Зинзивер

Слипенчук Виктор Трифонович

Часть ПЯТАЯ

 

 

Глава 38

Я сидел за настоящим двухтумбовым столом и смотрел в окно на площадь и дальше. Дальше… Над макушками деревьев виднелся красный окраек кремлевской стены, за ним белая, словно из сахара, Часовая башня. Еще был виден примыкающий к стене сад и старейший на новейшей Руси памятник вождю мирового пролетариата, возле которого Двуносый сотоварищи когда-то устраивал свой бизнес. Кстати, он не обманул и по весне не только нашел, но и помог приобрести трехкомнатную квартиру.

Я встал из-за стола и с видом человека, впервые попавшего в нее, взялся заново оглядывать. Увы, я никак не мог проникнуться сознанием, что являюсь единоличным собственником сих замечательных хором.

Раздельные ванная и туалет. Потолок подвесной, с зеркальными полосками — галогенные лампочки, точно глаза Аргуса. Раковина-тюльпан и ванна белее самого белого кафеля. Стены отделаны плиткой с беловатыми разводами. Пол в прихожей и на кухне — с подогревом. В туалете, кроме электронных часов и календаря, вмонтирован вентилятор, заправляющийся туалетной водой. Все краны и все приспособления, как, впрочем, и люстры, — импортные. Недавно зашел Двуносый — такой кухни он ни у кого не видел. Стиральная машина и холодильник — «Дженерал электрик». Микроволновка и посудомойка — «Бош». Плита — «Электролюкс». И все это в финской стенке из белого пластика. Я уж не говорю о паркете, о дверях и окнах-стеклопакетах, о рифленых обоях и арочке в коридоре. Словом, евроремонт обошелся в ту же сумму, что и квартира. А уж «мебеля»: шкаф-купе полностью зеркальный, стеллаж из пластика, диван-кровать и кресла итальянские, пузыристые, лежишь или сидишь будто в подушках. Да что там: живи — не хочу! Все комнаты меблировал, кроме кабинета. Двухтумбовый стол, о котором я уже говорил. Стул. Два гвоздика на стене (на них — крылатки, моя и Розочкина). И еще подушка и матрас на полу с двумя простынями. Матрас и комплект белья получил в подарок от администрации общежития — своего рода приданое. Помнится, приданому обрадовался. Положил на заднее сиденье такси — Алина Спиридоновна выбежала, поцеловала меня в щеку, расплакалась:

— Митенька, кого мы теперь будем оберегать и жалеть?! Ты-то был самый болезный, самый, не приведи Господи!..

Я тоже всхлипнул, глупая Алина Спиридоновна, а сердце у нее доброе. Добрее, чем у соседки Томы, — высунулась из окна в своей шахматной кофте и давай кричать:

— Митя, Митя… будет невтерпеж — возвращайся!

— Хорошо, хорошо — обязательно! — отозвался в ответ и побыстрее сел в такси, потому что на всех этажах окна пооткрывались и многие жильцы весьма громко стали интересоваться: — Это тот, который?! Смотри-кось, приоделся… на такси!.. (И так далее…)

Почему я обрадовался приданому, почему взял с собою дурацкий утюг, почему не выбросил на помойку крылатки? Самому невдомек. Ведь с августа месяца я уже не торговал ни стихами, ни пьесами — все продал подчистую. Даже кое-что из редакционных «залежей» подмел. Мое литературное имя настолько круто пошло в гору, что однажды я удосужился отдельной радиопередачи, в которой какой-то начинающий поэт сообщал о великих поэтических созвездиях Пушкин, Лермонтов, Тукай и, конечно, Слезкин!.. Впрочем, на «залежи» меня подвигнул литзаказ Толи Креза. Он по старой памяти попросил, чтобы я придумал нечто подобное детским комиксам — «Раскрась сам». Какое-нибудь грандиозное произведение с указаниями, о чем писать, а уж стихи он не хуже других изобразит. Я сразу вспомнил об оратории Незримого Инкогнито, но предупредил, что ее цена составит не менее десяти процентов от той суммы, в которую он оценивает свои стихи, потому что главная цена произведения — его стихи. Оценит Толя свой труд в двести тысяч, стало быть, двадцать тысяч долларов мои. А если в десять, то моя — тысяча. (Мне было наплевать, заплатит Крез за ораторию или нет — как говорится, задаром досталась.) Однако через неделю встретились (его телохранители меня доставили), он вытаскивает пятнадцать тысяч, я своим глазам не поверил, за свои кровные столько не получал, а тут!..

Я взял с него десять тысяч и попросил об одолжении: поговорить с шоферами, водителями-перегонщиками.

— Хочу покупать машины в Германии, разрешили беспошлинный ввоз… Здесь налажу перепродажу, потому что на «Дуэтах вождей» весь исписался, — нагло соврал я. (Теперь, вращаясь среди бизнесменов, я, как губка, впитывал их повадки и лексику.)

Толя помог мне не из-за пяти тысяч, которые я скостил за ораторию, он помог мне как поэт — поэту. Впрочем, к тому времени я уже многих «новых русских» оставил позади, так сказать, превзошел в бизнесе. Если кто думает, что у меня открылись какие-то сверхспособности, — ошибается. После встречи с нищими на церковной паперти, а в особенности после встречи с соотечественником, облагодетельствовавшим меня десяткой из окошка рубинового «Мерседеса», я действительно поверил в прорицание Двуносого, что деньги сами жаждут быть моими.

Для тех, кто хочет заняться бизнесом, — пусть прежде всего почувствуют уверенность, что как бы дело ни складывалось, а деньги в конце концов будут их.

Я первым в городе наладил торговлю иномарками, да и нашими легковушками тоже (западные немцы продавали их за бесценок). Другое дело, что я не афишировал себя. Поэт-бизнесмен, как и моложавый поэт, — звучит вульгарно. В бумагах и всюду всем заправлял Двуносый. Но сама идея совместного с немцами предприятия была моей. Денежное обеспечение тоже. Я рисковал всем, что имел, но — без сожаления. Я действительно был убежден, что в конце концов все деньги будут моими. Кроме того, благодаря риску я забывал о Розочке. То есть не забывал, но память о ней тускнела. И еще, подспудно я ощущал пропорциональную зависимость: чем больше у меня денег, тем меньше они могут понадобиться для Розочки.

Фантастика, но безработные люди как-то сами сорганизовались вокруг моих денег, и в течение двух месяцев мы круглосуточно перегоняли машины на двухпалубных прицепах от фирмы «Лантаг-Росс».

Фирма лопнула в середине сентября, но я уже передал ее Двуносому, точнее, продал. Мне надоели деньги ради денег. К тому времени у меня было уже более двухсот тысяч долларов наличными, не считая трех автомобилей для продажи. Впрочем, я сам себе надоел, деньги без Розочки не имели смысла, то есть их подспудный смысл, как я уже говорил, все более и более отдалял ее.

Уж не знаю за что, но вскоре Двуносого привлекли. Его фирму выставили на аукцион, и Феофилактович даже подумывал о продаже своего главного детища, летнего пивного бара, накрытого маскировочной сеткой и обнесенного красной кирпичной стеной, напоминающей кремлевскую. Стена привела меня в умиление. Бар без Двуносого и Двуносый без бара — близнецы-сироты.

— Сколько нужно, чтобы отстали, чтобы откупиться от завидущих людей?

— Семьдесят тысяч, — не моргнув глазом, выпалил он и тут же пояснил, что такая сумма ему нужна, чтобы выкупить в парке здание под ресторан. — За бесценок продается, городу наличка требуется…

И еще у него «зуб» на заброшенное здание старого универмага, которое третий год стоит с выбитыми окнами. Но его можно заполучить только через городскую управу. (В нашей области стало модным возвращать старые названия не только улицам, но и управлениям, зданиям и так далее.) Двуносый как рыба в воде купался в наступившем времени и своими кремлевскими стенами привносил в него какую-то свою неизъяснимую красоту.

— Хорошо, я дам тебе на пять тысяч больше, но с условием, что пятьдесят процентов дохода от ресторана будут моими.

Наверное, двадцать второе сентября 1992 года Алексей Феофилактович запомнил на всю жизнь — в этот день я дал ему (из рук в руки) семьдесят пять тысяч долларов. Дал без всяких расписок, без ничего. Впрочем, и я этот день запомнил. И вовсе не потому, что мне исполнилось двадцать четыре года. В этот день наконец-то пришла весточка от Розочки. Она поздравляла с днем рождения и сообщала крымский адрес, а в конце приписала — навеки твоя. (Это было что-то новое: пугающее и прекрасное.)

Да, двадцать второго сентября я был самым счастливым человеком. Отбил Розочке телеграмму со своим (именно своим, а не общежитским) адресом и извинился, что никаким образом не могу послать ей денег (Украина, став незалежной, не принимала денежные переводы). Предлагал всякие варианты встречи, но в конце концов она сама пусть решает…

И она решила. В двадцатых числах ноября (я как раз получил вторую повестку из военкомата) пришел вызов, всего два слова: приезжай, ждем.

После той, первой телеграммы меня несколько удивила сухость, но главное — меня ждали. Чтобы не усложнять дела, я купил за три тысячи долларов «белый» военный билет, в котором признавался инвалидом первой группы и освобождался от военной службы на все случаи жизни. Майор, военком, сказал мне, что где-то там в бумагах напишет мне косоглазие и отсутствие обеих конечностей.

Когда я ужаснулся: мол, зачем уж так?! — он резонно заметил:

— Повесткой безногого не вызовешь, а нарочному всегда можно сказать, что данный гражданин призывник на каких-нибудь водах, лечится.

 

Глава 39

Я прилетел в Симферополь в десятом часу. Самолет был практически пустым — жуткое зрелище, в огромном лайнере человек двадцать, не больше. У меня была сумка (через плечо), набитая всевозможными подарками, и отдельно — три бутылки армянского коньяка. Таможенник (это было не только необычно, но и дико) перевернул содержимое кверху дном, потом пробормотал, что из спиртного положено провозить только две бутылки. Он говорил на украинском, но так мямлил, что я его едва понимал. Мне показалось, что он нарочно мямлил. «Не понимаю — естественно, другая страна, зарубеж». Бутылку он забрал, а меня передал двум лоботрясам, которые учинили мне обыск по полной схеме, с пересчетом денег в портмоне. Благо Двуносый подсказал, чтобы доллары спрятал в кальсонах — под мышками бы нашли.

Выходил на улицу через коридор шоферов, наперебой предлагающих услуги во все города и веси Крыма.

На улице было солнечно, тихо — настоящее бабье лето. Даже не верилось, что на дворе декабрь. Водитель «Жигулей», взявшийся довезти меня до Черноморска, сказал, что почти весь ноябрь лежал снег. Да и все эти дни погода не баловала — ветер прямо-таки шквальный, и вот только сегодня…

Два часа от Симферополя до Черноморска пролетели незаметно. Я в основном думал о встрече с Розочкой. Но все же запомнилась дорога от Прибрежного до Евпатории — широкая и прямая, как взлетная полоса. А рядом, слева — изумрудное море, лениво вздыхающее, сонное и такое большое, что не хватало взгляда.

За Евпаторией ландшафт изменился — бурые холмы, серые отары овец, сочно-зеленые озими и лесополосы, полные сорочьих гнезд. Вот, пожалуй, все, что запомнилось.

