как надо быть в Москве (Розочка решила принять православие, совершить обряд крещения). После окончания медучилища, а может, и раньше (она еще недостаточно знакома с церковными порядками) Розочка непременно уйдет в монастырь, пострижется в монахини (сейчас это широко практикуется в Московской епархии). Потом она постарается и, это самое главное, станет российской матерью Терезой, то есть матерью Розарией.
— Ты удивлен, Митя, или ты понял меня? — спросила Розочка и посмотрела с той осторожностью, которая невольно выдает скрываемое волнение.
Да-да, я уловил, что вопрос отнюдь не праздный. Возможно, она потому только и приехала со мной на турбазу, что прежде всего хотела узнать мое мнение о своей высокой цели? Мне было приятно сознавать, что Розочка волнуется, что причиною — мое мнение.
— Нет, я не удивлен. Я понял тебя, — ответил я с грустью.
В самом деле, я не был удивлен. Раньше, бывало, она не раз ставила меня в тупик своей непредсказуемостью. Но с тех пор, как сменила паспорт и фамилию и в течение двух недель пустила по ветру все более-менее ценные вещи, я уже не удивлялся ничему, единственное — беспричинно тосковал.
— Митя, но если ты понял меня — почему грустный?! Иди сюда, твоя Розочка тебя успокоит, — сказала она и, откинув одеяло, протянула руки, словно к младенцу.
Не знаю, в каких высших сферах пребывает наше счастье, когда оно не с нами, но точно знаю: где бы оно ни было, Розочка имеет к нему прямой доступ. Только такой человек, как она, мог всерьез задаться целью стать российской матерью Терезой. Только ей и под силу столь высокая цель. Я ликовал, я гордился, я превозносил ее цель выше небес.
— Ты согласен, что «мать Розария Российская» звучит восхитительно? — раз за разом спрашивала Розочка, уклоняясь от моих горячих лобзаний.
— Мать Розария Российская! Это замечательно, это бесподобно! — вскрикивал я в восторге между поцелуями.
Розочка в ответ весело смеялась, уступая, запрокидывала голову, и я, пользуясь ее безмятежностью, ищуще целовал ее губы, шею… и так далее.
— Митя, ты понимаешь, что как мать Розария я не имею права этого делать — это греховно, — разгоряченно вопрошала Розочка, но мы это делали…
— Да, понимаю, — задыхался я от счастья, — это прекрасно: ждать — не ожидая!..
Следующим ее наказом было, чтобы я никогда не унывал, а писал и писал свои стихи и пьесы.
— Митя, — сказала она. — Тебе серьезно повезло, что я ухожу от тебя. У каждого поэта есть своя Лаура, своя Беатриче, а у рыцаря — Дульсинея. Я хочу, Митя, чтобы ты объединял в себе и поэта, и рыцаря, и еще… Да-да спонсора-золотодобытчика! Лучше умереть с кожаным поясом с золотом, чем без портков под забором. (Это она намекала на Артюра Рембо и Верлена, с биографиями которых я ее познакомил.) Главное, конечно, пиши свои произведения, стремись к недосягаемому. Я, может быть, и ухожу в недосягаемость, чтобы разжечь твое вдохновение. Сейчас, Митя, наступает новое время — в Питере вон уже вовсю всякие ВИА скупают стихи за хорошие деньги, а потом кладут их на музыку и исполняют за бешеные гонорары.
Розочка призналась, что возле одного злачного места (не уточнила какого) она даже поговорила с одним интеллигентным лицом, который и оптом, и в розницу торговал частушками. Лицо поведало, что особенно хорошо идут частушки с картинками, а если на два голоса, то нарасхват, причем платят живой валютой.
— Запомни, Митя, что слава и деньги ходят рука об руку и рай с милой в шалаше устраивают по большей части те, у кого куча денег. В общем, пиши свои произведения, устремляйся к недосягаемому и не стесняйся продавать свои рукописи. Кстати, на рынке их называют «нетленками», — сообщила Розочка.
На исполнение наказов она отмерила полтора года, максимум — два.
— Через два года, как раз перед постригом (она окончит медучилище), мы встретимся и порешаем накопившиеся вопросы.
Да-да, Розочка так и сказала — «порешаем накопившиеся вопросы». За две недели в ее лексиконе появилось столько новых слов и выражений, что я не знал, что и подумать. Впрочем, все ее слова бледнели перед сутью наказов и действий во имя высокой цели.
Между тем я сидел возле «победного витязя», и сиреневые сумерки и первые проклевывающиеся звезды на небосводе — все говорило, что я остался один, что Розочка все-таки уехала и как-то надо жить дальше. Может, поехать к маме? А всего лучше — в Москву, там можно случайно встретиться с Розочкой. Нет, она не поверит в случайность, заподозрит подстроенность и, не дай Бог, слежку! Тогда уж точно возненавидит…
Я поежился и, встав, побрел в общежитие — пока буду выполнять наказы, так сказать, устремляться к недосягаемому, а там посмотрим, решил я. У меня разболелась голова, и я уже ни о чем не думал, кроме как о койке.
Глава 17
После отъезда Розочки я слег. У меня то поднималась температура, «аж зашкаливал градусник», так говорила соседка. То — падала, и опять ниже положенной отметки.
— Покойники, и те горячей будут.
Это уже резюме Алины Спиридоновны, приходившей справляться: «Вызывать „скорую“ или повременить, чтобы уже сразу в морг?» Надо сказать, Алина Спиридоновна почему-то чувствовала себя виноватой передо мной и своими скабрезными остротами пыталась заглушить вдруг пробудившееся в ней сочувствие к моей персоне. Скажу откровенно, я возненавидел ее. Я чувствовал, что она догадывается об истинной причине моей болезни и, каким-то образом перекладывая ее на себя, жалеет меня, пытается облегчить мои страдания. Все ее обеды, ужины и завтраки в термосочке (о которых, кстати, я ничего не знал) вызывали во мне внутренний гомерический смех. Вот уж действительно подобная жалость не то что унижает — убивает. Более того, я ее не воспринимал иначе как пародию на Розочкину жалость. Чашей, переполнившей мое терпение, послужил обмен постельного белья вне очереди.
Алина Спиридоновна безо всякого стука явилась в комнату с каким-то амбалом, слесарем-сантехником, который, ни слова не говоря, сгреб меня с кровати и, словно мешок со всякими там шлангами и коленами, перебросил через плечо. Пока Алина Спиридоновна стаскивала простыни и наволочки, он стоял словно бесчувственный истукан. Я пытался противиться ему, изо всех сил дрыгал ногами и руками, но слесарь-верзила не реагировал. Все мои взбрыки он воспринял как предсмертные конвульсии, во всяком случае, поторопил вахтершу:
— Аля, поживей, по-моему, горемыка отходит, уже начались судороги.
