Зинзивер

Слипенчук Виктор Трифонович

Часть ТРЕТЬЯ

 

 

Глава 21

Все эти вокзалы, духовые оркестры, толпы читателей-почитателей с цветами и разноцветными воздушными шарами, все эти «разведенцы» и литобъединенцы с Двуносым и генералом КГБ в придачу были в моих фантазиях второстепенными, своего рода декорацией, чтобы посильнее пронять Розочку, чтобы она пожалела об уходе… Но, совершенно неожиданно для меня, второстепенные, косвенные люди настолько плотно овладевали ситуацией, что мы с Розочкой почти всегда превращались в их руках в обыкновенную разменную монету. Так, наверное, и Господь Бог придумывал зло не более как вкусовую добавку к добру, а на деле совсем другое получилось, зло превратилось в самостоятельную довлеющую единицу. Словом, косвенные люди настолько несправедливо и кощунственно помыкали нами, что я перестал предаваться фантазиям, — никогда и ни в каком виде я не хотел допускать насилия над Розочкой — ни-ко-гда!

Как сейчас помню, я сорвал одеяло, которым соседка занавесила окно, и сразу очутился совсем в другом мире. Все вокруг было бело и празднично: снег лежал на тротуарах, крышах гаражей и даже на сливах подоконников. В утреннем пламени солнца, отраженном в окнах, деревья, покрытые инеем, казались розовыми. Меня охватила необъяснимая неуемная радость, восторг, я чувствовал себя так, словно действительно вот только что ожил и вылез из гроба.

Я решил сходить на улицу, прогуляться, ведь из-за своей болезни не только потерял счет дням, но и не видел ничего, кроме четырех стен. К своему стыду, вдруг обнаружил, что совершенно не подготовлен к зиме. У меня не было ни пальто, ни плаща, ни даже какой-нибудь мало-мальской курточки. И тогда с помощью шила, капроновых ниток и бельевого шнура я приготовил из байкового одеяла уже известную крылатку — что-то наподобие офицерской плащ-палатки, но с двойным верхом на плечах.

В первый раз я появился в ней на следующий день. Я подозревал, что мое появление может вызвать нежелательные толки, а потому тщательно выбрился и даже вылил на голову остатки «Шипра». Я надеялся, что умные люди сделают вид, будто ничего не заметили, а глупые ничего не поймут… Кроме того, я потому так смело вышел, что у меня еще были деньги и я думал: крылатка одежда временная, только чтобы дойти до ЦУМа.

Я ошибся, ошибся по всем статьям. Встретили меня недружелюбно, и где?! В родном общежитии, в собственных пенатах! Когда я заглянул на кухню, чтобы узнать, какой сегодня день, соседка, стоявшая ко мне спиной, вдруг уронила ложку и выбежала в коридор. Остальные «хозяюшки», как по команде, оглохли, а одна нарочно для меня сказала:

— Господи, насильник?! На такого-то и заявлять стыдно, плевком перешибешь, а гляди-ка… манчестерский друг!

Не знаю почему, но «насильник» и «манчестерский друг» как-то сразу связались с соседкой, что именно она пустила какую-то грязную сплетню. Для чего? Выяснять?! Это было ниже моего достоинства.

На вахте тоже почти отпихнули — Алина Спиридоновна хмыкнула, что уж скоро Филиппов пост, и демонстративно, как умеет только она, стала смотреть в окно. Когда выходил, бросила в спину:

— Есть еще, есть людишки — сущие оборотни!

Наверное, и здесь «поработала» соседка?! Впрочем, на улице было так хорошо, что думать о плохом совсем не хотелось. Кутаясь в крылатку, шел по снегу с таким удовольствием, словно моя жизнь еще только-только начиналась.

В Парке пионеров умышленно свернул с тропки и остановился под березой. Легкий чистый морозец, низкое белое солнце, искрящаяся пыльца — и всего так много-много, что даже голова закружилась от солнечно-снежного изобилия.

Как было бы замечательно упасть навзничь и смотреть, смотреть сквозь инистые ветви на белое солнце.

Подстилая крылатку, я тихо опустился и лег на спину. Никакого холода не чувствовал (мягкая белая колыбель) — вот так бы и умереть, тихо и спокойно.

Я подумал о смерти и не испугался ее. Я подумал о ней не как о высшем наказании за проступки своей неправильной жизни, а как о необъятном космосе, вмещающем вечную жизнь, в котором мое «я» пребывает в бесконечных формах, еще не узнанных мною. Смерть — это узнавание самого себя там, за пределами доступного, где я уже был, есть и буду всегда как высшая реальность.

Мне еще никогда не было так хорошо от понимания простых и очевидных истин. Невольно засмеялся над своими глупыми фантазиями: Жизнь — это смерть, а Смерть — это жизнь. Мне показалось, что я уже откуда-то оттуда смотрю на себя сквозь белые солнечные лучи, сквозь белые ветви деревьев, что я уже слился с землею и чувствую ее вибрацию как вибрацию своего единственного космического корабля.

— Эй, ты, а ну-ка вставай, чего разлегся? — услышал испуганный, полный наихудших подозрений голос. И сразу другой, раздраженно уговаривающий, что не стоит ввязываться: вдруг это окочурившийся бомж — хлопот не оберешься…

Я сел. У меня было такое чувство, будто я опять очутился в какой-то из своих новых фантазий.

— О, слава Богу, цел!

— Давай пойдем, зачем он тебе сдался?!

— Затем… интересуюсь, мать-то у него есть? — Первый голос тоже стал раздражаться. — Эй, ты, а ну-ка вставай, чего расселся?

Я встал и оперся о ствол березы, сверкающий слюдяной дождь осыпал меня с ног до головы. Два мужика в монтажных брезентухах и подшлемниках как-то неестественно встревожились, заоглядывались по сторонам, словно я вдруг выпал из поля зрения, исчез. Наконец интересующийся как будто бы увидел меня.

— Ты куда собрался?

— На почту, — сказал я, потому что его напоминание о матери отозвалось во мне сонмом чувств (я откуда-то уже знал, хотя не знал, конечно, что соседка обманула меня, не отправила деньги) и я решил, что прежде всего займусь денежным переводом.

— Ну иди, — неуверенно разрешил монтажник и пригрозил: — А то в милицию отведем, достукаешься!

Я пошел в глубь парка и вскоре вышел на следующую тропинку.

— Эй!.. Эй!.. — услышал удивленные оклики монтажников.

Барахтаясь по пояс в снегу, они спешили ко мне, но, когда я остановился, боязливо повернули назад. Не знаю, за кого меня приняли, ясно одно: их привело в замешательство мое хождение по снегу — я не оставлял следов. В самом деле, когда оглянулся, никаких следов не было, очевидно, я прошел по крепкому насту, а крылатка подмела следы. Как бы там ни было, но до того легко и светло стало на душе, что я спешил на почту, действительно как бы используя левитацию, то есть не касаясь земли.

На почте встретили радушно, пригласили к пустующему окошечку, а когда отсчитал двести «рваных», кто-то высказал догадку, что это деньги похоронные, вынутые из чулка по крайней необходимости. Тут уж сочувствующие объявились, мол, а куда денешься, ведь в магазинах ничего нет, а то, что есть, дают из-под прилавка. И вообще ходят слухи, что с Нового года будет реформа и старые деньги отменят, вместо Ленина нарисуют царя Бориса, а потом и лжедмитриевки пустят в ход.

В ЦУМе, как в пустом амбаре, гулким эхом множились редкие шаги. Я ходил от прилавка к прилавку, и всякий мой вопрос об одежде или обуви продавцы воспринимали как личное оскорбление.

На втором этаже даже продавцов не было. Уборщица, орудующая шваброй, завидев меня, крикнула:

— Кыш-кыш отсюда! — И уже под нос: — И шлындают целый день, и шлындают…

Слава Богу, за магазином обнаружил стихийную барахолку. В живой цепи торгующих присмотрел финские полусапожки с красными проталинками на носках. Надел. Ноги так сразу и уснули в них! Никогда в жизни не ходил в столь приятной меховой обуви — десять трешек отвалил. Учитывая мой люмпенский вид, продавец хотел было скостить цену — мы уже остановились на двадцати пяти. И тут откуда ни возьмись, в каких-то грязных сосульчатых малахаях, два субъекта появились. Я и лиц-то их толком не разглядел. Бесцеремонно встряли в разговор, мол, что и говорить: классные полусапожки — импорт! И как-то незаметно-незаметно ушли и унесли мои старые ботинки.

Продавец моментально сориентировался (у меня даже возникло подозрение, что эти два странных субъекта — его сообщники), сразу повысил голос и уже даже за тридцать рублей не хотел уступать.

— Не хочешь за тридцать — снимай, я их по шестьдесят буду продавать, сказал он и, присев, так рьяно стал хватать меня за ноги, что я вынужден был его упрашивать… чтобы не идти босиком по снегу.

В поисках продуктов оказался на привокзальном базарчике, на котором встретился со старшиной-сверхсрочником. Собственно, не встретился, а он подошел сзади, положил руку на плечо, как старому знакомому:

— Клорнет Оболенский?

Я принял игру:

— Ефрейтор Голицын?

Мы весело рассмеялись, каждый своей остроте. Потом он сказал, что наливать вина ему не надо, а вот водочки — не помешало бы.

Он уговорил взять у таксиста бутылку водки и пообещал дать взамен столько провизии, сколько унесу. Сделка была слишком заманчивой, чтобы отказываться. Впрочем, и водочка обошлась в копеечку — червонец отдал.

Едва зашли за станционные ларьки, старшина сорвал зубами пробку и прямо из горла опростал полбутылки. Я выпил полглотка, только чтобы поддержать его. И — зря, в животе запекло, закорежило, словно кипятка отхлебнул. Старшина обрадовался, что я непьющий, сказал — ему больше достанется. Заткнул бутылку носовым платком и спрятал в своей бездонной шинели. Потом предупредил, что веселость его временная, через минуту-другую (как пойдет) вполне может захмуреть, тогда надо резко крикнуть ему в лицо: хмуреешь! У него и кличка в части — Хмурый.

— Чуть появлюсь где, — поведал он, — уже слышу за спиной, издеваются: идет веселый Вова Колобков! И такая злость вдруг накатывала, аж трясло, а после якутских событий — злость как рукой сняло.

На каком-то запасном пути залезли в товарный вагон, переоборудованный под склад, — маленькие зарешеченные окна на потолке походили на окна курятника. Всюду на обширных полках стоймя стояли пузатые бумажные мешки с крупой и ящики с консервами. Поперек вагона, словно мосток с одного ряда полок на другой, лежала широкая дверь — своеобразные нары. Место под ними использовалось под дрова и тазы с углем. Сварная железная печка у входа заменяла кухонный стол, на ней стояла открытая банка тушенки.

Старшина рассказал страшные вещи. Оказывается, кроме всяких известных событий, были якутские, неизвестные, в которых по приказу свыше он самолично участвовал.

— Бывало, поймаем какого-нибудь подстрекателя и лупим, лупим бляхами аж кожа лопалась. А уж как они нас смертно лупили, и резали, и убивали из-за угла!

Старшина заматерился, но не зло, машинально, и показал изуродованную шрамами руку и очень широкий бурый шов на груди.

— У меня еще кое-что тут есть.

Он постучал указательным пальцем по виску. Я подумал, что таким странным способом он подчеркивает незаурядность своего ума. Тем более что старшина стал рассуждать о политике и даже пророчествовать.

— Запомни, студент (на привокзальном базарчике он наблюдал за мной и принял за студента культпросветучилища), что горбачевская перестройка навязана нам извне. Она только начало огромной международной аферы против россиян. Настоящая же афера еще впереди, она с ельцинскими реформами начнется. Попомнишь… уже и нужные люди подобраны, а как же…

Он сделался угрюмым, как-то враз даже лицом потемнел.

— Хмуреешь! — крикнул ему, как он просил.

Старшина отшатнулся и заулыбался, словно я сделал ему комплимент.

— Молодец! Так и дальше действуй, — поощрительно сказал он. — Вся беда наша в том, что мы слишком много маршировали и пели «Широка страна моя родная…». В Прибалтике пели, на Кавказе, в Казахстане, в других союзных республиках, а они, нацмены, запоминали — как так, что в его стране русские поют «Широка страна моя родная…»?! Оккупанты эти русские!.. А мы-то пели по своей наивности. Мы думали, что раз мы их считаем русскими и пишем им в паспорта свои фамилии и национальность, то и они считают себя русскими нет! Мы вырастили сами в себе пятую колонну, своих врагов, своих убийц вырастили! Потому что «русские» из нацменов больше всего и долбали своих, рьяно долбали, чтобы выслужиться! И выслуживались, вызывая у своего народа неприязнь и даже ненависть к нам, настоящим русским!

— Хмуреешь! — опять очень резко крикнул ему в лицо.

Но на этот раз он не отшатнулся, а, наоборот, почти вплотную приблизил свою физиономию.

— Чего орешь?! Хмуреешь, хмуреешь, небось захмуреешь, если блуждающий осколок вот тут дислоцируется.

Он снова постучал по виску.

Разговор сломался. Я спросил, почему его не комиссуют. Он вообще рассвирепел — тяжело задышал прямо в лицо. Благо я напомнил, что у него еще осталась водка.

Старшина перестал дышать. Осторожно, как-то даже боязливо ощупал карманы и, наткнувшись на бутылку, тут же посветлел лицом, заулыбался, как младенец, почувствовавший материнскую грудь.

Сделав несколько глотков, успокоился, поставил бутылку на видное место, на так называемый кухонный стол. Сказал, что осколок еще чуть-чуть давит на мозги, но уже понемножку отодвигается — от алкоголя. Еще от внезапного резкого крика ослабляет давление.

— Наверное, специфическое дерганье головой влияет, — предположил старшина и посоветовал: несмотря ни на что, все же кричать в лицо, чтобы осколок отчаливал от мозгов.

Я полагал, что он уже позабыл о моем вопросе, но старшина сам, без напоминания, вернулся к нему, объяснил, что комиссовать его могут хоть сейчас, но по другой статье, и тогда он лишится всех выплат и льгот по ранениям. А комиссовать по правильной статье никто не может, потому что тех переделок, в каких он побывал, официально не существует, официально этих событий как бы не было.

— Хмуреешь! — заорал я, потому что отчетливо увидел, что старшина опять, и еще даже пуще прежнего, почернел.

— Ничё, ничё, нормально, — успокоил он. — Это осколок поплыл в другую, безопасную сторону.

Он сказал, что все уже знает про свой осколок, и рассказал схему, по какой происходят видоизменения: вначале лицо становится темно-синим, потом темень словно спадает сверху вниз, и лицо делается обычным, на щеках даже румянец появляется, какой у него всегда был до этих событий.

В самом деле, вскоре лицо посветлело, аппетит появился, а затем и румянец. Он пригласил и меня поесть, но я отказался — не с моим птичьим рационом начинать с тушенки.

Узнав про мою дистрофию, старшина расчувствовался, полмешка манки насыпал, другой разной крупы и вермишели, консервов дал, растительного масла бутылку… В общем, вооружил под завязку. И все спрашивал, думал ли я еще сегодня утром, что встречусь с ним и так замечательно проведу время!

Он тоже не думал и не предполагал, просто когда осколок зашевелился, вышел на привокзальный базарчик, чтобы посмотреть конкретно, за каких людей он кровь проливал. И тут я в крылатке — точно некий Дон Педро!.. Гитару бы ему и романсы петь, чем не кронштейн Оболенский?! — якобы так, встретив меня, подумал старшина. (Он подразумевал меня героем известного романса, корнетом Оболенским подразумевал, но из-за присутствия в голове осколка путал слова, называл то клорнетом, то кронштейном…)

Засиделись мы с ним, наговорились… Если бы не осколок — умный парень, даром что сверхсрочник! Я от него многое узнал. И шутки у него оригинальные.

— Я, — говорит, — тебе спецпаек макарон дам, с мясной начинкой, чтобы сразу их готовил по-флотски.

Надорвал бумажный мешок, выдернул несколько макаронин и, продувая, выстрелил из них пауками, точно из духового ружья.

— В Африке есть народы, которые без зазрения едят пауков, жуков и гусениц, — недовольно заметил он. И совсем уже сердито и без всякой связи с предыдущим предложил посмотреть «автоматную очередь».

Он растянулся на «мосточке» и из сверхдлинной, в нескольких местах искривленной макаронины выдул сразу несколько пауков. Они легли на стекле, точно вишневые косточки. Тут только обратил я внимание, что все окна как бы изрешечены кляксочками или побиты молью.

— Вижу, скучать не приходится, — весело ехидствуя, сказал я, но старшина даже не улыбнулся.

— Когда меня будут заносить в Книгу Гиннесса, в интервью для мировой прессы я скажу, что некоторые смеялись над моим увлечением. Ты будешь в числе некоторых.

Последние слова он сказал как будто с угрозой. И я подумал: уж не хмуреет ли он?

— Со мной все в порядке, — успокоил старшина. — Завтра вагончик уедет, для некоторых в неизвестном направлении, и они никогда не узнают, кому пытались плюнуть в душу!

Уставившись, как удав, он медленно стал приближаться ко мне. И вдруг крикнул: хмуреешь! Крикнул так резко и пронзительно, что я, отпрянув, ударился о стену.