Не знаю, может, море и погода на меня подействовали, а может, виною было мое состояние души, но, когда я увидел вросший в землю дом с отвалившейся штукатуркой, из-под которой виднелся желтый обломанный ракушечник, когда я увидел просевшую крышу, покрытую какой-то зеленоватой, поросшей мхом черепицей, я подумал, что попал не по адресу. Ветхость и запустение обескуражили. Я не мог представить, чтобы Розочка жила в столь неприглядном жилище. Однако улица и номер дома, выведенные на покосившемся фронтоне, не оставляли сомнений.

Я не поверил амбарному замку (сказался московский опыт), толкнул дверь. Она открылась, словно упала в яму, оставив на косяке петлю и замок. Окликая хозяев, спрыгнул в сени — ни звука. Нащупал входную дверь и вошел в хату (все-таки хату, изба и дом иные).

Непритязательность обстановки была соответствующей. Слева — окно, у окна — большой стол, накрытый вытертой клеенкой неопределенного цвета. На столе переносная двухконфорочная газовая плитка на четырех кирпичах, сбоку у стены большой газовый баллон. Справа — полутораспальная кровать на панцирной сетке. (В пору моего детства подобные кровати уже даже на селе выбрасывали.) Перина, покрытая покрывалом, и две подушки под кружевной накидкой. За кроватью и столом — голубая занавеска, перегораживающая пространство хаты. Занавеска была наполовину отодвинута, и в углу, между окон, я увидел икону Богородицы под стеклом, а под нею — огонек в блюдечке. Я тут же невольно совершил крестное знамение и ощутил, что скованность прошла — я не один в доме. Все еще не уверенный, что нахожусь у Розочки, осторожно ступил за занавеску, и, прежде разума, меня как бы опахнуло теплом Розочкиного дыхания. Я даже невольно засмеялся, что прежде разума угадал — здесь, здесь Розочка! Это уже потом я увидел на стене вырезки из журналов — принцесса Диана, принц Чарлз, мать Тереза и английская королева, — под которыми на куске холста сияла (именно сияла) вышитая стеклярусом надпись, ставшая мне уже родной: «Манчестер Сити».

Как и в прихожей, здесь тоже стоял стол, но накрытый не клеенкой, а свежей скатертью, причем настолько белоснежной и кружевной, что вслед ей все казалось белоснежным и воздушным. Два жестких стула и солдатская кровать под бордовым одеялом не принижали значения иконы с лампадкой. То ли виною было движение солнечных лучей сквозь тюлевые занавески, то ли сияющая надпись и белоснежность стола, но в этой части горницы царил какой-то особый, прямо-таки небесный порядок.

Я положил сумку сразу на два стула, а сам, не раздеваясь (снял только полусапожки), лег на кровать. И мне сразу стало так уютно и хорошо, словно я вернулся домой, к маме. Разумеется, я уснул. Ночь в поезде, толкотня в аэровокзале, перелет, такси — в общем, все собралось, и я уснул как младенец.

Проснулся от тихого, тонкого плача, который прерывался хриплыми, вполголоса, окриками Розочки:

— Ну хватит, уже набралась! Лучше шприц возьми, а то у меня руки дрожат, будто кур воровала.

Опять послышался плач, прерываемый тонким безутешным причитанием:

— Что ж ты делаешь, донюшка, родную мать заставляешь изничтожать тебя?! Господи, да что ж это такое?!

— Да тише ты, разбудишь… Изничтожа-ать…

Молчание, шорох, мягкий удар чего-то упавшего в ведро, внезапный щелчок отпущенного резинового жгута и длинный облегченный вздох.

Молчание. И снова едва сдерживаемый плач.

— Донюшка, ну и что они признали?..

— Медкомиссия?! А что они, мам, признают? — Розочка опять глубоко вздохнула и мягким ласковым голосом начала утешать мать.

Даже мне, хорошо знающему Розочку, трудно было представить, что это она еще минуту назад разговаривала с матерью окриками.

— Если им верить, мам, мне уж когда они обещали… а я вот она, живая и невредимая. Хочешь — станцую, а хочешь — стопочку налью.

Судя по скрипнувшим половицам и возгласу «опля!», она действительно исполнила какое-то па с пируэтом, после которого почти беззвучно рассмеялась. Я тоже едва не рассмеялся, настолько заразительным был для меня ее смех. По характерному звяканью стакана, а потом и не менее характерному бульканью содержимого угадал, что Розочка наполнила стакан спиртным.

— Ма, употреби.

— И употреблю, погоди чуток, — преодолевая всхлипывание, мать высморкалась, — сегодня не грех выпить, сегодня большой праздник — Введение во храм нашей Богородицы. Сегодня с утра лампадка теплится, и вишь, счастье — дорогой гость.

Мать встала с кровати, и по приблизившемуся скрипу половиц я почувствовал, что она вошла в горницу и, подойдя к иконке, перекрестилась и постояла, совершая внутреннюю молитву. Потом, уже в прихожей, употребив и крякнув, чем вызвала заливистый смех Розочки, сказала громко и немножко нараспев, словно бы упрашивая:

— Пресвятая Владычица наша, славься! Приснодева Мария, славься, славься!

Я замер, потому что опять услышал скрип половиц, точнее, я ничего не услышал, а почувствовал присутствие Розочки. Она какое-то время осторожно осматривала меня, а потом плюхнулась сверху, ничуть не заботясь, что я отдыхаю.

А дальше все закрутилось, завертелось и навсегда осталось в памяти: лучистая доброта Розочкиных глаз, непроглядная темень окон (спросонок я не мог поверить, что уже ночь) и дородность Раисы Максимовны, Розочкиной матери, которую, очевидно по тонкому плачу, представил под стать Розочке, худенькой и хрупкой, а на самом деле она весила не менее центнера. Всякий раз, когда я спрашивал Раису Максимовну, налить ли ей коньяку, она согласно кивала и просила (это была ее фирменная шутка) называть официально Брежневой. Розочка смеялась над ее склерозом — не Брежневой, а Горбачевой! На что мать отвечала, что в любом случае ей надо наливать полстакана.

 

Глава 40

В Черноморске мы с Розочкой прожили почти три месяца. То есть не в самом Черноморске — в Крыму. Вначале мы устроились в один из евпаторийских санаториев, потом — в ялтинский. Во всех санаториях Розочка каким-то образом входила в тесный контакт с лечащими врачами (обязательно мужчинами) и с приступом почечных или печеночных колик попадала в городскую больницу. Потом я навещал ее, давал денег, а через день уносил прямо-таки целые ящики-посылки с ампулами морфия.

Да, Розочка начала колоться… Да, приехав домой, устроилась в больницу с одной целью: всеми правдами и неправдами доставать наркотики. Да, на незаконные действия она подбила мать, которую тихо понизили в должности (из старшей медсестры перевели в няни), только чтобы не увольнять, — некогда лучшая работница, награжденная орденом «Знак Почета». (Кстати, портрет Раисы Максимовны, наверное, и поныне висит на позабытой всеми Доске почета лучших тружеников района.)

Да, и я, ее муж, стал соучастником Розочкиных преступных действий. Да, и я, по ее наущению, вначале помогал ей колоться, а потом и сам вводил себе морфин. (Здесь хочу заметить, что на меня он не оказал завлекающего действия — вместо эйфории мною овладевали приступы рвоты и сонливости. Я бросил колоться.)

Не буду отрицать, всюду я преступал закон в пользу Розочки. Более того, никогда по этому поводу не испытывал никаких угрызений совести, да что там… даже легкого сожаления не испытывал.

Дело в том, что к моему приезду Розочка уже болела сонмом всяких болезней. Но главное (я позже понял, что это главное) — вновь обострился хронический ми-е-ло-лей-коз (произнес по слогам, чтобы выговорить). Поначалу среди других болезней я выделил мочекаменную. Именно почечные колики подвигнули Розочку на употребление морфия. То есть во время приступов ей прописали морфин, раз, два… и — привыкла. Это же фантастика, когда твои страдания одним небольшим укольчиком превращаются в сладостный кайф. Видя эти ужасные почечные колики, я никакого внимания не обратил на обострение миелолейкоза. Да и что на него обращать, если этому ее миелолейкозу я когда-то спасибо сказал, потому что только благодаря ему (она сама меня уверяла) Розочка приехала в Москву и поступила в медучилище. Кроме того, после замужества она никогда не напоминала о нем. В общем, не обратил я внимания на эту самую болезнь и даже предлагал Розочке поехать на лечение в «западенский» Трускавец. И вдруг, после Ялты (мы уже возвращались домой, к Раисе Максимовне), она попросила меня еще раз остановиться в любом евпаторийском санатории или доме отдыха.

Мы остановились. У нее разболелись суставы, поднялась температура, но больше всего ей докучала потливость. (На симферопольском базаре я купил пять похожих на золоченые гильзы флаконов французских духов «Шанель».) Розочке едва хватало флакона на сутки. Я предположил, что у нее какой-нибудь грипп или обычная простуда. Но она жалостливо улыбнулась — «если бы?!». И стала тихо плакать… Впервые она плакала при мне, и впервые я чувствовал, что деньги — ничто!..

Конечно, я успокаивал ее, говорил: мы уже однажды были вместе, и ничего, миелолейкоз испугался, убежал и сейчас никуда не денется, убежит!.. Ей нравилось, что я ни во что не ставлю ее болезнь. И, уколовшись, уже засыпая, она пояснила, что в народе ее болезнь называют — рак крови. Для меня это было худшее из откровений.

Она уснула, я вышел на балкон. Сумрак электрических огней, дождь, гудки портовых буксиров и густая, с брызгами дробь капель по плетеной белой столешнице. Я сел в кресло-качалку, нисколько не заботясь о порывах сырого ветра и струйках воды, холодяще сбегающих за шиворот. Я был потрясен — она моя жена, мы жили вместе, я столько раз обнимал и целовал ее и ничего не знал о ее болезни. То есть я знал, но я не знал, что она смертельна. Миелолейкоз — рак крови! Никогда прежде я не ощущал такого близкого дыхания смерти. Мое сердце проваливалось — зачем деньги, благосостояние?.. Мне не хотелось жить. Я даже думал, стоя на балконе: вот было бы хорошо мне промокнуть и заболеть какой-нибудь двусторонней пневмонией.

Я вернулся в комнату совершенно озябшим и разбитым, но после горячей ванны и душа уснул мгновенно, а утром все тело буквально звенело от избытка энергии. Розочке тоже стало лучше, и мы, не задерживаясь, отправились в Черноморск. При въезде в поселок, на дорожном кольце, Розочка попросила таксиста завернуть направо, в сторону сельхозмагазина. Я думал, за какой-нибудь покупкой, но вместо этого Розочка рассчиталась с таксистом, и мы по росе и мокрому прошлогоднему будылью огородов пробрались к старому кладбищу и через пролом в заборе оказались на его территории.

Я ни в каком виде не люблю кладбищ. Я нес сумку и старался не отстать от Розочки. Бетонные памятники — серо-зеленые полированные плашки с проступающей мраморной крошкой, напоминающие полуразвернутые флаги. Вверху, как бы под наконечником, выдолбленное углубление — звездочка, залитая суриком. Ни дерева, ни деревца, ни даже кустика — редкие кресты, тоже каменные или бетонные.

Розочка подвела меня к бурой могилке, над которой, как и всюду, высилась полированная плашка.