Он тут же позабыл обо мне, весело крякнул и ущипнул вахтершу. Она вскинулась и крепко прошлась по мне, потому что верзила ловко отгородился мною. Он даже поощрительно хохотнул:
— Так его, так, маленько повыбей из него пыль! — И совсем по-отечески пожурил меня: — Ты уж коли того… так уж не балуй, вишь, как напугал бабу?
Стеля постель, Алина Спиридоновна раз за разом наклонялась, но зорко следила за слесарем, который всячески норовил очутиться у нее сзади. В общем, я еще стал невольным соучастником пошлых заигрываний — отвратительно!
— Что ты там квохчешь? — спустя некоторое время спросил меня слесарь-сантехник и резко, как вначале сгреб, теперь сбросил с плеча.
— Господи, Тутатхамон!.. Тут же вместо панцирной сетки столешница, испугалась вахтерша.
— То-то, думаю, чего это он так грямкнул, — виновато удивился слесарь. — Да ты, Аля, не переживай, стихоплеты и писатели, они, как ведьмари, живучие. Погляди, как глаза закатывает — чистый колдун!
Слесарь-сантехник поведал легковерной Алине Спиридоновне, что укокошить ведьмаря не так-то просто: надо непременно разломать ближайший сруб колодца или на крайний случай — потолок над его кроватью.
Мне стало не по себе, не столько от плоских острот и шуточек слесаря-верзилы, сколько от своей беспомощности. Между тем слесарь продолжал:
— Пойдем, Аля… вишь, как глазами ест и еще губами чего-то причмокивает — порчу наводит!
Алина Спиридоновна не поверила, сказала, что это от избытка температуры я пузыри пускаю. Но, положив свою горячую руку на мой лоб, тут же отдернула ее:
— Гляди-кось, холодный, будто жалезный.
Она задумчиво помолчала, а потом поделилась догадкой:
— Это он страдает из-за своей непутевой женушки, из-за нее впадает то в жар, то в холод.
Теперь не поверил сантехник. Когда выходили из комнаты, он сказал:
— От жары и холода только стояки лопаются… Прикидывается, ведьмарь, чтобы поближе к бабской юбке подлезть.
Пошлые ухаживания слесаря, навязчивая заботливость Алины Спиридоновны показались мне до того гнусными, что я невольно ужаснулся, представив, как подобные люди будут совместно горевать по поводу моей «безвременной кончины»:
— Ну что, проклятый Тутатхамон?! Ведь окочурился твой ведьмарь, а тебе хоть бы хны!.. К бабской юбке подлезть — Тутатхамонище!
— Дак кто ж его знал, Аля?! Я думал, он настоящий стихоплет, писатель, а у него оказалась кишка тонка…
«Нет-нет, — сказал я себе, — все, что угодно, но только не это! Подобных гореваний „Тутатхамонов“ даже в могиле не вынесу». Мое неприятие «безвременной кончины» было столь велико, что, превозмогая головную боль, я взялся за чтение рукописей. Разумеется, о коллективном сборнике думал лишь постольку поскольку (главным было — устремление к недосягаемому).
Начал с папки приключений. Когда-то надеялся, что это чтение будет мне в удовольствие; ничуть не бывало. Главные герои произведений: поэтические личности, философы, журналисты и так далее — были, как на подбор, на одно лицо. Просто диву давался: ничего себе — творческая интеллигенция! И это было тем более странным, что, не довольствуясь своим основным трудом, все интеллигенты, как правило, имели хобби.
«…То есть любили после напряженного умственного труда размяться, отойти от повседневщины и без оглядки отдаться строго планомерной работе: то ли острогать оглоблю, то ли отшлифовать какую-нибудь бронзовую пластину, то ли по германскому рецепту приготовить русской домашней водочки. Сидишь себе, строгаешь, и вместе с оглоблей мысли остругиваются, и все золотые, хоть бери и записывай, но — нельзя. Ефим Ефимович поэтическим чутьем улавливал, что его настоящая деловая древесина не здесь, дальше, в самом предмете, в самой оглобле-то его настоящая древесина». Или: «Ефим Ефимович нескончаемо нежно любил Аллу Леопольдовну, и она тоже любила его бескомпромиссно. Бывало, рядышком лягут на стружку и лежат, глядя в потолок сараюшки. Тепло, мягко, и запах будто в сосновом бору.
— Аллочка, — вдруг полушепотом позовет Ефим Ефимович.
— Что, Фима? — не сразу отзовется она.
И они опять безмолвно лежат, словно бы в корабельном лесу. Не надо слов, все уже сказано, счастливо думает Ефим Ефимович и по тому, что Аллочка отозвалась не сразу, догадывается, что и она так же думает и так же, как и он, нескончаемо счастлива».
После подобных откровений у меня комок подкатывал к горлу и перехватывало дыхание. Что скрывать, мне тоже хотелось бы лежать рядышком с Розочкой на мягких сосновых стружках.
Страницы рукописи выпадали из рук. Преодолевая головокружение, с роздыхом возвращался на свои «полати» — какой толк в том, что в литературе, как и в жизни, все должно быть мотивированным? Нет и еще раз нет, человек достоин счастья без всяких мотиваций. Мое воображение — это мое воображение, и никто не властен надо мной.
Вначале мы с Розочкой полежали на сосновых стружках, а после мне стали представляться радужные картины моей поездки к ней…
Я еду из города Н… прямо в Кремль. Еду в специальном вагоне, меня, как государственное достояние, охраняют высококвалифицированные сотрудники КГБ. Разумеется, я этого не знаю — я известный поэт в свободной стране, фигурирую в школьной программе где-то сразу за Александром Трифоновичем Твардовским. На узловых станциях официанты подносят мне различные горячие блюда на якобы обычных столовских подносах. Однако до моего чуткого слуха доносятся сдавленные реплики откровенного восхищения, дескать, подносы из чистого золота самой высокой пробы. Я делаю вид, что произошла какая-то ошибка, что я здесь ни при чем, я не хочу афишировать свою известность. Но информация уже просочилась, мои читатели-почитатели с цветами и духовыми оркестрами выдают меня с головой, они ломятся в мое купе за автографами. Да-да, они узнали меня, именно я тот самый поэт Митя Слезкин, которого они ждали здесь дни и ночи напролет. «Это он, он!..» — раздается в ночи то тут, то там. Слышатся восторженные рыдания, заглушаемые стихийным скандированием:
— Виват Россия, виват Поэт!..