Не правда ли, оригинальные шутки?!

Старшина помог мне дотащить мешки с провиантом до остановки такси, и тогда я преподнес ему еще бутылку. Он растрогался, сказал, что берет ее только потому, что не знает, сколько еще проторчит здесь, на запасных путях. Дело в том, что вчера ночью, никого не поставив в известность, вагон-склад отцепили в Чудове, а вместо него погнали в Эстонию какой-то другой товарный вагон. Начальник по перевозкам объяснил ему, что вагон его потеряли и теперь надо ждать, когда хватятся и затребуют.

Старшина расстроился, но я сказал, чтобы не расстраивался — завтра же приду в гости. Он не разрешил — завтра ему придется целый день сидеть на телефоне в военной комендатуре, искать своего начальника по тылу.

— Лучше всего приходи под Новый год. (Он оставит мне классное сообщение у начальника по перевозкам.)

Мы крепко обнялись и расстались, как братья.

 

Глава 22

Мои хождения по базарам и комиссионкам, частые появления на кухне (готовил вермишель на говяжьей тушенке — чудный забытый запах на весь этаж) постепенно вернули мне утраченное уважение. А после того, как я добровольно вызвался быть старшим по кухне, появились сторонники и даже защитники моих прав занимать конфорку без очереди. Все у меня наладилось. И до того я привык к крылатке, что о пальто или другой верхней одежде даже не помышлял.

Накануне Нового года, когда усилились холодные пронизывающие ветры, мне попался на глаза на мусорной куче довольно затрапезный болоньевый плащ с огромным и почти новым капюшоном. Это было как подарок судьбы! Я оторвал капюшон и выстелил его изнутри куском рогожи и ватного матраса. Все бы ничего, но вата сбивалась в комок, и капюшон болтался на спине, как горб дромадера. Тогда я убрал вату и вместо нее поместил подушку. Она горбатилась, но уже не так резко, и я стал использовать капюшон не только по назначению, но и в качестве рюкзака (для какой-нибудь случайной снеди). Единственная незадача — частый ремонт крылатки.

В один из дней (я как раз ремонтировал свое одеяние) ко мне постучали. Пришел Двуносый с сантехником Тутатхамоном. Я даже поначалу их не узнал прифранченные, в ярких зимних куртках с наворотами: на шнурках, «молниях» и липучках. Сели рядком на кровать: один — гигант, другой — словно юноша, не набравший веса.

— Оригинально! Очень оригинально-с!

Обычная реакция на все, что связано с моим (скажем так) универсальным бытом. Впрочем, а судьи кто?!

Двуносый по-барски вальяжно закинул ногу на ногу — пола не достал, пересел на табуретку.

Суть визита заключалась в том, чтобы забрать ружье. У них возник серьезный конфликт с конкурентами — пообещали прибить Двуносого, а киоск сжечь. Он, как заведующий торговой точкой, обращался в милицию, но там прямо сказали, что из-за их «Свинячьей лужи» никто не будет рисковать своей головой. Внаглую самовольно перетащили киоск с площади Победы и бросили напротив строящегося кинотеатра… И еще штраф заставили заплатить… И это при всем при том, что у них есть официальная лицензия на место возле памятника вождю.

Во время моего разговора с Двуносым сантехник равнодушно молчал. Подал голос, когда впрямую заговорили о ружье.

— Я его обрежу и буду носить в штанах, — сказал он и, привстав, поднял куртку, похлопал по тому месту, где именно.

Уточнение произвело очень сильное впечатление. Двуносый похвастался, что ныне Тутатхамон — его личный телохранитель. Пока он платит ему за умение молчать и не встревать в разговор.

Мне показалось, что после замечания Двуносого Тутатхамон стал молчать уже не столько равнодушно, сколько важно.

— Знаешь, Митя, нам грех жаловаться. За месяц круглосуточной работы на площади нам не успевали подвозить пиво. Среди наших клиентов нашлись такие тузы, что не постеснялись высказаться в нашу пользу по телевидению — впервые пивзавод стал работать на полную мощность. А почему?.. Да потому, что, как сказал один прозорливый гаишник, мы исключительно вовремя, к тараньке и пиву, приспособили свои очень хорошо провяленные мозги.

Двуносый не без гордости поведал, что как только они вывели на стенах киоска ярко-желтые указатели в сторону памятника, а под ним вывесили не менее яркие транспаранты «Он тоже любил пить пиво большими кружками!», так сразу и срезали намертво всех конкурентов — люд со всего города повалил именно к ним пить пиво. Как заведующий торговой точкой, он не скрывал, что идея интеллектуального подавления конкурентов полностью принадлежала ему.

Тут опять как-то разово вмешался сантехник — гигантски вперился в потолок, резко выпростал руку и заявил зычно и трагично:

— С виду плюгавенький — тьфу! — Шаркнул ногой, словно растер зава вместе с плевком. — Да удаленький! Голова-а — золотая! Башковитая голова людей читает как по Писанию!

Своим внезапным заявлением сантехник опять произвел на меня очень сильное впечатление. Однако Двуносый возразил:

— Какая там голова?! Чуть поумней некоторых, и уже — голова-а, голова-а!.. Вот у Мити голова, с высшим гуманитарием! Но только ты, Митя, не обижайся, пока она без должного применения.

Он стал сетовать, что в поэзии «ни в зуб ногой», а сейчас, как никогда, нужно поэтическое слово для сногсшибательной рекламы. Двуносый попросил меня, как поэта с дипломом, написать достойное стихотворение — не бесплатно, конечно, за гонорар. Я выдал экспромт:

Твой путь все уже, уже, уже, но это, право, не беда. Направь стопы к «Свинячьей луже», и он расширится тогда.

Конечно, подобные «стихи» нигде не могут быть признаны стихами, разве что «кроме, как в Моссельпроме». Я для того и выдал экспромт, чтобы поскорее выпроводить незваных гостей. Но Двуносый так обрадовался, так сыпал направо и налево комплиментами, что у меня возникло некоторое сомнение — может, и впрямь неплохое четверостишие?! Во всяком случае, на нижайшую просьбу Двуносого чуть-чуть подправить стихотворение (придать ему побольше коллективного звучания), отозвался с готовностью. В товарном виде оно звучало так:

Наш путь все уже, уже, уже, но это, братцы, не беда. Для тех, кто пьет в «Свинячьей луже», он расширяется всегда.

— Хоп-хоп! — закричал Двуносый. — Покупаю!

Трудно объяснить, почему я не взял денег за стихотворение, но не взял. Сказал, что дарю его в знак дружбы. За ружье тоже не хотел брать. Но тут уж Двуносый настоял, дескать, они тогда пили в счет ружья. Точно купец достал из внутреннего кармана куртки лопатник и новенькими хрустящими двадцатипятками отвалил двести пятьдесят рублей. Особенно удивило, что новенькими.

— Дорогой Митя, мы же с банком напрямую работаем! Я же заведующий торговой точкой. — Он самодовольно потер руки. — А за стихотворение, пока действует «Лужа», четыре бесплатные кружки, ежедневно, — твои.

Я поблагодарил Двуносого. Мне показалось, что, хотя он и находится во власти прежних традиций и представлений об окружающей жизни, в нем произошла заметная перемена. Как будто все то же юродство и бахвальство примитива и в то же время цепкий захват и удержание лидерства в доставшейся ему нише. Перемена была настолько разительной и убедительной, что я напрямую спросил:

— Скажи, как зав, выкарабкаюсь я или?..

Никогда я не считал себя проницательным человеком. И, спрашивая, был готов к тому, что Двуносый ни в каком виде не ответит прямо, изберет какую-нибудь неожиданную форму юродства. Тем острее ощутил прямоту, неопровержимость его правды.

— Не знаю, Митя, ты ставишь себя вне денег, а сейчас все крутится только возле них — хапают все, кто может. (Он перешел на шепот. Видимо, не хотел, чтобы его слышал Тутатхамон, который занимался упаковкой ружья.) За себя скажу точно, если до Рождества не прибьют, то как минимум открою еще три дополнительных киоска. Я не поэт, Митя, я даже не бухгалтер, но я уже думаю деньгами.

Он окликнул сантехника, и они, не прощаясь, вышли из комнаты, позабыв закрыть дверь.

— Видал, какой наряд мастрячит?! Колдун! А тела — нету…

— Зато у тебя повсюду тело, уже и уму негде расположиться, — возмутился Двуносый, но не зло, а только чтобы показать, что возмутился. (Наверное, ему было приятно, что не только у него нет тела.)

Я захлопнул дверь и, отложив крылатку, занялся генеральной уборкой. Мне хотелось отвлечься, чтобы не думать о политике, но всякие мысли сами лезли в голову.

Да, была уравниловка, да, процветала бездуховность, но нравственные ценности не подлежали пересмотру. Именно поэтому мы замечали: и ложь, и бездуховность, и уравниловку… Нравственность, как здоровье нации, нельзя купить ни за какие деньги. А если все, что вне денег, автоматически выпадает из жизни, то скоро за бортом окажется сам человек. Какая разница в том, что прежнее инакомыслие запрещалось властью, а нынешнее — замалчивается, будто его нет и в помине?! Картина, написанная талантливым художником, уже сегодня представляется большей ценностью, чем сам художник, или вообще остается невостребованной. За тысячелетия от сотворения мира мы так ничему и не научились. Мы вновь и вновь совращаемся все тем же запретным плодом вседозволенностью. Да-да, вседозволенностью… Нам семидесяти трех лет не хватило, чтобы построить коммунизм, но вполне достаточно пятисот дней, чтобы устроить демократический рай. Наши поводыри либо безнадежные недоумки, либо аферисты, для которых, как сказал старшина-сверхсрочник, начало ельцинских реформ есть начало огромной международной аферы…

Я вновь захандрил, меня ничто не интересовало. Не знаю, как бы я выбрался из своего удручающего состояния, если бы не уже известная встреча с прапорщиком. Вспомнив о нем, вспомнил и о своем обещании — побывать у начальника железнодорожных перевозок. Может, ничего страшного?! Может, я просто хмурею оттого, что уход Розочки давит на сердце, словно блуждающий осколок — на мозги старшине-сверхсрочнику?!

Утром тридцать первого декабря изрядно вьюжило, и я, чтобы опробовать капюшон, приделанный к крылатке, пошел на вокзал пешком. Естественно, пошел через Волхов, чтобы сократить путь, и вскоре пожалел об этом. Дело в том, что на голом пространстве реки порывы ветра были настолько сильными, что я не успевал гасить их под крылаткой. Система моих креплений (подвязок из бельевой веревки) практически не срабатывала. То есть срабатывала — как стропы раскрытого парашюта или концы паруса, наполненного снежным вихрем. Чтобы продвинуться вперед, приходилось налегать на упругую стену, которая вдруг сама налегала на меня то сбоку, то сзади, а то и сверху. Разумеется, я падал много раз. Но однажды поскользнулся особенно неудачно: порыв ветра подхватил меня, и вначале я побежал, а потом уже плашмя заскользил по мокрому льду прямо под новый городской мост, под которым вода почему-то никогда не замерзала. Если бы не утепленный капюшон (случайно зацепился им за какую-то вмерзшую в лед лесину), точно бы угодил в полынью. В общем, чуть не лишился крылатки, а в одежды нагреб столько оледеневшего снега, что уже на вокзале, когда отогревался под лестницей, один сердобольный отец сказал, что бывает… и, многозначительно поглядывая на лужу, в которой я стоял, рассказал про «подобный случай на евпаторийском вокзале, на котором, оказывается, как и здесь, нет поблизости ни одной уборной».

Начальником перевозок оказалась молодая особа, очень похожая на стюардессу. В темно-синем костюме и белой кофте, стройная и подтянутая, она излучала такую уверенность в себе, что это показалось мне даже неприличным. Поначалу я принял ее за официантку из привокзального ресторана. Тем более она стояла у окна, а за столом, над какой-то бухгалтерской книгой, сидел совершенно лысый и начальнически озабоченный моложавый мужчина.

— Мне тут должны были оставить весточку, — сказал я и, чувствуя, что молодая особа бесцеремонно разглядывает меня, натянул бельевые шнуры и петли, чтобы посильнее прижать к спине горбатящийся комок капюшона.

— Вот, полюбуйтесь, типичный теплотрассник, перебравшийся на зиму к нам, — представила она меня, словно давнего знакомого, и уже мне (устало, точно не единожды беседовала со мной) сказала: — Хоть бы вещмешок снимал, когда заходишь в кабинет, ведь в нем же нет ничего, кроме грязного рванья и блох.

— Надо проверить, может, там у него самородки золота? — ухмыляясь, съязвил лысый и встал из-за стола.

Я замер, весь превратился в ожидание, как натянутая струна. В нашем городке еще и сейчас бомжей называют теплотрассниками. Но не это задело… Я мгновенно представил, как лысый, язвительно ухмыляясь, начнет рыться в капюшоне, в грязной сырой подушке, сбившейся в комок, а молодая особа, не скрывая отвращения, скажет: ну, что я говорила?!

— Вы не имеете права… Я никогда не был теплотрассником! Я — поэт! — сказал с вызовом и почувствовал, что внутри словно сорвался крючочек — я полетел в пропасть.

Невесомость падения вызывала тошноту — я никогда прежде не говорил, что я — поэт. Для меня это было равносильно заявлению: я красивый, и не просто красивый, а красивее любого Героя Советского Союза. Разумеется, меня называли поэтом и даже Поэтом-Летописцем, но чтобы сам — такого еще не бывало.

И вот на вокзале, стоя перед неизвестными людьми в своей незамысловатой, но теперь уже по-особому дорогой крылатке, я сорвался в пропасть. Самую бездонную и самую гнусную, потому что, утратив нравственную точку отсчета, почувствовал себя неуязвимым. Более того, с каждой секундой моя неуязвимость возрастала прямо пропорционально ускорению свободного падения. Единственное, что досаждало, — тошнота и еще как бы запекшаяся мысль: поменял шило на мыло.

Дальнейшие подробности неинтересны и даже скучны. В ответ на мое заявление молодая особа сказала, что если я — поэт, то она — английская королева. А лысый, встав из-за стола и квалифицированно оттеснив меня от двери, попросил считать его начальником милиции. Он довольно строго потребовал документы, удостоверяющие мою личность, и, если бы не диплом литературного работника, который по старой памяти я все еще носил во внутреннем кармане пиджака, вполне возможно, что Новый год пришлось бы мне встречать в камере предварительного заключения.

Диплом произвел сильное впечатление. Начальница вдруг вспомнила, что знает поэта Слезкина — читала стихотворение в газете, в которой была опубликована и ее заметка о нарушениях оформления перевозок. Попросила, как говорится, сменив гнев на милость, чтобы я прочитал какое-нибудь свое стихотворение. При этом она так откровенно кокетничала, что лысый даже обиделся на меня. Стал придираться: откуда я знаю старшину, почему именно его вагон потеряли, а вместо него отправили товарный, загруженный медью?.. Странные вопросы, не по адресу. Начальница вступилась за меня и так и сказала:

— А он-то здесь при чем?!

Она вытащила из шкафа тяжелый сверток, крест-накрест перетянутый капроновой бечевой, и прочла:

— Клорнету Оболенскому от…

Выдержала довольно-таки продолжительную паузу, пока я не сообразил:

— От ефрейтора Голицына.

Начальница засмеялась — совпадает! А она уж думала, что старшина совсем того… Весело постучала по шкафу и объявила лысому, что, как ни странно, от моей забавной одежды веет не куревом, как от некоторых, а — ароматом фиалок.

В знак благодарности я прочел экспромт «Наш путь все уже, уже, уже…», чем неожиданно для начальницы привел лысого в неописуемый восторг. Он не только простил мне «аромат фиалок», но даже пожал мою руку. В ответ начальница посмотрела на него с веселым сожалением: мол, кому что!

В общежитие вернулся на автобусе и, наверное, позабыл бы и о начальнице, и о лысом, если бы не еще одна встреча с ними, которая, как понимаю сейчас, оказалась судьбоносной…

 

Глава 23

Старшина оставил мне бесценный клад — девять банок тушенки. По тем временам подарок неслыханно щедрый. Но более всего меня тронуло его послание, написанное химическим карандашом на плотном клочке бумаги, оторванном от мешка, которое я прочел уже в общежитии.

«Дорогой кронштейн Оболенский, — писал он, — возьми паек, как подарок тебе на Новый год! Ты в нужное время был в нужном месте и спас меня. Теперь буду жить потому, что, встретив тебя, убедился: жить с пользой для нуждающихся можно в самом затрапезном виде. Главное — не хмуреть. До встречи, брательник, ищи меня в Книге рекордов Гиннесса. Жму руку, твой ефрейтор Голицын — не хмурей!»

Незамысловатое и даже как будто глупое послание старшины. Его девять банок тушенки, на окрайках не отертые от солидола, поразили меня так сильно, что с призывами «не хмуреть!» я уткнулся в подушку, как красная девица.

Это не был горестный плач от невыносимой утраты или невысказанной обиды. Нет, нет и еще раз — нет. Я плакал от радости и умиления своей нужностью, о которой раньше даже не подозревал.

