Зинзивер

Слипенчук Виктор Трифонович

Часть ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

Глава 30

Мое появление в «Свинячьей луже» никого не удивило, оказывается, меня ждали. Не конкретно, но, как говорится, со дня на день. Транспарант с моим стихотворением был заменен (теперь на небесно-голубом ситце сияли всего два слова — «ПИВНОЙ БАР»). Двуносый сказал мне, точно какому-нибудь фининспектору, что обслуживание населения — серьезный вопрос, а поэтому надо стремиться к простым, но неоскорбительным формам.

— Человека надо уважать! Человек — вещь священная (Ното res sacra).

То, что Двуносый стал использовать крылатые слова, да еще на латыни, меня нисколько не удивило. Обыкновенные изыски, наподобие — поэт от Фаберже!.. А вот подчеркивание, что обслуживание — вопрос серьезный, что во всем надо стремиться к простым, но неоскорбительным формам, как-то сразу озадачило: почувствовал, что это не его слова, то есть слова, может быть, и его, а самая мысль кого-то, имеющего власть над ним. Тут, наверное, мой прежний опыт работы в газете сказался, когда после очередного или внеочередного Пленума ЦК КПСС я замечал в какой-нибудь самой непритязательной статейке отблеск великих решений… Сейчас это трудно представить, но в те времена талантливость автора определялась не прямой компиляцией решений партии, нет-нет, она определялась умением так тонко подбирать и располагать факты, чтобы они сами, подобно лакмусовой бумажке, проявляли высочайшую необходимость принятых решений. В каждой газете были компиляторы настолько высокой пробы, что их признавали «золотыми перьями» и даже в некотором смысле инакомыслящими (диссидентами не называли, это слово пугало тогда даже самих «инакомыслящих»). Не считая Васи Кружкина, я двоих таковых знавал в нашем отделе комсомольской жизни. Почему Двуносый напомнил одного из них, бог весть! Я его напрямую спросил: видел ли он начальника железнодорожной милиции? Не тот ли приказал ему снять транспарант с моим стихотворением, и вообще, не он ли наставлял Двуносого стремиться к простым, но неоскорбительным формам?

— Он, Митя, он! — воскликнул Двуносый и, опасливо озираясь, пригласил меня в свой так называемый кабинет для конфиденциального разговора (в центральном киоске у него была тесная выгородка из ящиков, заполненных стеклотарой).

— Вот здесь, Митя, вот здесь! Прямо на кресле, на котором ты сидишь!..

Я сидел на каком-то амбарном приспособлении с разъезжающимися металлическими ножками, которые сами по себе постоянно спружинивали, отчего было чувство, что я все время куда-то еду, не то на верблюде, не то на пауке. Я даже тряхнул головой, чтобы освободиться от внезапного наваждения.

А между тем Двуносый горделиво продолжал, что позавчера его самолично посетил Лимоныч (так он называл начальника железнодорожной милиции и при этом всегда уважительно добавлял: глаз — алмаз и Голова — с большой буквы). Посетил для того, чтобы иметь с ним неофициальную беседу. (И смех и грех два дипломата, встретившиеся в чулане.)

Впрочем, подобострастное отношение к Лимонычу вскоре разъяснилось. Оказывается, большое счастье улыбнулось Двуносому, что нашлись-таки умные люди, надоумили его выйти на начальника железнодорожной милиции. Потому что, если бы не Лимоныч — Двуносый резко ударил по ящику — звякнула стеклотара, сгорели бы киосочки, и следов бы не нашли, а так благодаря ему, Лимонычу, и киоски живы, и сам Феофилактович не только жив и здоров, а получил разрешение четвертый киоск поставить.

Двуносый стал увлеченно рассказывать, что прежде всего заасфальтирует пивной дворик, на углах разместит киоски, а между ними натянет тент от дождя. Ограждение тоже продумал — сейчас армия торгует всем, чем ни попадя. Он уже знает, где, у кого и за сколько ящиков взять маскировочную сетку, лучшего дизайна для летнего пивного бара и придумать невозможно.

— Лоскутики шевелятся на ветерке, танцуют легкие тени, словно листочки сада, а побратимы уже сидят. Сидят за отдельными столиками, как говорится, за кружкой пива и о жизни толкуют, и все умно и уютно — кайф!

Двуносый от удовольствия даже глаза зажмурил, но я вернул его к Лимонычу:

— А что, начальник железнодорожной милиции — горисполком, пивными точками распоряжается?

— Эх, Митя, Митя, какой горисполком? Ничего нету, а что есть, ненавидят таких, как я! Говорят: спекулянты вы, жулье, мы охранять ваше добро не будем, ведь вас хотят ограбить такие же жулики, как вы, потому что все вы проходимцы, криминальные элементы, одно слово — «новые русские».

Двуносый, досадуя, махнул рукой, сел на такое же членистоногое приспособление. Мягко заколебался перед моими глазами, словно и он поехал на каком-то двугорбом пауке.

— Никогда я не был «новым русским», я был и остаюсь просто русским, который выдвинулся исключительно благодаря своим способностям. Другое дело я — человек новых взглядов, передовой человек — Homo novus.

Двуносый опять стал рассказывать, каких трудов ему стоило наладить беспрерывное производство, он, конечно, имел в виду торговлю пивом, но я и на этот раз вернул его к начальнику железнодорожной милиции.

— Эх, Митя, Митя. Лимоныч, в натуре, глаз — алмаз и Голова — с большой буквы! Если уж я, Феофилактович, криминальный элемент, то знай — все-все криминальные элементы уважают Лимоныча как отца родного.

И тут Двуносый поведал прямо-таки сагу, как после очередного налета конкурентов (разбитые витрины, бутыли и так далее) заявился он с челобитной к Лимонычу, который не только за пять минут решил все его вопросы, но и помог с телефоном.

Двуносый соскочил с «паука», откуда-то из-под ящиков вытащил богато оформленный аппарат с кнопочками цифр (у нас даже в редакции такого не было), набрал номер.

— Здравствуйте, это звонит директор пивного бара… А можно Филимона Пуплиевича?

В тесном пространстве ящиков замаячила гигантская фигура Тутатхамона сразу все вокруг как будто уменьшилось, стало теснее.

— Надо правильно, по-культурному выражаться — не звонит, а звонит, и не директор, а генеральный директор, а то, понимаешь, «из грязи — в князи»!

— Хорошо, хорошо, я потом сам перезвоню, — совсем сбился с ударения Двуносый, но при этом говорил так ласково, словно на другом конце провода была не секретарь Филимона Пуплиевича, а совсем маленькая девочка, с которой, играя, он нарочно коверкал слова.

Двуносый, конечно, понял, как глупо он выглядел, а потому, положив трубку, взвился от негодования.

— Ну погоди, Тутатхамонище! Идешь-бредешь, а у меня человек!.. Может, у нас какая-нибудь протокольная беседа со стенографисткой?! И тут он — на тебе! Чего надобно, старче?! Хотя какой ты старче, моложе меня! — возмутился Двуносый и в сердцах пригрозил: — Достукаешься, буду начислять зарплату все припомню!

Тутатхамон растерялся, стал оправдываться, мол, сами предупредили, что нужно культурное обращение иметь, притом с правильным ударением. А чуть он показал свою культуру — ему тут же клизму: за что?!

— Да погоди ты паниковать, — неожиданно повеселев, остановил Двуносый. — Видал, Митя, как мы друг друга окультуриваем?! И это только начало… Повернулся к Тутатхамону: — Ну что, родной, что там у тебя, выкладывай, сказал с сочувствием — повинился за свои прежние наскоки.

Тутатхамон пришел выяснить, что ему делать со школой по бухгалтерскому учету, просят пять ящиков пива (у них в конце апреля — выпускной), но они еще за Новый год не расплатились.

— Не давать, — сказал Двуносый, но тут же отменил свое распоряжение: Нет-нет, дай, но скажи, что в ихнем новом наборе учащихся наш человек будет. У них там этих великовозрастных учетчиков из сел — навалом! Я, может, сам пойду в ихнюю школу. Бывают знания дороже мешка с золотом, а плеч не оттягивают. Правильно я говорю, Митя, или как ты считаешь?

Я согласно кивнул, хотя, честно говоря, меня начали раздражать уже и Двуносый, и Тутатхамон. В особенности Тутатхамон — действительно, пришел, прибрел!.. А у меня разговор с Двуносым был только с виду как бы то да сё… А на самом деле разговор был самый серьезнейший, потому что расспрашивал я о начальнике милиции не из праздного любопытства, а с целью — да-да, с целью, весьма важной для меня. Потому что в тот момент меня терзала одна мысль, у кого занять денег для Розочки! Побольше и побыстрее, и желательно в СКВ вчерашние советские рубли даже я стал называть «деревянными».

Конечно, свое недовольство я не должен был выдавать ни словом, ни жестом. И я не выдал, сказалась прежняя закалка руководителя областного литературного объединения. Эх, где они, мои Толстые?! Словом, я согласно кивнул и машинально ухмыльнулся (увы, все знания мира я променял бы сейчас на мешок с золотом). Мысль о мешке, как молния, взорвала воображение, и я как ухмыльнулся, так и остался с ухмылкой на лице. В свое время Розочка говаривала:

— Митенька, тебе страшно идет, когда ты ухмыляешься и как бы забываешь ухмылку на лице. В тебе появляется какая-то многозначительная отвлеченность и даже пронзительный демонизм, так и кажется, что ты нарочно нахальничаешь.

Итак, я согласно кивнул и ухмыльнулся. Я и думать не думал ни о Двуносом, ни о Тутатхамоне, что они там продолжают решать. Для меня они словно испарились или провалились сквозь землю. Я вдруг увидел себя под сводами какой-то триумфальной арки, с которой свешивался глазеющий на меня сфинкс с головою и грудью Розочки.

— Ответь, что такое любовь? — сказал сфинкс, и его крылатое туловище льва шевельнулось, и лицо и грудь Розочки приблизились ко мне настолько, что я невольно привстал на цыпочки и закрыл глаза. (Не буду отрицать, я хотел поцеловать Розочку и этим поцелуем ответить сфинксу, что такое любовь.)

Но поцелуя не получилось. Я открыл глаза оттого, что сфинкс еще больше свесился и своим правым крылом отодвинул меня от мешка с золотом, который откуда-то взялся у моих ног.

— Молодец, Митенька, молодец! Твой нетривиальный ответ спас твою Розочку, твою супругу Розарию Федоровну. Ура, ура, миру — мир!

Своими мускулистыми лапами сфинкс обхватил мешок с золотом и, оглянувшись, опять приблизился лицом и грудью…

Я закрыл глаза, я был больше чем уверен, что почувствую на губах Розочкин поцелуй. И она поцеловала, но не в губы, а в лоб. И наверное, все же не она — я ощутил мертвый холод камня. Когда же открыл глаза, сфинкс с такой силой ударил крыльями о воздух, что меня отбросило, словно взрывной волной.

Он поднялся над триумфальной аркой (в ознаменование чьей победы она была возведена, я не понял), деловито, как крестьянин, закинул куль с золотом за спину и, уже не оглядываясь, точно норовил скрыться по холодку, так активно заработал крыльями, что в какую-то долю секунды вначале превратился в воробья, потом в шмеля и наконец растаял в голубой выси.

А между тем в выгородке киоска атмосфера изрядно накалилась.

— Ты посмотри, как он ухмыляется, он же тать, он же Алю обратал вот этой самой ухмылкой! — разорялся Тутатхамон, а Двуносый, перекрыв собою проход, не пускал его.

— Окстись! — кричал Двуносый.

И до того удивительным было слышать в его устах наряду с внезапной латынью это вышедшее из употребления старинное слово, что я невольно рассмеялся.

— Смотри, он еще смеется!..

В общем, ничем не мотивированный приступ ревности.

Двуносый выпроводил своего телохранителя, но доверительный тон разговора утратился. Когда я попытался его возобновить, Двуносый не поддержал.

— Неужто ты и в самом деле тать? — не столько озабоченно, сколько задумчиво не то спросил, не то подивился Двуносый и впервые посмотрел на меня с такой равнодушной отвлеченностью, что мне стало не по себе. (Такой сухой блеск глаз пугает ударом ножа, причем обязательно в спину.)

— Да брось ты, — сказал я Двуносому. — У меня письмо от жены.

А когда сказал, что хочу у начальника железнодорожной милиции занять тысячу долларов, Двуносый вообще растерялся, прямо-таки обомлел.

— Хорошо, Феофилактович, тогда ты займи.

В ответ он всплеснул руками, хлопнул себя по коленям и в изнеможении упал на приспособление, которое, самортизировав, запрыгало вместе с ним, словно он попытался ускакать.

— Нет, Митя, нет и еще раз нет! Откуда деньги? Они все в обороте: киоск, тент, асфальт, перегруппировка киосков… Кроме того, с меня никто не снимал наличку за охрану недвижимости!

Он объяснил, что благодаря Лимонычу они заключили серьезный и очень выгодный договор с одной бандитской фирмой по охране недвижимости.

Нет у него денег, нет, едва на зарплату сотрудникам хватает. И то больше от капитала для решения ежедневных проблем приходится отстегивать. А накоплений, увы, нет, совсем нет!

— Ну что ж, Розочка тоже ждать не может, у нее уже был один привод в милицию, а она, между прочим, по паспорту Роза Слезкина, — сказал я и, как о давно решенном, отрезал: — Мне просто ничего не остается, как идти к Филимону Пуплиевичу.

— Ты с ума сошел! — вскричал Двуносый.

Они намедни встречались с Лимонычем, кстати, и меня, Митю, по-хорошему вспоминали. «Голова» якобы даже похвалил Феофилактовича за дружбу со мной.

(Умные друзья у тебя, Феофилактович, с будущим. Помогай им советами, деньгами — всем, чем можешь. Именно эта помощь создаст тебе настоящий капитал, имидж, который поможет удержаться на гребне в будущем.)

Двуносый сказал, что, благодаря знакомству со мной, Лимоныч позвонил директору фирмы по частной охране, какому-то Толе Крезу, чтобы тот наполовину уменьшил плату за свои услуги. (Двуносый перешел на шепот.)

— И он уменьшил… Единственное, о чем просил Лимоныч, так это чтобы всячески помогал тебе как поэту с высшим гуманитарием. И это не только его просьба — с ним была одна особа…

— Хватит, все это не имеет никакого значения, — сказал я. (Хотя сразу догадался, кто эта особа. Мне было приятно ее очевидное беспокойство о состоянии современной русской поэзии.)

— Как это — не имеет?! — схватился за голову Двуносый. — После всех наших совместных речей заявишься к Лимонычу и скажешь: займите бедному поэту тысячу баксов?! Так, что ли? Ты соображаешь, в какое положение поставишь меня, что он подумает обо мне, соображаешь?! А этот Толя Крез — ты когда-нибудь видел харю с носом, размазанным по лицу?!

— Я не скажу, что беседовал с тобой. Или скажу, что о деньгах не беседовал, потому что сам догадался, что они у него есть. Ведь это же факт, что он купил у меня стихотворение за сто долларов?

— Вот, возьми твои оставшиеся… я хотел их приберечь тебе на питание, — сказал Двуносый, оправдываясь, и, вскочив со все еще продолжавшего скакать членистоногого седалища, сунул мне пятидесятидолларовую бумажку. А теперь он не хочет ни видеть ничего, ни слышать — ему ничего не надо.

Никогда я не видел Двуносого таким расстроенным, а потому, как говорится, не стал перегибать палку. Осторожно, без всякого шантажа, пообещал, что не пойду к Филимону Пуплиевичу, ни за что не пойду. Но и он, Феофилактович, пусть постарается для меня — перезаймет деньги у кого-нибудь и не беспокоится, я оставлю ему залог, папку со своими лучшими стихами.

Для Двуносого мои даже лучшие стихи имели, конечно, слабое утешение, но и ситуация у нас обоих была тупиковая. Он понимал, что из-за Розочки я вполне способен на безрассудство. В конце концов, взяв папку, он сказал, не то чтобы очень зло, но все-таки с достаточно сильным чувством, что лучше было бы ему не останавливать Тутатхамона, который хотел задушить меня заживо.

— Нет человека — нет проблемы, — сказал он чужие известные слова с таким пониманием и выразительностью, словно хотел подчеркнуть какую-то свою претензию на их авторство.

Словом, взяв папку и потребовав от меня никуда не высовываться, Двуносый отправился, как я понял, по своим злачным местам.

— Тысячу «зеленых» для Розочки — охо-хо-хо! — воскликнул он и, наскакивая на стены из ящиков, поспешил к выходу.