Отпираться нет смысла, я поднимаю руки, как бы сдаваясь на милость победителя, — официанты и все люди вокруг ликуют. Я разрешаю оставить поднос со щами и дымящейся бараниной, а также серебряное ведерко с шампанским. Больше мне ничего не надо, поезд трогается — в тамбуре и на перроне столпотворение: кто-то бросает цветы в раскрытое окно купе, кто-то — под ноги, кто-то от всей души желает мне счастливого пути, а кто-то сует конфеты и плитки шоколада в мои карманы, уговаривая на денек-другой задержаться, погостить.
В общем, все происходит на самом высшем уровне и вызывает соответствующий резонанс в средствах массовой информации. Я даже не подозреваю, что на коротких волнах в эфире идут повторяющиеся через каждый час репортажи «Свободной Европы», «Голоса Америки» и Би-Би-Си. Тем не менее всенародный бум вокруг моего имени начинает вызывать кое у кого наверху серьезные опасения. В полночь ко мне заявился человек в черной широкополой шляпе и вообще во всем черном, который, усевшись напротив, без обиняков сообщил, что подослан, чтобы пресечь вылазки заокеанских разведывательных служб.
— Им поручено, — прошептал он мне на ухо, — убрать вас и свалить это мокрое дельце на наших доверчивых сотрудников.
Внезапно крякнув, отрубил:
— Не бывать этому.
Я удовлетворенно кивнул и, перехватив его выразительный взгляд, открыл шампанское. Я, конечно, сразу догадался, что ко мне пожаловал рыцарь «плаща и кинжала», но спросил его, кто он и откуда и чем я могу быть полезен в столь поздний час в специальном вагоне.
Мой вопрос застал его врасплох, он заерзал, чувствовалось, что рыцари в любых обстоятельствах не любят вопросов, но, как говорится, деваться было некуда. Он сказал, что его полное имя Иван Иванович Пронин, что он из «конторы глухонемых».
— Хорошо, — согласился я и, наполняя фужеры, предложил: — Давайте без церемоний, по-простому — поэт Митя или товарищ Слезкин.
— Проня или товарищ майор, — в свою очередь представился он и за шампанским стал неторопливо излагать план совместных действий.
План был чрезвычайно прост: как только состав выйдет на основную магистраль Ленинград-Москва, товарищ Слезкин немедленно прекратит всякий контакт не только с читателями-почитателями, но и вообще со всеми в вагоне, то есть резко исчезнет из поля зрения…
— Мировая общественность не поймет исчезновения, — скромно, но с достоинством возразил я и пояснил: — Через всякие вражеские радиостанции выразит глубокое недоумение…
— С радостью выразит, но с похоронным видом, — весело согласился товарищ майор и успокоил: — Тут-то мы и возьмем их за жабры.
Его план состоял в том, чтобы, потакая противнику, всегда опережать его на полшага. Не на шаг и не на два, а именно на половину шага. Пока я буду спокойно спать в своей постели (по расписанию поезд прибывал в Москву в девять часов пятьдесят четыре минуты), он через имеющиеся у него обширные каналы огласит официальную версию исчезновения — острый приступ… почечные колики, обезболивающие инъекции не помогли, пришлось товарища Поэта срочно снять с поезда и подвергнуть стационарному лечению. Тем не менее официальные круги уверены, что означенный выше Поэт прибудет в столицу на Ленинградский вокзал в точно запланированное время.
И совершенно неожиданная, непонятная для непосвященных просьба встречающих посредников просим не беспокоиться.
— Народу будет — не протолкнуться! — пообещал товарищ майор и жестко подытожил: — Тебе, поэт Митя, дополнительная всенародная слава, а государству — незапятнанная репутация.
Кроме того, он поведал, что, опять же через имеющиеся у него обширные каналы, будут распущены самые нелепые слухи о моем исчезновении, которые послужат намеком для мировой общественности, что официальная версия насквозь лжива и ее главная цель — завуалировать новое преступление КГБ, без суда и следствия укравшего любимого Поэта у своего Великого Народа.
План Прони был недурен, со всех сторон недурен, потому что на Ленинградском вокзале меня должны были встречать не только читатели-почитатели с цветами и духовыми оркестрами, но и представители Православной Церкви, представители самого Патриарха Московского и всея Руси, с которыми у меня было условлено, что перед тем, как я поеду в Кремлевский дворец, обязательно побываю в Московской духовной семинарии, прежде всего там почитаю свои стихи. Кстати, о представителях Патриарха и о моей встрече с другими служителями Церкви товарищ майор ничего не знал, да и не мог знать — тут начиналась самая приятная, самая соблазнительная часть воображаемой картины, ради которой, по существу, и фантазировалась поездка в Москву.
Глава 18
Поезд замедлил ход, через пути то и дело перебегают толпы старшеклассников и студентов с цветами и гирляндами разноцветных шаров. Я прислушиваюсь к праздничному гулу на улице, но музыка вагонных динамиков, включенных на полную мощность, заглушает его.
Я открываю окно напротив купе, и приветствия в мою честь буквально обрушиваются на наш медленно продвигающийся состав. Смущенно улыбаясь, машу рукой и по характерному поведению восторженных читателей (разом вскидывается лес рук, разом в крике открываются рты и потом разом же закрываются) догадываюсь, что они скандируют мое имя. Невольно оглядываюсь, чтобы как-то приглушить пресловутые динамики, и тут ко мне подбегает товарищ майор Проня?! Потрясающе!.. Поначалу не сразу узнаю его — он в военном мундире, на штанах широкие синие лампасы, а на погонах по одной, но соответствующей звездочке.
— Товарищ Поэт! — растерянно говорит он на ухо, потому что музыка сверху заглушает и его. — Товарищ Поэт!..
(Очевидно, Митей или товарищем Слезкиным он не решился называть после того, как воочию увидел ликование Великого Народа…)
— Товарищ Поэт! — в третий раз повторил он. — Вас приветствуют словно Петра Первого или даже Вождя самых широких масс!
В голосе его сквозили восторг и ужас одновременно, чувствовалось, что он, пользуясь своими каналами оповещения, хотя и самолично подготавливал встречу, все же не ожидал, что она выльется в столь грандиозный апофеоз.
— Да полноте, батенька, я всего лишь поэт Митя, — скромно сказал я и как бы между прочим напомнил, что мы договаривались без церемоний. — Или, товарищ генерал, в наши отношения следует внести поправку?
— Никаких поправок! — взмолился рыцарь «плаща и кинжала». — Я для вас был и остаюсь незабвенным Проней, в лучшем случае — товарищем майором из «конторы глухонемых».
В ответ я ничего не сказал, а только пристально посмотрел на его широкие лампасы и одними только изумленно вскинутыми бровями спросил: а как же понимать, батенька, ваш генеральский мундир?
— А-а, — простонал Проня, махнув рукой. — Козырнуть захотелось. — И тут же повинился: — На днях присвоили… Только что, как вчера, обнову справил.