Если я кому-то помог, не помогая, то скольким могу помочь, если это поставлю своей целью?! Именно в эту минуту я по-настоящему понял Розочку и по-настоящему простил ее. Я плакал от необъяснимого везения, которое всякий раз, когда я оступался и допускал непростительную ошибку, приходило на помощь и указывало единственно верный путь. Вот и сейчас: жить с пользой для нуждающихся — вошло в меня, словно глас свыше. И я, как и всякий православный на моем месте, тут же покаялся, что давненько уже не был в церкви, и тут же пообещал Всевышнему, что еще до Рождества побываю и непременно причащусь Святых Тайн.

Любой мало-мальски верующий, вспомнивший о Боге, никогда не скажет в сердце своем: мол, с такого-то числа начну делать людям добро. Напротив, он постарается приблизить время и уже с той секунды, что вспомнил, будет искать случая для доброделания. Я не был исключением и воистину испытал великую радость уже от одной только мысли, что могу воспользоваться подарком старшины прямо по назначению и облагодетельствовать им весьма многих.

Вначале постучал в комнату к своим, так сказать, доброхотам. Никто не ответил. Потом в ближайшие двери — тоже молчание. Оказалось, что большинство жильцов уехали на праздники к родителям — остались совсем уж одинокие или связанные необходимостью по работе. (Что же касается компании Двуносого, то они уже давно не жили в общежитии и заходили лишь изредка, чтобы оплатить комнату. Мне сказали, у них есть огромное подвальное помещение в самом центре города, которое они используют и под склад, и под жилье.)

Разузнав обстановку, сложил всю, что была, тушенку в сетку (от первого визита к старшине оставалась еще одна банка) и прежде всего постучал к соседке напротив.

Она открыла мгновенно и так же мгновенно захлопнула. Только и успел заметить мелькнувшую вязаную кофту шахматного цвета.

— Чего тебе надо? — сердито спросила из-за двери.

— Разрешите поздравить вас с? Артуром с Новым годом, — сказал я как можно ласковее. — Прошу принять от меня небольшой презент.

— Катись отсюда — презент! — крикнула она раздраженно.

Конечно, с ее стороны это была несправедливая грубость, но и ее в общем-то можно было понять. Я растерялся, не зная, что делать.

— Еще раз говорю — уходи! Артура нет, он в деревне у бабушки!

Помолчав, вдруг поинтересовалась, что за презент.

— Банка тушенки, — сказал я.

Соседка стала выяснять, какой тушенки, говяжьей или свиной. На мой ответ, что не знаю, банка без этикетки, чуть-чуть приоткрыла дверь, по локоть выпростала руку — давай!

Следующие несколько комнат были заперты, и соседка, теперь стоявшая у двери, подсказала, чтобы прошел в конец коридора, за умывальник. Действительно, все оставшиеся комнаты при одном моем приближении разом отворились, даже не надо было стучать. Молодые хозяюшки выстроились в ряд, и в мигающем свете неона казалось, что их длинные скачущие тени, любопытствуя, выпрыгивают у них из-за спин. Иллюзию любопытствующей суеты усиливали и их вопросы, адресованные соседке через мою голову.

— Тома, чего ему нужно?.. Ой, девоньки, никак наш насильник наконец-то и к нам маньячит?! Скорей держите меня, Томку-то он уже обратал!.. Тома, обратал?!

И еще всякие непристойности, игриво пугаясь, смело выкрикивали наши так называемые девоньки, что, не будь позади меня соседки, я непременно бы бежал от них. Однако пришлось пересилить себя.

— Дорогие сударушки! Разрешите поздравить вас с Новым годом и преподнести небольшой презент! — сказал я и, пользуясь их замешательством, быстро обежал всех.

Моя энергичность оправдала себя. Они, громко удивляясь, благодарили и тут же спрашивали друг дружку, что бы все это значило.

Возвращаясь назад, я уже загодя решил, что все оставшиеся банки отдам соседке. Я чувствовал перед нею какую-то необъяснимую виновность. И тут меня догнала внезапная догадка сударушек, нелепейшее предположение о том, что, наверное, завтра, как некогда Гиву, меня арестуют. Дескать, тот тоже вот так же раздавал презенты. Это была ужасная глупость! От неожиданности я даже маленько приостановился.

— Том, а Том, а этого-то за что забирают?

Соседка нырнула в комнату и перед моим носом так остервенело хлопнула дверью, что с косяков посыпалась штукатурка.

Уже лежа на кровати, решил не выходить из комнаты, чтобы не портить ей настроения и не усугублять своего. Встречать Новый год за праздничным столом в кругу семьи или друзей — это, конечно, здорово, но можно встречать и за чтением какой-нибудь хорошей книги.

Моя библиотека — это я. Да-да, без всяких шуток. Она разделяется на три части.

Первая — всевозможные словари, справочники и очень много всякой специальной литературы: собаководство, птицеводство, овощеводство, садоводство и так далее, и так далее…

Вторая — моя гордость, произведения, которые мне понравились или удивили, и я приобрел их, чтобы всегда иметь под рукой. Большинство из них досталось мне бесплатно, потому что я приобретал их в библиотеках как списанные, как макулатуру. Я даже прошел курсы реставратора-переплетчика, чтобы многие любимые произведения привести в надлежащий вид.

Третья часть — священные писания: Библия, Бхагавад-гита, стихи Будды (так называю книгу «Дхаммапада»), Коран, несколько брошюр о конфуцианстве и Лао-цзы — вот и все, маленькая по объему часть. Вообще-то человечество сохранило двенадцать священных писаний, двенадцать религий исповедуется людьми. Еще в студенческие годы влекла мысль написать некую быль о Едином Боге, который устал выслушивать жалобы и похвалы людей, враждующих на религиозной почве и всегда призывающих в судьи Его, Единого. Запомнилось начало произведения, которое озаглавил «Двенадцать истин».

* * *

— Ну, это уже становится просто смешно, — раздосадованно сказал Бог вслух, и повсюду в райских кущах, весело выглядывая и прячась, стали смеяться ангелы, повелевая божественным животным и цветам вести себя так, чтобы это действительно было смешно.

Бог засмеялся. «Глупо, конечно, но хорошо, — подумал Он и скрыл свои мысли. — Однако земных дел здесь не решишь, их надлежит решать на земле».

Господь Бог тайно явился на землю и подошел к костру, возле которого сидели Христос, Будда, Аллах, Яхве, словом, все двенадцать Учителей (к тому времени они уже слыли пророками, апостолами Его Божественной Истины). И вот Господь Бог в облике странника снял котомку и, славя мир за то, что в нем много хороших и разных Учителей, вдруг высказал сомнение — как так, чтобы множество учений были истинными — ведь Истина одна?..

— В таком случае что такое Истина? — спросил Бог Учителей народов, а по духовной сути спросил Своих Сыновей.

Все Они, естественно, ответили Ему в строгом соответствии со своим учением, то есть Священным Писанием, так, что у меня сразу возникла загвоздка: а как же быть с ответами Сыновей, священные книги которых отсутствуют в моей библиотеке?! В стране поголовного атеизма я натолкнулся на непреодолимую стену, — пришлось отказаться от сочинения «Двенадцать истин», чтобы не оказаться истинным ялземцем.

Я присел на корточки и, взяв сборник стихов Будды, открыл наугад. Глава о просветленном, стих 187: «Он не находит удовлетворения даже в небесных удовольствиях. Полностью просветленный ученик радуется только уничтожению желания». Невольно задумался — в общем-то сказано и обо мне. Во всяком случае, у меня нет желания искать встречи с кем бы то ни было в общежитии.

В комнату постучали — какой-то веселый игривый стук.

* * *

Я верю в народную примету: как встретишь Новый год, таким и будет весь год. Чтобы не вспоминать, как встретил (душа, словно рана, кровоточила от всякой неосторожной мысли), и в то же время желая вспомнить самые мельчайшие подробности прошедшей ночи, я придумал игру. Я не вспоминал, а как бы обдумывал повествование своего нового романа… (Романа с соседкой Томой.) Я надеялся обмануть себя, саднящую под сердцем боль. Поэтому, чем ничтожней я представлялся самому себе, тем более значительным и эпически возвышенным должно было быть повествование. Кроме того, чтобы усыпить боль, я должен был думать о себе отвлеченно, то есть в третьем лице, то есть как бы о герое литературного романа, который хотя и заставляет сопереживать, но конкретно ко мне никак не относится.

Поздним вечером, как раз в канун Нового года, из своей общежитской комнаты вышел молодой человек лет двадцати трех от роду. Он был в байковой крылатке с откинутым капюшоном, поверх которой празднично блестели вразброс приклеенные из фольги звезды и луны. Лицо молодого человека скрывала черная полумаска, он был сам себе на уме, и ему стоило больших усилий, чтобы вот так, прервав полезное чтение, выйти из своей комнаты. Но он вышел, ему показалось неудобным отсиживаться. Зная нравы жильцов, он был уверен, что после третьего приглашения они воспримут его отказ как личное оскорбление: мол, сам сохатый-рогатый, жена ушла, а гляди-кось, брезгует! Им нельзя, они беленькими рученьками по мусорным контейнерам шныряют… И еще всяко-разно будут за глаза поносить его, так что он не только облитый помоями войдет в Новый год, но еще и прошествует по нему обвешанным всякими непотребными очистками.

Человек в полумаске легкой летящей походкой пересек коридор — хор голосов отозвался на его стук. Он отворил дверь и сразу оказался как бы участником застолья. Сдвинутые в торец столы, густо уставленные бутылками и всякой домашней снедью, словно бы наехали на него, притиснув к косяку.

— Ура-а, поэт-звездочет!.. Мистер икс!.. Наш гадатель-предсказатель!.. Девки, девки, пусть погадает! Колька, Колька, пусть угадает, что я сегодня уже хочу?! — Еще всякое не столько весело и пьяно, сколько развязно кричали раскрасневшиеся так называемые женщины-одиночки, которые никак не походили на одиночек. (При каждой сидел свой Колька из тех тертых, какие четко знают цену своему приглашению.)

Откровенность намерений всех присутствующих была так доходчиво запечатлена на лицах, что молодой человек смутился. Ему показалось, что он нежданно-негаданно прервал уже сам акт воплощения намерений. Это было так глупо, так мерзко, так стыдно, что, ни слова не говоря, он толкнул дверь, чтобы ретироваться, и едва не налетел на соседку. Она взвизгнула и весьма удачно увернулась, потому что впереди себя держала огромную пышущую сковородку тушеной картошки.

— А-а, это ты?! А я к тебе опять заходила, — объявила она так запросто, по-свойски, что не только у окружающих, но и у него самого сложилось впечатление, что они давние друзья, прямо-таки неразлейвода.

Вообще-то все очень кстати получилось. Он помог соседке поставить сковородку на стол и по линиям ладоней, словно заправский хиромант, предсказал ей таинственную встречу с загадочным человеком, который вначале похитит ее на иную планету, а потом вернет счастливой и прекрасной. Он даже пообещал ей, что это случится в сегодняшнюю новогоднюю ночь.

— На себя намёкивает, на себя! — шумно загоготали Кольки.

Тем не менее его предсказания нашли бурный отклик. Женщины наперебой стали протягивать к нему руки, прося погадать. Да, давно он не испытывал к себе такого повышенного интереса со стороны прекрасной половины. Особую настойчивость проявляла подруга конкретного Кольки, который сразу же запротестовал: «Лялька, ревную!» — и, налив почти полный стакан самогонки, потребовал, чтобы звездочет осушил штрафную. И он осушил и чуть было не упал навзничь, так резко в голову ему ударил хмель.

Соседка удержала его, и усадила рядом, и стала опекать его, будто своего Кольку или Гиву. Молодой человек радостно смеялся: впервые в жизни его ревновали.

— Тома, твой звездочет в фокусе, — между тем продолжал жаловаться Колька. — Заслоняй его, а то с Лялькой уже нет никакого сладу!

Действительно, Лялька тянулась через стол, опрокидывала стаканы, а он, молодой человек, чувствуя невыразимое веселье души, не мог даже привстать. (Ноги не слушались, и все предметы вокруг плавали, словно в воде.)

На помощь опять пришла соседка, она весьма чувствительно хлестанула Ляльку по рукам (во всяком случае, Лялька вскрикнула) и, загородив звездочета собою, стянула с него полумаску, а потом и крылатку. Все было очень весело, но с этого момента в памяти обнаруживались обширные пустоты и бессвязные эпизоды, которые, несмотря на все ухищрения, отзывались саднящей болью даже в душе этого, казалось бы постороннего, молодого человека.

Он хорошо помнил, что еще задолго до двенадцати Лялька и Колька демонстративно целовались, а все, в том числе и он, хором кричали «горько!» и после каждого поцелуя хлопали в ладоши и даже устраивали овацию. Потом каким-то образом брачные пары менялись, и всякая новая невеста непременно облачалась в его крылатку и уже в полумаске доступно подставляла губы. Он тоже несколько раз обнимал и целовал какую-то Ляльку, может, это была соседка Тома, а может, и нет… Просверком вспоминался пик вечеринки — бой курантов по телевизору и хлопок шампанского. Затем сразу улица, праздничные возгласы, песни. Снег вспыхивал яркими голубыми искрами, они смеялись, играли в снежки, а потом его откапывали из сугроба и волокли по лестнице вверх, и какое-то длинное эхо превращалось в снежную лавину, из которой выскакивали белые лопающиеся пузырьки — го-тов, го-тов, го-тов…

Среди ночи к нему пришла Розочка, холодно легла с ним, он просил у нее прощения, но она была неприступной. Потом в каком-то внезапном порыве она притянула его к себе — он прощен, он полон невыразимого восторга, ему кажется, что сейчас, как в детстве, он потеряет сознание! И точно, все смешалось, утратило очертания и формы… И вдруг режущий глаза свет. И совершенно ужасная картина: он лежит на огромном белом как бы операционном столе, лежит голый (как говорится, в чем мать родила), а над ним в знаменитой шахматной кофте с абсолютно обнаженной грудью и коленями соседка Тома с сантиметровой лентой в руках.

— Спокойно, спокойно, — сказала она и легонько похлопала по животу. Закрой глаза и спи, не обращай внимания.

Он закрыл глаза, а когда открыл — было уже утро и он лежал под простынею все так же совершенно голый и боялся пошевелиться, чтобы не потревожить саднящую под сердцем боль. Он силился вспомнить подробности прошедшей ночи, касающиеся лично его, но при этом думал о себе в третьем лице, как бы о некоем литературном герое, конкретно не имеющем к нему никакого отношения. Впрочем, это удавалось ему лишь отчасти, и он — страдал.

 

Глава 24

Все дни после Нового года я думал о себе и воспринимал себя не иначе как в третьем лице. И звездочет (гадатель-предсказатель), и поэт Митя Слезкин были моими хорошими знакомыми и даже больше чем знакомыми — они были частью меня, как и я их частью. Они знали все друг о друге и почти ничего обо мне. То есть они как-то догадывались, что есть Я, но — кто такой?.. В самом деле, кто Я, если ношу в себе и того и другого и сам являюсь их плодом — плодом неудачных отношений? Более того, точно знаю (и они этого побаиваются в своих догадках), что именно распри между ними как раз и вызвали меня к жизни.

Тем не менее именно Я, некто третий, жаждал не только примирения звездочета и поэта Мити Слезкина, но и их слияния. Да-да, слияния в единое общее «я», в результате которого Я, некто третий, рассеялся бы и исчез, как дым, как дурной сон, то есть уступил бы свое место новому Мите Слезкину, обогащенному опытом звездочета. Но именно этого-то как раз и не хотел прежний Митя! (Ему представлялось слияние со звездочетом каким-то добровольным безумием, которое если и явит его, нового, то только в качестве сумасшедшего.)

Конечно, такая перспектива не устраивала никого. Или шаг влево (со всеми исходящими и восходящими — «побег»), или уж лучше смерть, чем сумасшествие!..

В общем, всем «я» было чего побаиваться, тем более что все они свидетельствовали об одном — ужасном разладе в душе былого Мити Слезкина, достигшем критической точки. Однако по порядку — о распрях.

Утром, когда я (еще не ведавший, что Я — некто третий) лежал под простынею и силился понять, что случилось, почему соседка в таком же, как и я, Адамовом одеянии обмеривала меня, послышались легкие уверенные шаги. Они, не замедляясь, вошли в комнату, как входят к себе. Каким-то непонятным чутьем сразу угадал — соседка! И она, в отличие от меня, озабочена не тем, что произошло вчера, а тем, что должно произойти сегодня, сейчас.

Поэт Митя Слезкин, точно комок задохнувшегося крика, трепыхнулся в груди и в ужасе забился в угол. (Мне стало жаль его. Вот здесь я почувствовал, что Я — некто третий, что Я — всего лишь наблюдатель, наблюдения которого никому не мешают действовать себе в угоду.)

«Туда тебе и дорога», — безжалостно констатировал звездочет и, потянувшись, как потягиваются мартовские коты, раздулся от важности заполнил собою освободившееся пространство.

«Это тебе не Розочка, которая бросила тебя как пустое место, — уже, как хозяин положения, с гордым превосходством резюмировал звездочет. — Учись, поэт, мы сейчас свои затеем страсти-мордасти!»