В кабинете Двуносого, узкой амбарной щели, я находился более двух часов. Сдвинув приспособления, на которых мы сидели, я безуспешно пытался вздремнуть — увы, амортизируя невпопад, они теперь создавали иллюзию двух непримиримых петухов, ожесточенно наскакивающих друг на друга. Ощущалось какое-то мистическое присутствие Эдгара По, точнее, некоторых не совсем приятных его литературных героев. Временами даже страх охватывал. Впрочем, он не шел ни в какое сравнение с тем, который нагнал на меня Тутатхамон, когда, внезапно просунув голову в проход, вдруг заорал:

— Та-ать! Хватайте та-атя!

Первое, что я подумал, — на меня совершается покушение по заказу Двуносого. Грешен, но так подумалось. Правда, уже в следующую секунду я отбросил эту мысль. На глазах у меня Тутатхамон, разъяренный, как раненый зверь, буквально в щепки растерзал пустой деревянный ящик. Потом, пьяно икнув, обмяк и, растянувшись на полу, блаженно захрапел.

Двуносый вернулся с деньгами — шестьсот долларов!

 

Глава 31

Мне не хочется вспоминать, как, перешагивая через Тутатхамона, Двуносый предостерег, чтобы и я не рехнулся из-за своей Розочки. Глупое сравнение: я — и Тутатхамон. Представьте себе сермяжного Отелло, привыкшего все решать с кондачка, который, заигрывая, всякий раз норовит ущипнуть Дездемону за определенное место, а потом в припадке ревности ни за что ни про что душит ее насмерть. Вот вам образчик тутатхамонизма, и при чем тут я?! Свет и тьма физически исключают друг друга. Тьма жаждет поглотить свет, но это невозможно, потому что, чем больше и плотнее тьма, тем ярче горит лучинка. А уж если света много, то при одном его приближении тьма рассеивается и бежит. Помните Венок сонетов

И свет во тьме, как прежде, не погас, И тьма его, как прежде, не объяла!

Мне не хочется вспоминать, как Двуносый самодовольно пересчитал новенькие стодолларовые бумажки, как присовокупил к ним и мою купюру, а потом вызвал такси и мы поехали на вещевой рынок. Во всем этом было мало интересного — вальс трикотажа из Прибалтики в обмен на русскую калинку цветных металлов и телевизоров. Единственное, что поражало, — в сонме мелькающих лиц и товаров Двуносый чувствовал себя действительно как рыба в воде. С отдельными людьми он не только перебрасывался ничего не значащими приветствиями, но иногда останавливался и разговаривал накоротке. А некоторых (чаще всего кавказцев) сам останавливал, спрашивал о киоске какого-то Визиря. Удивительно, что при этом с Двуносым разговаривали не как с Двуносым, владельцем трех киосков, а как бы с неким неофициальным представителем всего русского народа. Да и сам Двуносый чувствовал свою неофициальную весомость и, как говорится, к месту и не к месту лепил что ни попадя.

— Здоров, Шаржик! Ну как, яйца ишо не отморозил?! А как мани-мани, маленько есть?..

— Слава Аллаху!

— Аллах Аллахом, а отморозишь — мне отвечать! — весело продолжал лепить Двуносый.

Увидев, что его шутки меня озадачивают, подмигнул и доверительно пояснил:

— Черножопики под видом «моя — не понимай» все слопают. Потому что здесь уже не они, а я — русский. А все остальное, как говорит Толя Крез, шелупонь!

Тем не менее возле киоска Визиря Двуносый внутренне подобрался, лицом построжел, и кстати. Визирь стоял в окружении таких же, как и он, золоторотых кавказцев, больше похожих на конокрадов, щелкал орешки. Увидев нас, что-то сказал на своем языке, неторопливо вышел из круга и, отерев руки о бедра, поздоровался с Двуносым.

С некоторых пор лица кавказской национальности (и тут нет никакого тутатхамонизма) навевают на меня тоску. Почему они, эти лица, так беспардонно липнут к нашим девушкам, а своих прячут от нас, хотя мы не из тех, что липнут?!

— Визирь, тебе привет от Лимоныча. Как твои дела?

— Какие мои дела?! Всякий человек того, что он приобрел, заложник. Зачем маленький человек — большому?

Двуносый кивнул на меня:

— Приодеть надо парня, приодеть с ног до головы — исподнее бельишко тоже не помешает. (Словно Леха-мент, вытащил из бокового кармана бумажку, прочитал громко, но без всякого понятия: «Поэт, — поджидаем мы перемены судьбы над ним».)

Я сразу понял, что на бумажке был написан (уж не знаю, Лимонычем или еще кем-нибудь) стих из Корана. И хотя я не исламист, мне стало неловко за невольную комедию — то, что прочитал Двуносый, нельзя читать так бессмысленно, и вовсе не потому, что это стих из священной книги. Бессмысленно вообще нельзя читать никакие стихи — получается как бы умышленное подсмеивание над извечным человеческим тяготением к мудрости.

Я тихо отошел от Двуносого, тем более что дружки Визиря уставились на меня как на пугало. Словом, я почувствовал напряжение и ждал шумного разбирательства, свойственного оскорбленным кавказцам, которое, увы, ничем не отличается от русского — «Ты меня уважаешь?!». Честно говоря, в эту минуту я никого не уважал, а себя даже презирал — зачем присутствую среди этих далеких мне людей?! Поэт и торгаш — эти философские категории еще более крайние, чем я и Тутатхамон. Каково же было мое удивление, когда Визирь, услышав слова, прочитанные Двуносым, вдруг проникся к нам таким высоким чувством уважения, что даже руку прижал к сердцу.

— Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Говорю: «Поджидайте, и я вместе с вами поджидаю!»

Он что-то гыркнул своим не то дружкам, не то нукерам, и они враз разошлись, понятливо кивая и поспешая.

Двуносый потянул меня за киоск. Уж не буду рассказывать, как наши новые знакомые стали подносить со всех сторон турецкие кожаные куртки, джинсы, рубашки, английские шарфы, кепи, галстуки и белье. Я чуть не упал в обморок, когда на трусах из стопроцентного коттона прочел на фирменной этикетке «Манчестер Сити шортс». Это просто благо, что Двуносый заключил меня в свои шубные объятия (во время примерки он таким образом согревал меня, потому что сосульки хотя и подтаивали, а стоять полностью голым все же было холодновато).

Когда пакеты с вещами были перевязаны и лица кавказской национальности, словно чувствуя свою известную вину передо мной из-за Розочки и пытаясь угодить именно мне (Двуносый зашел к Визирю в киоск и что-то там задерживался), подогнали такси (из кабины выглянул водитель, такой же золоторотый, как и все они), на меня ни с того ни с сего вдруг нашло вдохновение.

Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Клянусь звездой, когда она закатывается! Не сбился с пути ваш товарищ и не заблудился. И говорит он не по пристрастию. Это — только откровение, которое ниспосылается.

Я посмотрел на небо, и, как по мановению, все золоторотцы посмотрели. Я чувствовал в себе необычайную силу Аллаха повелевать.

— Господь твой — Он лучше знает тех, кто сбился с Его пути, и Он лучше знает тех, кто пошел по прямому пути.

Сзади меня скрипнула дверь киоска. Двуносый в сердцах матюкнулся — он едва не упал, потому что глянул не под ноги, а вслед за всеми — в небо. Вдохновения как не бывало. По инерции ляпнул, что клянусь небом: все тюремные сроки будут всем нам вовремя скошены, запахнул крылатку и, не оглядываясь, сел в машину, отодвинув пакеты.

Двуносый, как истинный физиономист, тут же определил по лицам, что в его отсутствие произошло что-то особенное, и стал допытываться:

— Эй, кунаки-нацмены, Митя-поэт, наверное, стихи читал?!

«Кунаки-нацмены» согласно закивали, а на лицах появилось священное благоговение. И немудрено, ведь я читал им стихи из суры Звезда, которые еще в Литинституте мне очень нравились, а сейчас почему-то внезапно вспомнились.

Двуносый по-своему расценил благоговение, посчитал, что это мои собственные стихи оказали такое сильное воздействие. Ну и, конечно, обрадовался, засуетился, стал показывать «кунакам-нацменам», что он мой лучший друг. Подбежал к машине, стучит в окно, а сам радостными глазами то на меня, то на них, но больше — на них, и весь светится, светится…

— Ну что, Митя, яйца ишо не отморозил?!

О Господи, как мне надоели его яйца! Я почувствовал ужасный голод.

Возле почты, когда Двуносый отдал деньги и пересел в другую машину, я даже перекрестился от облегчения.

«Розочка! — написал я в телеграмме до востребования. — Выезжаю сегодня вечером. Привезу, что ты просила. Встретимся в двенадцать на крыльце Главпочтамта. Целую тебя — до гроба твой Митя».

Телеграфистка, принимавшая телеграмму, на последних словах остановилась своей ручкой:

— Ну зачем уж так?!

И вычеркнула «до гроба». Я не стал спорить, а когда заплатил деньги и получил квитанцию, что телеграмма принята… что она сейчас будет отправлена по назначению, во мне зазвучали серебряные струны. Нагруженный пакетами, я ощущал такую легкость, что не чувствовал ног.

* * *

В ранней юности я ходил на охоту с отцовским ружьем, двустволкой двенадцатого калибра. По наследству достались и его сапоги, ботфорты сорок третьего размера, которые своими высокими голенищами натирали мне в промежности. Объектом моей охоты были утки, гуси, то есть водоплавающая птица. У меня был пес Алмаз, умнейший ирландский сеттер, с ним я никогда не возвращался без трофея, потому что он приносил к моим ногам всю дичь подстреленную, в радиусе полутора километров. Многие охотники (в особенности из городских) сердились на нас с Алмазом и даже грозились подстрелить нас обоих. Поэтому мы выходили на охоту, когда уже смеркалось и на фоне светлого неба можно было бить птицу только влет. В это время уже никто не предъявлял нам претензий, потому что рухнувшую дичь во тьме кустов мог отыскать только пес, точнее, мой Алмаз.

Однажды мы с ним особенно задержались. Легкий весенний ветерок дул в лицо, и Алмаз неутомимо, точно маятник, шел впереди меня справа налево и обратно. Он прочесывал своей «фирменной гребенкой» все заросли с такой тщательностью, что мне приходилось его подзывать и удерживать, чтобы отдохнул.

Вначале где-то слева слышались плеск воды, рокот моторной лодки и оклики охотников, собирающихся домой (я еще подумал, что пора и мне подтягиваться к железнодорожной насыпи), но потом все смолкло. За какие-то минуты Алмаз принес вначале одну шилохвость, а затем и вторую. Я трепетал от радости и не заметил, что небо полностью затянулось, ветерок утих и пошел тихий теплый дождик.

Пока я прятал в рюкзачке трофеи Алмаза, он опять убежал, я даже не заметил когда, в пяти шагах ничего не было видно. Я прислушался: ни окликов, ни плеска воды — ничего. Все пропиталось влагой и как будто шевелилось, набухая. Где-то далеко-далеко на реке прогремел одинокий выстрел, и тишина словно упала.

Я позвал Алмаза, но голос осел, точно в войлочном мешке.

Я выстрелил в воздух, но и гром выстрела словно ушел в подушку.

— Алмаз, Алмаз! — запаниковал я.

Радости легкой добычи как не бывало. Я не знал, в какой стороне наше село, куда идти. По всему горизонту, на все триста шестьдесят градусов, горели редкие зыбкие огни. Дождик перестал. Огни приблизились, отражаясь в воде, они тянулись ко мне огненными спицами, словно я стоял посреди океана. «Откуда столько много воды, где я?!» — подумалось отстраненно, словно мысль явилась где-то вне меня, и так же вне меня кто-то стал перебирать серебряные струны. Никогда в жизни я не слышал столь удивительной музыки! То, казалось, звенит ручей, то какие-то огненные спицы, а то, казалось, преломляясь в роднике, солнечные лучи перебирают гальку.

Я пошел в одну сторону, потом в другую и, наконец, как бы на зов серебряных струн. Быть может, покажется странным, но, следуя сладостным звукам, я вышел к железнодорожной насыпи, у которой меня настиг Алмаз. Зачарованный музыкой, я не обратил внимания, что он трется о мои колени и путается под ногами. И только выйдя на полотно, я пришел в восторг, обнаружив, что он принес мне гуся, — редчайшая удача.

Рюкзачок был полон, мы шли по шпалам, посредине железнодорожной колеи, и светящиеся линии казались проницающими меня струнами. Музыка звучала теперь во мне, я был счастлив.

* * *

Первое, что я сделал, когда пришел в общежитие, бросил пакеты на кровать и сам растянулся рядом. Неслыханная удача — у меня в кармане пятьсот долларов, а в душе — музыка серебряных струн.

— Смотри, Митя, держи деньги в разных карманах, особенно баксы. Нашими тоже не фигурируй — их немного, но на поездку хватит с избытком.

Я засмеялся (советы Двуносого показались лишними) и, встав, как некогда, положил деньги в утюг. Потом, взяв на вахте ключ, спустился в душевую. Музыка серебряных струн сменилась музыкой труб. Теперь в моей душе звучали бравурные марши Первомая, изредка прерываемые здравицами, рвущимися из радиоколоколов: МИРУ — МИР! МИР — МИРУ! Все-все праздники моей жизни сейчас были со мной.

Я надевал нижнее белье («Манчестер Сити шортс») — школьный духовой оркестр играл туш. С каждым предметом одежды словно бы вручался очередной аттестат зрелости. Я натягивал джинсы — опять оркестр, но теперь уже военный, с битьем в литавры и маршировкой на Красной площади. Я брал в руки электробритву — и военный духовой оркестр на ходу перестраивался. А уж когда я примерял коричневую кожаную куртку с синтепоновым поддевом и опробовал на ее карманах замки «молнии» — в духовой оркестр, марширующий на Красной площади, стали вливаться оркестры из всех моих праздников. Английский красный шарф из королевского мохера и кавказская меховая кепка из серой нутрии довершили смотр… Когда я шел в умывальную, чтобы посмотреть на себя в большое зеркало, сводный военный оркестр направлялся к трибуне Мавзолея, а когда из зеркала глянул на меня как бы зеленоглазый кавказец с совершенно умным, светящимся от счастья лицом — я нисколько не удивился, что сводный оркестр сейчас же с воодушевлением заиграл марш «Прощание славянки».

Однажды я прочел, в какой-то газете или брошюре, что пословица «Смелого пуля боится, смелого штык не берет» по своей сути так же точна, как точны формулы физических законов. То есть все, о чем сказано в пословице, «имеет место быть». Автор утверждал, что в нас таится какая-то неизвестная науке психологическая энергия, которая в стрессовой ситуации создает вокруг человека мощнейшее силовое поле, искривляющее пространство, а может быть, выравнивающее. Во всяком случае, пули не могут преодолеть его и отклоняются от смелого человека. В заметке было представлено даже интервью со смелым человеком, который утверждал, что, будучи связистом, он сомкнул перебитые провода зубами и так с проводами лежал на площади Берлина где-то около получаса, а по нему со всех сторон строчили вражеские автоматчики, более того, снайперы вели прицельный огонь (дело было при взятии рейхстага). Он лежал, и все думали, что он давно убит (лежать с неизолированными проводами во рту — это, знаете, для живого человека не совсем даже правдоподобно). Его подняли вместе с проводами, кто-то уже плоскогубцами стал зубы разжимать, и вдруг он открыл глаза — живой, причем ни единой царапинки. Все, конечно, поначалу были потрясены, а потом пришли в неописуемый восторг — смелого пуля боится!.. Я тоже пришел в восторг. Не знаю, есть ли силовое поле смелого человека, но готов поклясться, что счастливого — есть!

Я беру ключ от душевой — Алина Спиридоновна навстречу мне цветет и пахнет:

— Митя, что с тобой, ты такой праздничный?!

— Алина Спиридоновна, простите, если я чем-нибудь обидел! Видит Бог, не по злому умыслу, а токмо чисто по своей глупости, — говорю я, немного дурачась.

В ответ Алина Спиридоновна расцветает еще пуще:

— Ну уж вы, Митенька, скажете!.. Поэты глупыми не бывают, они бывают несчастными!

Я сказал ей, что знаю одного человека, который настолько в нее влюблен, что уже стал опасным, как неукротимый Отелло, — готов задушить всякого, в ком заподозрит конкурента.

— Митя, этот человек больше всего любит деньги. Он вначале Плюшкин, а потом уже Отелло. Кроме того, могу вас уверить, — Алина Спиридоновна покраснела, у нее стали пунцовыми даже руки, — что вас, Митенька, он не тронет — никогда!

Оказывается, в мою защиту она взяла с Тутатхамона слово… Я был польщен и, хотя всегда относился к Алине Спиридоновне свысока, признался, что сегодня вечером еду в Москву по вызову Розочки.