— Вот видишь, здесь похоронен мой отец — Федор Николаевич Пурпурик, сказала Розочка и чуть-чуть отступила, давая место и мне постоять рядом. Твой тесть.

Она коротко засмеялась и тут же задумалась. Впрочем, это был не смех, а какой-то внезапный смешок, словно бы она что-то подметила здесь уже оттуда. Я почувствовал, как волосы стали прорастать на руках. Но уже в следующую секунду волна страха, обессилев, опала. На меня, улыбаясь, смотрел симпатичный молодой человек, родившийся 27 мая 1950 года, а умерший 28 октября 1977-го.

— Теперь я и сама вижу, что очень похожа на него, — сказала Розочка. Ему было двадцать семь лет, как Лермонтову. Через три года, Митя, ты его догонишь.

— Своего отца я уже догнал.

У Розочки подломились ноги, и я подхватил ее и посадил на сумку, потому что после ночного дождя всюду было сыро. Но Розочка запротестовала — она ни на минуту не забывала, что в сумке коробки с морфием. В конце концов мы сели на соседнюю лавочку, и Розочка впервые, извиняясь и всхлипывая, попросила меня сделать укол. Нет-нет, это не было кощунством над вечным покоем. Ее синюшное лицо выдавало, что она на грани обморока.

Потом она сказала, что отец работал на автокране и возле интерната (они строили теплицу) задел высоковольтную линию. Говорили, что, будь он в резиновых сапогах, ничего бы не случилось. Но все дело в том, что в резиновых сапогах практически никто и никогда не ходил в Черноморске, а уж в сухую осень?!

После укола Розочка пришла в себя, в том смысле, что тени исчезли, лицом посветлела. Она указала мне, что слева, рядом с могилой, вполне достаточно места для мамки. А справа, рядом с отцом, пусть похоронят ее. Это было тягостно слушать, а тут еще опять внезапный нервный смешок — пробежал и сгас, но не исчез, а как бы застыл на кончиках моих волос.

— Видишь, сколько места справа, тут и тебе хватит. — Ужасный истеричный смешок оттуда. Мои волосы вновь стали прорастать страхом, хотя я понимал, что после укола она могла впасть в детство, — Видишь, уклончик к забору, мне будет очень уютно смотреть на дорогу, — совсем уже дурашливо, будто говорила бог знает о чем, но не о том, о чем говорила, сказала она и, встав, побежала и плюхнулась на чавкающую траву рядом с холмиком.

Чтобы унять Розочку (сырая кладбищенская земля далеко не лучшее место, где можно поваляться), я тоже плюхнулся рядом с нею, только чуть пониже. В глаза мне бросилась асфальтированная дорога, которая бежала снизу, с гусиной балки, и именно здесь всего ближе подбегала к кладбищенскому забору, а потом опять отдалялась и наверху заворачивала к магазину.

На другой стороне дороги был тротуарчик, по нему шли школьники с красивыми яркими рюкзачками:

— …Она сказала, а он не пошел, а она взяла и поставила двойку…

— Нет, нет и нет — она ничего не говорила…

— Видишь, Митенька, как хорошо отсюда видно. А я в детстве всегда любила смотреть на дорогу. Я все думала, дура, что из Манчестер Сити приедет однажды ко мне принц Чарлз… ну не Чарлз, а какой-нибудь очень красивый доктор в белом халате.

Я встал и сказал Розочке, что нам пора идти. Я был настроен очень решительно, но, к моему удивлению, она, не возражая, поднялась, и мы пошли обратно тем же путем, через пролом в заборе. Когда спускались по тротуарчику к гусиной балке, она остановилась напротив могилы отца и очень серьезно спросила, запомнил ли я ее просьбу. Я ответил, что да, запомнил. И тогда, словно размышляя вслух, она сказала, что хоронить придется украдкой или с каким-то очень солидным разрешением (она так и сказала — «солидным»), потому что кладбище это уже лет пять как закрыли. Еще она надеялась, что ее отец Федор Николаевич, возможно, как-нибудь расстарается и поможет с ее похоронами. Вдруг, почувствовав, что ее мысли вслух слишком тяжелы для меня, без всякой связи с предыдущим спросила, знаю ли, что соседка в Москве называла ее «миссионеркой любви»?

— Да, — сказал я. — Знаю.

— Ты, наверное, подумал обо мне что-нибудь плохое?! Признайся, признайся!..

Она, смеясь, стала самозабвенно, как это делают дети, тормошить меня. И как бы между прочим сообщила, что в Калькутте, когда мать Тереза основала первый дом для умирающих, к ней пришло много помощниц, которым она дала имя «миссионерки любви». Розочка вновь засмеялась, причем с какой-то нерастраченной внутренней гордостью, о которую все, что прежде связывалось с ее возможной неверностью, тут же разбилось и рассыпалось в прах. Был я — и мое понимание ее. И это было так тесно — глаза в глаза, что если бы вдруг мы оказались на разных планетах, то все равно между нами нельзя было бы вставить самого тонкого лезвия. Я — и сразу она. Она — и сразу я, даже через тысячи световых парсек…

 

Глава 41

Впервые я рассказал Розочке о нашей трехкомнатной квартире после черноморского кладбища. Я был очень подавлен, что все свое будущее она не распространяла дальше отцовской могилы, и поначалу хотел лишь развлечь ее. Но с первых же слов мой рассказ захватил Розочку. Более того, даже мать затихла, как будто исчезла, и вклинилась в разговор только для уточнения подробностей о горячей и холодной воде.

Розочку интересовало все: расположение комнат, кухни, ванной, туалета, кладовок, лоджии. Она спрашивала о качественности ремонта, высоте потолков, размерах окон и дверей, ее интересовали обои в комнатах и плитка в прихожей. Она по нескольку раз требовала описаний зеркального шкафа и люстр. Помнится, когда я сказал, что полы в туалете и прихожей с подогревом, ни Розочка, ни Раиса Максимовна вначале не поняли, о чем речь. И только потом, когда я доходчиво объяснил, Розочка восхищенно всплеснула руками, а Раиса Максимовна, отодвинув штору, радостно подала пустой стаканчик:

— Ну и врать!.. Ладно уж, согласная, налей!..

Мы с Розочкой так и покатились со смеху.

Впоследствии я не раз рассказывал о квартире. Эти рассказы как-то очень сильно сплачивали нас.

— Рассказывай, с мельчайшими подробностями рассказывай, — требовала Розочка и, слушая меня, иногда засыпала без всяких впрыскиваний.

Вообще Розочка оказалась волевым человеком, она стала бороться с морфием. В отличие от меня, контролировала свое болезненное воображение. Но когда я впервые рассказал ей о голодных галлюцинациях, она пришла просто в восторг, мы с ней словно бы заново узнали друг друга.

— Митенька, ты — мой принц Чарлз, мой самый настоящий доктор в белом халате!.. Митенька, перестань, я сейчас заплачу! — закатывалась она от смеха.

Наше узнавание, а точнее, узнанность настолько объединила и укрепила нас, что решимость и мужество одного сейчас же становились решимостью и мужеством другого. Впрочем, как и безволие и малодушие.

В один из дней Розочке стало много лучше. Она подметала глиняный пол в сенях и, шутливо потребовав, чтобы я включил подогрев, напевала «Миленький ты мой, возьми меня с собой…».

Я лежал на солдатской кровати и едва не плакал от какого-то необъяснимого счастья и горечи. Потом вышел на улицу (был конец февраля), солнце уже припекало, и рядом с входной дверью, из-под врытых в землю камней ракушечника, уже пробились и расцвели белые подснежники. Я преподнес их Розочке, и она, горячо подышав на них, вдруг сказала, чтобы я съездил в Евпаторию и на всех троих купил билеты домой, в нашу городскую квартиру. Да-да, она так и сказала — домой, в нашу городскую квартиру.

И я съездил и купил, только не на поезд, как она думала, а на самолет. Я договорился с таксистом, который привез меня из Евпатории, что через неделю он доставит нас в симферопольский аэропорт.

И он доставил, так что в день вылета мы обедали уже в Москве. Наши недекларированные «лекарства» прятала в своих обширных одеждах Раиса Максимовна — она еле протиснулась через «миноискатель». И вообще с ней было столько мороки, что в конце концов и милиционеры, и «таможня» всюду пропускали ее без проверки, чтобы она не нервировала и никого не задерживала, потому что надо было проверять либо ее, либо всех остальных пассажиров.

В Москве я предложил Розочке съездить в Боткинскую больницу к какому-нибудь научному светиле, но Розочка так строго сказала «нет», что я больше не заикался…

Если кто-то решил, что в Крыму я истратил очень много денег, — нет и нет! Разница в ценах на Украине и в России была фантастической. Даже наркотики тогда там ничего не стоили. В Москве за полдня мы истратили денег много больше того, что тратили в Крыму за целый месяц. Правда, я не скупился; сразу после аэропорта остановились в гостинице «Спутник», и тут же в холле гостиницы в присутствии Розочки я поменял три тысячи долларов. Я думал, что ее обрадуют пачки денег, но, к моему сожалению, она смотрела на них с каким-то испуганным изумлением.

— Митенька, неужели тебе так много платили за вирши?!

Она впервые со времен запрета попросила почитать стихи. Я прочел посвящение — «Проклятые слова поэтов…». Розочка была потрясена:

— Митенька, ни за что не поверю, что у тебя была такая женщина. Сознайся, что придумал?!

Я смутился. Она вдруг перевела разговор, сказала, что я стал писать намного лучше прежнего. Это очень тронуло меня, я почувствовал, что Розочка стала другой, менее агрессивной. Раньше она ни за что не отстала бы от меня, мое смущение только подзадорило бы ее… И тогда я признался, что теперь совсем не пишу — не тянет, «в гостях у Бога» распрощался со своей Музой.

Я, конечно, допустил оплошность. Но и здесь как по-новому она отреагировала! Улыбчиво приподняла брови, переспросила:

— Со своей Музой?! — И тут же с мягким и веселым сожалением, нараспев, сказала: — Жа-аль, очень жа-аль, потому что теперь твои стихи настоящие, они, Митенька, дороже денег.

Это было так неожиданно и так приятно, что я пообещал: стихи будут, и предложил пойти по магазинам или в какой-нибудь парк или зверинец. И парк, и зверинец не работали, но мы все равно поели пирожных, а потом пошли в универмаг.

Она примерила плащ, итальянские сапоги с немыслимым количеством пряжек и бляшек. Комбинированное платье — перекличка темно-бордового и темно-синего. И еще одно — в золотой горошек до талии, а дальше клеш вперемежку с зелеными клиньями. В этом, в горошек, она была точь-в-точь как школьница. Платье до того подошло ей, она была в нем настолько красива, что продавщицы из другого, обувного отдела принесли ей белые туфли. (Незаметно для Розочки я их тоже купил.)

В магазине «Богатырь» купили Раисе Максимовне бордовый плащ и спортивный костюм «Рибок». А еще коричневые туфли с пестрыми шнурками сорок второго размера, очень-очень похожие на мужские, но, видимо, из-за шнурков попавшие в женский отдел. Кстати, Розочке тоже купили «Рибок» и очень красивые кроссовки «Найк». Себе ничего не взял.

— Ты поразишься, — сказал я, — когда дома откроешь шкаф. Одно время я ездил в Германию — у меня столько всякого шмотья!..