— Ах, вот как? Понимаю, всеми фибрами понимаю, — удовлетворенно сказал я и вернул брови на место, потому что негоже перегибать палку, тем более что действительно понимаю военных людей, обязанных по долгу службы уважать прежде всего погоны, а потом уже все остальное.
А генерал между тем смущенно продолжал:
— Я ить и думать не думал, что вы, в сущности, простой Митя, а гляди-кось, в мировой литературе уже давно в Вождях, в царях-императорах ходите.
Пожав плечами, я развел руки, мол, виноват, но что сделаешь, если Богом отпущен талант сверх всякой меры?!
— Да уж, — согласился генерал и предложил зайти в купе, чтобы согласовать дальнейшие совместные действия.
Пока он объяснял, что через пару минут нам надлежит выйти в тамбур (двери с обеих сторон уже открыты настежь, а вагонная музыка в свой срок будет выключена), я заметил через просвет в шторах сиреневое пятнышко на фоне черных риз. Сомнений быть не могло, это была она — Розочка! Доведись, я узнал бы ее и через тысячу лет. Мы с генералом вышли в тамбур. Музыка прекратилась.
— Все идет по плану! — предусмотрительно крикнул он, потому что с нашим появлением в дверях многотысячная толпа встречающих пришла в такое неистовство, что приветствия в мою честь слились в один сплошной рев.
Десятки кино- и телекамер, пульсирующий свет непрекращающихся фотовспышек, гроздья тянущихся со всех сторон микрофонов вдруг напомнили о празднике в моем детстве.
— Миру — мир! — взволнованно вырвалось из моей груди.
— Мир — миру! — не менее взволнованно прорыдал генерал.
О, что тут началось! Людское море в едином порыве всколыхнулось, и от тупика до тупика, как бы волнами по стадиону, покатилось уже известное триумфальное скандирование.
Мы с Проней, не скрывая слез радости и умиления, крепко обнялись и специально для прессы довольно долго стояли в мужских объятиях. Мы ни на секунду не забывали о происках иностранных спецслужб и понимали, что мое явление народу, да еще в обнимку с генералом КГБ, сейчас же сведет на нет все их коварные замыслы.
То же самое мы проделали и в дверях напротив, то есть выходящих на другую сторону состава. Кстати, медленно продвигаясь по запруженному людьми запасному пути, наш вагон уже настолько приблизился к сиреневому пятнышку, что я даже боковым зрением свободно улавливал грустное выражение лица Розочки. (Она беседовала с Владыкой. О том, что она называла его именно Владыкой, я догадался по его палице и епитрахили, выглядывающим из-под фелони.)
«Надо же, — подумал я с гордостью, — как быстро Розочка продвинулась на пути духовного возрождения. Уже на равных беседует с самим епископом!»
Не знаю, каким таким чувством, шестым, восьмым или двадцать восьмым, а скорее всего, чутьем родственника, я молниеносно не только угадал, что они говорят обо мне, но и услышал, явственно услышал всю их обстоятельную беседу (хотя, безусловно, понимал, что в таком реве толпы это практически невозможно). Однако?!
— Дорогой Владыка, я все еще в сомнении, неужели к нам едет тот самый поэт Митя Слезкин, о котором я вам подробно рассказывала, исповедуясь перед причастием? Который недавно опубликовал стихотворение, посвященное мне, и… и пострадал за него — пал в глазах гэкачепистской и демократической общественности?
— Да, раба Божья, будущая мать Розария Российская, к нам едет тот самый поэт Слезкин. А в чем дело, что вас гнетет и гложет? Поведайте своему духовнику, облегчите свою кристально чистую душу.
— Дело в том, дорогой Владыка, что именно этот поэт Митя Слезкин и есть тот самый нареченный муж, от которого я ушла, чтобы стать матерью Розарией Российской.
— Господь с вами, Господь с вами, не богохульствуйте, — богобоязненно предостерег иерарх и так отвлеченно посмотрел на Розочку, что сразу почувствовалось, что попутно с предостережением он произносит какую-то внутреннюю молитву о помиловании тех, кто не ведает, что творит.
— Я не богохульствую, а говорю то, что есть, — мгновенно парировала Розочка и вдруг покраснела, вспомнив, что ей, как будущей матери Розарии, любая резкость не к лицу, напротив, ей надлежит быть мягкой, благоразумной.
— Простите, Владыка, но я и предположить не могла, что мой Митя, тюха-матюха не от мира сего, может хоть в чем-то преуспеть (она вполне могла так сказать, ей всегда доставляло удовольствие любой свой просчет вымещать на мне), тем более за столь короткий срок выбиться в поэты, чтобы уже и фигурировать в школьной программе за Александром Твардовским. Непостижимо!
— И все же это так, — ласково сказал архиерей. — Постарайтесь посмотреть вокруг непредвзято, а в особенности вон туда.
Его красивая рука, облаченная в поруч, как-то очень естественно вынырнула из-под ризы, и, не акцентируя, одним каким-то мановением он указал Розочке на нас с Проней, повторно стоящих в обнимку.
— Митя! — по обыкновению уже прямо в ухо рявкнул мне генерал и с напряжением, прорываясь сквозь гул людского моря, весело прокричал: — Обрати внимание на красавицу в сиреневой кофточке, что беседует с очень важным попом — она явно неравнодушна к тебе… будем завидовать.
Он, улыбаясь, подмигнул мне, а я шутя дал ему хорошую затрещину, загодя зная, как радостно удивится Розочка тому, что я уже и с генералами КГБ на дружеской ноге и даже более того, своего рода для них старший брат, не стесняющийся и при свете юпитеров отвешивать им братские оплеухи.
Увидев, что Розочка весело засмеялась, священник осторожно спросил:
— А что теперь скажешь, дочь моя?
— Да никакая я вам не дочь и не была дочерью! — вдруг взбрыкнула Розочка. — Я всегда хотела быть исключительно матерью Розарией Российской, и только!.. Так что прошу вас, святой отец, поосторожней… и никогда не забывайте об этом.
Лицо ее знакомо пошло красными пятнами, но она совладала с собой и, как бы подытоживая, отчеканила по слогам:
— Ни-ко-гда!