— По вызову, она вас вызвала?! — удивилась Алина Спиридоновна и даже как будто чего-то испугалась, но потом, когда я, счастливо смеясь, подтвердил, что еду именно по вызову, она всплакнула: — Митенька, очень рада за вас!

Почти то же самое произошло и при встрече с соседкой Томой. Правда, в отличие от Алины Спиридоновны, прежде чем всплакнуть, она шлепнула по попе? Артура, а уж потом, подхватив его на руки, побежала в свою комнату. В дверях задержалась, плачуще крикнула:

— Смотри, Митяй, не упусти своего счастья!

Другие общежитские знакомые при встрече со мной хотя и не так ярко реагировали на мое силовое поле счастья, но каким-то образом все же слышали музыку в моей душе.

— Чего светишься, «счастливой» травки накурился?! Митя, давно тебя таким радостным не видел, готов поспорить — по лотерейке машину хапнул?!

И так далее, и так далее… Но главным было, что все, с кем доводилось перекинуться хотя бы парой слов, расставались со мной, улыбаясь. Да-да, я просто уверен, что силовое поле моего счастья — это звуки серебряных струн, на которые, как на волшебный оклик, отзывались все, кто в те удивительные минуты сталкивался со мной.

Замечательный день, день — песня. Если бы не маленькая чайная ложечка дегтя, я бы считал этот день лучшим в своей жизни. Кстати, в этой золотой ложечке никто, кроме меня, не был виноват. Наверное, поэтому я не сразу почувствовал горечь, а она, между прочим, появилась, как только я вышел из комнаты и направился на вокзал.

Я шел по нашему как бы вздрагивающему коридору, и навстречу мне, словно по заказу, выходили все кому не лень. И все спрашивали меня: что, Митенька, уже на вокзал?! И желали успешной поездки и скорого возвращения с суженой. Не знаю почему, но вот это «с суженой» меня коробило, и я действительно чувствовал какую-то тревогу, однако преодолел себя. Пусть остаются, а я ухожу, так успокаивал себя, но в душе уже что-то изменилось. А когда на вахте то же самое спросила Алина Спиридоновна и в ответ так же, как и все, пожелала скорейшего возвращения с суженой — я взорвался и, ничего не ответив, так саданул дверь ногой, что многие окна задребезжали. И вот тут как будто что-то захлопнулось в душе — музыка исчезла. Каким-то просверком увидел, как сводный духовой оркестр подошел к трибуне, остановился, опустил трубы и, развернувшись на сто восемьдесят градусов, молча помаршировал назад.

Помаршировал и помаршировал, раздраженно подумал я и отбросил самоё мысль о музыке. Шагая на автобусную остановку, я проникался, может быть, и мелкими, но необходимыми заботами — добраться до вокзала, купить билет (опять же — купе или плацкарт?). Поджидая автобус, взвешивал все «за» и «против» в пользу того или иного билета. А времечко шло, бежало, тикало… Я поглядывал на часы, радуясь, что собрался на вокзал с довольно-таки большим запасом времени, до отправления поезда (в двадцать тридцать две) оставалось почти полтора часа. Впрочем, если в течение часа проходит всего один автобус, он истощит любой запас. Как бы там ни было, но, когда из-за поворота выползла светящаяся окнами «гармошка» и народ на автобусной остановке обрадованно зашевелился, я тоже обрадовался — и вдруг оцепенел. Внезапная мысль ударила точно в сердце. Я даже слегка покачнулся от боли: деньги для Розочки… Я забыл деньги, как положил их в утюг, так и оставил там.

Из оцепенения вывел ужас случившегося — до отправления поезда всего пятьдесят три минуты. В принципе уйма времени, если ехать на «гармошке» сейчас, не откладывая, но мне еще нужно было сбегать за деньгами. И я побежал.

Я бежал, обзывая себя самыми последними словами, среди которых «дурак», «тупица», «кретин» были, так сказать, верхом вежливости, асисяей.

Я пролетел мимо вахты и — вверх по лестнице. Я бежал по коридору, ничуть не заботясь о жильцах, — спят они или бодрствуют, мне было все равно.

Деньги лежали в утюге. Я схватил их и чуть не заплакал от непонятной горечи и обиды на всех и вся. Потом взял себя в руки и, как советовал Двуносый, положил триста долларов в куртку, а двести, вместе с советскими деньгами, — в паспорт, который спрятал в кармане джинсовой сорочки. Часть советских денег засунул в карман брюк, чтобы легче было доставать их перед билетной кассой. После сел на кровать и, глубоко вздохнув, еще раз на ощупь проверил наличие документов и денег. Потом перекрестился и, читая мысленно молитву Спасителя, вновь побежал. На этот раз, когда пробегал, двери комнат открывались вовсе не для того, чтобы пожелать счастливого пути, — увы, меня окатывали такой бранью, которая ничем не отличалась от содержимого помойных ведер.

— Чтоб этот поэт наконец провалился!.. Чтоб сломал себе шею!.. Чтоб, окаянный, горел и горел в аду! (И так далее, и так далее.)

На вахте встретили военной хитростью — Алина Спиридоновна закрыла входную дверь на ключ.

— Что случилось? — спросила она, держа телефонную трубку, как гранату.

— Ничего, — сказал я, продолжая твердить молитву. — Просто забыл деньги, а теперь опаздываю на поезд.

Поддергивая пуховый платок (пыталась накинуть его повыше на плечи), она испуганно запричитала, дескать, все не как у людей, и, открыв дверь, призвала меня бежать и бежать во всю прыть, но мною неожиданно овладело равнодушие. Я уже хотел было сказать, что не побегу, однако ноги вдруг сами понесли…

 

Глава 32

Я всегда говорил и сейчас говорю:

— Люди, никогда не падайте духом, уж так устроен наш материальный мир, что Бог не дает нам ноши более той, что мы в силах нести. Иногда кажется всё, конец, мы как бы по инерции передвигаем ноги, готовые упасть, но именно в этот самый момент вдруг начинаем чувствовать, что падать не нужно, во всяком случае сейчас. Потому что с двух сторон нас поддерживают ангелы. Да-да, ангелы! А иначе чем объяснишь, что в совершенно безвыходной ситуации все как нельзя кстати совпало, и совпало в твою пользу? Почему в череде случайностей именно твоя карта — козырный туз, а ты находишься не где попало, а в нужное время в нужном месте?.. Потом везение будет повторяться и повторяться — ты расправишь плечи и забудешь, что был момент, когда уже готовился упасть. Так вот, я напоминаю вам — никогда не унывайте и не отчаивайтесь! Когда вам станет поистине тяжело — Он непременно окажет помощь, потому что в основе нашего мира — Его милосердие.

Я прибежал на остановку автобуса — автобуса не было. Его не было менее пяти минут, а показалось — более часа. Ехали медленно, с остановками, а при выезде на мост через Волхов и вовсе попали в пробку.

«Не унывай, не отчаивайся, ты лучше других знаешь, что Господь не оставит тебя и в нужное время в нужном месте ангелы помогут, обязательно помогут», — успокаивал я себя, а внутри закипал протест: пора бы им уже и поторопиться (до отправления поезда осталось десять минут).

Я приехал на вокзал в двадцать пятьдесят. Прошел мимо здания вокзала и сразу очутился на перроне. Возле подземного перехода стояло несколько человек, в целом же от пустоты платформ веяло той особенной пустынностью, что всегда чувствуется после ухода поезда.

Вначале я, подобно сводному духовому оркестру, развернулся на сто восемьдесят градусов и, что называется, помаршировал назад. Но потом словно ветерок пробежал по струнам, я остановился, прислушался, что-то подтолкнуло зайти в вокзал.

С трудом открыл огромную двойную дверь и сразу оказался в толпе пассажиров. Разумеется, полюбопытствовал, на какой поезд. Каково же было мое изумление, когда узнал, что все они — на московский. (С октября движение поездов перевели на зимнее расписание, и теперь московский отправлялся не в двадцать тридцать, а в двадцать один тридцать пять.)

Недолго думая, поспешил к кассам. Конечно, это смешно в моем возрасте, но я ни разу не ездил в купе. Бывать — бывал, а ездить не приходилось. Поэтому, когда входил в вагон, нарочно напустил на себя форсу, словно всю жизнь только и делал, что ездил в купе. В ответ проводницы (две молодые курящие особы) как-то очень загадочно засмеялись, и одна сказала другой, но чтобы я слышал:

— Какие все же поганые люди эти «новые русские»! Наденут свои кожаны и понту, словно этот поезд его личный.

Вагон был практически пустым. Оплачивая постель, попросил чаю. Проводница (в моем купе закурила новую сигарету) глубоко затянулась и, выпуская дым мне в лицо, поинтересовалась:

— А может, заодно и коньячку с кем-нибудь под бок?!

Выходя из купе, она посмотрела на меня как на придурка. Чтобы досадить ей, резко задвинул дверь.

— Люси, что там? — каким-то ржаво-надтреснутым голосом поинтересовалась напарница.

— Просит коньячку в постель, — нагло прохрипела Люси и закашлялась глубинным, из-под самого испода, кашлем.

«Так тебе и надо, лживая бестия!» — подумал я о Люси, но когда напарница сказала, что надо будет проследить за кожаном, то есть за мной, чтоб не ушел с чужими вещичками, мне проводниц стало жалко, особенно Люси. Разговаривать с вором, как она разговаривала, нужна отвага. Люси, наверное, и больная, и лживая, но смелая, а смелого пуля боится, решил я в пользу Люси и, сняв финские полусапожки, забрался, согласно билету, на верхнюю полку, на постель, которую, быть может, как раз Люси загодя и приготовила.

Удивителен мир! Прекрасен и противоречив!..

Мне хотелось музыки души. Стараясь не думать о Розочке, я все же настраивался на нее, но музыки не было. Нет-нет, я и не предполагал спать полумрак купе, перестук колес, дальние огоньки деревень, исчезающие во тьме, — все это требовало от меня какого-то радостного отзыва. Во всяком случае, умом я желал музыки, но сердце молчало, молчало, словно одеревенев.

Итак, я счастливейший человек! (Никаких струн, будто речь вовсе не обо мне.) Еще сегодня утром я и не помышлял, что поеду в Москву, и тем не менее я еду. Я еду в Москву, я еду к Розочке! (Ничего!) Может, и мои Небесной Силы бесплотные ангелы едут сейчас со мной?! (Я нисколько не иронизировал — это был жест отчаяния.)

За свою жизнь я прочитал множество всякой литературы о «жизни после смерти» и пришел к выводу, что гениальное произведение, которое сразу же будет признано гениальным, расскажет нам, в художественном осмыслении, конечно, о реальной связи видимого (физического) и невидимого (духовного) миров. (Что эти миры связаны и мы кормимся духовным миром, никогда не являлось тайной ни для какой религии.) Все выдающиеся произведения литературы и искусства, все выдающиеся научные открытия были в буквальном смысле вымолены у Бога. Он потому отзывался и отзывается на наши мольбы, что в идеале видит, как физический и духовный миры не только сблизятся, но и первый войдет во второй, и это вхождение станет вхождением человека в рай. Меня нисколько не удивляют открытия в ядерной физике и генетике, меня удивляет даже не эликсир бессмертия, к которому якобы стремится все прогрессивное человечество. Меня удивляет и беспокоит бессмертный человек! С его приходом связь миров неизбежно нарушится, мир духовный, как более тонкий, утратится, и на земле восторжествует глина, из которой бессмертный и сотворен.

Мне приснилось, что я сижу в какой-то грязной комнате, на каком-то жестком стуле у окна. Мне хорошо видно натоптанную на снегу тропку повдоль длинного арочного строения из голубого пластика. По этой тропке должна прийти Розочка, она знает, что я в этой ужасной комнате. Я стерегу тропку, я боюсь пропустить Розочку, но все же отвлекаюсь (я уверен, что прежде Розочки появится музыка души): я то и дело запускаю руку то в один внутренний карман, то в другой — проверяю наличие долларов. Доллары на месте, но тропка вся взрыхлена (ископычена) Розочкиными туфельками, точнее, каблучками. По крайней мере, я думаю, что прокараулил Розочку.

Я слышу легкий и тихий стук в дверь. Я хочу оглянуться, но не успеваю, мягкие меховые варежки закрывают мне глаза. Я слышу чудесный запах французских духов. Я прижимаю ее ласковые руки к своим губам и слышу новый, теперь уже громкий и твердый стук. Поднимаю глаза и обмираю: сзади меня стоит бессмертный человек, он же — люмпен-интеллигент. Из черных ноздрей как бы клубятся дымки — пучочки рыжих волос. Кстати, меховые перчатки вовсе не перчатки, а плотно волосатые руки. Я все еще надеюсь, что обознался, осторожно взглядываю на ноги бессмертного… и прихожу в ужас (вместо ступней — голубые копыта!).

Да-да, это он ископытил тропку, перебежал дорогу Розочке и закрыл дверь, чтобы не впускать ее. Волосы на голове зашевелились. В порыве отчаяния вскочил, чтобы схватиться с этим новым Кощеем, и чуть не свалился на пол.

В дверь купе так громко стучали железом по железу, что спросонок показалось — ломятся, чтобы спасти меня.

— Эй, новенький русский, ты здесь?!

— Здесь, здесь, Розочка! — откликнулся непроизвольно и, укусив руку, окончательно проснулся.

— Смотри-ка — Розочка?! Может, я — Балда Ивановна?!

Люси хрипло засмеялась и тут же закашлялась — глубинно, с легочным подскребом. Я отодвинул дверь.

— Вы бы в больницу сходили на флюорографию. У вас пневмония, — сказал с сочувствием.

— Ага, двусторонняя, — с удовольствием подтвердила Люси и объявила, что через полчаса туалеты будут закрыты — Москва. И уже — мне: — Всего-то и делов — с американских сигарет перешла на «Яву».

Я расстался с Люси и ее напарницей почти дружески, но знакомство с ними оставило тягостное впечатление. Эти девушки, сами того не сознавая, демонстрировали своим поведением перемены, происходящие в стране. Какая уж тут музыка?!

Господи, мой лучший город — Москва! В ней прошли мои студенческие годы, здесь мы с Розочкой встретились, ходили в Третьяковку, Пушкинский, тусовались на поэтических сборищах у памятника Александру Сергеевичу. А поездки: в Поленово, Шахматово, Константиново (как зеницу ока берегу фарфоровую стопочку с яркими желтыми подсолнухами по внешней стороне, которую купил там, в сельском магазине, и там же опробовал с однокашниками на высоком и зеленом берегу Оки во здравие великого Русского Поэта). А поездки в Загорск, Абрамцево и просто на природу, как мы тогда говорили — на пленэр?!

Хорошо помню, как впервые приехал из Барнаула: динамики играли бравурную музыку, диктор ежеминутно сообщала, что мы подъезжаем к столице нашей Родины, красивейшему городу — Москве! Перечислялись спортивные общества, стадионы, парки, учебные заведения, среди которых мой слух выделил МГУ, единственные в мире Литинститут, ВГИК и Университет имени Патриса Лумумбы. Во всем ощущалась добротность, порядок и государственная любовь к новому советскому человеку.

Где это всё? Почему же, как ящерица, холодны и мерзки милые рты? Не знает никто, ведь в вазе не старятся из мертвой бумаги — живые цветы.

В самом деле, где чистота, порядок и государственная любовь?! Где сам советский человек, куда делся? Во всех трудовых коллективах его воспитанию отдавалось все свободное и несвободное время, и вдруг на тебе, его нет, исчез! И что любопытно — даже следов не оставил. Я вот думаю, может, новый советский человек все-таки не исчез, не канул в Лету, а мгновенно трансформировался в нового русского, азербайджанца, армянина, грузина и так далее, и так далее?!

Москва! Москва!.. Как и в давние времена, меня сразу же захватил людской водоворот. Однако его нельзя было сравнить с тем, прежним: чистеньким, празднично приподнятым и в то же время всегда вежливо-робким и отзывчивым. Увы, этот водоворот был другим, он нес на себе печать всех внешних и внутренних нечистот. Переполненные и перевернутые урны, мусор, битое стекло, клочья газет и оберточной бумаги, втоптанные в блевотину и жижу, грязь и зловоние, — все это напоминало втягивающую воронку болота, пукающую ядовитыми газами. Я чувствовал, что не вписываюсь в толпу. Несколько раз меня останавливали дружески подмигивающие личности. Опасливо оглядываясь, предлагали немедленно пройти в подворотню, обещая сейчас же осчастливить какими-то непонятными товарами за весьма и весьма низкую цену.

Внутри вокзала были та же грязь и беспредел. Возле бюста Ленина стояла непроходимая толпа (слушала частушечников). Запомнилось:

«А наш Попа Гавриил москвичам х… побрил! Попа — ж… Америка — Европа! Быдло Эльца приподняло, Эльца Быдлу приподнял — тута Быдло Эльцей стало, ну а Эльца Быдлой стал! Опа — ж… Америка — Европа!»