В гостинице, прямо в кресле, уронив руку на пол, мертвецки спала Раиса Максимовна, а напротив на столе стояла ее знаменитая темно-коричневая бутылочка с закручивающейся пробкой. Бутылочка была пустой, и я наполнил ее «Столичной». Розочка очень выразительно посмотрела на меня, но ничего не сказала.

Приехали мы домой утром.

Когда приезжаешь из областного города в Москву — разницы почти не чувствуешь. Зато когда приезжаешь из Москвы — разница огромная. Ни такси, ни носильщиков — ничего. Мне пришлось дважды возвращаться на перрон за чемоданами и сундучком Раисы Максимовны. К тому же все вокруг было перекрыто милицией. Оказывается, ночью сгорело здание вокзала, точнее, его содержимое. Многие приехавшие сочли данный факт плохим предзнаменованием. А Раиса Максимовна настолько испугалась, что готова была повернуть назад, в Черноморск. Но все обошлось.

С роздыхом мы наконец поднялись на площадку третьего этажа. Среди сумок, пакетов и чемоданов Раиса Максимовна сидела на своем сундучке, «как король на именинах…» и даже более — как козырный туз. Теперь было понятно, почему, несмотря на все уговоры Розочки не брать сундучок, Раиса Максимовна все-таки его взяла, — когда она сидела на нем, чувствовалась ее несокрушимость. Я почему-то разволновался и, пока возился с замком, почти физически ощущал плотность обступившей тишины. Наконец дверь открылась вздох облегчения. И сразу удивленный возглас Раисы Максимовны:

— Ще дверь?!

Мы с Розочкой весело переглянулись и со смехом стали затаскивать вещи. А потом началось пиршество, пиршество души. Я не знаю слов и понятий, которыми можно одновременно выразить и радость, и робость, взлет и падение. Да-да, этому нет слов!

Розочка забежала в зал:

— Ми-тя! Ми-тень-ка! — Она бросилась мне на шею — и все ее чувства как бы запечатлелись в поцелуе. И тут — голос Раисы Максимовны, какой-то испуганно-изумленный:

— Лепо, лепо… да что там — лепота!

Раиса Максимовна посмотрела в окно, на золотой купол Софии, чуть-чуть выпрямилась и, совершив крестное знамение, поклонилась.

— Ле-по-та!

Машинально достала темно-коричневую бутылочку, но, почувствовав на себе Розочкин взгляд, вдруг смутилась и с такой детской растерянностью спрятала ее за спину, что мне стало жаль Раису Максимовну, как если бы она была и моей матерью.

— Давайте, давайте, я тоже не откажусь, — вмешался я.

— Тогда уж и мне! — воскликнула Розочка.

Мы все по глоточку отхлебнули из бутылочки, а потом на равных ходили по комнатам и смотрели на все как на сообща нажитое. Это странно, наверное, но я вместе с ними будто впервые входил в комнаты и так же, как и они, ощупывал шторы и покрывала и удивлялся коврам и обоям, дескать, живут же люди! И только в кабинете, в котором, кроме общежитской постели на полу и двух крылаток на стене, практически ничего не было, мы ничего не потрогали. Мы как-то очень сильно почувствовали разницу «температур», во всяком случае, застыли как изваяния. Выручила все та же Раиса Максимовна:

— Слава Богу, хоть одна жилая комната!..

А потом началось новоселье, то есть самое настоящее пиршество.

 

Глава 42

Все-таки Алексей Феофилактович нашел себя!

Одноэтажное здание, некогда огромное и безвкусное, а теперь с арками и колоннами, эркерами и лоджиями, с высокой «чешуйчатой» крышей и со стрельчатыми слуховыми окнами, казалось сказочным. Даже кирпичные трубы вентиляторов и дымоходов были отделаны какой-то кружевной виньеточной кладкой.

— Ну что, поэт?!

— Собственным глазам не верю!..

Мы обнялись. Двуносого было не узнать. Черное демисезонное пальто, красный шарф и какая-то с наворотами кепка. Из-под пальто белая рубашка, галстук — не Двуносый, а форменный, или фирменный, дипломат.

— А что ты хочешь, Митя, меня выдвигают в местную думу! Я хочу, чтобы ты тоже поучаствовал в моей группе доверенных лиц.

Вот тебе и Алексей Феофилактович!..

По внутренним залам и зальчикам мы проходили с оглядкой. Всюду кипела работа. Двуносый несколько раз подчеркнул, что ждал меня — опасается за отделку. Но опасаться было нечего, у него работали три бригады отделочников с Украины — настоящие мастера. В большом зале я сказал, что на антресолях будут стоять самые престижные столики, а потому ограждение и главная люстра должны быть произведениями искусства. К моему удивлению, Двуносый вытащил блокнот и тут же записал замечание.

Особенно мне понравился зальчик за антресолями, человек на тридцать пятьдесят. Круглые окна — как иллюминаторы, а на стеклянных дверях клипер (знакомый мой «Катти Сарк»), точь-в-точь с пакета московского чайного магазина.

— Здесь будет зал Поэзии, — услышал я громкий и сильный голос.

За моей спиной стоял лобастый и совершенно заросший лицом молодой человек. Гривастый, как Карл Маркс, он между тем был тонок и звонок — самый настоящий цыпленок с головой льва. В его глазах сверкал голодный огонек, и он, разговаривая, кричал и поглядывал на «дипломат» в руках Двуносого. (Двуносый появлялся с ним в день зарплаты.)

— Я профессионал, и у меня есть картины, которыми готов поделиться, за соответствующее вознаграждение, конечно.

Мы познакомились — Николай Тряпкин! Нет-нет, он не поэт, он художник-реставратор. Но это в прошлом, сейчас он на вольных хлебах, а здесь подрабатывает потому, что у него сын и дочь и они маленькие. Мы беседовали не более пяти минут и договорились, что он напишет портрет Розочки. Мне стало жаль львастого цыпленка, он напомнил мои голодные дни.

Двуносый в общих чертах обрисовал обстановку, из которой я уяснил, что городская управа на весьма льготных для него условиях выкупила фирму «Лантаг-Росс». Довольный, он тут же пригласил пойти посмотреть, как идет ремонт бывшего ЦУМа. Наверное, и дурак бы догадался, что существует связь между продажей фирмы и покупкой ЦУМа, но я не люблю считать деньги в чужом кармане, хотя, в общем и целом, деньги в его кармане были мои.

— Ты говоришь о продаже фирмы, приглашаешь посмотреть ремонт ЦУМа и ни слова о ресторане — что думает о нем Лимоныч или, на крайний случай, Толя Крез?

Двуносый был потрясен моей проницательностью. Мы, не откладывая, поехали к Толе.

К моему удивлению, Толя Крез не хотел ничего и слушать о ресторанных делах. Контрольный пакет на троих?! Зачем ему контрольный пакет?! Он сейчас скупает великолепные стихи, которые со временем напечатает отдельной книгой под псевдонимом «Дмитрий Слезкин».

— Как ты думаешь, Митя, разрешат бесплатную презентацию книги в поэтическом клубе «Нечаянная радость» или «Алая роза»?..

В общем, он не только отказался от совместного бизнеса, но и сказал (чем уже совсем озадачил), что такому талантливому человеку, как я, давно пора управлять каким-нибудь уважаемым заведением, в котором хотя бы изредка могли собираться люди искусства и приобщать обычных, простых людей к своим великим творениям.

Во время этой странной беседы Двуносый согласно кивал, соглашался с Толей и, точно тициановская «Кающаяся Мария Магдалина», закатывал глаза, очевидно войдя в роль представителя обычных, простых людей.

В отличие от Толи Креза, Лимоныч был краток и ясен. Он не стал кружить вокруг да около, а сразу сказал, что пятьдесят процентов акций они уже купили у Двуносого. Зато теперь у Алексея Феофилактовича контрольный пакет на старый ЦУМ, а старый ЦУМ довольно-таки лакомый кусок, так что Алексею Феофилактовичу тоже придется раскошелиться. В ближайшее время он уступит пивной бар в пользу своих старых компаньонов — Тутатхамона и иже с ним.

— Пора, пора делать рокировку. Одно дело, когда в городской думе сидит бизнесмен, генеральный директор ЦУМа, и совсем другое — пивного бара.

Лимоныч как бы между прочим поинтересовался, что я думаю по поводу выдвижения Двуносого, мол, как он там — не осрамится? Я сказал, что мое мнение вряд ли имеет значение. И потом, если пятьдесят процентов они уже купили, то я не возражаю, а даже настаиваю, чтобы они купили и мою долю — и не меньше, чем за семьдесят пять тысяч, которые полгода назад я дал Алексею Феофилактовичу под идею как раз этого ресторана.

— А-а, так ты все-таки внес деньги! — радостно констатировал Лимоныч. И как мы выяснили, без всяких расписок?!

Двуносый тут же взялся за арифметику, что-то там подсчитал в своем блокноте и, разведя руки, пожал плечами, дескать, что хотите делайте — все именно так.

И тут Лимоныч удивил похлестче Толи Креза. Он сказал, что факт с деньгами меня плохо характеризует, единственное — что плохо для бизнесмена, то всегда хорошо для поэта.

— А поэт, — резюмировал Лимоныч, подняв указательный палец, — не может быть плохим человеком — исключено!

Он заметил, что практически все уважаемые люди города, в том числе и он, покупали у меня замечательные стихи, шедевры. А ныне уважаемым людям понадобился хороший человек, знающий не только православного Бога, но и других богов, и выбор пал на меня, Дмитрия Слезкина.

— Тебя избрали третейским судьей. Раз в году, накануне Нового года, будешь, как Соломон, разрешать споры между людьми, избравшими для этого тебя, и только тебя. И чтобы ты как судья действительно был независимым ресторан в парке станет исключительно твоим. Прими его как знак признательности общества…

И еще он сказал, что общество позаботится, чтобы у меня не было конкурентов.

Если бы в свое время я уже не оказывался участником путча гэкачепистов или участником демократического движения «белых носков», то, наверное, не избежал бы оскорбляющего Пуплиевича недоверия. Но я был участником… а потому все воспринял как информацию и только спросил:

— А возможно, чтобы третейскому судье пришлось разбирать спор, скажем, между редактором «Н… ведомостей» и еще каким-нибудь высокопоставленным чиновником?

Лимоныч усмехнулся, вытер платком совершенно лысую голову, встал из-за стола.

— Все, всевозможно, Митя, — он похлопал меня по плечу, — кто имеет деньги, тот и заказывает музыку… Но хороший человек дороже, дороже денег!

Мы вместе вышли на улицу.

— Понимаете, Филимон Пуплиевич, я хочу вернуть все деньги обществу потому, что этими деньгами я на корню куплен. Какая уж тут независимость?!

— А вот этого, Митя, не делай ни при каких обстоятельствах. Пока «общак»… общество в тебя вкладывает деньги — ты в безопасности.

Он признался, что третейским судьей меня избрали не без его участия, сказал, что чисто по-человечески он настроен помогать мне. Я поблагодарил, на что он ответил, что однажды и я ему здорово помог. Словом, садясь в машину, Лимоныч посоветовал придумать название клубу поэтов и жить не тужить, то есть писать стихи.