И Я, и поэт Митя, и звездочет легко слышали мысли друг друга и, естественно, обменивались ими, не прибегая к речи. Для всех окружающих нашей раздельности не существовало, никто не воспринимал нас обособленно: это звездочет, это — поэт Митя, а это — Я, некто третий. Нет-нет, разделившись, мы находились в оболочке единого «я», и только в нем, как в представительском мундире, каждый из нас мог появляться перед окружающими и своим отдельным Я представлять всех нас троих. Вот в этом-то как раз и крылась причина разлада, причина распрей, но не буду забегать вперед.

В комнату вошла соседка — с распущенными волосами, в голубеньком мини-халатике, полная какой-то показной энергичности.

— Поэт-звездочет (наглядный пример, что в видимом мире никто нас не разделял), хватит дрыхнуть! — сказала она и, сняв шлепанцы, с ногами взобралась на кровать. — Ты-то хоть помнишь, как вчера наизусть декламировал мне стихи?!

Поэт Митя Слезкин, в отличие от звездочета Слезкина, невольно съежился, он вспомнил, что действительно читал стихи.

— И все о любви, и все презентовал мне! — самодовольно сообщила соседка.

Митя устало пошевелился — он не просто читал стихи, он, намекая на Гиву, во всеуслышание объявлял, что презентует их очаровательной Томе и ее сыну? Артуру.

— Да что ты?! Ничего не помню — перебрал! — «признался» звездочет, поворачиваясь к соседке. — Хотя нет, помню, среди ночи появилась очаровательная незнакомка с сантиметром в руках…

Он неожиданно отбросил простыню (Митя невольно сжался в комочек) и, обхватив соседку за талию, бесцеремонно потащил на себя, валясь на подушку.

— Она замеряла, кого она замеряла, уж не сеньора ли?! — давясь смехом, многозначительно вопрошал звездочет.

Соседка тоже рассмеялась, она поняла скабрезность намека, но именно скабрезность и рассмешила ее. В ней она уловила законное право звездочета на нее как на свою… Да-да, на свою женщину. Она, может, только потому и заявилась к нему с распущенными волосами и в мини-халатике, чтобы выяснить, насколько он хочет воспользоваться предоставившимся ему правом.

— Совсем, совсем не то, на что ты намёкиваешь! — притворно отбиваясь, сказала она, смеясь. — Я тоже хочу сделать презент. — Как бы желая сообщить, о каком презенте речь, оттолкнулась двумя руками и вдруг, уступив новому внутреннему порыву, сама припала к его груди и прошептала с неожиданной горячностью: — А ты, Митя, знаешь, очень даже ничего!..

Что произошло дальше?! Об этом, как говорится, история умалчивает.

Назвав звездочета Митей, соседка и думать не думала, что станет своего рода яблоком раздора между ними. Но так случилось и не могло не случиться уже потому хотя бы, что всему, о чем история умалчивала, поэт Митя был не только невольным свидетелем, но и невольным участником и соучастником. Разумеется, его, как влюбленного в Розочку, вся эта внезапно открывшаяся зависимость от сладострастника звездочета не только возмущала и оскорбляла, но просто приводила в отчаяние.

Вообще все в этот день складывалось для поэта Мити чрезвычайно плохо: опустошенность, провалы в памяти, появление соседки и, главное, ее обескураживающая доступность. Именно тогда, чтобы избежать контакта с нею, он самоустранился, а звездочет воспользовался — ни его, ни соседки не пощадил. Правда, она и не нуждалась в пощаде. Раскрасневшаяся, счастливая соседка удовлетворенно лежала подле звездочета в сладостном забытьи, а он, вперившись в потолок, бесстыже подтрунивал над Митей:

— Учись, поэт, брать быка за рога! Прошу прощеньица — буренку за вымя. Просто «милки мэ-э» — замычишь от удовольствия!

Он нарочно, для Мити (показал свою власть), помял ее обнаженные груди и, балуясь, поиграл сосцами, словно своими личными принадлежностями. В заключение, точно телку, похлопал по заду.

— Бьюсь об заклад, ничем не хуже твоей Дульсинеи! Ну, может, линии не такие округлые, зато и норовом не такая взбрыкистая.

Соседка по-своему расценила действия звездочета, придвинулась к нему:

— Митя, поглянь, какой ты ненасытный?! А если тебя подкормить?!

Она прыснула и, поднырнув звездочету под руку, вдруг сжалась, словно от внезапной боли.

— Ты, наверное, сильно на меня обиделся?

Она затаилась, даже дышать перестала.

— С чего, за что?! — не понял звездочет.

«Он туп, глуп и, как следствие, самодоволен», — подумал поэт Митя.

— За деньги, которые должна была отправить твоей матери, а получилось, что присвоила.

Какое-то время вновь ее как будто не было, исчезла — ни дыхания, ни шороха, только сердцебиение. Потом всхлип — жалобный, задыхающийся.

Она рассказала звездочету, как пошла на почту, а там, как на грех, санитарный день. Они с? Артуром поехали на привокзальную площадь, но и там не повезло — перерыв на обед. Крутнулись туда-сюда, а тут уже и автобус подошел. Решила, что из села пошлет. Но как приехала, так все и пошло кверху дном: мать приболела, корова оголодала, куры и ути не кормлены… пришлось срочно закупать комбикорма. Но пусть Митя не думает — она вернет долг, и очень даже скоро.

Соседка вытерла непрошеные слезы и, привстав, заглянула в лицо звездочета. Что она там увидела — бог весть!

Лицо его было бледным и усталым — мысли отдыхали где-то вовне… Такие лица встречаются у спортсменов, особенно у футболистов, проигравших кубковый матч и бездумно валяющихся на газоне, — победа, она была так близка, так близка!.. Впрочем, даже такая реакция или рефлексия оказалась бы для звездочета слишком сложной. В душе у него не было ничего. Он не знал, да и не хотел знать, что соседка имела в виду. Он уже решил, что спросит ее, мол, а она сама на его месте обиделась бы или нет?.. И спросил, оглоушил, продолжая смотреть в потолок.

Соседка вначале задумалась, а потом тихо стала сползать с «полатей».

— Я, пожалуй, пойду.

Она вдруг вспомнила, что сегодня едет к матери за? Артуром и еще нужно собраться — если все получится, как она планирует, то вернется к Рождеству, а если нет — тогда придется задержаться.

Соседка полагала, что звездочет обязательно среагирует на ее информацию — все-таки теперь они не чужие. Однако он как лежал, так и продолжал лежать, даже не пошевелился. Единственное — глаза прикрыл, словно бы впал в забытье. Чтобы в данной ситуации он мог уснуть — она не могла поверить…

Опустив ноги в шлепанцы, она медлила уходить, ей казалось, что вот сейчас, в следующую минуту, он сменит гнев на милость и тогда она побудет с ним еще — время позволяло.

Соседка ошибалась, все ее выводы и предположения не имели никакого отношения к звездочету. И это лучше всего и лучше всех понимал поэт Митя уже потому хотя бы, что он доподлинно знал, что звездочет действительно уснул. Разумеется, с Митиной точки зрения, его поведение было крайне бесстыжим, наглым и не имело оправдания.

Когда соседка поняла, что ждать нечего, и направилась к двери, Митино терпение кончилось — он сбросил звездочета, лишил его пьедестала, то есть представительского мундира.

— Погоди, Тома, какие могут быть обиды, если деньги ты потратила, чтобы помочь матери?! Ведь разницы нет — моя мать или твоя, все равно мать, понимаешь!

Соседка поняла только то, что хотела понять, а именно, что звездочет признал — они теперь не чужие. Но все же медлительность оставила неприятный осадок, она решила маленько проучить его, холодно сказала:

— Ладно уж, поговорим по приезде…

Мите пришлось употребить все свое красноречие и смекалку, чтобы погасить в душе соседки обиду, вызванную равнодушным поведением звездочета. Поначалу ее обида как будто даже возросла от внезапно обрушившейся Митиной душевности, но потом, когда он предложил ей заглянуть в утюг и взять оттуда пятьдесят рублей на дорожные расходы, соседка сдалась. Наверное, она уступила обычному женскому любопытству. Тем не менее живые деньги произвели на нее весьма выгодное для Мити впечатление, особенно новенькие купюры Двуносого.

— Ничего себе! — сказала она восхищенно. — Ты мог бы приодеться по самой последней моде, по самой последней!..

Она взяла пятьдесят рублей и почти неуловимым движением спрятала под лифчиком.

Звездочет, все это время как будто спавший, не подавал никакого намека на свое присутствие. Но он не спал, он ждал благоприятного момента, чтобы вновь овладеть пьедесталом. Более того, он ни секунды не сомневался в успехе — пока соседка здесь, силы его удвоены и даже утроены, потому что, симпатизируя Мите, она на самом деле симпатизировала ему, звездочету, — ведь это он обладал ею.

Так и вышло, стоило соседке в знак благодарности броситься к Мите, как он, закрыв глаза, сиганул с пьедестала. И тут уж во всей красе выступил звездочет. Он бесстыдно отбросил простыню и, широко раскрыв объятия, на каждый ее поцелуй отвечал двумя-тремя встречными. Он цвел, он благоухал на пьедестале общего «я», словно узурпатор на троне. Он в удовольствие позволял себе насмехаться над бежавшим поэтом Митей.

— Ну что, литературный работник, ты наконец понял, кому принадлежит настоящая власть над женщиной?! Смотри и учись, как надо наслаждаться жизнью!.. Что, не нравится?! Тогда забейся в угол, занавесься юбками своей Дульсинеи и сиди — не вылезай.

И Митя занавесился — и не вылезал. И вовсе не потому, что был согласен со своим визави, а потому, что происходящее между звездочетом и соседкой вызывало оторопь, разрушало все его представления о чести и достоинстве молодого человека, причем человека, как выразился Двуносый, с высшим гуманитарием.

— Митя, ты такой хороший, такой добрый, такой отзывчивый! — горячо шептала соседка в не менее горячих объятиях звездочета. — А я, дура, рассердилась на тебя! Думала, что ты бесчувственный. Ах, дура я, дура! — сладостно целуя, шептала она.

— Нет, Тома, ты молодец! Ты своего не упустишь и, если надо, чужое подберешь! — вдруг как-то чересчур прямолинейно и некстати восхитился звездочет.

Впрочем, ум как свойство сердечности, присущий поэту Мите, звездочету был несвойствен.

— Тома, всегда и везде держи себя в центре, в фокусе — тебе хорошо, стало быть, всем хорошо. Лично я только из этого исхожу — и всё «хоккей»!

Соседку очень рассмешило внезапное заявление Мити. Получалось, что ему должно быть хорошо и оттого, что она присвоит и эти его деньги. Но потом ей пришло в голову: если он влюбился в нее или по крайней мере проникся к ней какими-то родственными чувствами, то его заявление не так уж глупо. Наверное, поэтому с большей, чем прежде, страстью она ласкала и целовала его. А уходя, кокетливо заметила:

— Митенька, жди свою Томочку!

В ответ звездочет, точно робот, закинул руки за голову и, прикрыв глаза, совершенно не к месту продекламировал:

— Тома, тебя ждут дома.

Соседка не знала, что и подумать.

— Ох и грубиян же ты, Митя… грубиян!

— Потому что от дурмана пьян, — опять в рифму и опять с оттенком оскорбительного самодовольства заметил звездочет.

Его примитивная настроенность усматривать во всем только комплименты в свою пользу вдруг вывела ее из себя настолько, что она даже не нашлась с ответом. Впрочем, слова были излишни — в энергичной твердости удаляющихся шагов ощущалось обещание достаточно скорого реванша.

 

Глава 25

Соседка вернулась в сочельник. Она вернулась без? Артура, но с огромным, туго перетянутым пакетом в руках и в весьма хорошем расположении духа. Все эти дни перед Рождеством она шила для Мити демисезонное пальто из великолепного темно-серого драпа и приехала с одной целью — преподнести его в качестве обещанного презента. Она рассчитывала на благодарность, на то, что Митя померит пальто в ее присутствии и таким образом она возьмет реванш.

Она ошиблась. Он даже не развернул пакета. И вообще был каким-то другим, ненастоящим — «мешком притюкнутым». Бухнулся перед ней на колени, каялся в каких-то немыслимых грехах, умолял пощадить его высшую и разъединственную любовь к Розочке.

При чем тут высшая любовь?! При чем мольбы, стенания и прочее, прочее?! Ей тоже разъединственно чего хотелось — чтобы он понял, что они квиты. Будет он примерять пальто или не будет — ей наплевать, главное, что она с ним в расчете… Драп, подклад, нитки, пуговицы — если посчитать по нынешним расценкам, как раз потянут на ту сумму, что она задолжала. А еще работа?! По своей обычной глупости он хотел опять отдать ей все деньги. Но она взяла всего тридцать рублей, и то только для того, чтобы подчеркнуть: что на что променял?! Все выглядело жалким, униженным и отталкивающим. Она уехала обратно в тот же вечер без всякого сожаления. Ей не хотелось более ни думать о Мите, ни встречаться с ним. «Какой-то он совсем уж чокнутый, не зря от него жена ушла!» — подумалось ей тогда с каким-то особенным удовольствием, и она уже больше не вспоминала о нем.

Бросившаяся в глаза соседки притюкнутость и даже ненастоящность Мити на самом деле объяснялась как раз большей, чем прежде, его настоящностью. Все эти дни, воюя со звездочетом, ему удалось-таки вновь одолеть последнего, сбросить его с пьедестала. Единственная беда — успех не принес облегчения. Преобладание одного Я над другим не обеспечивало устойчивости мира, и Митя решил сходить в Георгиевскую церковь Юрьева монастыря.

Выбор объяснялся не тем, что Митя по отцу Юрьевич (хотя это его порадовало). Просто все эти дни местная печать денно и нощно оповещала горожан об историческом событии — передаче оного монастыря под юрисдикцию местной епархии, то есть верующим. Именно в связи с этим торжеством в Георгиевской церкви предстояло богослужение с крестным ходом, и Митя искренне верил, что покаяние в грехах и причащение Святых Тайн в стенах столь древнего храма непременно восстановит его распавшееся «я», его подлинную личность.

Итак, захватив поутру пакет с пальто, который накануне преподнесла соседка, поэт Митя отправился в Юрьев монастырь, точнее, в сторону монастыря (по пути еще предстояло заехать на крытый рынок и сдать пальто в комиссионку).

Затея с пальто была исключительной — поэту Мите хотелось освободиться от него как от вещественного напоминания об интимных связях с соседкой. Звездочет, напротив, возражал — пальто служило наглядным свидетельством его недавних побед.

В общем, поэт Митя ехал в сторону Юрьева монастыря и, чтобы лишний раз не спорить со звездочетом, глазел на ранних пассажиров, спешно запрыгивающих в автобус. Устремленно деловитые, они запрыгивали обязательно с мешками на загривках или навьюченными через плечо. Присутствие какой-нибудь поклажи в руках было настолько естественным, что редкие люди без нее казались прямо-таки подозрительными субъектами. Все от них настороженно отодвигались, бдительно загораживали свои мешки. Митя тоже отодвинулся, прикрыл свой объемистый пакет полосатым краем крылатки. И сразу, словно на условный пароль, отозвалась сухопарая женщина в желтой собачьей шапке, претендующей на лису.

— Сзади вас какой-то криминальный тип!.. Ха-ха, мы старые знакомые, я беседую с вами на отвлеченную тему, не оглядывайтесь, смотрите прямо перед собой! — наклонившись, потребовала полушепотом обладательница желтой шапки. — Так ты говоришь, что пил пол-полу, а мне показалось — что-то более крепкое?! Ха-ха!..

Она изобразила смех и, пододвигая к себе туго набитые сумки, так натурально закатила глаза под лоб, что Митя невольно испугался — ей стало плохо!.. Впрочем, закатывание глаз только как бы относилось к крепости напитка, а на самом деле указывало на какие-то предосудительные действия криминального типа, обосновавшегося в некотором отдалении от Мити.

— Не волнуйтесь, я слежу за ним, — как бы отвлеченно известила сухопарая женщина и голосом, не допускающим возражений, приказала положить пакет на ее пузатые сумки.

— У вас сбоку тоже… какой-то субъект с газетой, возможно, вор-рецидивист?! Хо-хо, мы старые знакомые, вы следите за моим типом, а я за вашим субъектом, — нарочно заедая слова в скороговорке, сообщил поэт Митя, пристраивая пакет, и уже для всех, умеющих слушать и слышать: — Если бы пил что-то крепкое, наверное, еще дрыхнул бы?!

Шапка, претендующая на лису, восторженно подпрыгнула, и поэт Митя предстал ей не просто случайным знакомым, а идейным единомышленником.

Из автобуса они вышли вместе. Поэт Митя помог сухопарой женщине дотащить ее узлы до рынка, а она в качестве компенсации взялась продать его пальто. Она довольно удачно продала — за триста восемьдесят рублей, так что поэт Митя не только вернул деньги, отданные соседке, но и несколько приумножил их. Впрочем, это случилось после посещения монастыря, а тогда, отдав пальто на продажу, он вновь вернулся на автобусную остановку и поехал в храм.