Откровенно говоря, мне частушки не понравились. Я люблю частушки веселые, остроумные, добрые. И уж никак не грязные и злобные. Судя по тому, что «народ безмолвствовал», частушки пелись не для людей, а для ленинского бюста.

Москва, Москва, как ты пала! Россия будет спасена провинцией, которую, как и прежде, ты, столица, обманываешь в своих подворотнях. Слава Богу, что «народ безмолвствует»!

В очереди за пирожками то и дело возникала перебранка по причине политических пристрастий.

К лотку подошли два плотно сбитых парня в таких же, как и я, кожанах. Оттеснили так называемых первоочередников, стали набирать в пакет пирожки. Очередь заволновалась, приказала лоточнице не обслуживать нахалов. Нахалы, недолго думая, сняли лоток с табуретки (для равновесия он стоял одним концом на ней) и по-хозяйски покатили его в другой конец зала. Лоточница тоже как ни в чем не бывало пошла за ними.

— Милиция, где милиция?! Я — фронтовик! — закричал небритый мужчина с большим сомьим ртом.

Я обратил внимание, что на людях и у меня рот непомерно увеличивался от голода.

— Тише ори, а то вернутся и навшивают, — осадил фронтовика такой же небритый и большеротый. И пояснил: — Это же бандиты на своей работе.

Очередь распалась и разошлась. Всюду царил беспредел. Уж на что московское метро?! Окурки и мятые коробки из-под сигарет на мраморном полу.

Даже в некогда образцовой пельменной у Красных ворот, в которую зашел не столько перекусить, сколько возобновить музыку души (перед встречей с Розочкой), царили заброшенность и запустение. Помнится, всегда смешила и восхищала просьба администрации пельменной к своим посетителям, заключенная, словно некий портрет, в огромную дубовую раму под стеклом: «Пальцы и яйца в соль не макать!»

Стекло было разбито, а просьба вырвана вместе с фанерой, на которой крепилась. Огромная дубовая рама, заключавшая в себе пустоту, угрожающе покачивалась, словно предупреждала, что вот-вот должна сорваться с гвоздя и упасть.

Пельмени тоже были другими, больше похожими на украинские галушки и, как галушки, полностью из теста, то есть без начинки.

На раздатке громко ругался небритый мужчина, очевидно, «фронтовик» грязный и большеротый. Выяснял, почему пельмени без мяса. Оказывается, фарш закончился еще вчера, а мясо подвезут только завтра.

Странное дело — галушки мне понравились, особенно бульон, но музыки в душе не было. Я приехал в какую-то совсем другую Москву — мы не узнавали друг друга.

 

Глава 33

По гусарской традиции ровно без пятнадцати двенадцать уже стоял на крыльце московского Главпочтамта. Я пришел много раньше и уже успел отовариться в магазине «Чай». Купил две пачки печенья, одну маленькую сахара и банку растворимого кофе. Все это положили мне в красивейший пакет с изображением летящего под всеми парусами английского чайного клипера «Катти Сарк», в руках с которым сразу почувствовал себя уверенней, и только после отправился на Главпочтамт. Времени (до двенадцати) было уйма. Успел дважды пройти по кругу огромного зала с бесчисленными окошечками и даже помог одной бабке заполнить извещение. (Ей посылали деньги до востребования, чтобы ее сын, алкоголик, ничего не знал о них, потому что все, что адресовалось бабке, он с угрозами отнимал и тут же беспощадно пропивал.) На минуту представил себя на месте опустившегося забулдыги, рядом со своей милой мамой, и чуть не вскрикнул от горькой обиды — тогда уж лучше вниз головой с виадука, да так, чтобы сразу под поезд!

Прогуливаясь по залу, я не спускал глаз с молоденьких девушек, появляющихся в зале или задумчиво стоящих у окошек (каждая из них могла быть Розочкой). Конечно, требовались сноровка и артистичность, чтобы, не привлекая к себе внимания, подходить к ним, а потом удаляться как ни в чем не бывало. Словом, за ухищрениями время прошло так быстро, что мне пришлось выбежать из зала, чтобы не нарушить особой гусарской традиции.

Итак, без пятнадцати двенадцать я стоял на крыльце и с удивлением наблюдал, как со всех сторон ко мне спешили люди. Впрочем, они спешили не ко мне: рядом на ступеньке расположился меновщик, который, держа деньги, как колоду карт, зазывно объявлял: доллары, доллары! А рассчитываясь, повторял, точно попка, что у него — как в Центробанке.

За несколько минут соседства с ним голова до того вспухла от его «долларов» и «Центробанка», что я вынужден был перейти на другую сторону достаточно обширного (слава Богу!) крыльца. Да, конечно, мое место здесь было менее выгодным (людской поток из метро проходил возле меновщика), зато здесь никто не мог заглушить моей внутренней музыки, которую я еще не слышал, но уже предчувствовал.

Благодаря пакету, а точнее, клиперу «Катти Сарк» я был достаточно заметен, но ведь всякое случается?! Помня об ужасном сне, я ни на секунду не отвлекался. И пусть простят меня молодые красивые девушки, но тогда каждую из них, ступившую на крыльцо Главпочтамта, я буквально ощупывал своим бдительным взглядом.

Розочка появилась неожиданно, где-то минут за пять до назначенного времени. И совсем не с той стороны, с которой ждал, не со стороны метро. Она появилась со стороны телеграфа (может, разговаривала по междугородному?). Во всяком случае, я стоял к ней почти спиной, когда вдруг услышал музыку энергичный и в то же время раздумчивый перебор струн, очень похожий на тот, каким сопровождал свое последнее выступление в МГУ Владимир Семенович Высоцкий (переберет струны и задумается — что же еще исполнить?). Так и здесь, кто-то неторопливо перебрал струны и призадумался. Да-да, призадумался, а я, как сводный духовой оркестр, круто повернулся на сто восемьдесят градусов и каким-то внезапным внутренним взором, нет-нет, не увидел, а скорее почувствовал, как музыканты придвинули мундштуки к губам и заиграли туш. Это длилось секунду, а может, долю секунды, но я уже точно знал, что девушка, идущая со стороны телеграфа, — Розочка.

На ней была такая же, как моя, крылатка и из такого же, как у меня, байкового одеяла. Я даже разглядел на груди три застиранных полосы непонятного цвета (примечательная деталь для всех общежитских одеял).

Музыку — отрезало. Я почувствовал, как подкатил комок к горлу и глаза отяжелели. Моя Розочка — в гайдаровской крылатке?! А как же английское белье?! А как же мать Розария Российская?! Господи, только не это, пусть у нее все будет лучше, чем у меня! Впрочем, для матери Терезы одежды внешние не имели никакого значения…

Опять музыка. Розочка увидела меня, нервно передернула плечами, наклонила голову и закрыла рукой левый глаз и всю щеку, впечатление — что она чего-то застеснялась. А музыка струн все длилась и длилась!.. «Розочка, даю слово, что ты будешь ходить в кожаном пальто с воротником из ламы!» мысленно вскричал я и бросился ей навстречу.

Розочка меня не узнала — я ошибся, решив, что она меня увидела. Когда я спешил навстречу, она исподлобья посматривала одним правым глазом то на меня, то на мой пакет. Она даже посторонилась, чтобы не столкнуться со мной.

— Розочка! — окликнул я ее и остановился.

Она тоже остановилась, в удивлении всплеснула руками — я увидел темно-синий с вишневым подтеком фингал под левым глазом. Он казался каким-то дополнительным уродливым оком.

Музыка стала затихать, то есть я остановился, а сводный духовой оркестр продолжал маршировать в прежнем направлении, унося за собой музыку.

— Митя, это ты?! — Розочка шагнула ко мне. — Неужели это ты?!

Я обнял ее (конечно, крепко, конечно, истосковавшись!).

— Лицо!.. — взмолилась она и стала хлопать меня по спине. Сумасшедший, отпусти! Давай хоть уйдем с тротуара…

Голос ее угас, мы чуть не задохнулись — я поцеловал ее так, как она учила, втянув губы в губы.

— Сумасшедший, — опять вскрикнула Розочка, но не обидно, а, узнав свою школу, даже несколько самодовольно.

Я осмелел окончательно (почувствовал себя большим, сильным) и потребовал, чтобы она немедленно сказала мне, кто, где и когда поставил ей фингал.

— А-а, это еще во время моего первого привода, — ответила Розочка и попросила меня не огорчаться, потому что с фингалом ей повезло, милиционеры испугались за свои шкуры и не подвергли ее задержанию, как некоторых.

— Господи, какому задержанию?! — ужаснулся я, но Розочка уже рассердилась, потянула меня за рукав к метро.

Впрочем, мы минули метро, прошли по какому-то переулку и оказались на улице Огородная слобода. Стараясь смягчить Розочку, ее рассерженное молчание, я сказал, что о подобной Москве ничего не знал и не ведал, какая все-таки большая Москва, не город, а целое государство!

Розочка промолчала. Тогда я напрямую заявил, что поднять руку на человека, красивую женщину, наконец, — это по меньшей мере просто постыдно!.. Разумеется, я старался реабилитироваться в ее глазах.

Она остановилась, стала шарить под крылаткой. Кстати, крылатка была много лучше моей, края подвернуты и прострочены самой настоящей машинкой, ее вполне можно было бы принять за фабричную, если бы не овальный штамп на плече с надписью черной несмывающейся тушью: «Бабушкинский район, больница No…» Номера не было, вместо него — беловатое пятно, оставшееся от вытравливания.

Розочка вынула просторную серую кепку-восьмиклинку с маленьким, едва заметным козырьком. Натянула ее набок, на фингал, теперь только правый темно-синий глаз весело светился из-под козырька.

— Ну как одежка, похожа я на свою цель?! Имей в виду, что мать Тереза начинала даже не с медсестры, а с самой простой нянечки.

Видит Бог, при всей своей фантазии я не мог представить мать Терезу в кепке. В накидке — пожалуйста, а вот чтобы в кепке и накидке — ни в коем случае.

— Ты знаешь, Розочка, — сказал я виновато, — ты все же больше похожа на английскую принцессу Диану.

Почему так сказал, и сам не знаю. Я действительно видел фотографии в каком-то журнале мод: «Под принцессу Ди». Топ-модель рекламировала головные уборы, в том числе и очень просторную кепку. И что хорошо запомнилось — она была не в крылатке или какой-нибудь накидке, она была в пляжном костюме, стилизованном под матроску.

— Принцесса из Манчестер Сити?! — воскликнула Розочка.

Я закрыл глаза. Манчестер Сити всегда вызывал во мне сложные чувства, а после многозначительного восклицания я готов был ко всему. Но Розочка тем и замечательна, что непредсказуема! Вместо пощечины, которую я ждал, она одарила меня восторженными поцелуями.

— Какой все-таки ты, Митя, лапидарствующий сибарит! (Новые слова в лексиконе!)

Ни один мускул не дрогнул на моем лице, хотя «лапидарствующий сибарит» для меня был так же неприемлем, как мать Тереза в кепке, а принцесса Ди — в крылатке из казенного одеяла. Тем не менее ни один мускул…

— Митя, я же тебе сказала комплимент. Ты знаешь значение?!

Я мотнул головой — нет, не знаю. Розочка засмеялась — кто не знает, тот отдыхает! И рассказала, что у них на квартире иногда собираются клёвые парни из театральных студий, и вот один из этих клевых (такой хитренький красавчик) недавно, выказывая ей свое полнейшее восхищение, сказал, что она лапидарствующая сибаритка, то есть превосходящая всех своими неисчислимыми достоинствами.

Я сразу же возненавидел хитренького красавчика, а когда Розочка стала рассказывать, какой он талантливый, находчивый и невозмутимый, я возненавидел его просто лютой ненавистью. В слове «красавчик» мне стало слышаться «крысавчик».

Мы шли под арками больших каменных домов, затем через одноэтажные, почти барачные дворики. Потом опять — под арками и опять — через дворики. Наш разговор был труднопередаваемым, а временами я вовсе не понимал, о чем речь. То Розочка спрашивала, действительно ли моя куртка кожаная, то живо интересовалась качеством джинсов, а мою меховую кепку примерила — и так и осталась в ней.

— Знаешь, Митя, — сказала она под одной из арок. — Я говорю тебе это только потому, что ты — Митя. Мы с тобой могли бы, если бы ты захотел, очень выгодно продать твои куртку и джинсы через этого лапидарствующего сибарита.

— Крысавчика?! — уколол я и поинтересовался: — А мне придется остаться в нижнем белье?!

Розочка успокоила — она знает девчонок, которые из больничных одеял шьют не только моднячие, как у нее, накидки, но и самые настоящие куртки и брюки по фасону шаровар «Рибок».

Я отклонил предложение. Розочка рассердилась, молча взяла у меня пакет, положила в него свою серую кепку и пошла впереди. Я поплелся сзади — ну что она, в самом деле, придумывает?! Я прилично одет, и то она привередничает, а когда оденусь в «самиздатский Рибок» — вовсе отвернется. (Кроме того, я подозревал, что куртку и джинсы она присмотрела для хитренького крысавчика.)

Мы зашли в глухой одноэтажный дворик. Розочка вдруг круто повернулась:

— Слушай, Митяйка, может, у тебя сроду и денег нет — ты что написал в телеграмме? Может, ты решил наколоть свою Розочку? Не выйдет!

Никогда я не чувствовал себя столь раздавленным. И кем?! По сути, родным человеком. Я — Митяйка?! Никогда прежде она не называла меня так!.. Дома и дворик покачнулись, мне стало дурно. Наверное, Розочка заметила… Подскочила, обняла меня, чтобы не упал.

— Спасибо, — сказал я и отстранился, дескать, все нормально, кризис миновал. — У меня есть деньги, много денег! Я — не Митяйка! Я — капитан Пэрэрро, торговец черным деревом!..

Розочка поняла, что перегрузила корабль, мой «Катти Сарк», засуетилась:

— Хорошо, Митяйка… ты — не Митяйка! У тебя есть деньги, много денег, я тебе верю, верю… Я даже не прошу тебя, Митенька, их показывать — не надо… Мы уже пришли… Потом, Митенька, потом… Вот наша крыша.

Крыша действительно была замечательная, почти готическая, покрытая рубероидом, местами оторванным от реек, которые высоко вверху смыкались, напоминая некий скелет чума. Она давно бы рухнула, если бы не прилепливалась к торцу трехэтажного дома из красного кирпича, к которому с течением времени припаялась намертво и стала как бы и его частью. Под такой грандиозной крышей самого одноэтажного строения словно и не было. Но оно было: навесная дверь с амбарным замком, маленькое деревенское окно с крестовидной рамой и железной решеткой внутри и, наконец, уборная — тоже прилепленная к торцу трехэтажки и сооруженная как бы наспех из всякого попавшегося под руку стройматериала (от обломанного листа шифера и куска фанеры до побитого кухонного подноса и местами облупленной шахматной доски).

Мы с Розочкой прошли к двери по натоптанной на снегу тропинке (в тени многоэтажек снег во дворике только-только подтаивал), висячий на петле замок оказался фикцией (Розочка сняла его без ключа). По-настоящему пугающей выглядела черная дощечка, прибитая над дверью. С надписью «Высокое напряжение» и рисунком черепа с костями.

В сенях действительно валялись какие-то оголенные провода, а дверь в помещение была обита жестью, на которой красной краской был изображен зигзаг молнии и выведено «Смертельно!». Словом, в сенях все выглядело настолько правдоподобно, что я постарался не наступать на провода.

Между тем Розочка вставила в английский замок ключик, и дверь, недовольно прорычав, отворилась. Она была толстой, массивной, обитой изнутри дерматиновым утеплителем.

Из жилого помещения дохнуло лекарствами и больничным теплом.

— Вот мы и дома! Входи, — сказала Розочка и, притянув вновь зарычавшую дверь, щелкнула выключателем.

Неоновая лампа под потолком, знакомо позванивая, задребезжала и, мигнув, наконец вспыхнула, да так ярко, что я зажмурился.

Возле окна, рядом с темно-синей отопительной батареей, стоял стул. Розочка на него сбросила крылатку — пригласила вместе с нею осмотреть «наши апартаменты» — так она сказала.

Апартаменты состояли из прихожей, довольно-таки просторной (мебель я уже указал — стул возле окна), и двух отдельных комнат. Розочкиной, когда заходишь с улицы — налево, за окном. И ее соседки (тоже подрабатывающей на «скорой») — направо, за настенным зеркалом и умывальной раковиной с двумя чугунными кранами для холодной и горячей воды.

Вначале мы вошли к соседке (так захотелось Розочке).