Необъяснимый и непонятный гнев Розочки был для меня объяснимым и понятным — она узнала меня и, воочию увидев, как быстро и далеко я пошел… рассердилась в первую очередь на себя, на свою близорукость, что недооценила меня. Считала тюхой-матюхой, не от мира сего считала, а я на поверку вон каков оказался — даю затрещины самим генералам КГБ. А священник? Просто под горячую руку попался…
Я замер — Господи, помоги Розочке, объясни епископу так же, как объяснил мне, высшую справедливость ее поведения! И тут произошло чудо, так часто случающееся среди православных, что в нем даже усматривают некоторые миряне утрату боевитости нашей Церкви. Я говорю о высшей, страдательной любви, дарованной Богом, ради которой, когда она открывается православному, он не замечает ни притеснений, ни унижений, ни грязной хулы в свой адрес. Помните, в «Братьях Карамазовых» отец Зосима на колени упал перед Дмитрием, перед его великими страданиями? Вот точно так же, как бы ни с того ни с сего, святой отец вдруг бухнулся на колени перед Розочкой, чем привел ее в ужасное смущение, — люди кругом, что они подумают?! Не помня себя, кинулась она к священнику, подняла с колен и в смятении сама упала ему на грудь:
— Владыка, простите меня, Христа ради! Я всегда любила, а сейчас пуще прежнего люблю своего ненаглядного Митю, свой лазоревый цветочек, суженный мне самим Господом Богом.
Она задохнулась в безутешных слезах, и я, лежащий на кровати с закинутыми за голову руками, почти физически почувствовал, что и в моих глазах закипают слезы.
— Простите, простите, Владыка, сумасбродную мать Розарию Российскую, что она не захотела быть вашей дочерью! Она любила и вечно будет любить известнейшего поэта современности Митю Слезкина, Петра Первого советской поэзии, но помогите, помогите ей, развейте наконец последние сомнения — как так, чтобы в столь короткий срок?!
— О, раба Божья, будущая мать Розария Российская, вы не хуже моего знаете, что такое сосуд избранный. — Святой отец с величавой медлительностью поднял глаза к небу и как о факте, хотя и удивительном, но давно проверенном, сообщил: — Тс-с, снизошло на Митю.
— Я так и знала! — обрадовалась Розочка. — Сам бы он не смог…
И опять святой отец ласково предостерег:
— Не спеши в суждениях, «ибо, кто имеет, тому будет дано, и будет у него изобилие; а кто не имеет, у того будет взято и то, что имеет…».
Поезд остановился.
— Отличная нервная система, будем завидовать, — многозначительно сказал Проня и, наклонившись ко мне, прошептал: — Поэт-Летописец, задание выполнено. От имени застрельщиков движения «белых носков» вам тайно присваивается самая высокая правительственная награда, которая будет вручена в свой срок.
— Служу нашей Поэзии, — в тон ему прошептал я, и он, приобняв меня, отстранился и по-военному четко отдал честь.
«Ба-а, да это же усатый молодой человек из ДВГ, в котором мне привиделся переодетый морской офицер», — вдруг вспомнил я.
— Товарищ Поэт, моя миссия закончена, вы живы, иностранные спецслужбы потерпели фиаско, до свидания, до скорой встречи в Кремле.
Во вздрагивающем свете непрекращающихся фотовспышек он стал спускаться с вагонной площадки.
— Проня, я узнал тебя! — радостно крикнул ему вдогонку, но он не услышал — дружеские руки подхватили его, и он поплыл над ликующей толпой.
Скандирования, сопровождавшие Проню, «виват Россия, виват Поэт!», с каждой секундой все более и более отдалялись и наконец исчезли в лавине людей, бегущих навстречу поезду.
Я стоял потрясенный и подавленный… Потоки взбудораженных людей в поисках своего кумира проносились мимо меня с утробным ревом. Некоторые из них, задрав голову, нетерпеливо спрашивали:
— Где он, где?!
Боже мой, как глупы люди, сотворившие себе кумира! Я испытывал какое-то мстительное облегчение, что мои читатели-почитатели обознались, спутали меня с генералом КГБ. Ни с того ни с сего вдруг несколько раз призывно взмахнул рукой и закричал им благим матом, указывая в хвост состава:
— Я видел его, там он, там!..
Потом опомнился, неожиданно обнаружив, что у меня обострилось не только внешнее и внутреннее зрение, но и слух.
— О, Владыка, я не о том… то есть я согласна, что снизошло на Митю, что ему помогает Всевышний, но тогда зачем я ему теперь?.. Я думала, что без меня он погибнет, может, умрет даже, но раз Бог его спас, имею ли я моральное право возвращаться к нему? И при этом, как говорится, походя жертвовать своей высокой целью — по сути, матерью Розарией Российской жертвовать?! Вот в чем вопрос, дорогой Владыка.
— Да-а, вопрос каверзный. В былые времена за такие вопросы предавали анафеме, — строго ответил священник.
Скажу откровенно, я искренне посожалел, что ушли былые времена. Оглянитесь, сколько каверзных всяких людишек объявилось среди простого люда, да и среди самих служителей Церкви! Напялят рясы, возьмут в руки вместо хоругви транспаранты и шествуют по Верховным Советам, спускам да взгоркам. Чады народные, возвысились — были избранниками Божьими, стали — городского и сельского населения. Анафеме их всех, анафеме, как в былые достопамятные времена. А еще лучше, как во времена Христа, всенародно побить камнями, чтобы неповадно было мутить честной православный люд.
Я и думать не думал, что моя мысленная филиппика в защиту былых времен будет не только услышана иерархом и Розочкой, но и пагубно скажется на их беседе. Но именно так и произошло.
— Дорогая Индира Ганди! — точно известный генсек, чревом провещал священник. — Вы не только индийская, но и наша матерь.
«При чем тут это, не понимаю?!» — ужаснулся я.
Розочка вспыхнула, глаза сверкнули, она все поняла, но совладала с собой, ехидствуя, заметила:
— Я — госпожа Тэтчер, Тэтчер, включился, га-а?
Священник изумленно поднял глаза к небу и трижды широко и обстоятельно перекрестился. Он не об этом и не так хотел говорить, его целью было склонить Розочку вернуться домой. Он хотел сказать, что Розочке всегда нужно быть рядом с таким замечательным человеком, как Митя Слезкин, и вдруг…
Я остолбенел, застыл, как памятник. А мне надо было не застывать, а как-то исхитриться и все же подать священнику сигнал, чтобы помолчал или помедлил с ответом, но я растерялся, застыл… И тогда со свойственной святым отцам кротостью и в то же время настойчивостью, которая камень точит, он сказал:
— Свобода воли!.. Дорогая Индира Тэтчер, железная леди, мать Розария, твою так!
Я как стоял, так и рухнул в людской поток.
— Где он, где?!
«Затоптали», — подумалось как бы в ответ, и я, как утопающий хватается за соломинку, ухватился за эту второстепенную случайную мысль.
И сразу толпа остановилась, замерла — я увидел Розочку. Горестно прижимая руки к груди и пошатываясь, она невидяще шла в мою сторону.
— Это все она… она, мать Розария Российская, виновата, — угрожающе слышалось со всех сторон. — Это она, она погубила нашего любимого Поэта Митю!..