Удивительное место Юрьев монастырь. Именно здесь, сразу за его южной стеной, располагалась гостиница турбазы, в которой они, Митя и Розочка, провели свои лучшие три дня. (Сам монастырь был, конечно, в страшном запустении. Тогда на его территории хранили уголь для городского коммунального хозяйства и разбитые сельхозмашины. А в монашеских кельях и трапезной располагалось СПТУ.)

Теперь монастырь был совсем другим: и снег, и снежная изморозь на каменных стенах, и вход в монастырь со стороны седого Волхова, и множество прибывающего и прибывающего народа, толпящегося у трапезной (именно там епископ торжественно принимал из рук областной администрации храм), — все обнаруживало прежде скрытое от глаз приподнято-праздничное величие монастыря. Как это ни странно, но на фоне верующих поэт Митя не только не выделялся, а напротив, своим присутствием привносил в этот фон какую-то высшую гармонию. Во всяком случае, стоило Мите появиться в толпе верующих, как он тут же перестал чувствовать свою тройственность. Все его Я вдруг слились в одно, обычное, пишущееся с маленькой буквы. Это было так внезапно и так естественно, что он даже не заметил, что послужило поводом… и вообще, зачем он пришел в храм?

* * *

Я — есть я. И это я — Дмитрий Юрьевич Слезкин.

В сонме старушек я наклонился к одной из них (чтобы расспросить о плане предстоящих мероприятий) и сразу же был окружен ими.

— Сынок, а ты откуда?.. Чей будешь?.. Никак, ты птичек торгуешь возле Витославлицы?..

Седенькие, с ясными доверчивыми глазами, они произвели на меня такое сильное впечатление, как будто я вдруг оказался на каких-то райских покрывалах, а не среди зимы.

— Нет, я — поэт Митя, — сказал и не почувствовал, как прежде бывало, угрызений совести. Я действительно сказал именно то, что как бы печатью лежало на сердце.

Старушки каким-то всеобщим оком аккуратно оглядели меня и согласились: да, поэт Митя, и взяли надо мной опеку. Перед крестным ходом попросили облачиться в стихарь и вручили хоругвь с изображением Божией Матери.

В тот день я был в старых, со стертыми каблуками полуботинках и белых носках (туфли унесли субъекты в малахаях, а финские полусапожки приберегал для настоящих холодов; что касается носков, то других просто не нашлось). Золотой атлас стихаря и разбитые бахилы не очень-то сочетались, но старушки единогласно решили, что я «в ентом одеянии как ангель».

В Георгиевском храме, просторном и темном (большинство оконных проемов и дверей было закрыто огромными тесовыми щитами, как раз на время проведения службы), я опять с помощью старушек облачился в свое прежнее одеяние и чувствовал себя вполне великолепно, пока не началось целование иконы Георгия Победоносца. Тут произошла неувязка, невольная толкотня оттеснила меня в людской поток, выливающийся из храма, и я, чтобы протолкнуться к иконе, вынужден был довольно-таки чувствительно поработать локтями.

Целование иконы всегда представлялось мне высшим актом, тем более что здесь, в мерцающем свете свечей, я явственно видел, как лик Божией Матери, изображенной на хоругви, полностью повернулся ко мне и она, Божия Матерь, словно бы моя родная матушка, перекрестила меня. Ее внезапное благословение преобразило действительность. Мне втемяшилось, что Георгий Победоносец как-то отзовется на мое целование. Словом, с помощью острых локтей я пробился к иконе и на радостях стал до того упиваться ее лобзаниями, что многие вокруг забеспокоились: кто это?! А когда я бухнулся на колени, перед тем как поцеловать крест в руках епископа, они и вовсе пришли в смятение.

— Это Митя, наш поэт Митя!.. — вступились за меня старушки.

Я приподнял чело и увидел чуть в стороне от священнослужителей ряд черных самодовольных туфель. Отбитые от брючин белыми носками, они словно бы принюхивались…

— Это Митя, наш Митя, — вновь услышал над головой. — Он — поэт!

Меня не представляли окружающим, а просили снисхождения ко мне как бы к юродивому. Ужасное чувство.

Я поднялся с колен. Главы областной, городской, районной администраций со своими приближенными были в полном сборе. Во всяком случае, в этом десятке высших лиц, оснащенных, скажем так, белыми носками, я увидел своего бывшего редактора. Да-да, это он стоял в лакированной самодовольной цепочке черных туфель и смокингов, белых манжет, и носков, и, наверное, воротничков. Впрочем, воротничков я не заметил потому, что, гордо вскинув голову и подхватив левой рукой крылатку, будто патриций тогу, удалился, ни на кого не глядя. Без сомнения, во всем этом было нечто комичное — подняв крылатку, я крикливо обнажил свои белые носки. Разумеется, я и не думал об аналогии между собою и нынешней властью. И все же возле автобусной остановки «Витославлицы» меня обогнала черная «Волга», которая, резко притормозив, остановилась.

— Митя!.. Владелец премиальных носков, шагом ать!

Бывший редактор областной молодежной газеты явно пребывал в хорошем настроении. Он сидел на сиденье развалившись и буквально цвел и пахнул. На фоне белого кашне, манжет, выглядывающих из-под черного драпового пальто, он казался каким-то преувеличенно изысканным, прямо-таки помесь лорда с джентльменом из КВН. Речь его тоже была другой, более раскованной (отсутствовали партийные рамки-ограничители), он отпускал такие шуточки, что просто уши вяли. В бытность редактором молодежной газеты он подобного себе не позволял.

— Митя! Поэт Митяй, больше носки белые не надевяй!..

Вначале я даже подумал, что он пьяный, — нет, просто он был в превосходном расположении духа. Обещал, что со дня на день начнет выходить новая областная газета, совершенно демократическая, в которой он опять станет главным редактором. Я засомневался, сказал, что не может быть. В том смысле, что прежде на эту номенклатурную должность в главной газете области назначали непременно кандидата в члены бюро обкома КПСС, а не комсомола.

— Эх ты, поэт Митяйка, отстал от жизни! Только и осталось в тебе… что белые носки.

Бывший редактор вначале обиделся, но, увидев, что в моем сомнении нет ничего, кроме удивления, спросил: знаю ли я, кто глава администрации области? И тут же, очевидно, не надеясь, что правильно сориентируюсь, пояснил:

— По прежним меркам он — чин, соответствующий первому секретарю обкома партии. Помнишь усатика в синем костюме, все кефир пил?.. Кстати, именно с ним я стоял в храме.

Наклонившись, шепнул на ухо:

— Мы с ним закадычные друзья.

Редактор похлопал меня по плечу и пригласил работать в новой газете заведующим отделом писем.

— Только, Митяйка, тогу патриция придется сменить на какое-нибудь более штатское, более рядовое одеяние.

Я, конечно, сразу понял, откуда что идет. Однако новая манера редактора раз за разом, к месту и не к месту, называть меня Митяйкой была до того глупой, до того раздражала, что я отказался. Сказал, что соглашусь работать только заведующим литературным объединением при газете.

— Митяйка, ты еще ставишь условия?!

Ну, это уже было выше моих сил!.. Я похлопал водителя по плечу попросил остановиться (мы как раз проезжали мимо нового рынка).

Получив деньги за пальто, я отоварился (свертки лежали в капюшоне) и уже уходил с базара, когда увидел на ящике, возле железных ворот, портативную пишущую машинку «Эрика». Всю жизнь мечтал иметь такую: с прекрасным шрифтом, с необходимыми для издательства интервалами, с очень удобной кареткой и весьма мелодичным звоночком. Если бы не встреча с редактором, я бы не стал покупать, оставил бы «на потом». А тут подумалось о коллективном сборнике — машинка понадобится для подготовки рукописи. В общем, пока я опробовал машинку, женщина-продавец (в сером пуховом платке и валенках — явно бывшая машинистка) смотрела на меня с каким-то изумленным сочувствием, словно на марсианина. Ее удивляла и настораживала крылатка, но еще больше — мое профессиональное владение машинкой. Я отстучал на листе, вставленном в каретку: «Машинка замечательная, но, наверное, дорогая?»

— Она стоит триста девяносто рублей, — сказала женщина и тут же, хотя вокруг никого не было, шепнула, что отдаст ее за двести пятьдесят.

Наученный финскими полусапожками, я не стал торговаться. Отдал деньги, захлопнул футляр-чемоданчик и, как говорится, был таков. Кстати, пока шел на автобусную остановку (и в самом автобусе, и после), черный чемоданчик с никелированными замками-зажимами придавал мне необычайную уверенность в себе. Я чувствовал, что отныне Поэт-Летописец — это не прозвище, это моя миссия земной жизни, не выполнив которую нельзя надеяться на встречу с Розочкой.

 

Глава 26

Январь пролетел незаметно. С утра до вечера я правил и перепечатывал свои и чужие произведения. Единственное, что докучало, — хождения в магазин за хлебом и молоком. Впрочем, и здесь я приспособился — устроил в окне между рамами своеобразный холодильник и отоваривался один раз в неделю.

Все у меня шло гладко. Я подготовил объемистую рукопись своего сборника стихов. Кое-что отредактировал «из залежей» для коллективного сборника и уже потирал руки в предвкушении близящегося весеннего наступления на издательства, когда вдруг узнал, что в нашем продуктовом магазине отпущены цены на все продукты, включая хлеб, молоко и сахар.

Впрочем, я знал обо всем этом загодя (слухи муссировались на кухне), но не среагировал. То есть не побежал с мешком по магазинам, как это сделали в большинстве жильцы нашего общежития. Я подумал: авось как-нибудь обойдется.

Не обошлось. Как сейчас помню, закончил перепечатку «оратории» (до сих пор удивляюсь, что побудило меня на сей подвиг). Встал из-за стола, потянулся, оглядывая пространство холодильника между рамами, — увы, пусто. А за окном темень, но соседний дом, точно новогодняя елка, весь в огнях веселых, радужно искрящихся (так показалось сквозь замерзшие окна). Посмотрел на часы — двадцать один с небольшим… Оторвал вчерашний листик календаря — ба, февраль, первое!.. День рождения президента России, не мешало бы и отметить!..

Никогда я не считал себя революционным демократом и ныне не считаю себя таковым. Ломать — не строить. А распылять государственные земли — вовсе не то, что собирать их. Единственное, что пленяло меня в новом президенте, его отвага. Так уйти из КПСС, как он ушел, всенародно хлопнув дверью, для этого нужно было иметь отважное сердце. Как когда-то я был влюблен в политика Горбачева, теперь был влюблен в политика Ельцина. Во время политических споров, которые не обходят стороной ни одного русского, мне доставляло особое удовольствие вдруг заявить в лицо спорщикам — мой президент сказал!.. Что он сказал, на самом деле для меня не имело никакого значения потому, что главным было — мой президент! Мы с ним были не то чтобы из одного литобъединения — нет-нет, из одного общежития. И естественно, я был убежден, что мой президент лучше меня знает, что мне в жизни нужно. Поэтому выдвижение им в премьеры Егора Гайдара, внука известного писателя, я воспринял как откровение: однако каков мой президент — выдвинул в премьеры Гайдара, «Всадника, скачущего впереди»! О том, что «Егор Хайдар» таит в своем прямом переводе всего лишь прямой вопрос: «Куда едет Егор?» — в голову не приходило.

Оторвав вчерашний листок календаря и обнаружив, что на исходе день рождения Бориса Николаевича, я по привычке, именно по привычке, без всякого на то умысла, подивился: однако каков мой президент?! И на этом, пожалуй, все бы закончилось, если бы не перепечатка уже известной «оратории», в которой после дуэта «Андропов и Черненко» не фигурировал дуэт «Горбачев и Ельцин». Кстати, мой соавтор, Инкогнито, настоятельно просил меня присмотреться к Борису Николаевичу, так как, по его мнению, он, Борис Николаевич, еще исторически не состоялся (еще не умер).

Меня очень развеселила просьба соавтора, и прежде всего потому, что прочел ее не раньше и не позже, а точно в день рождения Ельцина.

— Обязательно прослежу!.. — пообещал я вслух и заторопился.

Заторопился не потому, что до закрытия магазина оставалось сорок минут (мне хватило бы двадцати). Просто вдруг, как-то очень по-домашнему, представил, что где-то там, в недосягаемой теперь Москве, собрались на праздничный ужин домочадцы президента, налили по рюмочке и уже тост произнесли во славу… И до того мне захотелось вместе с ними «причаститься» и тем самым хотя бы на эту минуту приблизиться к месту нахождения Розочки, что я заспешил, заторопился.

Пока устремленно сбегал по лестнице, а затем совершал пробежку к дежурному магазину, чувствовал себя Гайдаром, то есть всадником, скачущим впереди. Иллюзии скачки вначале способствовала лестница, а потом и скорость устремления — крылатка летела сзади, точно черкесская бурка.

В магазине, не сбавляя шага, направился в самый дальний угол: хлебный и молочный отделы. Продавщицы при моем приближении удивленно вырастали за пустыми прилавками, а одна, наоборот, присела:

— Господи, а это что за чудо-юдо?!

Ее притворный испуг заставил меня замедлиться и оглядеться по сторонам. Магазин был пуст, пуст, как бубен! На витринах не было даже обычной ставриды в томатном соусе, ничего — шаром покати! Я словно бы зашел в какой-то другой, не наш магазин. И даже не магазин, а какое-то складское помещение угнетало полнейшее отсутствие покупателей. Мои шаркающие шаги, множась, то опережали меня, а то вдруг глохли и исчезали, будто я ступал по войлоку. Но самое сильное потрясение я испытал в хлебном… двадцать рублей — буханка! И это без всяких, как прежде бывало, обещаний улучшить качество выпечки. То же самое и в молочном отделе — пятнадцать рублей пол-литра… За четыре булки и два литра молока отдал сто сорок рублей, то есть пятую часть всех своих наличных!..

Домой возвращался архимедленно, никак не мог сосчитать, на сколько дней хватит оставшихся денег. Получалось, что в лучшем случае — на полмесяца. Это казалось неправдоподобным, в это не верилось, это не укладывалось в голове, — шоковая терапия?! Я действительно был шокирован, а потому опять и опять, снова и снова начинал считать. Ни о каком глотке спиртного во славу президента не могло быть и речи. Я впервые не мог решить: Егор Гайдар, кто он? Всадник, скачущий впереди, или наше испуганное вопрошание — куда едет Егор? А вместе с ним — куда едем мы?! (Об издании коллективного сборника за свой счет не могло быть и речи.)

Моих наличных до пятнадцатого не хватило. Зашел в церковь Бориса и Глеба на Волхове, шло празднование Собора вселенских учителей и святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста, — и до того уютно стало моей душе, что незнаемо отчего прослезился, глядючи на икону Богородицы. До того глубоко входили в меня мерцание лампадок под образами, отблеск свечей на детско-старческих лицах и, конечно, хор ангельских голосов под куполом: «Величай, душе моя, Честнейшую небесных воинств Деву, Пречистую Богородицу». Несколько раз подходили ко мне служители храма с подносом для воздаяния, и я, не глядя, вынимал из-под крылатки купюры и с восторгом клал их на примятую горочку. Восторг охватил меня, когда я услышал припев «Величай, душе моя…». Я воспринял его как благое указание величать не только и даже не столько Богородицу, сколько в ее образе Честнейшую небесных воинств Деву — мою Розочку. Понимаю, что здесь какая-то мешанина, может быть, и греховная, но именно потому с восторгом вынимал свои купюры из-под крылатки и потом еще всякий раз протискивался между людьми так, чтобы встать на пути подноса. Мне представлялось, что эти деньги каким-то образом помогут Розочке. Что где-то в каких-то высших сферах, недосягаемых для человеческого разума, наш Господь Бог Вседержитель увидит их и зачтет Розочке во спасение, а через нее и я буду спасен.

Мне было до того хорошо, что я полностью отстоял богослужение, хотя зашел в церковь совсем по другому случаю — убивал время. Раньше, чем нужно, пришел в магазин на Черемной (распространился слух, что цены в нем самые низкие в городе) и решил: подожду в церкви, пока магазин откроется. Словом, отстоял богослужение по полной программе и из одной крайности попал в другую — магазин закрыли на обед. Вначале расстроился, но, когда исследовал свои карманы, даже обрадовался — в них не было ни копейки.

Домой в общежитие добирался и на рейсовом автобусе, и шел пешком. И всюду натыкался на сочувствующие взгляды — на меня смотрели как на больного. А виною была крылатка, действительно шоковая, я ею шокировал… Удивительное дело, и прежде она была на мне, и прежде я разъезжал в ней в автобусе и прогуливался, как говорится, по злачным местам, но никогда прежде никто мне не сочувствовал. Да, обращали внимание на оригинальность одеяния, но чтобы сочувствовать — никогда! Все вокруг как будто догадывались, что деньги у меня есть, что мое одеяние — всего лишь причуда. Ну в крылатке. Ну из байкового одеяла. Но разве от этого кому-нибудь жарко, или холодно, или опасно для жизни?! А тут всех словно бы подменили — в каждом взгляде сочувствие и боль. Некоторые сердобольные женщины, поглядывая на меня, горестно вздыхали. А одна очень большая и толстая (строительный бушлат казался на ней распашонкой), кивнув в мою сторону, вдруг крикнула на весь автобус:

— Вот оно, наше горе!..