Комната была большой, очень большой, квадратов двадцать! Стены абсолютно голые и желтые (так желтеет водная эмульсия). Окно крестьянское, то есть такое же, как в прихожей, только стекла полностью забеленные, как в общественном туалете, и железная решетка не из рифленых арматурин, а катанки (лампочка на длинном шнуре светила достаточно ярко, я рассмотрел). Рядом с окном стояла белая, явно больничная тумбочка с приоткрытой дверкой. На ней лежали какие-то медикаменты — пахло карболкой и этиловым спиртом. На некотором удалении от нее кровать, полутораспальная, с панцирной сеткой, на которой (у большой спинки) лежал скрученный, как на вагонной полке, матрас без матрасовки, а на нем — подушка без наволочки. (Кстати, я обратил внимание, что в скрученном матрасе никаких простыней не было.) Еще из утвари: вешалка, прибитая к двери, открывающейся внутрь комнаты, и помойное ведро с веником.

— Негусто, — сказал я самодовольно (все-таки мое жилье было богаче). Но Розочка тут же парировала, что всякие мебеля — мещанство! Лично ей не нужны ни столы, ни шифоньеры, ни даже электроплитка, которая недавно перегорела, потому что после учебы и двенадцатичасового дежурства проще поесть в какой-нибудь забегаловке, а лишний час лучше поваляться в постели.

Она прижалась ко мне, и тут началось что-то невообразимое. Дело в том, что, сбросив накидку, Розочка осталась в медицинском халате. Я полагал, что она надела его на какую-нибудь одежду. Может, на джинсы и кофточку, ну, не джинсы, так трусики, — ничего подобного.

На ней были, кроме халата, туфли на полушпильках и сползшие на колени чулки. Вот и всё…

— Что, Митенька?!

Она повернула мою меховую кепку козырьком назад и до того потешной стала с этим фингалом — точь-в-точь сорванец-хулиган! А сама плутовски-плутовски так посмотрела на меня снизу вверх, перехватила взгляд и опустила глаза. Но не долу, а в разрез расстегнутого на груди халата, да так красноречиво, словно указывала — вот где твое настоящее богатство, вот где твои настоящие мебеля!

Сказать, что я согласился с нею, — стало быть, ничего не сказать. Потому что ее указание глазами открыло мне такие глубины истинной красоты, что в мгновение ока я взлетел в небеса и, грянув оземь, обернулся добрым молодцем Иваном-царевичем. А уж если ты почувствовал себя добрым молодцем, да еще и Иваном-царевичем, то никак не забоишься взять свою царевну на руки.

И я взял ее и понес в горенку-то светлую, на покрывала-то атласные, на перины-то мягкие, на перины-то пуховые.

Проклятая дверь! Я уже говорил, что она открывалась внутрь комнаты. Одолел я ее. С превеликим трудом, но все ж таки… Одолеть-то одолел, но и силушку-то порастратил свою молодецкую.

Розочка хохочет — весело ей, а у меня от напряга огонь в глазах. Шаг ступлю и проваливаюсь — не держит меня мать-земля. А тут еще и раковина умывальная, зацепился за нее, ну и на пол сел. Но Розочки не выпустил, чтобы, не дай бог, не ушиблась она, а уж о своих ушибах я и думать не смел.

Розочка вскочила, смеясь, набросила крючок на входную дверь и давай меня поднимать — кепку уронила, туфли свалились, халат раскрылся, но она и не подумала отступать. Хохоча, потащила меня за руку, и тогда я опять взмыл, взмыл в небеса хищной птицей, кречетом, кречетом весьма сильным. И оттуда, с небес, набросился я на свою голубку, а она и сама стряхнула с себя одежды и еще краше стала.

— Розочка! — вскричал я в восторге. — Вот твои деньги!

Я вынул из внутреннего кармана кожанки триста долларов и вложил ей в руку.

— О-о! — воскликнула она.

Потом несколько раз пересчитала три сотенные и так быстро и ловко спрятала их, что я не заметил куда. Впрочем, я и не старался заметить. Наоборот, я пытался попасть рукой в карман своей джинсовой сорочки, чтобы извлечь оттуда и другие оставшиеся деньги. Двуносовская предусмотрительность, которой я следовал, показалась мне в тот момент преступной. Но я ничего не мог поделать, рука скользила мимо — клапан кармана мешал мне.

Розочка по-своему истолковала мои действия. Стала помогать стаскивать кожанку и другие всякие одежды. Это было так здорово, так великолепно, что в порыве великой откровенности я спросил ее:

— Розочка, если я стану богатым человеком, ну, не миллионером, а благосостоятельным — ты вернешься, ты захочешь быть вместе со мной?

— А я что делаю, — залилась веселым смехом Розочка, — я уже вернулась, я уже хочу быть с тобой!..

Мы обнялись, как Иван-царевич со царевной, и унеслись в тридевятое царство в тридесятое государство. А все, что там было с нами, — я называю сладостным безумием.

Где-то к утру страшный стук в дверь достал нас аж в тридевятом царстве. Розочка приподнялась, мы поцеловались, а потом она сказала, что ей надо одеться и открыть дверь — соседка вернулась. В полумраке комнаты Розочка не смогла отыскать халат, я посоветовал ей надеть мои джинсы и кожанку. Она надела и побежала в своих полушпильках (характерный стук гвоздиков). Потом послышались голоса женские и мужские и общий веселый смех.

* * *

Розочка открыла дверь. В полосе света она — новая амазонка! Она молчаливо подходит ко мне, медленно наклоняется, словно выполняет какой-то важный ритуал. Во всяком случае, когда я пытаюсь взять ее за руки, она отстраняется. Я не хочу перечить, она опять наклоняется и очень задумчиво целует меня в лоб. Мне смешно, я привлекаю ее, и мы целуемся в губы.

— Сумасшедший, — нежно констатирует она и просит, чтобы я отдыхал — ей нужно поговорить с соседкой. — В любом случае, Митенька, знай, ты для меня лучше всех!

Я приподнимаю голову, новая амазонка в полосе света. Дверь закрылась, я роняю голову и засыпаю. Засыпаю легко и радостно, точно святой.

 

Глава 34

Я открыл глаза. Отставшая от потолка краска свисала как бы складками материи, она создавала эффект купола парашюта. Я лежал и, улыбаясь, парил жизнь прекрасна! Минуту назад я пришел к выводу, что человек может быть не просто счастливым, а бесконечно счастливым. Да-да, бесконечно… Возьмем меня — выспавшийся, довольный, я не просто валяюсь в постели, а тщусь услышать музыку серебряных струн. Кажется, все получил, все есть, ну что тебе еще надо?! А вот надо…

Я оглядываю Розочкину комнату, здесь все как у соседки: кровать, тумбочка, окно… Нет-нет, оконные стекла забелены не полностью, верхний свет как раз и освещает «купол парашюта». И еще — у Розочки нет ведра с веником. Зато у нее есть простыни! Как хорошо, как замечательно! Не зря говорится, что счастье оглупляет.

Я жду Розочку — откуда-то знаю, что она пошла приготовить кофе, которое подаст мне вместе с печеньем в постель. Что ни говорите, а жизнь семейная сладостна даже вот таким ожиданием. Зачем прислушиваться к музыке, она приблизится к моему изголовью вместе с Розочкой!

Прорычала входная дверь, голоса — мужской, настаивающий, и женский, виновато умоляющий. Голоса другие, не те, что разбудили перед утром. И Розочки среди них нет?! Да, нет — отметил с уверенностью. А где же она может быть? Наверное, побежала в забегаловку за кипятком. Естественно, ведь электроплитка перегорела.

И опять блаженство — открою банку с кофе, а она будет наливать кипяток из термоса и размешивать. Мне так отчетливо все привиделось, что я даже услышал запах кофе.

Между тем голоса стали глуше. Очевидно, соседка пригласила гостя в комнату. Однако тогда женский голос был совсем другим, более проникающим, что ли! Я еще находился под впечатлением голосов, когда соседская дверь резко хлопнула и сердито спешащие мужские шаги исчезли, то есть утонули в не менее сердитом рыканье входной двери. Воцарилась какая-то плотная тишина. Соседки не было слышно. Я уже стал подумывать, что каким-то образом пропустил ее и она ушла с сердитым мужчиной. Но нет, внезапно дверь в нашу комнату отворилась (я почему-то лежал головой к двери).

— А-а, вот они где!..

В груди похолодело. Такого радостно-свирепого клика я никогда не слышал. Резко сел, готовый ко всему, но соседка уже выбежала:

— Ну Розка, ну миссионерка любви!.. Все никак неймется — опять слямзила простыни!

Рычание входной двери поглотило и эту разъяренную брань.

Я остался один. Тревожное чувство охватило меня. Какое-то время еще лежал, ждал Розочку, но все-таки решил одеться. Рукой пошарил рядом с кроватью — трусы (не хотелось думать, но невольно подумалось: из Манчестер Сити), кальсоны (голубоватые, финские, с белой мелкой полоской повдоль) и сорочка (джинсовая, с большими нагрудными карманами). Когда надевал ее выпал паспорт, но я не хватился и, только основательно занявшись поиском брюк, а потом и куртки, нашел его под кроватью. Нашел, и сразу как током ударило — деньги! Деньги, и советские, и двести долларов, оказались на месте, в паспорте, в целлофановом карманчике. Не знаю почему, но это вселило в меня дополнительную уверенность, что Розочка скоро вернется. В самом деле, ведь не может она уйти в моей кепке, куртке и, наконец, в моих штанах?!

Я заправил сорочку в кальсоны, надел землистого цвета постиранные носки, обул полусапожки и только после вышел в прихожую.

На стуле возле окна лежала Розочкина крылатка, то есть накидка. Я поднял ее, все еще надеясь, что под нею найду хотя бы брюки — ничего… серая просторная кепка упала мне на ноги. Не знаю почему, но именно она подвигнула меня на решительные действия.

Я притянул входную дверь и, закрыв на крючок, не стесняясь, вошел в комнату соседки. Здесь все было так же, как и вчера, — голая, практически пустая комната. Говорить, что в поисках своей верхней одежды я перевернул в ней все кверху дном, — глупо. Здесь нечего было переворачивать. Но я осмотрел все углы, все изгибы с такой тщательностью, что, выходя из комнаты, был уверен — в этой квартире моих брюк и куртки нету. Более того, нету и моего пакета с содержимым. Да Бог с ним, с пакетом!..

Я накинул Розочкину крылатку и поспешил во двор.

День был великолепным! Солнце стояло в проеме двух темно-серых, почти темно-синих многоэтажек, и весь дворик утопал в дыхании синевы. Нет-нет, я не оговорился, именно в дыхании, так казалось потому, что, соприкасаясь с тенью, лучи как бы вскипали на слюдянисто-синей корочке снега, и он, мерцая, истекал синевой, которая равномерно и медленно колебалась. Эманация синевы была настолько сильной, что дворик стоял в ней, как в воде.

Я нисколько не удивился, что затрапезный туалет внутри был достаточно чистым и удобным. Я вообще уже привык, что там, где Розочка, все не так уж плохо. Единственное, что подействовало удручающе, — использованные разовые шприцы, повсюду разбросанные: и под ногами, и в ведре, и даже в ящичке для бумаги. Меня даже стошнило от них.

Наша медицина пошла по неправильному пути. Пилы, скальпели, молотки, сверла, ножницы, щипцы, шприцы, дозаторы, амортизаторы и так далее, и так далее (я уже не говорю о специальных столах и креслах) — все эти предметы как-то не вяжутся с понятием врачевания. Все они, может быть, и уместны в застенках нелюдей, но уж никак не в операционных. Наши хирурги (я, конечно, перед ними снимаю шляпу, которой у меня нет) не виноваты — таков уровень медицины. Но все же они больше походят на мясников, чем на врачевателей. Однако мясники имеют дело мы знаем с чем, а хирурги — с живым человеком, сотворенным по Божьему подобию.

В будущем медицина будет иной, она пойдет путем Иисуса Христа. Никаких тебе скальпелей — ничего… Войдет врач в операционную и прежде всяких операций с душой больного встретится, если узнают они друг друга, почувствуют взаимную боль, стало быть, врачевание уже началось, стало быть, началось взаимопроникновение… Потому что альфа и омега здоровья человека не в теле — в душе. Есть душа — есть человек, нет души — нет человека.

А на улице было так хорошо, так здорово: воздух чистый, свежий; солнце яркое, греющее; небо синее, бездонное; а жизнь моя одна-единственная, которую я хотел бы прожить вместе с Розочкой, только с нею. Сейчас пошли бы в какое-нибудь кафе, посидели, поели пирожных. Или в какой-нибудь зверинец пошли — я люблю смотреть на животных, когда они еще беспечально-маленькие, игривые. А нет, так погуляли бы по Москве: в городской парк зашли бы на какие-нибудь аттракционы или в кино, да мало ли?!

Нет, невозможно все это. Рядом, а несбыточно, подумал я вдруг с такой неизбывной горечью, что черная дощечка над дверью с рисунком черепа привела в бешенство.

Я сорвал ее, несколько раз ударил о косяк, а потом пошел и приколол к туалету тем самым гвоздем, на котором она висела. Удивительное сооружение, дощечка вписалась в него так гармонично, словно всегда там и была. Все эти разбитые подносы, шахматные доски, обломки шифера есть не что иное, как лепты (и «моя» черная дощечка тоже); лепты бессильного гнева. Я ухмыльнулся (внес свою лепту) и даже повеселел немного. Что ни говорите, а если человек знает, что он не один неудачник, а один из многих, кому не повезло, то ему как-то уютнее на душе. Почему? Весьма и весьма любопытный вопрос!

Я вернулся в апартаменты. Стараясь сохранить в себе уличную свежесть, по пояс умылся, попил воды из-под крана (такой родниково холодной никогда не было в нашем общежитии) и вновь, надев крылатку, уселся у окна.

Мне была видна подтаивающая тропинка, бегущая к арке, и большая часть арки. И еще вполне очистившийся от снега тротуар, идущий параллельно тропинке на некотором расстоянии от нее, а потом резко отходящий влево к следующему выходу на соседнюю улицу. В пределах видимости из окна тротуар был достаточно людным, и порой казалось, что прохожие спешат не на соседнюю улицу, а на какое-то собрание за нашим домом.

Итак, почему человеку уютнее на душе, если он знает, что многим не повезло и он всего лишь один из многих?

Я решил докопаться до истины и, по-моему, более, чем кто-либо, смел надеяться на успех. В самом деле, всю ночь трястись в поезде для того, чтобы в конце концов оказаться у этого крестовидного окна, без штанов, притом в полнейшем неведении, где та, к которой приехал, и где находишься ты, который приехал?! Согласитесь, в моем положении есть нечто такое, что выделяет меня среди себе подобных. И выделяет настолько, что в этом отношении уже можно говорить обо мне как о выдающемся человеке. И как всякому выдающемуся, мне тоже, разумеется, есть что сказать себе подобным.

И тут я представил, что прохожие, спешащие на соседнюю улицу, действительно собираются за нашим домом на собрание, на котором гвоздь программы — мое поучительное выступление.

Вначале я появляюсь в толпе инкогнито, присматриваюсь — народ в основном большеротый, неуравновешенный, так сказать, «фронтовики», причем многие моего возраста. Меня охватывает сомнение — возможно ли, чтобы я был среди них самым выдающимся и пользовался неоспоримым авторитетом?!

Вдруг почувствовал, что не дорожу своей выдающностью и готов, при случае, уступить ее любому… На какое-то мгновение даже представилось, как я уже передаю свои лавры — слегка лысоватый, но по-настоящему большеротый цезарион наклоняет голову, и я, сняв свой лавровый венок, медленно и торжественно возлагаю его… И как только… так сразу ныряю в толпу и, живо работая руками и ногами, стараюсь отдалиться от нового цезариона, насколько возможно. Теперь это уже больше похоже на игру в пятнашки. Однако… Я уже вновь инкогнито. То там, то сям прислушиваюсь к разговорам публики.

— Ушла жена?.. Тут у всех ушла жена. Подумаешь, несчастный! А, она увезла с собою всю мебель, включая холодильник и телевизор?

Несчастному нечего сказать, потому что не такой уж он несчастный. Зато выныривает другой, еще более небритый и нечесаный.

— Моя паскуда (он грязно ругается) увезла с собою всю мебель, включая холодильник и телевизор.

Нечесаный стоит подбоченясь, расставив ноги и выпятив живот. Одежда на нем какая-то пожеванно-лохматая, а лицо лохмато-пожеванное. Мне кажется, что этот горемыка непобедим.

Но толпа отнюдь не спешила отдавать ему пальму первенства.

— Подумаешь, горемыка, — все у него увезли! А после того, как увезли, он собственноручно дал своей жене кругленькую сумму на первоочередное оформление дел, связанных с учебой или трудоустройством на новом месте?..

Горемыку оттеснили. Появился субъект уже совершенно лохматый, с маленькими и необоснованно колючими глазками.