Вновь мелькнула косвенная мысль, как бы между прочим мелькнула — а ведь и ее, Розочку, сейчас затопчут! Лиха беда — начало…
В страхе очнулся… Что за вздор, что за белиберда?! Вот что такое рукописи из редакционных залежей. Вот что такое счастье без всяких мотиваций. Как бы там ни было, а нескончаемой любви Ефима Ефимовича и Аллы Леопольдовны у меня с Розочкой не получилось.
Глава 19
Моя соседка, которая забрала ружье Двуносого, была одинокой матерью, работала швеей в мастерской индпошива. Когда мы жили с Розочкой, я ее практически не замечал. Знал, что у нее есть сын-дошкольник по имени Артур, которого она водит в круглосуточный садик, — вот почти и всё. Кстати, имя сына запомнилось потому, что однажды я дал ему шоколадную конфету и, как водится, поинтересовался, как его звать. (Знакомство происходило в общественной кухне.) Она подскочила, разъяренно вырвала конфету и бросила в помойное ведро.
— Ему нельзя давать шоколад! — гневно сказала она и, взяв ребенка на руки, резко поправила, что он не Артур, а Артур?.
Зимой и летом одетая в расстегнутую кофту шахматного цвета поверх простенького василькового платья, она не располагала к знакомству. Розочка говорила, что ее муж Гива (мы его не застали) возил из Тбилиси разливное вино и якобы обсчитался всего на пару железнодорожных цистерн, но его все равно посадили. Накануне ареста он всю ночь веселился с дружками, а потом обошел на этаже все комнаты и в каждой со словами «Гива презентует» оставил по бутылке «Ркацители».
В общем, мы взаимно избегали знакомства, и я даже имени ее не знал. А тут после «ружья» и после того, как наотрез отказался от термосочков Алины Спиридоновны, она вдруг сама заявилась вместе с участковым терапевтом, причем вела себя так, словно я был по меньшей мере ее родственником. Именно она сдернула с меня одеяло и, подталкивая в спину, поставила перед врачом-старикашкой, который, увидев меня, не скрывал восхищения и так аппетитно цокал языком, словно мысленно уже приготовил из меня редкий деликатес. Он и общался только с нею: приглашал прислушаться к звукам, которые он извлекал, обстукивая мои ребра; объяснял, почему с медицинской точки зрения выражение «тонкий и звонкий» является оптимальным. Он настолько обрадован был «изумительным случаем» (его слова), что напоследок не отказал себе в удовольствии «посчитать мне позвонки», то есть несколько раз сверху вниз и обратно провел по ним согнутым средним пальцем и пообещал, что в следующий раз непременно покажет меня своей практикантке, которая, безусловно, будет в восторге от хрестоматийного дистрофика.
Я тепло поблагодарил его, но никаких рецептов он не оставил. Сказал соседке, что надо начинать с рыбьего жира и манной каши и постепенно увеличивать рацион до нормальных пределов, вот и все рецепты.
Врач-старикашка больше так и не появился. Зато соседка приходила каждый день, точнее, каждый вечер. Она приносила кастрюлю манной каши и чайник кипятка, которым при мне заваривала чай в пол-литровой банке. Потом садилась на табуретку и рассказывала о новостях, потому что я уговорил ее не делать уборку и вообще не дотрагиваться до рукописей, разложенных на полу.
От нее я узнал, что шайку Двуносого вначале хотели отправить на лечение в ЛТП, а после путча безо всяких разговоров уволили с завода, и дело с концом.
— Но главное не это, — сообщила она шепотом. — Они теперь с раннего утра и до позднего вечера торгуют пивом возле проходной телевизионного. Обставятся ящиками и дерут с людей втридорога. И что самое странное — сами не пьют, их несколько раз забирали в милицию, а потом с извинениями отпускали. Двуносый хвастался, что против них нет никаких улик, они пиздесмены.
Соседка окунула лицо в ладони, не то от стыда, не то от смеха, потом совладала с собой, продолжила:
— Грозятся, что пустят завод по миру, отомстят начальникам за все их злодеяния… Теперь разъезжают на трехколесном мотороллере, сблатовали к себе слесаря-сантехника. Он у них заготовителем — в деревнях скупает по дешевке вяленую тараньку, а потом опять же втридорога они продают ее в «Свинячьей луже».
Она засмеялась и пояснила, что такое название они вывесили над своей торговой точкой.
— Недавно Двуносый козырял, что его приглашал к себе сам генеральный директор телевизионного завода и якобы пообещал бесплатно построить киоск, если они со своим пивом удалятся от проходной и поставят свою точку на площади Победы, как раз напротив областной администрации. Двуносый утверждает, что дал согласие, он навроде как заведующий «Свинячьей лужи».
Соседка опять засмеялась и нарочно для меня как литератора подивилась, мол, почему глупейшее название, а у рабочего класса пользуется повышенным одобрительным вниманием? С утра и до позднего вечера толпятся, гомонят довольные, что пьют они именно в «Свинячьей луже».
— Нас приучили к крайностям. Нельзя даже к добру гнать палкой. Это своего рода бунт против «палочного добра», так сказать, насильного счастья.
— Вишь, Митя, какой ты умный, а сам против чего бунтуешь? — весело уколола соседка, окинув красноречивым взглядом бросающийся в глаза беспорядок.
Бывали новости и не столь веселые: что в магазинах ничего нет, прилавки пусты, а чуть появится что-нибудь, так тут же и сметается подчистую.
— Откуда только деньги у людей, все дорожает, как на дрожжах. Уже поговаривают, что с Нового года будут отпущены цены: на молоко, хлеб и вообще на всё. Ровно на пятьсот дней отправят всю страну на больничный и под видом реформ устроят ей шоковую терапию, чтобы было все у нас как в Польше: товаров навалом, а денег — ни у кого…
Соседка побывала на рынке — там этих поляков и прибалтов «хоть пруд пруди», продают всякий дефицит: трикотаж, парфюмерию, обувь… и на каждой машине объявление — покупаю телевизоры, медь, бронзу в неограниченных количествах. И адрес указывается… уже распоряжаются, как у себя дома.
Она вздыхала, но тут же поднимала настроение тем, что такую большую страну, как наша, все же нельзя растащить за пятьсот дней.
Я привык к беседам с соседкой. Уже ее васильковое платье стало казаться мне не таким и простеньким. В общем, после разговоров с нею хотя и не легче делалось… но думалось уже не только о Розочке.
Когда я пошел на поправку, соседка принесла мне лишнее байковое одеяло, которым тут же занавесила окно.
— Пока по-настоящему дадут тепло, успеешь схватить воспаление легких, сказала она и неожиданно расплакалась.
Оказывается, уже дважды за квартал повышали предоплату за детсадик и ее? Артура отчислили, потому что директриса их швейной мастерской отказалась перечислять дотационные деньги, а ее вовремя не предупредила.