Разговор с Двуносым тоже был не менее удивительным. На мой вопрос, как он решился продать пивной бар, свое лучшее детище, Двуносый лишь ухмыльнулся — его компаньоны ни при чем, настоящим владельцем бара стал Толя Крез. Впрочем, Двуносому наплевать, Лимоныч прав — одно дело заседать в думе генеральным директором ЦУМа и совсем другое — пивного бара, причем круглосуточного.

— Теперь ты, наверное, передашь мне дела, связанные со строительством ресторана?!

— Ни за что, — ответил Двуносый.

У него с обществом контракт на ремонт здания под ключ, и он не намерен его расторгать, потому что благодаря «общаку» (в отличие от Лимоныча не поправился) он привозит стройматериалы не только для ресторана, но и для своего ЦУМа.

Двуносый пообещал закончить ремонт к первому мая и не хуже Лимоныча посоветовал писать стихи и подумать над достойным названием для клуба поэтов.

Круг замкнулся.

 

Глава 43

Весь март мы провели дома. Не буквально, конечно, но все-таки… Раиса Максимовна вставала засветло и, опасаясь обилия кухонной техники, поначалу поднимала и Розочку. Но потом настолько освоилась, что даже включала микроволновую печь, то есть сама набирала программу. Посудомойку использовала только раз, считала деньги на ее приобретение понапрасну выброшенными. Зато стиральная машина сразу понравилась: и качеством стирки, и сушкой, и даже барабаном из нержавейки, который ни при каких обстоятельствах не рвал белье. Особенно ее умиляло прозрачное окошко, через которое можно было наблюдать смену режимов стирки. Словом, «Дженерал электрик» настолько пришлась по душе Раисе Максимовне, что она даже обиделась на наших русских инженеров:

— И как только им не стыдно, ракеты и спутники изобретают, а для родной бабы — ничего путевого! Не поверю, что ума не хватает, пьют с утра до ночи!..

Раиса Максимовна осеклась и умолкла, очевидно, вспомнила про свою темно-коричневую бутылочку. Как бы там ни было, а кухонной техникой она овладела сполна и нахваливала меня по всякому поводу. Она была твердо убеждена, что нашей обыкновенной рядовой бабе еще очень даже не скоро представится возможность похозяйничать на подобной кухне.

— Наши начальники — кто был наверху, тот там и остался, — рассуждала она. — После гэкачепистов маленько вспугнули их, как грачей, они покружили, покружили и еще лучше сверху уселись, потому что сверху всего удобней усаживаться повыше и поближе к макушке.

Я никогда и ни в чем не перечил Раисе Максимовне. Если в Черноморске мои разговоры касались квартиры, то есть материального, то по возвращении из Крыма я всячески избегал подобных тем. И не потому, что следовал какой-то хитроумной тактике — это происходило по велению сердца. Да-да, «по велению…», и это не высокопарная фраза!.. Ну посудите сами, в зале раздвижной итальянский диван. В спальной — широченная американская кровать. А мы с Розочкой днюем и ночуем в моем кабинете, на полу. Отчего, почему мы валяемся на общежитской постели, весело укрываемся крылатками и нам хорошо, поистине хорошо?!

Раисе Максимовне, напротив, присутствие материального весьма льстило. Однажды я сказал Розочке, что нам пора наведаться к художнику. Она, как и прежде, стала отнекиваться, но тут вмешалась Раиса Максимовна:

— Давай сходим. И я прогуляюсь с вами, а то уж надоели дворовые сплетни.

Это она намекнула на посиделки возле дома. Надо сказать, что дворничиха и определенный круг пенсионерок (в основном заработавших свои пенсии в Заполярье) приняли ее за свою.

— А что вы хотите?! С Крыма и Рыма ягодки, считай, с одного поля.

Мы шли по парку вдоль кремлевской стены, и Раиса Максимовна удивлялась, что уже двадцатые числа, а снегу кругом почти по колено. Возле молчащего фонтана мы по ее просьбе сели на лавочку, и она опять заговорила о том, что в Крыму уже давно пора сажать картошку.

— Да ладно тебе, ма, — сказала Розочка; они потихоньку стали препираться, но не зло, а в удовольствие, как это свойственно близким людям.

Мне было хорошо, я улыбался и думал о великой родственности душ. В самом деле, влажный асфальт парит, ручейки звенят, чешуйчато серебрятся, и мне кажется, я слышу шорох ноздреватого снега, проседающего под деревьями другого парка и другой весны.

Весна еще лежит под снегом, такая тонкая, с подснежник, но все же слышно иногда, как ощутимо оживает по капле первая вода. Она, как маленькое сердце, стучит по корке изо льда. Она хотела бы погреться, но холод ходит у пруда! О, как его звон капель бесит! На крышах, ставнях и в саду он их сосульками повесил для устрашенья на виду. Но чем сильнее холодило, чем жестче капли стужа жгла, тем больше те в себе копили победоносного тепла. И час пробил. И наступленье! Лед тронулся — и в бурунах вода несла освобожденье. А проще — к нам пришла весна.

Мы, члены школьного литературного кружка, сидим на лавочке и прилежно слушаем нашего в прошлом старшеклассника, а ныне студента третьего курса факультета журналистики ДВГУ Валерия Губкина. Мы читаем ему свои новые стихи, и он тут же подвергает их разбору. Его оценки строги и нелицеприятны; вот он внимательно прослушал мое стихотворение «Пришла весна» и потребовал тетрадку — так легче обнаруживать недочеты.

— Некоторые… привносят такое своим красивым голосом, чего сроду не было и нет в их слабеньких стихах, — пояснил он, взяв тетрадку с моим стихотворением.

Намек был слишком прозрачным, я приготовился к самому худшему, но Валерий неожиданно похвалил стихотворение и тут же посоветовал писать прозу.

— Твоя образная система хороша для романа, — сказал он. — Зима, воплощенная во льду. Весна — в тепле и воде. Это слишком общо, поэзия всегда кратка и конкретна. Холод — палач, и точка. «О, как его звон капель бесит! На крышах, ставнях и в саду он их сосульками повесил для устрашенья на виду». И так далее…

В то время любое отлучение от стихотворчества воспринималось болезненно, я чувствовал себя оскорбленным. Но сейчас я ощущал свою родственность и с Валерием Губкиным, и с теми членами литературного кружка, с которыми тогда сидел плечом к плечу на лавочке. Наверное, генетическая родственность душ бывает не только физической, но и духовной. Ведь отразился же тот весенний день в этом дне и обогатил его. И почему именно тот, а не другой и не третий? Что-то такое есть в человеке, что делает его, несмотря ни на что, отзывчивым к совершенно удаленному, скажем так, индивидууму, порой даже в ущерб себе. Не мной замечено, что зачастую какая-нибудь нация гораздо ближе по взаимопониманию к другой нации, нередко враждующей с нею, нежели к самой себе, скажем, столетней давности. Все-таки я думаю, в каждом из нас присутствует какая-то генетическая клетка духовности и она обладает избирательной памятью — на первое и второе отзывается, а на третье, увы, нет. Я предполагаю, что духовные генетические клетки растворены в самом воздухе, которым мы дышим, но они доступны нам лишь в моменты вдохновения. Или когда мы внимаем поэзии, музыке — словом, созерцаем красоту. Да-да, когда мы созерцаем красоту, духовные гены группируются так, что мы, внимая им, просветляемся. И здесь, как в невиданном калейдоскопе, столько вариантов и вариаций, что о клонировании духовного гена не может быть и речи.

Из глубины парка повеяло тонким запахом хвои и талого снега. Розочка, хохотнув, толкнула в бок:

— О чем задумался, детина?

В ответ я прочел «Пришла весна».

Мы некоторое время помолчали, а потом Раиса Максимовна сказала, что после стихотворения как будто даже солнце повеселело.

Ресторан, а точнее, литературный клуб «Нечаянная радость» словно выпрыгнул из-за деревьев. Ажурные резные наличники, стрельчатая крыша, деревянные колонны, обрамляющие веранду, и итальянские арочные окна — все было в гармонии и действительно явилось взору как нечаянная радость, как сказка.

Внутри кипела работа. В залах и на лестничных площадках набирали и шлифовали мозаичный паркет. На кухонных стенах трепетали иссиня-белые всполохи, шла сварка какого-то крепежа. В туалетных комнатах устанавливали фаянс и клали плитку. Даже для меня, довольно часто наведывающегося сюда, темпы строительства казались потрясающими — все здесь менялось буквально на глазах.

В отсутствие Двуносого главный прораб стройки стал для нас и главным гидом. Особенно долго он распространялся на кухне: показывал, где проходят вентиляционные колодцы, где поставят электропечи и принудительные вытяжки, а где — разделочные столы. При этом всякий раз поглядывал на Раису Максимовну так, что мне показалось, он принял ее за шеф-повара.

В актовом зале, похожем на кают-компанию, главный прораб оставил нас на попечение художника, того самого гривастого цыпленка, который пообещал написать Розочкин портрет. Художник сразу стал кричать, то есть в его понимании — говорить. Вручил огромную папку эскизов по оформлению зала на антресолях, а сам, не давая никому опомниться, усадил Розочку на невысоком подиуме и, пока мы с Раисой Максимовной рассматривали эскизы, нарисовал ее на фоне занавеса из ярко-красного бархата — бархата, водопадом упавшего на роскошную крышку рояля. Самое удивительное, что он ухватил сходство, какую-то утонченную горечь и отстраненность Розочки. Львастый цыпленок, очевидно, и сам почувствовал, что ухватил что-то, что вне портрета, но без чего портрет не бывает полным. Быстренько спрятал рисунок — потом, когда портрет будет готов, он все покажет.

Возвращались домой опять через парк, какое-то время шли молча, неожиданно Раиса Максимовна остановилась и взволнованно спросила:

— Митя, неужто весь ресторан — твой?!

Я кивнул.

— А деньги, за которые строители работают?.. Ну вот главный прораб… на свою зарплату твои деньги получает?

— Да, мои, — опять кивнул я.

Мне показалось неуместным говорить Раисе Максимовне о каком-то контрольном пакете, о каких-то теневых деньгах и тем более о своей новой должности третейского судьи. Она прямо, без обиняков, спросила и имела право на такой же прямой, без обиняков, ответ. Всякие ссылки на Лимоныча, Толю Креза или Двуносого могли только запутать и даже напугать Раису Максимовну.

— Это же море денег! — воскликнула она и огляделась по сторонам.

— Да ты не бойся, ма, никто нас не арестует… Митя начинал с торговли своими стихами, а теперь он — спонсор-золотодобытчик!

Мы с Розочкой весело переглянулись — до чего же она умна, до чего же читает меня, как раскрытую книгу!

— Я не боюсь, меня ноги не держат — это же море денег! — опять потрясенно повторила Раиса Максимовна и вдруг сказала взволнованно и торжественно: — Дети, берегите себя, при ваших деньгах много охотников объявится, чтобы втесаться к вам в семью и — поживиться!

И опять я не стал объяснять, что как поэт более всего признан не просто в криминальной среде, а в среде… или, скажем так, среди теневой номенклатуры, а это для денег самая надежная страховка уже потому хотя бы, что ходить против признанных поэтов там много опасней, чем здесь, хотя официальные критики тоже хорошие головорезы. Словом, на ее страхи мы с Розочкой только переглянулись и как-то неуместно, но весьма от души рассмеялись.