— Я, я такой! — теряя равновесие, изрек он (его встряхнули, помогли устоять на ногах, но от этого субъект как будто еще больше взлохматился). Я не да-авал, но она сама взя-ала кругленькую су-умму, — валясь набок, пролепетал он заплетающимся языком.

Кудлато-заросший, он наводил ужас и вызывал отвращение. По-моему, этот спившийся и опустившийся тип уже не может подлежать никакой «реставрации», а потому он вполне более выдающийся, чем я, — неожиданно мелькнула мысль, что где-то там, в моих фантазиях, крутнется нужное колесико и надежда исполнится.

Увы, толпа и на этот раз не подумала уступать.

— Эка невидаль!.. А после кругленькой суммы… доводилось ли тебе ездить в гости к своей жене? И если доводилось — оставался ли в одних кальсонах? Причем в чужом городе, в неизвестной, чужой квартире?!

Я бежал, незаметно, но все же… Потом опять уселся у окна с крестовидной рамой, чтобы уже окончательно подготовиться к своему поучительному выступлению.

И вот я стою на возвышении дворовой площадки, передо мною лица — лица! Мне как будто уже доводилось их видеть — мужские страждущие лица.

— Дорогие сограждане! Ото всех ли от вас ушла жена? Отвечайте: да нет.

— Да-а! — выдохнуло многоголосое общество, да так дружно, что площадка задрожала, словно рядом проехал танк.

Многие в обществе, козыряя своей осведомленностью, что я — это тот самый выдающийся молодой человек, в качестве доказательства стали показывать пальцами на мои финские кальсоны, отчетливо выглядывающие из-под короткой Розочкиной накидки. Я почувствовал уверенность в себе и окрыленность.

— Дорогие соотечественники! Приходилось ли вам задумываться, почему на душе уютнее, когда знаешь, что от многих жена ушла и ты всего лишь один из многих?

Посыпались пословицы, как бы отвечающие на вопрос:

— «На миру и смерть красна!», «За компанию и жид удавился!»…

— Все это так, но не совсем, — перебил я. — Посмотрите, сколь много нас, от которых жена ушла! А если бы мы собрались все, со всех городов и весей России, — нам не хватило бы места здесь, разве что на Красной площади! А если бы сюда еще и бывшие жены пришли, то и площади не хватило бы! Получилась бы грандиозная манифестация…

Только на долю секунды я позволил себе развлечься и сразу же увидел ровные шеренги жен, которые ушли от своих мужей как от несознательных элементов. Я увидел их в футболках физкультурниц пятидесятых годов, с гордо поднятыми бюстами легкоатлеток, твердо марширующих возле Мавзолея.

Мне захотелось, чтобы и их мужья были спортсменами из общества «Трудовые резервы», которые в четкости маршировки и исполнения монументальных живых фигур нисколько бы не уступали, а даже превосходили бы своих жен. Увы, никакой четкости я не сумел добиться у этих тюх-матюх даже своим, казалось бы изощренным, воображением.

И сразу — необъятные поля России, снежная круговерть и толпы, толпы каких-то деклассированных элементов, то есть оставленных женами мужей, которые плетутся в онучах неведомо куда и своей полной деморализацией и лохмотьями напоминают разгромленных фашистских захватчиков, откликающихся на всякую подачку хлеба восторженным: «Гитлер — капут!.. Капут!.. Капут!..»

«При чем тут капут?!» — досадую я на свое неудавшееся развлечение, и в мгновение ока уже вновь стою на возвышении дворовой площадки и, словно бы и не прерывался, продолжаю поучительную речь:

— Нет-нет, не по схемам названных пословиц мы вдруг чувствуем душевный уют (смерть есть смерть, хоть на миру, хоть за компанию), а потому, что на уровне подкорки осознаем — раз ты один из многих, то уже не может быть и речи о твоем невезении (неудачники единичны), скорее здесь надо вести речь о твоей избранности. Да-да, избранности. А избранные — это лучшие, а у лучших только одно должно быть на уме — как облегчить жизнь ближнему, да и дальнему? Вот ушла жена, ну ушла, что теперь?.. Биться головой о стену?! Рвать на груди рубашку и, рыдая, кататься по полу?! Или, пуще того, впасть в озлобление и месть?! И ни то, и ни другое. Осознавая свою избранность, ты должен, в конце концов, почувствовать тихую радость оттого, что она ушла. То есть оттого, что теперь, когда ты не обременяешь ее своим присутствием, ей много легче, а стало быть, ты добился-таки своего и облегчил ей жизнь. Более того, отныне это твоя святая обязанность — во всем споспешествовать ей и на первый же ее зов неизменно являться с помощью…

Я осекся. Осекся не потому, что иссяк и мне больше нечего было сказать. А потому, что толпа, внимающая мне, неожиданно для меня (я не уловил той роковой минуты) превратилась в одно единое существо, нечесаное и угрюмое и какое-то уж очень первобытно-дремучее. Именно из-за его дремучести и осекся. Да-да, я вдруг почувствовал, что толпа не понимает меня, что я для нее варвар и, как с варваром, она сейчас разделается со мной — ждет лишь удобного момента…

 

Глава 35

И снова я у сторожевого окна. На этот раз почувствовал нестерпимый голод, наверное, я понервничал, произнося свою речь?! А день ушел. Во всяком случае, в нашем дворе уже ощущались сумерки — кое-где в окнах зажглись огни.

Я посмотрел на арку и на основательно подтаявшую тропку, точнее, подтаявший грязно-пятнистый снег, который казался взрыхленным. И сейчас же вспомнился люмпен-интеллигент, его волосатые, словно покрытые мехом, руки и железный, сотрясающий купе стук. Еще, кажется, не пережил ужаса, который повторился в памяти, а новый стук, тихий и робкий, буквально сбросил меня со стула.

— Роза, Розочка!

— Нет, это не Розочка и даже не Лилия, это собственной персоной Катрин! — отрапортовала соседка (я узнал ее по голосу, в котором, несмотря на веселую приподнятость, ощущалась готовность к агрессии, так хорошо запомнившаяся утром).

— Юра, Юрок, заходи, — слегка растягивая слова, позвала Катрин и, включив свет, выглянула в сени.

Я еще толком не рассмотрел эту самую Катрин в черной замшевой куртке и мужском черном берете с красным треугольником у виска (по-моему, берет морского пехотинца), а в прихожую уже вошел молодой человек моего роста, но по возрасту, пожалуй, помладше — кучерявый, розовощекий (ну прямо кровь с молоком!), голубоглазый брюнет. Даже и гадать не надо было — спортсмен, какой-нибудь самбист или каратист. Единственный недостаток — нос, в переносице толстый, напоминающий сосиску. А так — парень хоть куда! Только взглянул — сразу понял, что он и есть тот самый хитренький крысавчик.

Неудобно, конечно, подозревать, но одежда на нем задела за живое, мне даже в какой-то момент нехорошо стало. Темно-коричневая турецкая кожанка точь-в-точь как у меня. Джинсы — темно-синие, новые, в общем, и здесь попадание в яблочко… На кожанке «молния» расстегнута до пупка — видно, что она маленько тесновата в плечах. Еще бы — бугры мышц, словно отдельно живые, подрагивая, катаются под тельняшкой.

Может, я и не прав, но мне расхотелось смотреть на него.

— Юрок, знакомься, Розочкин муж! — сказала Катрин в своей манере, растягивая слова, и вдруг ни с того ни с сего захохотала, запрокинув голову.

Ее хохот (диковатый и необъяснимый) привел меня в замешательство. Юрок подмигнул мне и, пожимая руку, шепнул (в нос ударило тяжелым винным перегаром):

— Травки накурилась, а твоей бабы не видел, не знаю твоей вообще!

Ложь! Наглая, беспардонная!.. Я по глазам заметил — зрачки задергались, словно он отсчитывал что-то невидимое. Я отвернулся.

— Чего шепчетесь? — рассердилась Катрин.

Я глянул и обомлел. И вовсе не оттого, что она была большеротой и некрасивой (вот уж в ком легче простого узнавалась «фронтовичка», тем более в берете морского пехотинца). Нет-нет, не берет и не стареющая на корню молодость поразили воображение — меня поразил английский красный шарф, который я увидел на шее Катрин.

— Чего уставился, чего выпятил свои зенки?! — возмутилась Катрин, запихивая под куртку слишком уж наглядно выбившийся наружу шарф из королевского мохера.

— Да так, ничего… Просто он тебе очень идет, этот английский шарф. Наверное, пришлось за него хорошо заплатить?! — сказал безо всякого умысла и не думал ехидничать, тем более намекать на толстые обстоятельства.

Катрин рассвирепела, едва не бросилась на меня:

— А ты кто такой?! Почему ты здесь?! Кто тебе дал право сидеть в моей квартире?!

Когда я сказал, что жду жену, что она ушла в моей одежде и у меня нет никакой возможности покинуть квартиру, пока она не вернется, Юрок, потоптавшись у двери, тихо вышел на улицу. А Катрин закатила настоящую истерику, стала бегать по комнатам, зачем-то заглядывать под кровати, стащила с нашей постели простыни и наволочку. И всякий раз, пробегая мимо меня, кричала, что Розочка уехала домой, в Крым. Но пусть она не думает, такая-сякая, что на нее управы нет, что чужими вещами она откупится. У матери Катрин остался ее паспорт, и они через милицию еще устроят ей привод!

Слово «привод» добило меня, я впал в прострацию. Во всяком случае, перестал слышать беготню и крики. Я стоял и смотрел в окно, как с каждой секундой все больше и больше смеркалось и все больше и больше зажигалось окон в огромном доме напротив.

Пришел в себя, когда меня толкнули в плечо:

— Где Юрок?

Не дожидаясь ответа, Катрин выбежала на улицу вместе с простынями.

Продолжая смотреть на залитые светом окна, я теперь не видел их. Я прокручивал в сознании услышанное, а точнее, оно само прокручивалось, и пришел к выводу, что в эту квартиру Розочка не вернется. Она наверняка уехала, и причиною — я, моя одежда, которую она, очевидно, вынуждена была обменять на свою, отданную под залог ростовщице, матери Катрин. Ведь не случайно же Розочка встречала меня в халате на голое тело?! Да-да, такое не бывает случайным. Я представил весь ужас положения, в которое она попала, и мне стало больно за нее (когда по-настоящему бедствуешь — на все пойдешь). А потом, стесняясь встречи со мной, точнее, объяснений, которые и объяснять-то неловко, она взяла и уехала. Уж кто-кто, а Розочка знала, что ее Митя не промах, что ее Митенька что-нибудь придумает и не в пример ей выпутается. Какая все же она молодец! Мое сердце пролилось теплом благодарности к Розочке. Разрубила гордиев узел и — до свидания!.. Это просто счастье, что я приехал в Москву в новой одежде и Розочка смогла беспрепятственно выменять на нее свою.

Я услышал шум в сенях и говор. Вернулись Юрок и Катрин со стопочкой чистого постельного белья. Не обращая на меня внимания, прошли в комнату. Потом, уже без белья, вернулась Катрин, подошла к окну и бросила какую-то книжицу на подоконник.

— Маман сказала, что Розочка просила отдать тебе.

Книжица оказалась паспортом, я открыл его — Слезкина Роза Федоровна. Стараясь не выдавать своих чувств, спросил:

— Она заплатила все свои долги?

— Все, — ответила Катрин. — Тебя облапошила и заплатила.

Мы многозначительно посмотрели друг на друга.

— Она уехала в Крым — куда именно?

Катрин, слегка приподняв брови, усмехнулась, и я в ответ, наверное, ухмыльнулся. Во всяком случае, выдержал ее взгляд.

— В Черноморск, — сказала Катрин и пояснила: — В семидесяти километрах от Евпатории, только севернее.

Пряча в карман сорочки Розочкин паспорт, я нарочно порассуждал вслух о Черноморске, мол, никогда не думал, что такой город в действительности существует. Дескать, всегда считал его не более чем плодом воображения Ильфа и Петрова, и вот на тебе…

Не знаю, какое впечатление произвели мои рассуждения на Катрин, но она вдруг предложила остаться переночевать.

— А что, уже пора идти? — сказал я и, натянув Розочкину кепку и поправив на плечах ее накидку, направился к двери.

Внезапно Катрин преградила дорогу:

— Ты что?.. В самом деле ее так… любишь?! И никаких объяснений, и никакой злости?!

В ответ я ничего не сказал. Честно говоря, я даже не понял, о чем она. Мне показалось, что она опять на грани истерики.

Я молча вышел и осторожно затворил рычащую дверь. Потом так же осторожно, чтобы не запутаться в проводах, прошел через сени и вышел на улицу.

Во дворике было достаточно светло, я направился к арке и, пока шел по тропке, чувствовал, что из окна на меня смотрит Катрин. Смотрит недобро, но ее тяжелый взгляд не мешал мне, а наоборот, веселил и придавал легкость шагу. Я был уверен, что Катрин завидовала мне в чем-то для нее очень важном, настолько важном, что она хотела бы оказаться на моем месте.

За аркой я немного постоял, обдумывая, куда идти, и решил, что надо ехать на железнодорожный вокзал, возвращаться домой. Розочкин муж должен быть материально обеспеченным прежде всего для того, чтобы она могла отдохнуть возле него от своей ужасающей нищеты.

 

Глава 36

Домой я приехал в шесть часов утра. Ехал в плацкартном на второй полке. Пассажиров было — под завязку! Некоторым даже одеял не хватило. Я, например, свое отдал бабке с нижней полки, которая по причине больных ног все откладывала сходить к проводнику, а когда сходила — одеял уже не было.

Бабка ездила к сыну. Он окончил при Московском экспериментальном ювелирном заводе ремесленное училище (стал классным гранильщиком алмазов), а его жена учится в медтехникуме (этот факт меня тронул до глубины души). И вот, поженившись, они мыкаются, потому что его не пускают к ней в общежитие (женское), а ее — к нему (его общежитие на территории завода, и все они, гранильщики, живут в нем под охраной, как в тюрьме).

Меня до того расстроил рассказ, что уже ночью, отдыхая под крылаткой, я несколько раз просыпался весь в слезах. Мне снились какие-то вооруженные люди кавказской национальности, которые, стоя у железных ворот, никак не пускали меня к Розочке, а ее — ко мне.

— Ро-озочка! — со всхлипом кричал я.

— Ми-итенька! — не менее горестно отзывалась она.

И я в слезах просыпался.

Если бы не одно маленькое происшествие, никто никогда бы не догадался, что я ехал в одних кальсонах — без штанов. Подвел меня проводник, его близорукость и еще наше ужасное время, рождающее преступные фантазии.

Когда мы уже приехали и я нес огромную бабкину сумку матрасного цвета (помогал ей выйти из вагона), на меня в тамбуре неожиданно напал проводник.

— Ах ты, хамье, вор! — заорал он и начал сдирать с меня крылатку.

Он решил, что я в одеяле из подотчетного ему имущества. Пришлось сказать, что это не я… а у меня штаны украли. И не только сказать, но и продемонстрировать их убедительное отсутствие.

В общежитии никто не среагировал на мою одежду, то есть никто не вспомнил, что я уезжал в меховой кепке, кожанке и так далее.

— А, это ты? — сказала Алина Спиридоновна спросонок и спокойно возвратилась на свой диван.

В моем наряде она не нашла ничего необычного. Как, впрочем, и жильцы нашего этажа. Когда я вышел на кухню (правда, вышел в старых суконных брюках, а на плечи накинул не Розочкину, а свою крылатку), никто и словом не обмолвился не только о моем одеянии, но даже и о поездке в Москву.

— Пожалуйста, возьми, — сказали мне на кухне и преподнесли целый кулек пирожков с творогом. — Сегодня родительская суббота.

Но самое поразительное, что и Двуносый никак не среагировал, что я в прежней одежде, а ведь новую приобретали вместе.

— Митя, молодец, что приехал! — сказал он обрадованно и вынес мою папку со стихами. — Сегодня санитарный день, времени с головкой, чтобы согласовать взаимовыгодный договор.

Он предложил совместный бизнес: с каждого проданного стихотворения ему на карман пятнадцать процентов от вырученной суммы. За что он обязуется:

1. Предоставить автору десятипроцентную ссуду в размере семисот долларов США сроком на весь текущий, тысяча девятьсот девяносто второй год.

2. Обеспечить автора соответствующей клиентурой и во время сделки столом за счет пивного бара.

3. Никогда не разглашать коммерческую тайну, связанную с данным договором.

Мне понравились условия… особенно ссуда, которая развязывала мне руки. Я сразу решил, что, подписав договор (Двуносый попросил составить его в двух экземплярах), немедленно отправлюсь на базар и на оставшиеся двести долларов приоденусь — дело было на следующий день по приезде из Москвы, в воскресенье, и я рассчитывал, что найду Визиря и куплю у него такие же, как и раньше, вещи. Да-да, в воскресенье я почему-то всегда рассчитывал на везение.