— Она мстит мне, что при обсуждении устава — мы теперь будем акционерным обществом открытого типа — я настояла, чтобы учитывался стаж работы непосредственно в пошивочной, а она у нас всего третий год.
Соседка упала ко мне на кровать и разрыдалась. С первого дня, как только она пришла с кашей и чаем, я думал, как отблагодарить ее. В общем, мне представилась возможность помочь ей деньгами.
Вначале соседка отнекивалась, а потом взяла. Сказала, что ей за глаза хватит пятидесяти рублей. Я отсчитал триста, попросил отправить двести рублей моей маме на Алтай — пусть хоть сена купит для своих коз. Соседка пообещала отправить, даже адрес записала своей рукой, чтобы не напутать. И весь вечер была веселой и довольно-таки игривой, впрочем, каким бывал и я, когда внезапно удавалось разжиться деньгами.
— Ты, Митя, точно такой же простодыр, как и мой Гива. И деньги у тебя такие же замусоленные, словно из винного ларька.
Зачем она так сказала?! Я насторожился. Но она еще всякое говорила, смеялась и сравнивала меня со своим Гивой так, что даже было неприятно… Особенно остро резануло, когда сказала, что ее Гива — не настоящий муж и его никто и никогда не арестовывал. Просто он уехал к своей семье в Грузию, потому что она прогнала его.
И сама она по специальности не швея, а преподаватель английского языка, она даже побывала в Манчестере на стажировке, но потом из-за этого дурака Гивы пришлось переквалифицироваться.
Ее Манчестер прямо-таки добил меня, до того стало не по себе, что даже вздохнул с облегчением, когда она ушла. Она ушла, но еще долго оставался осадок, будто она покушалась на Розочку. В тот вечер из-за этого кашу не стал есть, попил немного чаю и лег спать. А на следующий день с утра нажарил себе гренок, чтобы, когда она принесет ужин, сослаться, что я уже поел.
Но вечером соседка не пришла. Мне сказали, что вместе с сыном она уехала в отпуск, в деревню к матери. И слава Богу, подумал я с облегчением и опять отдался мечтам о Розочке, словно ими мог если не вернуть ее, то хотя бы искупить свою вину, которую подспудно чувствовал перед нею.
Глава 20
— Эй, сюда! Скорее сюда! Тут человека какого-то затоптали!.. Какая жалость, такой молодой, такой перспективный… А какая посмертная маска?! Будто у Пушкина, или Наполеона, или у этого… из купринского «Гранатового браслета» — Г. С. Ж… ну да, господина Желткова… Эх, жить бы касатику, а вишь — не судьба…
— Ладно вам, расквохтались: судьба — не судьба… Да потеснитесь вы наконец, дайте-то горемыку вынуть из-под ног!
Это уже слесарь-сантехник откуда-то взялся, бесцеремонно перекинул меня через плечо…
Я приподнялся на кровати, резко тряхнул головой, чтобы сбить, замутнить видение, мне хотелось мечтать о чем-нибудь другом — куда там! Откуда ни возьмись, тройка «разведенцев» объявилась, двое с носилками, а Двуносый с ружьем, весь из себя деловой, отдает распоряжения, торопится, но наскакивает исключительно на молодых женщин — пардон, мадам!.. Пардон… При этом оглядывается и успевает подготовить своих сотоварищей, что все в ажуре, четвертым будет нести мои бренные останки их заготовитель, Тутатхамон.
Здесь же в толпе и мои литобъединенцы каким-то образом оказались. Особую активность проявлял Маяковский:
— Трагедия, трагедия, достойная английского классика!
Почему-то в разных местах возникал его наседающий бас. И вдруг все смолкло — все увидели изумительной красоты девушку в сиреневой кофточке и джинсах-«бананах». Внезапный душераздирающий вопль пронзил перепонки:
— Не виновата-я я-а, не виноватая-я-а!..
«Однако было… было уже в кино!..» — вскинулось все во мне, но еще прежде открыл глаза — тьма, ни огонька, ни пятнышка… Где я? Уж не рехнулся ли?! В испуге сел на кровати и похолодел от ужаса. Мне показалось, что я сижу на каких-то деревянных носилках. Невольно выпростал руку и тут только натолкнулся на стену, на скользкий холодок отставших обоев, которые вздохнули, словно ожили. На душе отлегло — это шелестящее дыхание стен ни с чем не спутаешь…
Мои доброхоты во главе с Двуносым несогласованно резко рванули носилки, особенно сантехник перестарался, благо я успел снизу ухватиться за брусья, а то бы точно выкинули на асфальт.
— Тише, уроним, Тутатхамонище! — недовольно прошипел Двуносый и ласково, словно я мог слышать его, проворковал: — А руки-то, Митя, надо убрать, нечего им болтаться, как в проруби.
Они подозвали старосту литкружка (я узнал его по характерному постукиванию палкой), и он, предварительно ощупав меня, уложил мои руки, как укладывают покойнику.
— В рабочих ботинках — нехорошо… Надо было бы в белых тапочках или на крайний случай в белых кедах, — рассудительно заметил он и сообщил, что днесь видел в новом ЦУМе весьма прочные кеды, изнутри прошитые капроновой ниткой, и всего по семь рублей за пару. — Да, по семь, — тяжело вздохнув, повторил он.
Доброхоты отогнали его, Двуносый для острастки даже похлопал по прикладу ружья. Староста огрызнулся, но от носилок отбежал.
— Мелет какую-то чушь и еще огрызается, как будто Митя мог знать заранее, что его затопчут! — возмутился Двуносый.
Я согласился с ним. Мне, как никому другому, было известно, почему староста так тщательно ощупывал меня, точнее, мои карманы, почему повторил о семи рублях и почему так тяжело вздохнул. Семь рублей — это сумма оброка за участие в коллективном сборнике, которую, кстати, он не платил. Что за человек?! Я, можно сказать, уже на небесах, а он?! Ходил у меня в графах, в Львах Николаевичах ходил, а на поверку каким мелочным оказался?! Мне захотелось плюнуть на него с высоты носилок, тем более что на этот раз их довольно слаженно подняли и утвердили на уровне плеч.
Вдруг осенило — староста прав, прав! Может, я в Москву приехал, чтобы обещанный сборник издать?! Стало быть, и деньги должен был захватить. Наверное, он подумал, что меня обобрали… Потому и вздохнул так тяжело. Небось вздохнешь — читатели-почитатели воспользовались, обобрали своего поэта как липку! Да это уже не читатели, а мародеры какие-то! Не все, конечно, один завелся, а подозрение — на всех.
Мне стало жаль, по-человечески жаль старосту. Он мог подумать что угодно и о ком угодно, ведь он ничего не знал и не знает о Розочке. Утешить бы беднягу, поддержать, сказать: не горюй, Лев Николаевич, и на нашей ясной поляне будет праздник! Но в своем трагическом положении я не мог даже пошевелиться. Впрочем, в следующую секунду я уже сам нуждался в утешении.