Не знаю уж, сколько веса было в этой могучей женщине, в ее солдатских сапогах и грязного цвета брезентовой юбке, но, когда, перехватываясь за поручни, она стала подвигаться ко мне, я испугался. И сам ни с того ни с сего что-то закричал и воинственно стал подступать к ней. Наверное, со стороны я был похож на рассерженного стервятника. Во всяком случае, люди отхлынули от меня, и я, поднырнув под руки толстой женщины, оказался у двери.

— Смотрите, смотрите — жертва!.. — опять закричала она.

Впрочем, ее крик уже не трогал меня, автобус остановился, и я, не мешкая, спрыгнул на тротуар.

— Смотрите, жертва, насильничья жертва! — вновь, как бы наотмашь, хлестанула она по спине (кто-то услужливо открыл окно, помог глупой женщине высунуться прямо на улицу).

Я резко свернул за киоск и немного подождал, пока автобус отойдет. Потом пошел по пустырю мимо строящегося здания местного телевидения (ходить через ямы и котлованы было мало желающих). В последнее время, пусть ненароком, меня довольно-таки часто оскорбляли, и я даже обрадовался, что деньги кончились, теперь придется реже появляться на улице.

В феврале я очень много работал и понял, что работа — это крепость, которая помогает одолеть любые невзгоды. Чтобы днем лишний раз не появляться на улице, я писал стихи и пьесы ночью, а днем отсыпался. Такой распорядок выполнял неукоснительно. Мне очень нравился этот распорядок, пока наконец не начались галлюцинации, которые, кстати сказать, поначалу забавляли. Да-да, засмотришься на столешницу, и вдруг из ее недр, словно на скатерти-самобранке, являются взору большие тарелки с горячими блюдами. Тут тебе и домашние щи, и дымящаяся в томатном соусе баранина с листочками сочной зеленой петрушки, и, конечно, кофе со сливками. Но самой лучшей частью моих галлюцинаций всегда была свадьба — наша с Розочкой. Да-да, это были самые восхитительные минуты. Впрочем, обо всем этом вы уже знаете, и, чтобы не повторяться, поясню лишь некоторые тонкости.

Итак, на Сретение я подмел все хлебные крошки, все крупинки и все чаинки. В комнате не было ничего съестного, даже запахов их былого присутствия не было. В общем — ничего, кроме стеклянных банок, наполненных слабосоленой водой (рингеровским раствором собственного приготовления). Без ложной скромности скажу, что опыт голоданий меня многому научил, и я расходовал свои силы исключительно экономно. Ровно две недели, то есть до конца февраля (надеюсь, читатель помнит, что 1992 год был годом високосным), я пребывал в исключительно превосходном расположении духа. За ночь писал по нескольку стихотворений или одно действие пьесы, а если брался за перепечатку своих произведений, то обычной моей нормой было пятьдесят страниц. Фантастическая работоспособность прерывалась только галлюцинациями, которые, кстати, разнообразили мою жизнь. Я даже к ним подготавливался (но и об этом я уже рассказал в начале повествования).

Словом, весь февраль и начало марта меня не покидало превосходное настроение. Но где-то с шестого на седьмое, а потом с седьмого на восьмое и так далее меня стал преследовать словно бы злой рок. Только я воображу себя знатным англичанином, уже и инкрустированные часы на цепочке, украшенной бриллиантами, достану, и вдруг все комкалось; вместо нашей с Розочкой свадьбы — десять подносов на моем столе, и на каждом вплотную по пять больших тарелок дымящейся баранины в томатном соусе, баранины, посыпанной листочками сочной зеленой петрушки. Впрочем, что особенного в баранине, посыпанной петрушкой? Вот никелированные шарики — это да-а!

Дело в том, что в детстве, когда я уже был большеньким, мне довелось проглотить довольно-таки увесистый металлический шарик. Как сейчас помню, стою возле маминой кровати и двумя руками откручиваю его от одного из прутьев спинки. Шарик был не очень большим, но очень тяжелым. Потом, когда я уже учился в десятом классе, узнал, что все шарики на кровати отец залил свинцом, чтобы они не откручивались. Но один из них я все-таки открутил. Открутил, стою, рассматриваю и вдруг слышу, мама в сенях звякнула ведром подоила корову. Я быстренько шарик в рот, продолжаю стоять. А он, шарик, как-то очень легко перемещается во рту и клацает о зубы, да так громко — я замер. Мама вошла: что делаешь? Говорю: ничего. И как-то ненароком зацепил шарик, он с языка бульк в пищевод, холодненький покатился прямо в желудок. Я даже тяжесть ощутил — как будто пообедал и наелся. Я потом долго никакой твердой пищи не употреблял — пил молоко и воду. Мама все удивлялась и даже беспокоилась: почему я ничего не ем?! Я думаю, что именно тогда поджелудочная… стала реагировать на вес твердой пищи. Естественно, что после голоданий эта реакция обострялась и я просто вынужден был следить не столько за калориями и протеинами в рационе, сколько за весом грубого продукта.

Девятого марта я проснулся от нестерпимого желания поесть. В какую сторону ни посмотрю — раскачиваясь с боку на бок, мягко парашютируют длинные серебряные тарелки с дымящейся бараниной, приправленной листочками зеленой петрушки. Сидя на постели, я попытался одну из пролетающих тарелок поймать не тут-то было, мои пальцы прошли сквозь баранину.

— Галлюцинация, мираж, — сказал я вслух потому, что галлюцинации начинались без моей на то воли, так сказать, спонтанно.

Прикрыв глаза рукой, я слез с кровати и на ощупь нашел на подоконнике банку с рингеровским раствором. Я пил, не открывая глаз, а когда открыл мираж исчез. Однако есть захотелось с еще большей силой. В Евангелии от Матфея сказано, что Иисус был возведен Духом в пустыню для искушения от диавола и, постившись сорок дней и сорок ночей, напоследок взалкал, то есть ощутил голод. В отличие от Иисуса, я постился двадцать дней и двадцать ночей и взалкал девятого марта, как раз в первый день Великого поста.

Желание поесть было настолько сильным, что мне стоило волевого усилия подавить соблазн и не похитить на общественной кухне чью-нибудь кастрюльку с недоварившейся кашей.

«Никогда, ни в коем случае!» — мысленно приказал себе и стал быстро одеваться. Решение идти к Двуносому созрело мгновенно. В свое время за мое четверостишие, воспевающее жизненный потенциал «Свинячьей лужи», он обещал обеспечивать меня бесплатным пивом — пришло время удостовериться. Уже выходя, взял папку со стихами, вспомнился наказ Розочки — не стесняться продавать свои произведения (она называла их «нетленками»).

 

Глава 27

Когда я спросил пассажиров, где мне выйти, чтобы оказаться поближе к строящемуся кинотеатру, многие в автобусе посмотрели на меня с нескрываемой подозрительностью, а некоторые рассеянно и отвлеченно, так, словно бы не услышали вопроса. В некотором смысле это был глас вопиющего… Мне никто не ответил. Тогда на замерзшем стекле я продышал пятнышко и, не отрываясь, следил за проплывающими домами, стараясь угадать, где мы. (Шофер не только не объявлял остановки, но и забывал на них останавливаться, так что выходившие стучали ему в окошечко.) Во всем чувствовалось какое-то всеобщее неуважение, беспредел — шофер не объявлял остановки, но и не требовал платы за проезд. Да и что требовать? Пять копеек?! Смехотворная цена, в ежедневном безудержном росте цен почти равная нулю. Разумеется, все ехали без билетов, а если едешь без билета — ни на какой сервис не рассчитываешь, точнее, рассчитываешь на соответствующий. Впрочем, за два месяца творческой работы или (что одно и то же) добровольного домашнего заточения я до того отстал от жизни, что пришел в ужас, когда на очередной стук в окошко водитель нагло сообщил, что на остановке «По требованию» он лично никогда не останавливается, и в довершение через микрофон так грязно обругал пассажира (пожилого человека), что я не выдержал, протиснулся к окошку и возмущенно закричал:

— Я требую сатисфакции, вы оскорбили не одного пассажира, вы оскорбили всех! Я требую!..

Автобус резко затормозил, я едва удержался за поручни. Водитель заглушил мотор и, не глядя в мою сторону, открыл двери и объявил, что никуда не поедет (с места не сдвинется), пока дебошир, то есть я, не покинет салон.

Всякому из нас приходилось слышать анекдоты из серии «сверхнаглость» это был один из них. Однако мне было не до смеха. Возмущенный, я окинул взглядом пассажиров, мол, посмотрите, каков нахал?! Я ждал поддержки, более того, весь опыт моей жизни подсказывал, что в данной ситуации она, поддержка, просто неизбежна, я, так сказать, обречен на нее. Увы! В ответ большинство пассажиров даже не посмотрело на меня, а те, что посмотрели — с нескрываемым раздражением, словно не водитель оскорбил их, а я.

— Граждане, если мы это так оставим, он вообще решит, что ему все позволено, — сказал я как можно спокойнее.

— Слушай, байковый балдахон, тебе же ясно сказано: катись из автобуса, из-за тебя ни в чем не виноватые люди страдают.

Сзади меня прогремел такой звучный, подсипывающий бас, что отставшие на швах дюралевые планки вдруг в тон ему отозвались каким-то согласованным подсипыванием.

— Из-за меня?! — неискренне повеселев, удивился я.

— Из-за тебя, — твердо сказал владелец подсипывающего баса и чуть-чуть привстал с кресла.

Никогда прежде я не видел столь черных и столь волосатых людей. Какое-то зомбированное существо с озлобленно-мутным взглядом. Не знаю и предсказывать не берусь, что могло бы произойти, если бы не пожилой пассажир, за которого я вступился.

— Пойдемте, нам лучше всего выйти здесь, — сказал он, мягко взяв меня за руку.

Мы шли по наезженной дороге через гаражи, и мужчина в годах объяснял мне, что строящийся кинотеатр давно построен и давно пущен в эксплуатацию, только не как кинотеатр, а — казино.

— С вечера съезжаются туда иномарки — лакировка, комфорт, СКВ свободно конвертируемая валюта! Простому человеку… — Он сделал паузу. Как вас звать-величать, молодой человек?

— Дмитрием, Дмитрием Юрьевичем.

— Значит, Митей, — удовлетворенно кивнув, сказал человек в годах и спросил меня, не сочту ли я за фамильярность, если он будет называть меня столь по-свойски.

— Не сочту, — буркнул я, мне показалось пижонством беспокоиться о фамильярности после вопиющей наглости, с которой сейчас столкнулись.

Между тем мужчина в годах продолжал:

— Простому человеку, такому, как вы, Митя, дорога туда заказана, не пустят вас и на порог, потому что все там в костюмах с искоркой и при очень и очень больших деньгах. И что удивительно… — Человек в годах приостановился и как будто позабыл обо мне, посмотрел на низкое белое солнце, уже хватающееся за крыши гаражей, снял нутриевую шапку и, стряхивая снежную пыльцу, мечтательно восхитился: — Откуда, откуда у двадцатилетних пареньков пачки, пачки таких крупных денег?!

— Вы, наверное, учитель средней школы, преподавали математику, а сейчас на пенсии?

Учитель усмехнулся. Надевая шапку, сказал:

— А вы, однако, физиономист — стопроцентное попадание!

— Интересно, кто они, эти пареньки с пачками денег?

Он опять усмехнулся.

— Их называют «новыми русскими». В том смысле, что у старых практически было все: работа, образование, уважение к коллеге, к старшему… Единственное, чего у нас не было, — денег. А у этих — наоборот: ни уважения, ни образования, а денег — полные карманы!

Вот это вот: а денег — полные карманы! — как мне показалось, он произнес со знакомым уже мечтательным восхищением.

— Но ведь кто-то же попустил этим паренькам, чтобы и машины, и деньги… Значит, эти «кто-то» еще новее самых «новых русских»?

— Вы что же, на власть намекаете?! — как-то очень осторожно осведомился он.

— Да, на власть предержащую, — сказал я. — А потом, «новым русским» разве не может быть какой-нибудь пожилой мужчина, у которого нет совести, а денег навалом? Или таких не бывает?

Не знаю, почему вдруг я вступился за молоденьких пареньков, этих «новых русских», но сказал буквально следующее:

— Перед нами три гражданина: крупный чиновник, какой-нибудь мужчина в годах и, как вы говорите, двадцатилетний паренек. У всех у них куча денег, все они бессовестные, а теперь вопрос: кто из них самый бессовестный? Неужто двадцатилетний паренек?!

Мужчина в годах, вот только что еще мягкий и интеллигентный, вдруг подобрался и как-то весь торчком вверх навострился. (Наверное, тут виною нутриевый мех — как ни зализан и гладок, а на окрайках шапки щетинисто топорщился, особенно на верхней, лобной ее части.)

— Однако, Дмитрий Юрьевич, вы даже более конфликтны, чем можно себе представить. Надеюсь, я правильно сказал — Дмитрий Юрьевич?

— Да-да… Юрьевич, — согласился я.

Мужчина в годах, ссылаясь на себя и себе подобных, знающих жизнь не понаслышке, произнес прямо-таки речь, из которой явствовало, что в автобусе мне не нужно было встревать в перепалку с водителем. Дескать, все мы, люмпен-пролетарии, неуязвимы при любых революциях и режимах, потому что по большому счету нам, люмпенам, нечего терять. У нас нет ни национальности, ни земли, ни денег — ничего у нас нет. Раньше считалось, что только деклассированные элементы (преступники, босяки, бродяги, нищие) могут быть люмпенами. Однако сегодняшняя жизнь показала — есть люмпен-студенты, люмпен-интеллигенты и люмпен-рабочие. И иначе и не могло быть. За годы советской власти наши правители только и следили, чтобы ни у кого ничего не было, то есть было в урезанном виде, некий прожиточный минимум.

— Но ведь это же страшно, — сказал я. — Страшно, если мы — люмпены.

Я остановился, но заметил это, только когда остановился и мужчина в годах. Он смотрел на белое солнце над гаражами.

— Почему страшно? Если у тебя нет ничего, и у меня — ничего, и у него шаром покати, мы — братья, и естественно, что братья только по разуму — как инопланетные существа. И, как у инопланетных, у нас в цене прежде всего общечеловеческие ценности. А общечеловеческое всегда выше общенационального.

— Постойте, постойте, — сказал я, и мы пошли дальше. — Вы говорите «братья по разуму», а что, если у нас не хватит разума, чтобы быть братьями? Видели того черного и волосатого?! О каком разуме и общечеловеческих ценностях можно толковать с ним, когда ему нужна была сиюминутная выгода чтобы мы ехали, и всё. А зачем, для чего, на каком основании — это ему неинтересно, он об этом и знать ничего не хочет.

— А может, на сиюминутном и надо строить какую-то увлекающую разум культуру? Авангардистское искусство — это ведь отзыв на сиюминутное время, а из сиюминутного времени, из его отрезочков состоит вся наша жизнь. И не только наша, жизнь целых цивилизаций состоит из суммы временных отрезков.

— Позвольте, позвольте, — сказал я, и мы опять остановились. — Я много думал об этом и пришел к выводу, что на сиюминутном только и можно, что построить сиюминутное. Но именно жажда сиюминутного порождает наркотики и наркоманов, и не только в медицине. Все это искусство, идущее от сиюминутного, я иначе и не называю, как наркоманией. А теперь скажите: если мы братья по разуму, опьяненные наркотиками, насколько глубоко и крепко наше братство?

— Так вот вы уже где, — сказал мужчина в годах, и мы опять пошли.

Мы пошли, а мне как-то вдруг нехорошо стало. Вспомнилось булгаковское никогда не разговаривайте с неизвестными. Присмотрелся к его лицу — из ноздрей торчмя волос, щетинистый, точь-в-точь нутриевый.

— А вы, собственно, кто будете? Я вам сказал, и вы должны сказать — как вас звать-величать?

Мужчина в годах опять усмехнулся:

— Что, вспомнилось булгаковское — никогда не разговаривайте с неизвестными?

Я обомлел. К тому же мне казалось, что на нем пальто из темно-серого ворсистого драпа. Ничего подобного, то есть действительно ворсистого, но не драпа и не темно-серого, а плюша, буровато-мышиного, облегающего руки и плечи настолько плотно, что теперь пальто показалось мне комбинезоном, заправленным в голубоватые полусапожки на такой толстой подошве и высоких каблуках, что они выглядели своеобразными копытами.

«Дьявол, самый настоящий», — с ужасом подумал я.

— Ну уж?! Что за манера, чисто русская, уже тебе и самолеты, и спутники, и орбитальная станция, и выход в космос, а чуть встретится человек самостоятельно мыслящий — дьявол!

«Резонно, резонно, самостоятельно мыслящие люди действительно всегда пугают…»

— Предлагаю сменить тему, — сказал мужчина в годах и остановился возле сугроба (наезженная дорога резко сворачивала влево, а натоптанная тропка, обогнув сугроб, продолжала бежать прямо по-над арочным строением, собранным из синего волнистого, как шифер, пластика).

— Давайте сменим, но все же как вас звать-величать? — спросил я как можно мягче, чтобы настаивание не выглядело грубым.