Однако Двуносый не отпустил меня. Спрятав договор, сказал, чтобы я немного разобрался со стихами, а он сбегает в казино и, если все будет нормально, вернется с покупателем.

Я посмотрел на рукопись, она была в порядке: стихи подобраны по темам, переложены закладками, единственное — я не знал, как определяться в цене. В самом деле, если стихи — товар, то должно быть какое-то объяснение, почему одно стихотворение оценивается в одну сумму, а другое — в другую. Я с горечью подумал: как жаль, что нет Розочки, она непременно надоумила бы, что делать… И в ту же секунду услышал (мысленно, конечно) ее ласково-снисходительный, несколько насмешливый голос — разумеется, не метражом оцениваются. Стихи — не жилплощадь. И не расстоянием от точки А, как по счетчику такси. Стихи следует оценивать наличием в них таланта, а он, талант, есть тайна, и тайна великая!

Ее лексикон озадачил лишь тем, что так выразиться мог только я сам, но именно моим лексиконом Розочка пренебрегала.

Я растерялся, мы с нею поменялись местами, она заняла мою сторону настоящие стихи бесценны. А я — ее: любое стихотворение можно исчислить в деньгах. Да-да, именно я пытался положить стихи в прокрустово ложе какого-то все объясняющего прейскуранта. Это было отвратительно, я уже хотел отказаться продавать стихи. И тут вспомнилось Розочкино обещание вернуться ко мне, если я стану пусть не богатым, но достаточно благосостоятельным.

«Я хочу, Митя, чтобы ты объединял в себе и поэта, и рыцаря, и еще… Да-да — спонсора-золотодобытчика! Лучше умереть с кожаным поясом с золотом, чем без портков под забором».

Вот это вот «без портков» буквально сразило меня. Под сердцем так заныло, так заболело, но я решил не сдаваться. Рассеянно глянул в окошко — в просвете деревьев спешил Двуносый. За ним в многоцветных спортивных куртках шли несколько человек, которые с каждым шагом Двуносого все более и более отставали…

— Ну, Митя, сам Толя Крез идет со своими приспешниками! — запыхавшись, сказал Двуносый и похлопал меня по плечу. — Смотри, не ударь в грязь лицом!.. О тебе по базару легенды распространяются, оказывается, ты — поэт всех угнетенных челночников и киоскеров, и даже больше…

— А что, разве они угнетены кем-нибудь? — искренне удивился я.

— Еще как угнетены! — отозвался Двуносый. — Вот такие, как Толя Крез, и есть наши первые угнетатели, — шепотом закончил он и, устраивая столик возле единственного окошка, попросил меня и Тутатхамона выйти на улицу встретить гостей.

Мы вышли. Я положил папку со стихами в капюшон, чтобы она не мешала мне прятать руки под крылаткой, но из-за того, что подушка скомкалась, сбилась в комок, папка встала торчмя назад, и я никак не мог поправить ее, то есть утопить в капюшоне, чтобы она не выпала. Своей неуклюжестью я напоминал жука, лежащего на спине, который шевелит лапками, дергается, а ухватиться за что-нибудь спасительное не может. Вот так и я со своей папкой…

— Это что за чесоточник? — гнусаво спросил Толя Крез у Тутатхамона, по-лакейски услужливо приглашавшего всех пройти в пивной бар.

— А-а, это — этот, — ответил Тутатхамон и, открыв дверь, загородил меня, пропуская гостей внутрь центрального, директорского киоска.

Они прошли мимо, не замедляя шага. Первым — Крез, в красно-черной куртке на «молниях» и липучках, с посеребренными, точно дорожные знаки, полосками на рукавах. А следом — два сообщника в таких же фасонистых куртках, только зелено-фиолетовых. Разумеется, Толю Креза я сразу угадал. И не столько по положению главаря (первый), сколько по черной тряпочке на лице, закрывающей размазанный нос.

Гнусавость голоса, отчетливое отсутствие носа под повязкой вызвали до того неприятные ассоциации, что я вынужден был отбежать за угол.

Приношу самые искренние извинения, но у меня с детства аллергия на всякие физические уродства. Видит Бог, это выше моих сил. Причем реакция непредсказуема, иногда в одной и той же ситуации плыву, а иногда — камнем на дно. Из-за этого в начальной школе меня даже били, принимая за симулянта. Виною всему неожиданность, то есть если я успевал настроиться — никакой аллергии, а уж если нет, то наказывать было бесполезно.

За мной прибежал Тутатхамон, буквально затащил в киоск. И кстати, благодаря ему я без всяких усилий пересилил аллергию. А все потому, что настроился: будто я — не я, а«…это — этот», «чесоточник». А тут еще, когда вошли, Толя Крез подозвал меня. То есть не подозвал, а, увидев, вслух удивился:

— А-а, это — этот?!

При моем настрое его удивление прозвучало как оклик по имени. Я подошел к столику. Двуносый засуетился, пригласил сесть, познакомиться с Толей Крезом. Но я не сел. Вначале почесал себе шею (почесал в удовольствие, блаженно высунув язык), а потом руку, внутреннюю сторону — от запястья до локтя (сладостно длинным расчесыванием до крови).

— А-а, обиделся, — ухмыльнулся Толя Крез.

Глаза его, черные, блестящие, вдруг потускнели, словно бы от какого-то внутреннего сопереживания.

— Бывает, бывает, по себе знаю, — сказал он раздумчиво и на какое-то время как будто позабыл и обо мне, и о Двуносом, пристально посмотрел в окошко.

Между прочим, сразу, как только увидел Толю Креза, у меня мелькнула мысль: почему черная тряпочка, закрывающая нос, точнее, его отсутствие, не сползает ему на рот? Теперь ответ был ясен: две тесемки он завязывал на затылке поверх ушей, а две другие — снизу, почти на шее. Однако главным ограничителем была верхняя губа, которая своим выворотом так высоко приподнималась в изгибе, что не только задерживала повязку, но и придавала лицу какую-то опущенную курносость. К тому же она как бы перекликалась с чубом-площадкой, нависшим таким же изгибом над покатым лбом, веснушки которого, кстати, продолжались и на медно-красных волосах.

— Ну что… насмотрелся, поэт? Или ты — чесоточник? — спросил Толя Крез, и глаза его как-то так проникающе заблестели, что я немного оробел почувствовал злой и острый ум, который уже потому беспощаден, что и себя не жалеет.

— Нет, я не чесоточник, я — поэт, — сказал я и уже решил сесть на табуретку, предложенную Двуносым, но Толя Крез опередил, встал, уступил свою.

Вытащив из капюшона папку и положив ее на стол, он сказал, что у него появились сомнения, что я — поэт. И он устроит мне в некотором роде поэтическое состязание в Блуа.

— Я всеми принят, изгнан отовсюду! — гнусаво по голосу (скажем так) и приподнято по настроению продекламировал он строку Франсуа Вийона как раз из «Баллады поэтического состязания в Блуа».

Его эрудиция (по существу, объяснимая — поэт Вийон был не в ладах с законом) поразила и насторожила — смотри, какие проходимцы пошли… оберут тебя и тебя же извиняться заставят!.. Я ответил ему тоже Вийоном, восьмистишием из «Баллады истин наизнанку».

Мы вкус находим только в сене И отдыхаем средь забот, Смеемся мы лишь от мучений, И цену деньгам знает мот. Кто любит солнце? Только крот. Лишь праведник глядит лукаво, Красоткам нравится урод, И лишь влюбленный мыслит здраво.

Двуносый, все это время с живым интересом поглядывавший то на меня, то на Толю Креза, после чтения восьмистишия вдруг как-то сразу очень сильно заскучал и, неизвестно чем озаботясь, смотрелся совершенно отсутствующим.

— Браво! — хлопая в ладоши, льстиво сказал Толя и засмеялся, обнажив из-под тряпочки устрашающее количество золотых зубов.

Не буду скрывать, нутром я вздрогнул. Чего стоит одна только прогнусавленная лесть?! А тут еще — огненная медь волос и огненные слитки золотых зубов, увы, не под черной пастью сифилитика, нет — под «черным квадратом» бездны.

В общем, меня не спасла моя эрудированность, напротив, она усугубила мое положение. Толя Крез сказал, что чья-то (да-да — чья-то) начитанная память вызывает у него уже не сомнения, а законные подозрения, да-да, что я не тот, за кого себя выдаю. И вполне возможно, я уже давно торгую чужими «нетленками», а потому должен в течение получаса написать стихотворение на заданную тему, чтобы развеять его естественные подозрения. Он тут же дал тему: обращение одного поэта к другому, монолог, который надо начинать со строки:

Эй ты, поэт, невольник чести…

Я посмотрел на Двуносого, он пребывал все в том же отсутствующем состоянии, но теперь с отвисшей челюстью и отвлеченной улыбкой. Он словно бы застыл в созерцании чего-то необыкновенного, поражающего воображение. «Наверное, он ошарашен процентами от сделки, в которую втравил нас обоих», подумал я со злым ехидством, и мне захотелось сказать ему: «Что, Феофилактович, яйца ишо не отморозил?!» Но вместо этого я сел на табуретку, которую только что занимал Толя Крез, и, достав карандаш (ручки у меня не было), прямо на папке записал первую строку обращения одного поэта к другому. Конечно, я сразу понял, почему Толя уступил свое место. Сидя лицом к стойке бара, у которой приспешники попивали пиво, я находился под их наблюдением. А сам Толя постучал по часам (засек время) и, увлекая за руку ничего не понимающего Двуносого, вышел с ним на улицу. Они один за другим очень быстро прошли мимо окошка. Куда они, почему они, что они?.. — меня это не интересовало. Как не интересовали приспешники и Тутатхамон, все это время находившиеся в тени, а теперь громогласно обсуждающие, кто я, что я и зачем. Для меня было главным — поэт я или чесоточник? Я и думать не думал о торговле стихами. Но не зря тот день (пятое апреля) был воскресеньем, а в воскресенье я почему-то всегда бываю в выигрыше.

Тридцать минут пролетели мгновенно. Я это понял по возвращающимся шагам за окошком: бегущим — Двуносого и размеренно-широким — Толи Креза. Конечно, было обидно, только что настроился на настоящее, серьезное стихотворение увы, время истекло. Не знаю, что бы я делал, если бы не учился в Литинституте. Будучи студентом, я прошел столько «состязаний в Блуа», что в некотором роде овладел выигрышной техникой подобных состязаний.

Первое, с чего в них следовало начинать, — с задела. То есть в первые же пять минут следовало полностью выполнить заказ — сочинить необходимый опус, нисколько не заботясь о его качестве. И только потом, когда есть задел, можно попытаться сочинять что-то другое, по-настоящему серьезное.

У меня «потом» не было — тридцать минут пролетели мгновенно. Как говорится, только-только настроился — шаги… Вначале Двуносый заскочил в киоск, а следом и Толя Крез.

— Все-все, время вышло! — Красноречиво постучал пальцем по часам. — Ну как?! — Это уже к своим приспешникам.

Судя по их замешательству, время, отпущенное на стихотворение, не вышло, но я не стал уточнять… Зная, что в подобных ситуациях более самих стихов ценятся уверенность в себе, умение преподнести любой текст как факт божественного откровения, я несколько раз про себя прочел свой опус и сейчас же принял позу пророка, исключающего все мирское и преходящее. Я предчувствовал, что моя поза будет воспринята окружающими как хитрость утопающего. Тем более что и ответы приспешников настраивали на это. Один из них прямо сказал: «Если этот Митя — поэт, то я — Папа Римский».

Двуносый опять меня удивил. Оценив обстановку, он, очевидно, решил незаметно ретироваться. Для отвода глаз достал блокнот, начальнически что-то спросил у Тутатхамона, стоящего за стойкой, и тут же, на ходу пряча блокнот, нацелился покинуть киоск. Однако Толя Крез не дал — пригласил к столику.

— Эй ты, поэт, невольник чести!

Даже теряюсь, как сказать: приподнято прогнусавил Толя или — гнусавя, продекламировал? В любом случае проскальзывает насмешка, которой не было. Поэтому опускаю его «гнусавость».

— Пора вставать — Нью-Васюки! — прокричал он своим особенным голосом и, тряхнув меня за плечо, спросил: — Ну как стишочек?

— При чем тут Нью-Васюки, просто немного задумался, — невольно страшась его эрудиции, соврал я и с облегчением перевел разговор на стишочек, который уже давно написан и отпечатан в памяти. — Минуту внимания, — сказал я, вставая из-за стола. — Я привык читать стихи стоя, в том числе и свои.

— А я привык слушать — сидя, — самодовольно сказал Толя Крез, усаживаясь на мое, то есть на свое место.

И сразу тишина как бы упала. Я немножко выждал и…

Эй ты, поэт, невольник чести, ты в двадцать первый век идешь и, провалиться мне на месте, в суме ты рукопись несешь! Несешь потомкам — в лихолетье волочишь ноги еле-еле, чтоб в новеньком тысячелетье твои нетленки прозвенели! Эй ты, поэт, постой немного, возьми и мой бесценный груз. Пропой его в гостях у Бога, как я пропел в гостях у муз!

Концовка стихотворения была совершенно никудышной. Получалось, что поэт, идущий в третье тысячелетие, по сути, идет как бы на квартиру к Богу, причем как к коллеге, чтобы исполнить свои песни. Бог — коллега?! Больше не о чем говорить — приехали!

Закончив читать стихотворение, я медленно опустил руку, спрятал под крылаткой и чуть-чуть наклонил голову как бы в знак уважения ко всем слушателям. На самом деле мне было не до уважения, я ждал нападок со стороны Толи Креза. В свете его эрудированности мой опус не выдерживал никакой критики. И точно… Он попросил еще раз прочесть концовку. Я прочел — на грани обморока.

— А эти музы — они ведь женщины, — сказал Толя Крез с некой изобличительной интонацией.

Я согласился с ним, сказал, что к тому же они еще и древнегреческие богини, покровительницы наук и искусств. Каждую из девяти богинь я назвал по имени, чем вызвал у всех молчаливое изумление.

— Хорошо, еще раз — концовку, — приказал Толя Крез.

Я был почти уверен, что полностью он не позволит прочесть четверостишие, непременно остановит. И он остановил:

— Нет-нет, не «пропой», а «пропей его в гостях у Бога, Как я пропил в гостях у муз!».

Конечно, это было неожиданно, сообщники Толи пришли в восторг. Кстати, я тоже аплодировал, я радовался, что ошибся, — Толя Крез и не думал нападать на мое стихотворение. Оценивая Толину эрудицию и вообще его понимание поэзии, я слишком высоко ставил сети, а он прошел под ними.

Когда первая волна восторгов улеглась, голос подал бывший сантехник Тутатхамон:

— А рыжий-то, рыжий?! Дышит в тряпочку, а видал — голова! Золотая, башковитая, мыслительная — как у Ленина!

Откровенно говоря, заявление бывшего сантехника не содержало в себе ничего, кроме лести. Причем лести грубой, примитивной и однообразной, нечто подобное я уже слышал от него в адрес Двуносого. Тем не менее все, в том числе и Двуносый, весело смеясь, опять зааплодировали, дескать, ну и Тутатхамон-Тутатхамонище — скажет, как в лужу… А однако приятно — молодец Тутатхамон!

Я посмотрел на Толю Креза: черные глаза блестели, прямо полыхали электричеством. От природы красный, как медь, он буквально побурел от прилива чувственной крови. И задышал, задышал так сильно, что черная тряпочка на лице то надувалась, как парус, то опадала, прилепливалась к неровной вмятине носа, обнаруживала круглые ямочки ноздрей.

— Ну хватит, харэ! — прервал излияния восторгов Толя Крез и сказал, что пора делом заняться, ему нужны стихи о любви, он намерен опубликовать их под своим именем в какой-нибудь из новых местных газет для цензурного авторитета их фирмы.

Как только он сказал, что стихи должны быть о любви, его сообщники вместе с Тутатхамоном опустили головы, некоторое время избегая смотреть друг на друга, словно услышали от Толи Креза что-то совершенно уж неприличное. Двуносый, по обыкновению, неизвестно чем озаботился, стал недоступно отвлеченным.

— Ты что это — заскучал? — как-то нехорошо удивился Толя и призвал Двуносого вести торг, уж коли сам напросился.

— А чего его вести?! — вступился я и объяснил, что для хорошей публикации нужна подборка, шесть-семь стихотворений, а в подборке стихи дороже, потому что в ней должен сохраняться свой особый стиль автора, который по большому счету нельзя купить ни за какие деньги.