— Не виновата-я я-а, не виновата-я-а!
Я почувствовал леденящий, прорастающий сквозь кожу страх. Резко дернулся на кровати, причем довольно чувствительно ударился головой о спинку. И кстати, и поделом!.. Мной овладело чувство обреченности — там, в моих, пусть глупых, фантазиях, есть хоть какая-то жизнь, здесь же, в четырех стенах, нет ничего, кроме заброшенности, мрака и ненужности никому.
Я сложил руки, как если бы лег в гроб, и до того мне уютно стало, отдохновенно, что, закрыв глаза, тут же вообразил, что лежу в открытом гробу. Меня, как и полагается, несут ногами вперед через запруженную людьми привокзальную площадь. Я вижу по обе стороны гроба море обнаженных голов и как бы в удивлении мысленно констатирую — головы, головы… как много скорбных голов на Руси!
Приспущены знамена. Мерный шаркающий звук толпы, траурно продвигающейся по площади. И вдруг — говор, совсем рядом, слышны эпитеты неуместного телячьего восторга.
— Чего там… вопль был что надо, как в кино, а то и хлестче, всем воплям вопль! У меня аж мурашки по спине побежали!.. Если бы Митя слышал порадовался бы от души, он любил ее, стерву, до умопомрачения!
Я улыбнулся в гробу. Мои доброхоты обсуждали горестное известие, заставшее Розочку врасплох.
— А я могу с кем хошь поспорить, что она не от горя взвопила. Допекли ее — все она, она!.. Вот и сорвалась от нервов.
Слесарь-сантехник заглянул в гроб, намеревался по лицу разгадать мои потаенные мысли, но я лежал бесчувственный и отвлеченный, то есть, хотя и находился здесь, на самом деле меня не было — труп.
Слесарь-сантехник, дурак, приревновал к Алине Спиридоновне, но его суждение и вообще весь ход бесхитростного разговора вокруг гроба настраивали на философский лад.
Простые люди, они как дети. По своей шалости что-нибудь натворят, набедокурят (ведь не Розочка затоптала меня), а потом сваливают на кого ни попадя. Так и здесь… Они даже обрадовались, что Розочка подвернулась: стройная, смелая, по-женски обаятельная. Именно такая, по их мнению, и могла погубить любимого Поэта.
А Розочка в ту скорбную минуту, когда меня бездыханного вытащили из-под ног, была воистину хороша: горестно заломленные руки, красиво прижатые к высокой груди; блестящие смоляные локоны, слегка распущенные от слез… «Семейные люди, Оставьте заботы, Красивая женщина, Слезы утри…» — когда-то я писал в стихотворении «Цветы».
Под гробом опять заспорили — куда нести тела? Пора уже всем живым людям выстраиваться в похоронную процессию… В конце концов, нельзя же прямо здесь, на привокзальной площади?!
«Какие „тела“? Что за чушь?» — подумал я.
— А по мне, хоть куда, и хоть где, и хоть кого, — весело сказал слесарь-сантехник и, внезапно натолкнувшись на стену подозрительности, преувеличенно подивился: — Ну и легкий же этот Митя — правда, что поэт!
— Ишь, ухарь нашелся! — уколол Двуносый.
— Мы не против, чтобы героя… — услышал я робкий, по-интеллигентски сомневающийся голос редактора. — Но прошла информация, что поэт Слезкин гэкачепистский лазутчик, он — контра!
— Это к делу не относится, — решительно возразил Двуносый и со свойственной ему бесцеремонностью сказал редактору, чтобы подменил его у гроба.
Самолично определив себя в главные распорядители, самодовольно прошелся, не без умысла поддергивая ружье, и, конкретно ни на кого не глядя, жестко спросил:
— У Мити есть какие-нибудь награды, кто-нибудь знает?..
Внутри у меня все так и похолодело. Я не хотел быть похороненным подобно герою революции или Гражданской войны, и то и другое противоречило моим убеждениям, и то и другое я считал позором.
— У него есть самая высокая правительственная награда, но совершенно секретная, — по-военному четко, с металлическими нотками в голосе отчеканил неизвестно откуда взявшийся Проня и вытащил из-под полы генеральского мундира темно-бордовую бархатную подушечку, на которой блестела Золотая Звезда Героя СССР.
«Все кончено!» — подумалось с безнадежностью, и вдруг Проня сказал, что он с подушечкой возглавит процессию — надо идти на Красную площадь, к Мавзолею, ему известно, что там есть еще свободные места, но надо хоронить сегодня, сейчас.
«Почти как в анекдоте», — ухмыльнулся я.
Двуносый, очевидно, не на шутку перепугался генеральских лампасов, как-то уж очень подобострастно согласился с Проней и бочком, бочком попытался затеряться в толпе. Затеряться не удалось (все-таки человек с ружьем), толпа мягко прогнулась, оставила его на пустом месте. Он затравленно заозирался, ему напомнили о прямых обязанностях распорядителя похорон, посоветовали поинтересоваться, к кому конкретно и зачем Митя приехал в Москву.
Мне даже видеть не нужно было, чтобы догадаться, что это по наущению старосты его помощник посоветовал. И точно, староста тут же изложил свою версию моего появления в Москве. Дело оставалось за немногим — выяснить адрес издательства.
«Ну началось, — подумал я, — хотят воспользоваться моими бренными останками, чтобы пристроить коллективный сборник в лучшем писательском издательстве…» Я представил, как многотысячная толпа, тяжело ворочаясь, заполнила улицу, бывшую Воровского, влилась во двор издательства и остановилась напротив парадных… О Господи, сколько здесь похоронено рукописей, а вместе с ними и писательских судеб! Так что вроде по адресу ногами вперед приехали, опять ухмыльнулся я. Эй, издатели, встречайте известного автора из глубинки!..
Двуносый вновь почувствовал себя главным распорядителем, поддернув ружье на плече, приказал:
— Давайте, давайте, дедки, по холодку!.. Никаких издательств, мы пойдем другим путем: на Красную площадь, к Мавзолею — там и положим их рядком.
Кого он собрался класть?.. Уж не меня ли — рядом с Вождем мирового пролетариата?! Но я крещеный — это же нонсенс!
Я приподнялся и сел в гробу, мне теперь было наплевать, что подумают читатели-почитатели, я утратил ощущение реальности. И вдруг внезапный удар по затылку тут же привел меня в чувство. То есть я сам из сидячего положения неудачно резко упал на спину и ударился о столешницу, заменявшую мне панцирную сетку. А упал потому, что со мною на плечах священников точно в таком же гробу, как у меня, и точно так же, как и я, в положении «сидя» плыла Розочка.