Мы слишком беспечно отнеслись к ее потрясенности, именно потрясенности, а не страхам. После этого случая Раиса Максимовна замкнулась, перестала выходить даже к своим товаркам. В последующие дни мне стоило больших усилий удерживать ее от общения с бутылочкой, пока однажды я не сказал:

— Чего вы волнуетесь?! Деньги в Промстройбанке, и, чтобы ограбить меня, прежде надо ограбить банк. Другое дело, что самые опасные грабители сейчас сами банкиры. Но им, чтобы вывернуть ваши карманы, не надо приставлять пистолет к виску или нож к горлу, для этого вполне достаточно какой-нибудь миролюбивой галочки на полях вашего финансового отчета.

Как ни странно, мои слова, что ныне можно грабить без ножей и пистолетов, успокоили ее. Раиса Максимовна пришла в себя, вновь стала спускаться во двор на посиделки. Мне бы тут и умерить свой пыл, но нет… Увидев, что автодороги почти очистились и снег лежит только на обочине, я предложил Розочке выехать за город покататься, благо у меня три автомобиля.

Пришли мы с Розочкой на автостоянку и, как в сказке, одну машину посмотрели — волшебство, шестерка кофейного цвета — как игрушечка. Вторую глянули — лучше первой, семерка белого цвета: солнце на никелевой рамочке играет, ни за что не скажешь, что машине шесть лет. А уж к третьей подошли и вовсе заглядение, ни в сказке сказать, ни пером описать — «Мерседес-Бенц» модели 190 «Е» рубинового цвета. Розочка как стояла, так и оцепенела. Я нажал кнопочку сигнализации, «мерс» мигнул фарами, я открыл правую дверцу прошу, Роза Федоровна!

Она привстала на цыпочки, посмотрела на меня каким-то особенным взглядом, подошла и, упав в мои объятия, сказала:

— Ну, Митя, мне даже страшно, ты — сразу за Твардовским, а потом уже за тобой все другие современные поэты!

Почему она так сказала? Сие не знаю и не ведаю. А потом еще повинилась за куртку, за джинсы, за шарф мой мохеровый…

— Да ладно тебе!.. — остановил я ее.

Мне пришло на ум, что мы с нею два сапога — пара. Грубо, конечно, но именно эта пословица привела в восторг. Два сапога — пара!.. Не назови она Твардовского и не повинись передо мной — я бы не потерял контроля, предложил бы Розочке как-нибудь в другой раз взять с собою Раису Максимовну, но, как говорится, в зобу дыханье сперло, в своих фантазиях я уже представлял себя вторым после Твардовского, а потому на ее предложение, недолго думая, повернул направо, домой. Уж очень мне хотелось угодить Розочке, ведь в душе моей играл оркестр серебряных струн.

Когда мы с Розочкой въехали во двор, Раиса Максимовна сидела на лавочке среди товарок. Увидев «мерс», они примолкли, а потом дружно засмеялись Раиса Максимовна отпустила шуточку, явно в наш адрес. Разумеется, она и думать не думала, что это мы подъехали.

А между тем Розочка вышла из машины и, слегка опершись о раскрытую дверцу, громко позвала:

— Ма, скорее иди сюда, поедем!

Раиса Максимовна опешила, как сидела, так и продолжала сидеть. Потом очнулась, повела плечами:

— Ты, что ли, доню?! А в машине кто?..

Раиса Максимовна быстро приблизилась, но в последний момент стушевалась, стала опасливо заглядывать в салон, стараясь углядеть меня за затемненными стеклами. Тогда я открыл дверцу и пригласил ее садиться. Увидев, что за рулем действительно зять, она неуклюже, точно Винни-Пух в норку кролика, влезла в машину и, тяжело отдуваясь, плюхнулась на сиденье. «Мерседес» мягко присел и чувствительно, словно шлюпка, качнулся с борта на борт.

Когда успела сесть Розочка, я не заметил, даже хлопка двери не услышал. Откуда-то набежала пацанва, стали заглядывать в салон, корчить рожи:

— Мил-ли-арде-ры, мил-ли-арде-ры!..

В ответ мы с Розочкой засмеялись, и я не торопясь выкатил на главную улицу. Миновал телеграф, мост через Волхов, гостиницу «Садко», а затем свернул в аллею вековых вётел, уходящих за город. Вспомнилось бунинское: «Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи…» Нет-нет, шиповник никогда здесь не цвел. Сквозь стройные ряды деревьев, стоящих по обе стороны дорожной насыпи, по которой мы ехали, всегда просматривались пустынные пойменные луга, в эту зиму как-то по-особенному заснеженные. Во всяком случае, когда я бросал беглый взгляд на обочину, мелькание снежных белых пятен между деревьями казалось мельтешением, а мельтешение — кромешной белой вьюгой, стеной, вставшей у насыпи.

— Боже! Словно на лодке — сквозь белый ливень, — воскликнула Розочка и повернулась к матери.

Я тоже посмотрел на нее через зеркальце. Сцепив руки на груди и изумленно приподняв брови, она отрешенно смотрела в одну точку.

— Ма, ты чего? — обеспокоилась Розочка.

— Ничего, — ответила Раиса Максимовна, не отрывая взгляда. И усмехнулась: — Миллиардеры!

— А, ты вот о чем, — с напускным равнодушием проговорила Розочка.

— Не обращайте внимания, посмотрите — весна, весна кругом! — сказал я, прибавляя газу.

Мы, можно сказать, шагом проехали по «Синему мосту» и теперь сломя голову неслись в сторону автострады Москва-Питер. Я слегка опустил стекло, шины шипели по асфальту, как глазуньи на сковородке. Солнце сияло, солнце, подпрыгивая, скользило над макушками деревьев, словно чья-то бесшабашная голова.

— Да, весна, — задумчиво согласилась Раиса Максимовна и впервые глянула в окно. — Твой отец тоже шоферил, и мы не миллиардеры, а тоже поездили.

В поисках своей темно-коричневой бутылочки она машинально похлопала по карманам, но достать не успела — я притормозил у огромного панно, предваряющего и объясняющего дорожную развилку.

— Дальше — на Москву или на Питер, выбирайте!

Мы вылезли из машины, и нашему взору предстал темный ельник. От него тянуло хвойной свежестью и даже холодом. Лес стоял много ниже насыпи, так что глазам предстали тяжелые разлапистые ветви, на которых кое-где еще сохранялись наплывы снега. Наверное, подтаивая, он сваливался и крошился, во всяком случае, от снежной слюдянистой пыли воздух вокруг казался каким-то сладостно-мерцающим. Было совершенно тихо, но со стороны деревни, растянувшейся вдоль дороги, за ельником, доносилось веселое теньканье синиц. Оно почему-то только усиливало ощущение тишины и сладостного мерцания.

— Ах ты, благодать какая, прямо живая вода вокруг. — Раиса Максимовна глубоко, полной грудью вздохнула. — У нас в Крыму такое бывает в середине июля. К ночи дневная жара спадет, зажгутся звезды, встанет луна, войдешь в воду, а море светится стоячим огнем, и звонкая-звонкая вокруг тишина, до чего ни дотронешься — звенит, аж поет!

Она умолкла и, очевидно, в мгновение ока перенеслась туда, в полночный июль светящегося моря. Пожалуй, только машинальное похлопывание по карманам выдавало, что тело ее каким-то непонятным образом еще здесь.

— Да ладно тебе, ма, — остановила ее Розочка. — Лучше подыши, ты же мечтала посмотреть на лес, подышать хвойным воздухом.

Раиса Максимовна согласилась, что да, мечтала, но сейчас ей надо ехать домой, пора сажать картошку. Мы с Розочкой в один голос стали разубеждать ну на что ей картошка, на базаре купит. В ответ Раиса Максимовна многозначительно ухмыльнулась — она не миллиардерша. Насладясь впечатлением, вдруг хохотнула и не хуже Розочки враз погрустнела — картошка картошкой, а к двадцать седьмому марта, к дню поминовения, или, как она сказала, поминальной субботе, ей край как надо быть дома.

В общем, катание по автостраде Москва-Питер пришлось отложить до другого раза и вернуться в город за билетами: железнодорожным — до Москвы, и авиа — до Симферополя.

На следующий день, не простившись с товарками, Раиса Максимовна уехала.

 

Глава 44

После отъезда матери Розочка впала в депрессию, днями валялась на постели, и это было хуже всего. Хуже потому, что она захватила мой кабинет и не подпускала к себе, закрывалась. Все мои уговоры пойти поесть или, на крайний случай, валяться не на полу, а на тахте вызывали у нее прямо-таки приступы истерии. Она кричала, чтобы я убирался подальше, чтобы сам объедался и валялся, миллиардер несчастный. Потом плакала в подушку, и сердце мое разрывалось — я не знал, что делать, к тому же я ни на минуту не забывал о ее болезни. Теряясь в сомнениях, то ли вызывать «скорую», то ли ломать дверь в кабинет, и вполне сознавая, что и то и другое для наших отношений смерти подобно, я действительно шел в зал и как бы по ее настоянию падал на тахту. «Смилуйся, Боже!» — шептал я в своих молитвах и горько сетовал, что Раиса Максимовна уехала, — как хорошо, как замечательно было при ней! Одним своим присутствием она привносила в наш дом покой и миролюбие.

И вот однажды, в воскресенье, как раз на другой день после поминальной субботы, зазвонил телефон. После очередной Розочкиной истерии я бессмысленно лежал, ни о чем не думая, и, естественно, трубку поднял машинально:

— Да, слушаю. У аппарата поэт Слезкин.

Видит Бог, никогда я не представлялся подобным образом, никогда всуе не поминал своей фамилии, а тут еще и поэтом назвался.

В ответ раздался голос — зычный, с хрипотцой, который ни с чьим невозможно было спутать.

— Поэт-то по-эт, но мой зятек — милли-ардер, а ты-то кто-о?!

Некоторые слова поскальзывались — плыли, как на заезженной пластинке.

— Раиса Максимовна — вы!.. — Я обрадовался, стал расспрашивать, как она добралась и вообще как у них там… картошка, погода и так далее?..

Она рассказывала какими-то парящими восклицаниями и междометиями, дескать, все хорошо и дома, и на работе, а как у нас, чем занимаемся. Мне не хотелось вешать лапшу, сказал, что после ее отъезда мы никак не придем в себя: грустим, скучаем, места не находим. Зря она так поспешно уехала, надо было ей погостить подольше. И еще сказал, что в тот приезд оставил подарок в стеклянной банке из-под кофе — надо отодвинуть подоконник окна, третьего от входной двери. Там за коробкой с морфием я действительно оставил стеклянную банку, присыпанную камгой — высушенными водорослями, в которую положил ни много ни мало три тысячи американских «джорджиков».

Про подарок она, наверное, не поняла. А вот что скучаем, места не находим, жалеем, что она так скоро уехала, — поняла! Расчувствовалась, стала говорить мне грубоватые комплименты, слушая которые я и сам расчувствовался и не заметил, как из-за спины у меня выскочила Розочка и выхватила трубку. Трубку-то выхватила, но прерывать матушку не стала, дала ей высказаться.