Я подобрал семь стихотворений, можно сказать, лучших из тех, что посвящал Розочке. Кроме того, «Обращение поэта к поэту» положил сверху как бесплатное приложение.

— Во как?! — удивился Толя. — И на сколько же баксов все это потянет?

— Ерунда, — сказал я. — Всего на тысячу.

И вновь, с внезапно отвисшей челюстью, Алексей Феофилактович заскучал, а любители пива у стойки враз поперхнулись, словно хватили неразведенного спирта.

Конечно, я загнул. Дело в том, что я подобрал свои лучшие стихи о любви, которые все до одного были посвящены Розочке. И вот когда я их уже отобрал и положил сверху так называемый бесплатный подарок-приложение, мне вдруг стало жалко продавать свои стихи, ведь в каждом из них была частичка моей искренней любви к Розочке.

Толя Крез очень внимательно посмотрел на меня своими черными блестящими глазами и неожиданно задумался, не хуже Двуносого впал в отсутствие.

Я закрыл папку и, глядя в окошко, стал завязывать тесемки.

— Погоди, не так скоро, — придержал меня очнувшийся Толя и спросил у Двуносого, а что он как посредник думает по этому поводу.

Что думал Двуносый, лично я так и не понял. Он очень длинно рассказывал, что я в прошлом руководитель областного литературного объединения; что у меня диплом «литературного работника», что я — автор поэтической рекламы, которая почти всю зиму украшала его киоски, и, наконец, что сам Филимон Пуплиевич купил у меня стихотворение за сто долларов.

— За сто? — коротко переспросил меня Толя Крез.

— Не совсем, — ответил я.

И объяснил, что в тот день я не продавал стихи. Просто маленько выпил и рассыпал рукопись со стихами, а ветром их подхватило и разметало. Лимоныч сам поднял стихотворение, прочел и заплатил за него пятьдесят долларов. Причем заплатил не мне, а Феофилактовичу. Потом стихотворение прочла спутница Лимоныча, красавица в кожаном пальто и бордовой чалме, сказал я и незнамо зачем уточнил, что на чалме у нее еще горел снег, так пламенно вспыхивал, аж ослеплял, как бриллианты…

Здесь Толя Крез опять задышал, задышал так сильно, как астматик, черная тряпочка то раздувалась, словно от внезапного гнева, то опадала, как бы истощившись.

Толя Крез молча пододвинул папку со стихами, взял восемь отобранных, положил перед собой. Так же молчком достал лопатник, положил его на листы со стихами, раскрыл, вынул пачку зеленых, неторопливо отсчитал семьсот пятьдесят долларов, подал Двуносому.

Двуносый явно машинально пересчитал и так же машинально согласился, что отсчитано семьсот пятьдесят долларов.

— Тысяча, тысяча баксов! — поправил Двуносого Толя Крез.

Я усмехнулся. Тогда он сказал, что поэту негоже слишком сильно любить «зеленые».

— Я согласен взять стихи назад, — сказал я без тени сожаления.

Он это почувствовал и, вставая из-за стола, объяснил, что двести пятьдесят долларов он вычел в пользу компании, которая отныне берет на себя обязательство защищать мои интересы перед всякими щипачами, то есть преступными элементами.

— Так, Фефелактыч? — спросил он Двуносого, протягивая руку для пожатия.

— Так-так, — с некоторой поспешностью ответил генеральный директор пивного бара и, чтобы уже совсем развеять всякие сомнения, добавил: — Без крыши — амба!

Толя Крез повернулся ко мне — есть претензии? Я ответил — никаких. А он свои снимет, когда опубликует подборку.

— Какую гарантию даешь стихам — месяц, два, три?..

— Моя гарантия стихам — вечность, — сказал я с чувством оскорбленного достоинства, потому что действительно оскорбился.

Толя Крез удовлетворенно хмыкнул и, кивнув приспешникам, неторопливо направился к двери.

Когда за окошком растаяли их шаги, я предложил Двуносому все семьсот пятьдесят долларов оставить себе в счет долга и процентов за посредничество. Разумеется, он обрадовался. Предложил отметить, послал Тутатхамона в ресторан казино за горячими блюдами. Я заказал зеленые щи с поджаренным луком, горячую баранину с петрушкой и кофе со сливками.

Пока ждали Тутатхамона, Алексей Феофилактович возбужденно ходил взад-вперед и, точно оракул, вещал, что я могу стать великим человеком, если займусь бизнесом. Потому что он заметил, и уже давно, что деньги пищат, но сами лезут в мой карман.

— Ты, Митя, грамотный. Ты можешь превзойти самого Филимона Пуплиевича, если чуть-чуть отойдешь от стихов и приблизишься к деньгам. Ты, Митя, не думай, что большие деньги достаются бесчестным людям, — никогда! Или — как исключение!

Он приблизился и заговорил шепотом, что еще совсем недавно он сам так глупо думал, но это не так — деньги льнут к честным людям, и сие есть тайна великая. (Опять мой лексикон и опять не в том направлении.)

Я не разделял оптимистических прогнозов Двуносого. После «состязания в Блуа» я продал уже не стихи, а как бы себя самого — в стихах. Во всяком случае, я не испытывал радостного возбуждения Двуносого. Я испытывал ужасное чувство опустошенности и обманутости. Единственное, что утешало: будь Розочка рядом, она была бы довольна.

Зеленые щи, баранина и кофе, которые принес Тутатхамон в специальных посудинах (то есть горячими, дымящимися), как-то очень сильно поразили меня своей обыденной настоящностью. Я даже незаметно для компаньонов, прежде ложки, опустил палец в щи. Впрочем, и щи, и баранина, и кофе — и тогда, и после — не произвели должного впечатления. В моих снах и галлюцинациях они были гораздо вкуснее, а главное — желаннее. И, увы, к этому нечего прибавить.

 

Глава 37

В своих прогнозах Двуносый не ошибся — я занялся бизнесом, и деньги, действительно как заговоренные, потекли в мои карманы.

Покупатели — вначале Лимоныч вместе с начальницей железнодорожных перевозок. Потом Толя Крез, оказывается, влюбленный в стюардессу, младшую сестру начальницы. И, наконец, Визирь, совладелец многих вещевых палаток на городских рынках, ухаживающий за старшей сестрой, тоже начальницей, но авиаперевозок, который после публикации якобы Толиных стихов «О любви» сам разыскал меня и заказал пьесу в двух действиях. Он требовал, чтобы в первом действии главный герой пьесы мюрид (чеченец по национальности — добрейший человек, кристально честный и весьма часто плачущий от всякого, даже своего, злого слова) влюбился бы в русскую блондинку Татьяну, надменную и жестокосердую, которая бы во втором действии перевоспиталась. То есть ответила бы доброму чеченцу взаимностью и, добровольно приняв ислам, уехала бы с ним из Москвы на житье-бытье в чеченские горы.

Когда я сказал, что не смогу написать подобную пьесу, потому что даже добрый мюрид никогда не влюбится в жестокосердую Татьяну, Визирь до того рассвирепел, что я думал, зарежет меня.

— Ладно, постараюсь, но не обещаю, — сказал я, чтобы смягчить Визиря. В конце концов, не все покупается за деньги!

В ответ он наугад взял у меня четырнадцать стихотворений и, не торгуясь, бросил на мою широкую кровать три тысячи долларов. Сумма, конечно, большая, но к тому времени в моем утюге, точно в сейфе, уже лежало свыше двадцати тысяч (среди денежных людей стало престижным похваляться моими стихами словно своими). Впрочем, наличие денег никаким образом не сказывалось на моей жизни. И тогда, чтобы как-то развлечь себя, я решил купить так называемый гоголевский костюм.

В воспоминаниях о Николае Васильевиче я читал, что в минуты особого восхищения собой (такие минуты бывают у каждого писателя, помните: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!») Николай Васильевич Гоголь любил одеваться в голубой костюм с искоркой.

Мне для этой цели понравился черный костюм с зеленоватым отливом — я купил его. Однако с тех пор, как я занялся продажей своих произведений, из-под моего пера выходила такая галиматья, что надевать костюм по его прямому назначению не представлялось никакой возможности. И тогда, чтобы не пропадать добру, я сам стал придумывать всякие поводы. Тем более костюм, белоснежная сорочка, зеленоватый галстук и черные туфли настолько сильно изменяли мой облик, что многие меня не узнавали. Я самому себе в общежитии казался каким-то инородным существом. А наши женщины на этаже даже умышленно избегали меня — чернушки стеснялись попадаться на глаза принцу.

И вот однажды (уж не знаю, по какому поводу) я решил пойти торговать стихами не в обычной своей крылатке, а в «гоголевском костюме». Только что я вошел в центральный киоск (по уговору с Двуносым я приходил торговать раз в неделю, по пятницам, в десять часов утра), смотрю, а там уже сидят несколько покупателей, ждут… Покупателей очень богатых, настроенных не торговаться, а брать стихи с лёта, то есть, пока я декламирую стихотворение, они, как на аукционе, дают за него кто больше. Таким образом мне уже приходилось продавать, цена накручивалась на стихотворение бешеная, в пять-десять раз больше первоначальной, а я ведь тоже не стеснялся, ставил первоначальную цену по высшей категории, как за «нью-классик», словом, чувствовал себя «поэтом от Фаберже». Итак, увидев покупателей, покупателей весьма и весьма состоятельных, я обрадовался, уже и руки мысленно потер в предвкушении солидной выручки. И что же?

Подвел меня Двуносый к «толям», так мысленно называл я богатых криминальных типов.

— Знакомьтесь, Митя Слезкин, выдающийся поэт современности! В детстве считался вундеркиндом, умножал быстрей калькулятора, — по обычной схеме представил меня Двуносый (на мой взгляд, ужасно глупой, но безошибочно действующей на покупателя в нужном ключе).

И тут произошло необычное: «толи» переглянулись и, вскочив со своих мест, стали душить нас, а в заключение, как бы на память, у каждого из нас оторвали воротники рубашек и вылили за шиворот по полной кружке пива. Двуносый, когда ему выливали, зачем-то хлопал себя по бедрам и подпрыгивал. А когда «толи» оставили нас на полу и не торопясь вышли на улицу, он бросился за ними. Что уж он говорил — не знаю, но вернулся расстроенным. Оказывается, в представлении «крезов» (тем более приезжих) мой словесный портрет выдающегося поэта современности не совпал с реальным. Двуносый Христом Богом просил, чтобы никогда больше я не приходил на торг стихами в черном костюме с зеленым отливом.

— Только в крылатке, только в крылатке! — заклинал он столь рьяно, что между нами даже возникла ссора.

— Зачем мне деньги? Зачем, если я живу как нищий, только что не под забором?!

Двуносый пообещал, что подыщет мне приватизированную квартиру. Дескать, действительно, пора мне жить по-человечески, но единственное условие — где бы я ни жил и как бы я ни жил, а на торги стихами должен приходить в крылатке. Его заинтересованность была понятна — пятнадцать процентов за посредничество иногда составляли довольно-таки кругленькую сумму. Если верить его словам, однажды оброненным, она равнялась двухнедельному доходу за пиво.

Впрочем, мои претензии («Зачем мне деньги?») были несостоятельны. Я отлично знал, что деньги нужны для Розочки. И вообще вся эта моя странная жизнь осуществлялась не более чем по ее наказу.

На следующий день на встречу с «толями» я пришел в крылатке. Разумеется, я знал — «Не искушай Господа Бога твоего». Но когда вошел и увидел, что криминальные элементы, точно участники Ялтинской конференции, встретили меня, как Верховного, аплодисментами, стоя, захотелось отомстить за вчерашнее, особенно «Уинстону Леонарду Спенсеру», который своим толстым задом порядком намял мои бока. Любому другому можно было бы и простить, но «Уинстону», лауреату Нобелевской премии по литературе, — никогда!.. Я доставал из папки самые неудачные стихи, но подавал их с таким апломбом, словно это были произведения светоча всего прогрессивного человечества. Я наворачивал на стихи такие сумасшедшие цены, что порою сам пугался. Однако все прошло без сучка, без задоринки — «Уинстон» тяжко крякал, но платил… и даже оставил на столе пять долларов чаевых.

В тот день Двуносый заработал пятьсот долларов, а я — около трех тысяч. Но я не понимал цены деньгам.

Однажды, отправляя деньги маме, заполнил извещение на пять тысяч рублей (тогда это составляло около ста долларов). Каково же было мое удивление, когда извещение не приняли, сославшись на запрет правительства — нельзя посылать более пятисот рублей. Господи, неужели я такой благосостоятельный?! Знала бы об этом Розочка!.. Чтобы поблагодарить Всевышнего, зашел в нашу действующую церковь апостола Филиппа и поставил перед всеми иконами самые дорогие, самые красивые свечи — с золотой спиралью. (Я не знал, что они венчальные, для меня было главным, что они — дорогие.)

Выйдя из церкви, подозвал нищих, чтобы подать милостыню. Один из самых убогих подгребся на каких-то палках вместо костылей — лицо женское, борода три волосины, а глаза голубые, ясные, как у младенца. (Остальные Божии люди застыли в некотором отдалении.)

— Чего тебе надобно, женишок?

Увидев мое удивление, он лукаво рассмеялся. Оказывается, подсмотрел, что перед всеми иконами я зажег венчальные свечи.

— Свадьба у тебя с небесами, — сказал он загадочно, и то первое, отталкивающее впечатление от его бабского лица прошло.

— Я хочу всем вам дать денег, — сказал я и протянул ему две сторублевки.

Лицо его сморщилось, заслезилось, словно бы вдруг я обидел его.

— А кто ты такой, может, деньги-то своровал, женишок, и через нас откупиться хочешь?

Почему он так сказал? Бог весть! Но другие нищие уже окружили нас, стали высказывать свое недовольство хромоногим, мол, что привередничаешь, бери, пока дают. Но он, не обращая внимания, продолжал смотреть на меня своими ясными младенческими глазами. Я тоже не оторвал взгляда, между нами словно мосток из души в душу наладился. Такого со мной еще никогда не случалось. Я и в прежние времена не очень-то любил врать, хотя приходилось, конечно. А тут такая радость охватила, что не надо врать. И я сказал, что я — поэт, и пояснил, чтобы понятней было:

— Стихи складываю, куплеты… И деньги не своровал, а стихами заработал. Хотел матери их послать, но не получилось.

Лицо его разгладилось, хромоногий радостно воссиял:

— Новый Пушкин!

Его утверждение развеселило. Вспомнилось литературное объединение, в котором за нового Пушкина надо было непременно платить мне наличными, а теперь, наоборот, я сам жаждал заплатить.

Хромоногий, словно бы услышал мои мысли, взял деньги. А уж за ним и другие Божии люди брали, и радовались, и славили Господа Бога, потому что ни с того ни с сего никакой обыкновенный человек не одарил бы их деньгами. Я и сам был в немалом удивлении, ведь для этого одаривания я вытащил из кармана тысячу четыреста рублей (не больше и не меньше) — ровно столько, чтобы каждому положить по две сотенные бумажки. Случайность, мелочь?! Возможно. Но я почему-то обратил внимание на эту случайность, на эту мелочь.

— Ты, женишок, и про нас куплеты сложи, про твоих первейших участников свадьбы! — все призывал и призывал хромоногий, и все смеялся, и радостно вытирал слезы, и наставлял, чтобы не откладывал, а сразу, только что вернусь домой, так бы и складывал про них куплеты.

Его наивность и умиление были столь непосредственны, что и я улыбался. А когда уходил, он, размахивая палками, вывалился следом на тротуар и закричал тонким, срывающимся на фальцет голосом:

— Свадьба, свадьба у тебя с небесами!

Это был перебор, пережим происходящего. Все внутри у меня сжалось от его пронзительного крика. Я ускорил шаг и, не оглядываясь, скрылся за угол.

— Эй, соотечественник! — услышал оклик у самого уха.

Оглянулся и едва не спрыгнул в кювет. Рядом со мной, в полуметре, катил рубиновый «мерседес», из бокового окна которого по пояс высовывался лысый молодой человек в желтой кожанке и с квадратным, точно клеймо, шрамом на лбу.

— На, возьми, родный, — протянул он мне какую-то красненькую бумажку.

«Десять рублей?!» — мысленно удивился я.

— Соотечественник, куда ехать, где базар? — спросил он так, словно был иностранцем.

— А на какой базар?

— Да мне по барабану, на какой!

— Как это?! — не понял я. — Есть базар новый, а есть старый.

— А я еще раз говорю — по барабану… Лишь бы базар!

Я показал, как проехать на старый, — он был ближе.

Машина, слегка присев, бесшумно рванула и вскоре исчезла за домами. Усмехнувшись, я положил деньги в карман, в котором еще минуту назад лежали сотни. Что ни говорите, а в своих прогнозах Двуносый не ошибся — деньги текли ко мне, как заговоренные.