— Конечно, я сам виноват… но на вашем месте, Митя, при ваших галлюцинациях я бы удовлетворился люмпен-интеллигентом… Опасаюсь, что мои имя и фамилия подтолкнут вашу фантазию на глупость.

Он стоял, полуобернувшись ко мне, как будто бы в том же буровато-мышином комбинезоне, но теперь не плюшевом, а нутриевом, с щетинистыми топорщинками на локтях и коленях. Особенно на коленях, я держал их в поле зрения точно так же, как и его сапожки (забавляясь, он следил ими на сугробе). Теперь я хорошо видел: голубоватые и маленькие, они ничем не походили на копыта. Обычные сапожки на толстой платформе и высоких каблуках.

— Нет-нет, ничего, прошло, — сказал я, имея в виду свои галлюцинации. Итак, что же?.. Кстати, мне говорили, что напротив строящегося кинотеатра (стало быть, казино) стоит пивной бар «Свинячья лужа». Очевидно, еще далеко?..

— Наоборот, — ответствовал мужчина в годах. — Пройдете по тропке по-над арочным строением, а когда завернете за угол — очутитесь на Льва Толстого, там сразу и увидите казино, его нельзя не увидеть, и днем и ночью в огнях, как теплоход в круизе.

Он пригласил меня красноречивым жестом на тропинку и, пропуская, отошел от сугроба. Я опять обомлел — сквозь меня словно бы прошло горячее испепеляющее дуновение. Весь сугроб был ископычен, именно ископычен. Если бы я не знал, то есть самолично не видел, что по сугробу, забавляясь, ходил сапожок люмпен-интеллигента, не задумываясь, решил бы, что на нем потопталось какое-то увесистое парнокопытное. Да-да, увесистое — так глубоки и отчетливы были раздвоенные следы.

Преодолевая скованность и чтобы не упасть от внезапного приступа тошноты, я вынужден был опереться о стену строения.

— А вы, Митя, страшно истощены и голодны. И хотя вы против литературы и искусства, отзывающихся на сиюминутное или «злобу дня», все же «голод не тетка», и вы спозаранку отправились в «Свинячью лужу» с одной надеждой перекусить. У вас на груди, под свитерком, папочка со стихами, действительно «нетленками», но еще вчера вы и думать не думали (во всяком случае, всерьез) продавать их, а ныне?! Да, бывает — сиюминутное так цепко схватит за горло своей костлявой рукой, что хоть караул кричи, о вечном и подумать некогда.

Он неслышно подошел ко мне и, мягко взяв за руку (точно так же, как прежде в автобусе), неожиданно страстно зашептал на ухо, что готов хоть сейчас купить мою люмпен-крылатку. Обещал большие деньги — тридцать унций золотом или по курсу лондонской биржи ровно девять тысяч американскими долларами.

— Ни в коем случае, — сказал я оскорбленно. — Никогда она не была «люмпен-крылаткой» — гайдаровской, шоковой, но чтобы «люмпен…» — никогда! Понимаете — ни-ко-гда!..

Я увидел на ворсинках нутриевого меха удивительной красоты мерцающие искорки. А на своем плече (на крылатке) массивную серебряную пряжку с голубым сапфиром. Вспыхивающие на нем лучи света наполняли мой мозг лучезарной утренней ясностью, я отчетливо видел ангелов, проницающих и скользящих в этом необыкновенном свете.

— Ни за что не соглашусь с сиюминутным еще и потому, — сказал я, — что по своей сути оно непоследовательно, а непоследовательность — смерть всему, в том числе и литературе, и искусству.

Я оторвал взгляд от сапфира. Я надеялся увидеть на руке люмпен-интеллигента голубые живые искорки. Каково же было мое удивление, когда его самого увидел я на прежнем месте, на наезженной дороге возле сугроба. Чувствовалось, что люмпен-интеллигент не подходил ко мне, его копыта увязли бы на тропке.

— Вам что, плохо? — спросил он достаточно громко, то есть в соответствии с расстоянием, чтобы я услышал.

— Нет-нет, нормально… А вы что же… более не составите мне компанию?

— Разве… чтобы закончить наш разговор?

Он шагнул на тропку и шел по ней, медленно приближаясь, и все было хорошо (он не проваливался и не увязал в снегу). Признаки тошноты внезапно улетучились, а вместе — и мое недомогание.

— Итак, все же вы не ответили: что случится с нами или любым другим народом, который, вместо того чтобы стать братьями по разуму, именно как с инопланетянами, передерется друг с другом? Тем более что сиюминутная выгода, как вы верно заметили, вполне может стать сердцевиной увлекательной сиюминутной культуры, а стало быть — идеологии.

Я хотел пропустить люмпен-интеллигента вперед, но потом передумал. Задавая очередной вопрос, мне пришлось бы, чего доброго, хватать его за хлястик или обгонять по снегу. Уж лучше буду оглядываться, решил я. Кстати, теперь, когда в моей голове окончательно прояснилось, он опять был в пальто из великолепного темно-серого ворсистого драпа. (Точь-в-точь из такого мне пошила пальто соседка Тома. Я даже пожалел, что в свое время не примерил его. Во всяком случае, мысль была: уж не в моем ли он пальто?)

На мой вопрос люмпен-интеллигент ответил не сразу. Довольно долго собирался с мыслями, наконец сказал, что, по его мнению, любой народ, в котором притуплено или утрачено национальное чувство, склонен к революциям и гражданским войнам, то есть к самоистреблению. И следовательно, такой народ обречен и просто обязан быть навозом, удобрением для других народов, не утративших своего национального чувства.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Договорились! — в сердцах воскликнул я.

Некоторое время мы шли молча (я слышал позади себя скрип снега).

— В таком случае кто даст гарантию, что призывы к общечеловеческому не есть призывы к самоистреблению?! Кто даст гарантию, что они не есть провокация — некое указание другим народам поправить свое положение, так сказать, за счет утративших национальное чувство?!

Тропка сворачивала за угол арочного строения — на улицу Льва Толстого.

— Кто даст гарантии?! — горячо повторил я и оглянулся.

Сзади меня и вообще вокруг никого не было. Вот уж действительно прав классик — никогда не разговаривайте с неизвестными.

 

Глава 28

«Свинячья лужа» встретила кумачовым транспарантом, натянутым через все три киоска. На транспаранте были мои стихи. Написанные в две строки, они воспринимались как трепещущие на ветру лозунги. Я почувствовал как бы дуновение праздника: МИРУ — МИР!..

НАШ ПУТЬ ВСЕ УЖЕ, УЖЕ, УЖЕ, НО ЭТО, БРАТЦЫ, НЕ БЕДА.

ДЛЯ ТЕХ, КТО ПЬЕТ В «СВИНЯЧЬЕЙ ЛУЖЕ», ОН РАСШИРЯЕТСЯ ВСЕГДА.

Когда я перешел улицу и очутился возле киосков — ощущение праздника усилилось. Виною был стол, густо уставленный пивными кружками, бутылками и стеклянными банками. Неестественно длинный, накрытый грязного цвета клеенкой, он тем не менее казался свадебным посреди снега, точнее, снежной белизны. Меня поразило присутствие милиционера возле щитов из штакетника, которыми был огорожен дворик. Впрочем, это потом уже я увидел его, курсирующего взад-вперед по периметру так называемого летнего бара, а тогда я не мог оторвать взгляда от здания казино. Розоватое, многоцветно сияющее иллюминацией, оно царило в глубине сквера, будто сказочный дворец. В просветах между деревьями стояли припаркованные машины, в основном иномарки. Даже сквозь пыльцу изморози на никеле бамперов солнце выедало глаза.

«Блеск и нищета куртизанок» — какая-то чужая страна! — подумалось отстраненно, и неожиданно вспомнил о люмпен-интеллигенте, предупреждавшем, что таким, как я, путь в казино навсегда заказан.

Заказан и заказан, подумаешь, напугал! Мысль еще только овладевала сознанием, а на меня вдруг навалился страх, страх отчужденности и непосильного одиночества. Не нужны мне ни казино, ни иномарки — ничего не нужно! Верните мне мою страну… Не по щучьему велению, а по велению какого-то Кощея Бессмертного оказался я в совершенно другой стране… Иванушка был добр сердцем, а потому — мудр. А Кощей?! Чем более умен злодей — тем более опасен и ненавистен…

— Слушай, Леха-мент, позови вон того, что в байковом одеяле, — услышал я голос, очень похожий на голос Двуносого, но более самоуверенный и властный.

Я нарочно как стоял, так и стоял — не пошевелился.

Подошел милиционер, остановился напротив — сопляк, но здоровенный, загородил и казино, и солнце, и вообще весь белый свет.

— Вас зовут.

— Кто?! Кто имеет право вас, милиционера, называть «ментом»?

— Генеральный директор летнего бара, — удивленно сказал Леха-мент и совсем уже растерянно посмотрел поверх моей головы в сторону директора.

Не знаю, что там такое он увидел, но сейчас же повел плечами, поправил портупею под овчинным воротником тулупчика и тоном, не терпящим возражений, приказал:

— Гражданин, следуйте за мной.

Я последовал, потому что этот милиционер в тулупчике, сам того не ведая, вернул меня в родную страну. Ведь это только у нас в России могут быть летние бары зимой!

Проходя мимо гудящего стола, «мой конвоир» наметанным движением снял с него пустую пол-литровую банку и так же наметанно «ополоснул» в снегу. (Дворники не пощадили летнего бара — дорожки как траншеи.)

— Алексей Филактич, еще одну с подогревом, — сказал милиционер просительно и тут же построжел, не оглядываясь, кивнул назад, уверенный, что я непременно следую за ним. — С этим что будем делать?

Боже мой, российское холуйство! Он действительно мент, самый настоящий мент!

Алексей Филактич оказался Алексеем Феофилактовичем.

— Смотри, Леха, допрыгаешься, еще хоть раз исковеркаешь мое отчество не только подогретого, а вообще никакого пива не получишь! Да-да, никакого, и начальник твой не поможет!

Алексей Феофилактович стоял у двери в киоск точно шкаф, выставленный на улицу, — таким объемно-громоздким и брошенным казался он в лисьей шубе.

— В переводе с греческого Феофилакт означает — Богом хранимый. Слышите?! Богом!.. А не какими-то там ментами.

Алексей Феофилактович, видимо, упарился, снял меховую шапку и, повернувшись ко мне, стал подвязывать клапаны.

Да, удивительным было, что Алексей Филактич оказался Алексеем Феофилактовичем, но еще более удивительным, что — Двуносым, то есть генеральным директором летнего бара.

Конечно, мы особо не челомкались. Как водится, разок обнялись. Напяливая шапку, Двуносый крикнул, чтобы принесли четыре кружки пива обязательно подогретого. На правах хозяина, чтобы не месить грязный снег, отодвинул щит и прямо через сугроб повел к столу.

— Что касается меня, — сказал я, — мне достаточно одной кружки и, если есть, плитки любого дешевого шоколада.

Относительно пива Двуносый не отменил заказа, а за шоколад оскорбился:

— Обижаешь, поэт?!

Оглянулся и уже в спину Лехе-менту:

— Захвати два «сникерса»!

Мы сели во главу стола (нам услужливо поставили ящики, которые, очевидно, для подобного случая приберегались под столом). Двуносый, воистину как генеральный директор, оглядел присутствующих, столовским ножом постучал по пустой трехлитровой банке, выждал, пока на «камчатке» утихомирятся (там спорили, в каком пиве больше градусов: в холодном или подогретом?), объявил:

— Сегодня у нас памятный день…

Леха-мент почти бегом поднес четыре кружки пива. Без пены оно парило, точно горячий бульон.

— Алексей Фил… — Двуносый напрягся, присутствующие притихли. Леха-мент вместе со «сникерсами» вынул из кармана клочок бумаги и, не таясь, в открытую прочитал по слогам: — Фе-о-фи-лак-то-вич! — Пояснил: — Это… чтобы присутствующие не коверкали.

За столом одобрительно загудели. Двуносый, ухмыляясь, подал одну из кружек Лехе-менту:

— За находчивость!

— За находчивость! — отозвалось застолье.

Получилось что-то вроде импровизированного тоста. Грех было не выпить. Мы выпили. Я — одним духом — почти полкружки! Выпил и поплыл, то есть не поплыл, конечно, а опьянел. Поначалу даже не понял, почувствовал в животе некоторое жжение, стал заедать «сникерсом» (Двуносый нарезал тонкими аккуратными пластинками). Потом по всему телу приятное тепло разлилось, и такая легкость появилась в общении, взаимопонимании, оценках, словно вот только что стал выпускником какой-то самой главной академии на всем земном шаре.

Запомнилось, как Двуносый представил меня застолью:

— Вы все здесь сидящие пьете пиво с таранькой, а Дмитрий Слезкин (прошу обратить внимание) со «сникерсом». А почему?.. Да потому, что мы с вами простые люди, серийного производства, а посмотрите, как Митя одет? Митя товар штучный, можно сказать, ювелирный, как яйцо Фаберже. Он — поэт!!!

НАШ ПУТЬ ВСЕ УЖЕ, УЖЕ, УЖЕ, НО ЭТО, БРАТЦЫ, НЕ БЕДА.

ДЛЯ ТЕХ, КТО ПЬЕТ В «СВИНЯЧЬЕЙ ЛУЖЕ», ОН РАСШИРЯЕТСЯ ВСЕГДА.

Безусловно, аплодисменты, чоканье, поцелуи. На «камчатке» затянули «Славное море священный Байкал…». Мне было и совестно, и приятно. Но все же больше совестно — ну какое я яйцо, тем более драгоценное?! В общем, в расстройстве чувств под «сникерс» допил пиво, уже собрался вставать из-за стола, и тут мне пододвинули еще кружку.

Слово опять взял Двуносый.

— Побратимы! (Почему побратимы? Бог весть!) Знаете ли вы, дорогие побратимы, что в Байкал впадает триста тридцать шесть рек, а вытекает всего одна Ангара?.. Вот и нас триста тридцать шесть побратимов. (Откуда?! Нас присутствовало не более семнадцати-восемнадцати.) Вы слышите, какая большая цифра — мы! А Митя, как Ангара, всего один наш представитель. И он пришел к нам, чтобы поздравить нас, потому что сегодня ровно три месяца, день в день, как наш летний бар под открытым небом живет и здравствует. Ура, побратимы!..

На «ура!» никто не отозвался, наоборот, присутствующие как будто перестали слушать Двуносого (принялись стучать таранькой, обминать о край столешницы). Но Двуносый потому, наверное, и стал генеральным директором бара под открытым небом, что обладал непревзойденным чутьем. Он не закончил речь, это была только пауза, после которой, не акцентируя, совершенно обычным голосом, словно подобное случалось едва ли не каждый день, сказал:

— А сейчас, побратимы, многоуважаемый наш поэт от Фаберже Дмитрий Слезкин спонсирует каждому из нас по три бутылки или кружки пива (кто как хочет). Все это, так сказать, в честь нашего процветания.

Застолье вздрогнуло, воздух над двориком сотрясло дружное «ура!», начались чоканье, поцелуи, шум, гам — словом, братание трехсот тридцати шести побратимов.

Во время этого братания я спросил Двуносого, как понимать его. В ответ он вначале утонул, спрятался в своей «лисе», а потом важно так выдвинулся из мехового сугроба (ну не Крез, конечно, но купец — первостатейный) и объяснил, что с момента нашей встречи он задолжал мне за рекламное стихотворение (считая только выходные — субботы и воскресения) тридцать полных рабочих дней, а тридцать, помноженное на четыре обещанных кружки пива, составляет шестьдесят литров или, что одно и то же, сто двадцать кружек.

— Все нормально, — сказал Двуносый и озабоченно поделился: — Приспело отдать долг, чувствую, что скоро придется расстаться с названием «Свинячья лужа».

Естественно, нам не дали побеседовать — побратимы очень бурно потребовали спонсируемые бутылки. А некто черный и волосатый (я узнал его, мы вместе ехали в автобусе) стал, точно в припадке, биться головой о стол и кричать, что за три бутылки он кому хошь пасть порвет. При этом он так свирепо взглядывал на меня и так разъяренно скрежетал зубами, что ошибиться в его намерениях было просто невозможно.

— Ладно, Реня, хватит блажить, — осадил Двуносый и пообещал, что через минуту-другую директора «комков» бесплатно отоварят конкретно каждого из присутствующих.

Действительно, появились бывшие друзья Двуносого по общежитию, в белых халатах и каких-то расширяющихся кверху колпаках хлебопеков. Даже телохранитель Тутатхамон был в белом колпаке. Все они, горбатясь, несли по ящику с пивом.

Большинство побратимов выскочило из-за стола сразу — оставшиеся наспех допивали пиво, перешагивая через длинные скамейки.

Леха-мент, сейчас же сообразивший — началось!.. — бросился ораве наперерез. Он угрожающе кричал, что пусть только кто попробует дотронуться до пива!

Резвая волна побратимов лихо смела переносной заборчик, но тут же и захлебнулась. Подскочивший Леха-мент и Тутатхамон-сантехник сгоряча едва не уложили друг друга, наконец вместе с директорами «комков» заняли круговую оборону. Всякий подбегавший получал такого сильного тумака в ухо, что непременно падал или удивленно садился на снег. Единственный, кто прорвался сквозь оборонительный заслон, был синюшно-черный и нестерпимо волосатый Реня. Схватив ящик, он, точно снежный человек, перепрыгивая через сугробы, побежал за киоски. За ним кинулось человек пять побратимов.