Господи, как я был благодарен Раисе Максимовне за комплименты в мой адрес! Пусть грубоватые, пусть косноязычные, но искренние и такие необходимые мне именно сейчас, именно в эту минуту, когда благодаря зычности голоса они отчетливо слышны и Розочка просто принуждена их слушать. Нет-нет, лучшего адвоката для защиты моих пошатнувшихся прав просто невозможно было придумать… Это, конечно, сам Бог…

Вначале Розочка смотрела на трубку (она держала ее, слегка отстранясь). Поскольку Раиса Максимовна не унималась и комплименты сыпались из трубки действительно как из рога изобилия, Розочка посмотрела на меня. Посмотрела строго, даже как-то насупившись, и вдруг — улыбнулась. Улыбнулась широко, откровенно, словно сорвалась с ледяной горы. Сорвалась и покатилась на санках, покатилась залихватски, с удалью, не ведающей о тормозах. Все во мне так и отозвалось, так и зазвенело колокольчиками Валдая. Не знаю, что ее развеселило, но, чтобы унять поток хвалебных слов, она накрыла трубку подушкой.

— Ишь ты, соловей, заслушался!

Тут уж я не стерпел, бросился к подушке:

— Пусть говорит!

— Так тебе и разрешила!

Розочка преградила дорогу, мы сцепились, упали на тахту, но борьбы не прекратили. Барахтаясь, я декламировал:

И мы, сплетясь, как пара змей, Обнявшись крепче двух друзей, Упали разом, и во мгле…

Конечно, я декламировал, насколько это было возможным. Порой она так крепко сдавливала мою грудь, что у меня перехватывало дыхание. Но это только усиливало восторг. Стараясь вызволить трубку, я всеми силами тянулся к ней, а Розочка всеми силами противостояла. Мы, хохоча, катались по тахте как сумасшедшие. Когда же мне все-таки удавалось ухватиться за подушку и мой перевес представлялся неоспоримым, Розочка вдруг подбородком, словно острым локтем, утыкалась между ребер так, что я не выдерживал, взбрыкивая, бросал подушку — мне было щекотно. Сколько времени мы боролись? Судить не берусь, но точно знаю, когда, обессиленные, мы лежали, переводя дух, и Розочка внезапно огрела меня подушкой, первое, что услышал, — голос из трубки:

— Никогда никем не гордилась, а тобою, зятек, горжусь. Да-да, горжусь! Так что вы там, донюшка, уступайте друг другу и берегите, берегите себя. А у меня всегда все хорошо!

В трубке так громко треснуло и затрещало, словно на другом конце провода ее уронили. И сразу такой плотный сипящий стон, будто шквальный ветер влетел в трубку, и только потом все покрыл местный короткий зуммер.

Мы с Розочкой потянулись друг к другу, обнялись и как бы поплыли на воздушном шаре. И время остановилось или мы выпали из корзины времени?! Уж давно как сказано — счастливые часов не наблюдают. А мы были счастливы и даже более, потому что плыли не на воздушном шаре, а — на Земном, вместе с Солнцем, вместе с другими планетами, через звездные поля, через туманности. Мы плыли как одно тело, потому что были единым миром, в котором начало одного служило продолжением другого.

Нет нужды говорить, что мы помирились и решили устроить себе в некотором смысле медовый месяц — съездить в гости к моей матушке, а уж потом куда-нибудь за границу.

 

Глава 45

Несколько дней мы готовились к отъезду — это были прекрасные дни. С утра я пригонял машину, мы объезжали магазины, рынки (искали подарки маме и ее товаркам), а потом уносились за город — катались. Или останавливались на высоком берегу Волхова и наблюдали ледоход. Не знаю, есть ли в словах «Волхов» и «волхвы» какая-то родственная связь, но мне всегда представлялось, что есть. Я чувствовал эту связь как бы на вкус, кончиком языка. В самом понятии «седой Волхов» мне открывались белые-белые дали, холмы берегов, церквушки — открывалась вековая мудрость Святой Руси. А когда набегал ветерок и приносил со стороны Волхова запах талого снега и студеной воды, а закатное солнце возжигало золотой купол храма Премудрости, у меня не оставалось никаких сомнений, что в словах «Волхов» и «волхвы» корень един и он в святых дарах Богу. Убежден, что во второе Его пришествие, которое уже «близ при дверех», именно с берегов Волхова понесут Ему волхвы свои святые дары: надежду, веру, любовь, которые и станут для мира новых дней золотом, ладаном и смирной.

Однажды мы с Розочкой стояли на крутом берегу — движущаяся равнина и крошево льда, звенящий шелест и мириады пузырьков воздуха, поднимающихся из темных глубин, вдруг окатывали нас, создавая иллюзию полета. Водянистая пыль вздымалась волнами, и так же волнами вздымалась ярчайшая радуга, которая накрывала нас, — мы превращались в какие-то светящиеся тени, тени парящих птиц. Я предложил Розочке сесть в машину, но она неожиданно резко повернулась ко мне:

— Хочешь знать, почему я не стала новой матерью Розарией Российской?!

Оказывается, Розочка немало сил положила, чтобы приблизиться к своей сверхвысокой цели. Она побывала во всех женских монастырях Москвы, но, увы, всюду для пострига требовались какие-то непонятные рекомендации духовника и обязательно его благословение. А когда по примеру матери Терезы она вышла на улицы, чтобы помогать всем сестрам, нуждающимся в помощи, которых, как оказалось, хоть пруд пруди на любой станции метро, и начала с того, что подобрала пьяную женщину, — ее, Розочку, тут же арестовали и посадили в СИЗО «по подозрению в грабеже пьяных лиц». И что ужасно — ту женщину, из-за которой разгорелся сыр-бор, несмотря на все уговоры, милиционеры так и оставили на автобусной остановке. Привалили к грязной металлической урне, словно неодушевленный предмет, и — уехали. А уж как над Розочкой издевались — не верили, что по бескорыстию пыталась помочь. Тогда в СИЗО она и познакомилась с Катрин.

Воспоминания о Катрин и вообще о той московской квартире были еще достаточно свежими, болезненными, но Розочка все же решила поведать о своих похождениях. Однако неожиданно даже для себя я взмолился не делать этого, пощадить нас обоих. В самом деле, если у меня не было сил слушать ее откровения, то каково же было бы ей рассказывать о них?!

Любовь — это не только ты и я… Это еще желание прощать и быть прощенным. Именно тогда, выйдя из радуги, я впервые почувствовал, что мы с Розочкой — одна семья, одно целое, неразделимое…

Потом мы ехали в машине, я держал руки на руле, а она сидела рядом. Иногда я взглядывал на нее, и тогда она клала свою руку на мою и сжимала что было сил. Чувствовать вместе одну скорость, одну дорогу, одну судьбу… Я всей душой был благодарен Богу, что наконец-то Он просветил нас, что наконец-то дал почувствовать, что мы с Розочкой — одно целое. И это было тем более радостным, что мы собирались в гости к моей маме.

Но с поездкой ничего не вышло, то есть с поездкой на Алтай. Утром двадцать третьего апреля внезапно зазвонил телефон — Розочка опередила меня.

— Вызывает Черноморск… Ну и ма, в тот раз забыла сказать, что картошка уже взошла, — весело сообщила Розочка (я тоже улыбнулся).

Потом она побледнела и испуганно отдала трубку.

Звонил главный врач районной больницы. Он сказал, что сегодня, где-то во втором часу ночи, умерла Раиса Максимовна Пурпурик. Смерть наступила во сне в результате обширного инфаркта.

Внезапность звонка, официальность тона не оставляли сомнений.

— Как же так, ей всего сорок?..

Главврач какое-то время напряженно молчал, а потом, сменив официальный тон на сочувствующий, поинтересовался, знаю ли я о ее слабости к спиртному. Я ничего не ответил. Тогда он сказал, что начиная с Пасхи Раиса Максимовна, грубо говоря, не просыхала.

Никогда прежде я не видел Розочку столь испуганной. Она стала убеждать меня, что ехать на похороны не надо.

— Мы скажем главврачу, что это он не с нами разговаривал, и никто ничего не узнает…

— При чем тут главврач, при чем тут «никто не узнает»? Мать умерла! — вскричал я потрясенно.

Розочка упала на диван и зарыдала в голос. Кажется, она поняла нелепость и жестокосердость своих слов. Я не упрекал, я вдруг почувствовал, как глубоко она несчастна. А когда вернулся с билетами, Розочка уже спала. Я прошел в кабинет, чтобы не разбудить ее, и по какой-то случайности откинул матрас, лежавший на полу, — и тоже почувствовал себя глубоко несчастным. Под матрасом валялись использованные шприцы и ампулы из-под морфия.

Я тихо лег на пол и стал смотреть в потолок. Но потолка не видел, он растворился и исчез как бы в тумане, как бы за далекой линией горизонта.

Розочка! Она опять стала колоться. Все эти дни, что пробыла в кабинете, она держалась на морфии. А как искусно маскировалась! Мне было жаль Розочку и умершую Раису Максимовну, но больше всего мне было жаль себя. Я не знал, что предпринять, что делать, как жить дальше?! Ведь если Розочка опять стала колоться, значит, ее опять стали одолевать невыносимые боли, а это уже явный факт обострившейся болезни. А обострение миелолейкоза (я теперь это знал наверняка) всегда смерти подобно.

Я лежал и смотрел… но ничего не видел, все растворялось и исчезало…

— Митенька! Ты плачешь? Почему?..

Я не заметил, когда подошла Розочка. Ну что я мог ответить?! Я вынул из-под матраса руку с использованными шприцами и ампулами.

— Ах, это! — с грустью сказала Розочка и тихо легла рядом со мною.

Сколько мы лежали — бог весть… Неожиданно она прикоснулась к моим глазам и погладила их. Потом и я прикоснулся к ее глазам — и тоже погладил, потому что это очень тяжело — смотреть за линию горизонта, за которой все растворяется и исчезает как бы в тумане.

— Знаешь, Митенька, даю тебе слово, что брошу ширяться. Только вот в эти дни… я предчувствовала насчет маман… Но я выкарабкаюсь и брошу, ты мне, Митенька, верь, верь! А сейчас я очень боюсь, что не справлюсь, как-нибудь опозорю мамку, а этого нельзя… надо, чтобы все было по-людски, мама, может, из-за меня стала алкоголичкой, из-за моей треклятой болезни. Ах, Митя, Митя!..

Она заплакала, и я почувствовал, что сейчас и сам разрыдаюсь.

Мы приехали в Черноморск без приключений. Главврач выразил нам глубокое соболезнование, а потом сказал, что вся трудовая деятельность Раисы Максимовны была связана с больницей, поэтому трудовой коллектив постановил помочь ее родным в организации и проведении похорон.

— Тем более что ее дочь, Роза Федоровна, — наша медсестра.

Он посмотрел на Розочку очень внимательно и очень продолжительно. Мне показалось, что он хотел еще что-то сказать, но не сказал. В общем, оказалось, что все вопросы, связанные с погребением, решены. Даже яма уже вырыта рядом с могилой мужа, то есть на закрытом кладбище.

Как ни плакала Розочка, как ни убивалась, а исподволь следила, чтобы все прошло по-людски, с учетом воли матери. Так что, ничего не объясняя главврачу (верному коммунисту-ленинцу), мы уже на следующий день перевезли тело Раисы Максимовны домой, а в пять часов утра, в понедельник (по договоренности с батюшкой) — в церковь. Туда же подогнали и два автобуса ЛАЗ. В восемь, после отпевания, остановились у райбольницы, чтобы все, кто пожелает, проводили Раису Максимовну в последний путь.