— Пусть бегут, — остановил Двуносый Тутатхамона. — На шесть человек только по норме пива и достанется.

— Во-о голова-а! — простонал сантехник-телохранитель, и многие из лежащих приподняли облепленные снегом лица, чтобы посмотреть на Двуносого.

Двуносый скептически усмехнулся и как ни в чем не бывало поднял кружку, предложил выпить на брудершафт. Конечно, стеклянные пол-литровые кружки это не рюмки. Половину содержимого я вылил себе на грудь и в меховой рукав Двуносого.

Он крикнул своим соратникам, чтобы нам принесли еще по кружке. Нам принесли, мы повторили мероприятие, причем на этот раз так успешно, что, осушив бокалы, не пролили ни капли.

Постепенно застолье возобновилось. Говорю «постепенно» потому, что со второго бокала на брудершафт возникло чувство, будто я закончил еще одну академию. Во всяком случае, земля покачнулась и последовательность происходящего совершенно утратилась.

* * *

Я читаю стихи. Низкое солнце светит в затылок. Стол раздавлен моей тенью, но лица присутствующих светятся, словно электрические лампочки.

— Слушайте, побратимы, вам про любовь рассказывают!

Двуносый стучит ножом по пустой трехлитровой банке. В ней, как в увеличительном стекле, растягиваясь, сминаются лица.

Скрип снега — подводят патлатого Реню в черной собачьей дохе. Сзади на вывернутых руках — Леха-мент и Тутатхамон-телохранитель.

— За что?! — возмущенно спрашивает Реня и требует: — Пустите!

Двуносый кивает на меня:

— Если только — Митя, он спонсировал.

Мент и Тутатхамон отлетают в разные стороны. Реня падает на колени, воздев руки к небу:

— Спонсор, мы же в одном автобусе ехали?!

Я смотрю на запрокинутое безутешное лицо Рени и вижу, что один глаз у него заплыл, а в другом, темно-фиолетовом, отражаемся я и он. (Мне это не кажется странным.) Реня идет полуфертом, то есть одной рукой подбоченясь, а другую поднял, словно приготовился плясать вприсядку. Но плясать вприсядку он не может потому, что теперь на поднятой руке у него сижу я, поэт Дмитрий Слезкин. Я читаю стихи. За пазухой у меня папка «нетленок», которые намеревался продать, но теперь, когда Реня торопливо несет меня вокруг длинного стола, я, пользуясь случаем, вынимаю их и швыряю над столом в воздух.

— Да здравствует Король Поэтов! — имея в виду себя, кричу я.

— Да здравствует спонсор! — кричат побратимы.

Подхваченные легким ветерком, белые листы, разлетаясь, кружатся, парашютируют — от их обилия рябит в глазах. Лиловый зрачок погас, сиреневое пятнышко потускнело…

* * *

И вот уже я стою возле киосков. Со стороны казино появляются богато одетые люди. У них хорошее настроение, они в выигрыше. Особенно заметен плотно сбитый мужчина в пыжиковой шапке и превосходной дубленке. Рядом с ним красавица в кожаном пальто. Воротник пальто из ламы, а на голове у красавицы бордовая пуховая чалма. Снежинки на ней огнисто вспыхивают, будто она осыпана самоцветами.

От периметра летнего бара скользящей тенью отделился Леха-мент, подбежал к плотно сбитому мужчине, отрапортовав: на вверенном ему объекте…

Мужчина снял перчатку, поздоровался с Лехой за руку и тут же позабыл о нем. Другие пыжиковые шапки сейчас же оттеснили Леху куда-то назад.

Появился Двуносый со своими директорами «комков» и телохранителем. Остановились в отдалении, словно нашкодившие дворняжки, — заметит хозяин или нет?!

— И все же заглавная здесь она, е-е он у-бла-жа-ет! — сказал я и пропел вслух потому, что сразу узнал и начальницу железнодорожных перевозок, и начальника железнодорожной милиции.

Чтобы никаким образом не заприметили, что я — я, нахлобучил на голову капюшон с подшитой внутри подушкой, отвернулся, стал смотреть в другую сторону. Всем своим видом показывал, что никакого отношения к разбросанным «нетленкам» не имел и не имею. Просто стою у киосков, ем «сникерс».

Мужчина в дубленке легко наклонился, поднял белый лист, пробежал глазами, подозвал Двуносого. Тот подлетел как на крыльях.

Потом они разговаривали, поглядывая на меня.

Запыхавшись от рвения, прибежал Тутатхамон:

— Сколько просишь за стих?

— Какой именно? — спросил машинально, но Тутатхамон уже побежал назад, к разговаривающим.

Кстати, побежал как бы врассыпную — в свете электрических лампочек его тень действительно разбежалась во все стороны. Я крикнул Тутатхамону, что не надо ничего узнавать — любое стихотворение дарю бесплатно.

Начальник не принял подарка, дал через Двуносого пятьдесят долларов. А когда стихотворение прочла начальница перевозок, Двуносый с видом медицинского светилы доверительно поведал ей, что я пишу день и ночь, что мне даже поесть некогда — талант, поэт от Фаберже!

При чем тут Фаберже?!

В заключение, как и подобает медицинскому светиле, полагаясь как бы исключительно на порядочность начальницы, вполне конфиденциально сообщил (так сказать, рассекретил диагноз):

— Кожа и кости, скоро с голодухи пухнуть начнет.

— Господи, не понимают у нас талантов, не понимают! Да ему при жизни надо ставить памятник!

Она немножко всхлипнула, но не обо мне, конечно, а обо всех русских талантах. И вот тут начальник отстегнул еще пятьдесят долларов и конкретно сказал Двуносому, чтобы не дал мне помереть. А иначе… Что иначе?! Во всяком случае, Двуносый пообещал, что разобьется в лепешку, но помереть не даст…

И еще эпизод. Директора «комков» несут меня через вестибюль общежития, и вдруг Алина Спиридоновна замечает, что на одной ноге у меня нет финского сапожка. Как по команде, меня роняют и все бегут на улицу, чтобы остановить такси, наверняка сапожок сзади за сиденьем.

…И уже я в комнате, меня кладут на широкую, как полати, кровать. Двуносый дает указание, чтобы картонные ящики с продуктами задвигали под нее.

— Надо же, напился до бесчувствия, а еще поэт, — осудил Тутатхамон, но его не поддержали.

— Много ли ему надо?! — вступился за меня Двуносый и неожиданно восхитился: — Ты смотри, с какими большими людьми знаком Митя! Теперь его стихи расхватают, а заодно и к нам большие люди наведаются!

Он потер руки, и это было последним, что осталось в памяти. Впрочем, нет — остался еще часто повторяющийся сон, но о нем после.

 

Глава 29

Итак, десятого апреля я надеялся снять с себя ограничения по голоданию. Однако снял гораздо раньше. И это не было первоапрельской шуткой. То есть первого апреля утром кто-то под дверь в комнату подбросил письмо. Я подумал: какая-нибудь шутка, розыгрыш. Каково же было мое удивление, когда я узнал Розочкин почерк.

Я тихо лег на кровать и долго-долго лежал с конвертом на груди. Всякие энергичные мысли, точно ретивые лошадки, проносились в моей голове. Наша короткая жизнь с Розочкой предстала передо мной воистину как на ладони.

Не представляю, сколько я пролежал, застигнутый сладостными воспоминаниями, но, когда очнулся, подбежал к столу за ножницами и чуть не зарыдал в избытке чувств. Меня трясло, я не мог справиться с пустячным делом — надрезать конверт.

Что, что она пишет?! Может, сообщает, что выехала ко мне и ее надо встретить? А может, она уже приехала, а письмо запоздало? Конечно, запоздало! Ныне ничто не работает, а если работает, то настолько отвратительно, что лучше бы не работало, не давало провокационных надежд.

Я с горечью положил конверт и ножницы на подушку. Я почувствовал такой ненасытный голод, какого еще не случалось испытывать даже во время голодания. Выражение «сосет под ложечкой» — детский лепет, жалкая пародия на чувство, которое овладело мной. Кстати, ненасытный голод — основной признак или симптом, что впадаю в истерику. Единственное спасение в этом случае еда. И непременно грубый продукт, то есть твердая пища.

Я жадно оглядел комнату: рабочий стол, который часто заменял мне верстак, спинки кровати, другие предметы и вещи. Я искал какой-нибудь металлический шарик с одной-единственной целью (да-да!) — проглотить его. О Господи, любой из них, даже какой-нибудь завалящий ржавый, был для меня в тот момент пределом вожделений. Я совсем позабыл (итог внезапного перевозбуждения), что в картонных коробках под кроватью у меня полным-полно продуктов, а на подоконнике, в целлофановом пакете, две булки самого настоящего свежего хлеба. Но, как говорится, ситуацию разрешил сам Бог — я увидел пакет. Нет-нет, я не вспомнил о хлебе! Совершенно машинально положил руку на пакет и чуть не подпрыгнул от радости — хлеб!

Нет нужды рассказывать, с каким аппетитом я ел его. Нет — уминал, потому что я не резал его ножом, а рвал руками, как рвал бы его любой изголодавшийся. (В своем нервном потрясении я был именно таким изголодавшимся, хотя и не был им.)

Итак, за десять дней до срока, предусмотренного по схеме, я уже стал употреблять твердую пищу, причем в неограниченных количествах. Впрочем, надо признать, что, только умяв одну и приступив к уминанию другой ржаной булки, я вдруг почувствовал, что как бы проглотил свинцовый бильярдный шар. Словом, руки мои перестали трястись, а душевно я до того успокоился, что опять тихо лег с конвертом на груди.

На этот раз не было никаких воспоминаний и никаких мыслей, даже случайных, лежал в какой-то первозданной пустоте. Один раз только отчетливо подумалось — чего лежишь, вскрой наконец конверт! И я — вскрыл.

Роза писала на желтом от времени листе, на уголке которого был нарисован выцветший Дед Мороз и надпись — С Новым, 1970 годом! Где она его взяла? Ведь она родилась в 1972-м?! Мысли мои понеслись вскачь — пятого июня ей исполнится двадцать. Мы мечтали отметить круглую дату какими-нибудь дикарями в Крыму. Боже мой, где это все?!

«Дорогой Митя!..»

(В глазах у меня помутнело — до-ро-гой! Я дорогой для нее!.. Невидяще посмотрел в окно — Розочка, где ты? Как живешь, мой цветочек?! Снова поднес к глазам ветхий лист.)

«Дорогой Митя! Меня восстановили в медучилище, но без стипендии. Я подрабатывала на „скорой помощи“. А вчера стали говорить, что я взяла коробку ампул морфия и продала криминальным наркоманам. Мне уже делали привод в милицию и угрожали отчислить. За что? Я не брала! Говорят, что и тебя, как моего бывшего мужа, будут вылавливать. Но это они берут на понт, а — ты же не венерический. Я не дала твоего адреса, и ты, Митя, не открывайся. По возможности вышли мне денег, сколько сможешь, — до востребования. Знаю, тебе интересно, как моя цель. Не беспокойся, цель моя горит, как звезда в небе, а внизу грязь сплошная. Но один Владыка уже пообещал наставить меня на путь истинный. Как увидит меня, так сразу — свят-свят-свят!.. Лицо холеное, прозрачное — сю-сю-сю! Но ты, Митя, хотя и неряха хороший, а чище их всех. Стихи в Москве продают с рук на руки, а договариваются по телефону. Если у тебя сейчас нет денег — прошу, сходи попродавай свои „нетленки“. Кроме как на тебя, Митя, мне не на кого надеяться. Ну, иди сюда, Митенька, я тебя поцелую. Встретимся — как договорились, а пока не засвечивайся, деньги присылай до востребования на Розу Федоровну Слезкину. У меня два паспорта. Сейчас я живу под твоей фамилией. Присылай — твоя Розочка».

Письмо взволновало. Я несколько раз перечитал его и пришел к выводу, что положение у Розочки совершенно ужасное, она гибнет. А она — не кто-нибудь, она — Роза Федоровна Слезкина! Я даже закричал на себя от негодования:

— Ты еще здесь?! Срочно — деньги!

И желательно в СКВ, добавил я мысленно потому, что с этой секунды уже контролировал свои действия.

Я быстро оделся и накинул крылатку. Несмотря на желание немедленно бежать продавать свои «нетленки», я почти до обеда «просидел» в ней за столом — подготавливался…

Во-первых, все эти дни, что выходил из голодания, я писал. А стало быть, совсем новые стихи не были отпечатаны. Во-вторых, после «Свинячьей лужи» и очередных запоздалых рефлексий, связанных с выпивкой, я совершенно безрассудно настроился, что никогда больше не буду продавать свои произведения. А потому не произвел даже поверхностной их инвентаризации. Словом, продавать стихи и при этом не оставлять себе второго экземпляра, то есть продавать вместе с ними навечно и свое авторство, — этого бы Розочка не одобрила. И правильно, потому что всякий, пытающийся стать писателем, не может не мечтать об издании собрания своих сочинений. И это естественно, как естественно, что каждый солдат мечтает стать генералом. Борис Леонидович Пастернак, попросту говоря, надул нас, когда сказал: «Не надо заводить архива / Над рукописями трястись». Недавно я полистал четвертый том его собрания сочинений — кирпич, более девятисот страниц, в который, между прочим, включены первые, понимаете, первые литературные опыты Бориса Леонидовича. Думаю, тут не надо быть семи пядей во лбу, чтобы с уверенностью утверждать — сам Борис Леонидович завел свой архив где-то двадцати лет от роду и всю жизнь содержал его в полнейшем порядке. По себе знаю, любят поэты блеснуть остроумием, козырнуть новым словцом, строкой, четверостишием. Тянет их промчаться по небосводу этаким пылающим метеором, чтобы непременно всех и сразу ослепить своим сиянием. Так и здесь… Но будет об этом!

Вместо какой-то там минуты я просидел дома почти до обеда. Я вынужденно занимался тем, что впоследствии составило начало моего архива. Тем не менее за каких-то полдня я проявил чудеса работоспособности. Единственное, что смущало, — не было нового стихотворения, посвященного Розочке. (В свое время я отпечатал его в одном экземпляре — дарственные стихи должны быть единичны.) И вот… Неужто именно его приобрел начальник милиции?! Как бы там ни было, а со стихотворения Розочке начал я свой архив. Виделось в этом что-то символическое. Наверное, поэтому, хотя я и показывал чудеса работоспособности, мне то и дело вспоминался часто повторяющийся сон из того незабываемого, но практически забытого мною дня.

* * *

Летний бар «Свинячья лужа», длинный стол, густо уставленный полупустыми бутылками и банками из-под пива, сквозь дым и пар как бы плавающие лица побратимов и гул пьяного разговора, в котором все говорят и никто никого не слушает.

— Митя, продай свой байковый балдахон за тридцать унций золота! Это девять тысяч зеленых! — горячо говорит волосатый Реня и еще выше поднимает меня. Я сижу на его руке, поджав ноги, их не видно из-под крылатки. «Зачем ему мой балдахон?» — терзаюсь я.

Реня несет меня вокруг стола, как знамя, а точнее, как поднос с яствами. И действительно, я уже сижу в открытой серебряной посудине, обсыпанный какой-то сахарной пудрой. Побратимы, перемигиваясь, привстают, желая лично удостовериться, что из обещанных яств — это именно я. При этом у каждого из них ножи и вилки, точа которые друг о дружку, они выказывают свое нетерпение ко мне, как бы к лангету.

Если я сброшу крылатку, а продав, придется сбросить, мысленно констатирую я (меня охватывает ужас), побратимы съедят любого, кто окажется на столе, как говорится, и косточек не оставят. Так вот для чего Рене мой байковый балдахон?! — прозреваю я, и отчаяние придает мне силы.

— Во-первых, это не балдахон и тем более не балдахин, это, это крылатка — крылатка всадника, скачущего впереди!

Реня достает из-под черного блестящего плаща (он теперь в плаще и цилиндре джентльмена) портмоне, туго набитое долларами. Портмоне из крокодиловой кожи, оно до того распухло от СКВ, что не закрывается, и Реня вынужден держать его перед моими глазами кармашками наружу. Я вскрикиваю:

— Манчестер Сити!

Вскрикиваю оттого, что внезапно узнал и англичанина, и его портмоне. Я даже заметил, когда он по-джентльменски широко откинул плащ, розовый платочек в кармашке его смокинга.

Понимая, что разоблачен, что ничего уже не исправишь, Реня со всей силы так треснул подносом о стол, что все яства (в том числе и я в серебряной посудине) покатились в разные стороны, разбивая на своем пути всякие бутылки, банки и склянки. Да-да, последнее, что я слышал, — звон стекла. И последнее, что видел, — занесенные надо мною ножи и вилки (сейчас они вонзятся в мою плоть — я с криком просыпался).

Теперь, когда пришло письмо от Розочки, часто повторяющийся сон обрадовал — среди рукописей, принесенных из редакции, попался «Сонник» Нины Григорьевны Гришиной, из которого я узнал, что удары получать от живых — это семейное счастье, все хорошо.