Теперь трудно объяснить, почему я заказал два автобуса, а не один. Розочка была уверена, что провожающих и на один автобус не наберется. Тем более что родственники по отцу уже давно растеряны, да и по матери никого не осталось. Однако Розочка ошиблась. Один автобус люди заполнили возле церкви. А уж от больницы за машиной с гробом ехали четыре переполненных автобуса. Посмертная популярность Раисы Максимовны разъяснилась на гражданской панихиде, на которой с прощальной речью выступили два председателя колхозов из соседних сел. Они указали на великое человеколюбие усопшей, которая умела находить не только доброе слово для сельчан, попавших в больницу, но и свободные койко-места, что для них, как неместных, всегда было немаловажным обстоятельством. Главврач тоже сказал прощальное слово, но он больше говорил о Раисе Максимовне как о незаменимой нянечке. В целом все прошло по-людски, и многие старушки, побывавшие на кутье и раскрасневшиеся от вина, прямо говорили Розочке, что и они были бы не прочь, чтобы и их так же отпели и похоронили.

Накануне Первомая я позвонил Феофилактовичу и попросил открытие ресторана провести без нас: на второе выпадало девять дней, и мы, конечно, никак не могли приехать. Кроме того, смерть матери надорвала Розочку. Главврач потребовал, чтобы она немедленно легла на обследование, но уже через три дня, ничего не объясняя, ее выписали. Вначале я не придал этому значения и даже обрадовался, но потом, когда большую часть суток из-за болей во всем теле, а особенно в суставах, Розочка вынуждена была проводить в постели, я обеспокоился. Впрочем, не из-за ее болей и не из-за постельного режима (после похорон я сам отлеживался несколько дней) — меня обеспокоили молчаливость и отчуждение, с какими она вернулась из больницы.

Когда я заговаривал с нею, Розочка отвечала не сразу, а чаще вообще не отвечала. Нет, она не игнорировала меня, она просто не слышала моих вопросов. Розочка словно бы отсутствовала, точнее, пребывала в каких-то таких далях, куда я не имел доступа. А однажды, вздохнув и с удивлением оглядевшись, словно вот только что впервые попала в горницу, она вдруг сообщила с тихой грустью и нараспев:

— Ма-а с отцом уже та-ам, в райских кущах!

Ее удивление и грусть напугали меня, я почувствовал в них кроткую зависть утомленного сердца.

— Роз-зочка, мы сегодня же поедем в Москву, к лу-учшим до-ок-торам, незнамо почему и я стал говорить нараспев.

Розочка жалостливо посмотрела на меня и, сжав мою руку, покачала головой: девять дней матери… она никуда не поедет… Потом на нее нахлынула волна словоохотливости — стала рассказывать, как они втроем, с отцом и матерью, ездили в заповедник Аскания-Нова. Отец тогда возил на «уазике» председателя райпотребсоюза, и у него вышла какая-то оказия с заездом в заповедник.

Розочка внезапно засмеялась — а ведь тогда ее не было, потому что тогда была середина апреля, а она родилась в июне. Это очень странно и неправдоподобно, чтобы с чьих-то слов можно было столь отчетливо помнить и синеву неба, и бескрайний простор земли, и запах весеннего ливня, прошедшего стороной.

Они съехали с главной дороги на какую-то проселочную, совершенно пустынную и темно-фиолетовую, словно пашня. Дорога не спускалась, а как бы падала, и казалось, что они не съезжают с холма, а проваливаются в бездну. Ветровое стекло потемнело, и первые капли ударили по нему с утробным рокотом землетрясения. Отцовские руки упруго налились, и уже в следующую секунду «уазик», точно самолет, стал подниматься вверх. Подволок неба сдвинулся, и на фоне светлеющих туч она отчетливо увидела стаю голубей, взмывших ввысь. Она опять посмотрела на руки отца — волоски искрились красными золотинками, и она знала, что отец улыбается.

— Всё-всё, проскочили, — сказал он, и где-то за спиной, но совсем, совсем рядом прогромыхала железная колесница.

Она вновь посмотрела на ветровое стекло и только тогда поняла, что никаких голубей не было — были редкие капли, которые сбоку накладывались на синий прогал в облаках. А еще через секунду крутизна выровнялась и необъятная степь легла перед ними буйствующим пламенем тюльпанов.

Матушка говорила, что отец остановил машину, постелил клеенку и бросил на нее распахнутый тулуп. Потом он вернулся к машине, а она, Розочка, хорошо помнит, как из-за туч брызнуло солнце и в пожухлой прошлогодней траве вспыхнули бриллианты… Особенно ее удивил изумруд, покачивающийся на лодочке листа. Он горел, он полыхал таким искрящимся голубовато-зеленым огнем, что даже на красном пламени цветка ощущалось его как бы мерцающее дуновение…

Я наклонился к Розочке, глаза ее были открыты, но по взору, обращенному внутрь, я понял, что она не видит меня, то есть видит в каком-то ином пространстве. Я сжал ее руку, и она сразу приподнялась на локтях. Лоб был усеян мелкой сыпью — холодный пот. Я отер его полотенцем, и мне показалось, что шея и плечи тоже покрыты мелкими бисеринками пота. Но я ошибся. Ни на минуту не прерывая своего рассказа (теперь она рассказывала, как они плыли на теплоходе в Евпаторию), Розочка невольно сбросила простыню, и я увидел, что это никакие не капельки пота, а волдыри, кое-где взявшиеся гнойничковыми корочками. От прилива воспаленной крови выступила сыпь, кожа на теле местами была ярко-красной и потрескавшейся. Теперь во всем, да-да, во всем я видел и чувствовал воспаление, да-да, даже в том, как она дышала и — говорила и говорила:

— Ма-а, смотри, какая радуга! Помоги, помоги мне, а то руки дрожат, будто кур воровала…

Я так отчетливо услышал плач, прерываемый тонким безутешным причитанием Раисы Максимовны: «Что ж ты делаешь, донюшка, родную мать заставляешь изничтожать тебя?!» — что, не колеблясь ни минуты, достал шприц и ввел Розочке морфий. Это удивительно, но под иглой вена вздулась, точно перетянутая жгутом.

Морфий подействовал быстро. Через минуту Розочка уже спала.

 

Глава 46

Конечно, я побывал у главврача. Конечно, он кружил вокруг да около… Конечно, обнадеживал, что кризис минет и болезнь отступит. И тем не менее на мое требование немедленно дать направление в какую-нибудь московскую или на крайний случай симферопольскую клинику вдруг удивленно пожал плечами:

— А какой смысл?

После всех его увещеваний это было так неожиданно и так жестоко. Я растерялся:

— Как это — какой?!

И тогда он сказал:

— Крепитесь!

Главврач пообещал, что каждый день к Розочке будет наведываться медсестра, чтобы делать какие-то очень сложные уколы. И действительно, в течение недели она наведывалась, но с каждым днем, а точнее, часом приступы словоохотливости, сменяемые молчаливостью и отчуждением, становились все продолжительней и продолжительней. Наконец наступило время, когда приступы стали как бы естественным состоянием Розочки. Впрочем, она и сама уже понимала, что с каждым часом ее силы тают и болезнь отнимает все большее и большее пространство. Теперь все свои силы и помыслы она сосредоточила на девятом дне поминовения Раисы Максимовны, которое выпадало на второе мая. Всякий раз, приходя в себя после сна, Розочка спрашивала:

— Какое число?

Как сейчас помню, был тихий полдень первого мая, во всем ощущалось весеннее умиротворение. Я включил «брызгалки», и в тени развесистой айвы какое-то время смотрел, как бабочки, «дыша крыльями», пьют воду. Потом я вошел в прохладу горницы и тихо остановился у настенного календаря. Мне казалось, что Розочка спит, — и вдруг:

— Когда? — спросила Розочка.

Я невольно вздрогнул, но совладал с собой.

— Завтра.

— Завтра, — повторила Розочка и закашлялась. Нет-нет, это не был обыкновенный кашель. Это было вздувшее вены желание наконец-то вдохнуть полной грудью, но в груди что-то рвалось и срывалось, ограничивая и без того неполный глоток воздуха.

Я подбежал к Розочке и, как уже бывало, взял ее на руки и вместе с нею сел на кровать так, чтобы, прильнув друг к другу, мы могли смотреть в окно. Как всегда, двумя руками она прижала мою руку к груди. Я попытался достать из-под подушки массажную щетку, которой расчесывал ее исхудавшее тело, но она не разрешила. Заглянула в меня своими большими-большими глазами и поцеловала мою руку.

— Митенька, я, наверное, скоро умру, — не то спросила, не то сообщила Розочка и, преодолевая кашель, добавила, что все это потом, а завтра она хочет помянуть матушку, потому что матушка из-за нее, Розочки, померла, боялась… очень боялась родную дочь пережить.

Розочка закашлялась, и я обнял ее всю-всю, чувствуя, как ее кашель разрывает и мою грудь.

— Митенька, Митенька, ты уж завтра укольчиков не жалей! Как только скажу глазами (я ее понимал без слов), так сразу и доставай шприц, а медсестру не вызывай, все ее сложные уколы — тот же морфий.

Розочка захрипела, и я, опасаясь нового приступа, приказал ей молчать, не волноваться, я все сделаю так, как она просит. В ответ она вновь поцеловала мою руку и, прильнув к груди, сказала:

— Митенька, это ты мой доктор в белом халате, это ты мой принц из Манчестер Сити!

Она помолчала, чтобы пригасить позывы кашля, вызванные волнением.

— Прости, Митенька… не смогла стать настоящей женой… Но там, в другом мире, буду ждать тебя… разыщу — где бы ты ни был… И ты скажешь: «Мы с Розочкой — одно… Роза — это лучшая моя часть, нет — это лучшая часть меня!»

Она опять закашлялась, и я опять приказал ей молчать, и тогда она попросила глазами, чтобы я сделал укол. И пока я готовился: разбивал ампулу, наполнял шприц, — Розочка смотрела на меня с такой проникновенной нежностью, словно я и впрямь был принцем из Манчестер Сити.

После укола я стал на колени перед кроватью и, прильнув к Розочке, сказал:

— Ангел мой, я люблю тебя! Ты — лучшая часть меня!..

Розочка ничего не ответила, но глаза ее сделались такими огромными, что они вместили в себя больше того, что могут вместить слова, — и я заплакал.

…На второе мая день выдался необыкновенным: тихим, теплым серебряным. Высокие перистые облака, белое сияние солнечных лучей, как бы сыплющихся с небес, паутинисто тягучее гудение ос в одичавшем винограднике все придавало ему какую-то нездешность и даже нереальность. Да-да, на всем и во всем ощущался некий серебристый флер легкой забывчивости и сна. В такие дни ирреальность мира представляется реальной, а реальность — достаточно призрачной. Как бы там ни было, а второго мая утром Розочка приятно удивила. Я проснулся — она сидела на моей кровати (то есть не на моей — я теперь спал на кровати Раисы Максимовны). Это было настолько неожиданно, настолько неправдоподобно, что, не веря себе, я протер глаза.

Розочка засмеялась с той известной особинкой, по которой сразу угадывалось, что она приняла наркотик. В ее состоянии это казалось невероятным. Но факт остается фактом — она сама встала с постели и сама сделала укол.

— Митенька, ты не забыл, что сегодня маме — девять дней?!

Она спросила с некоторой приподнятостью, словно предстояло не поминовение, а чествование. Конечно, и это я объяснил действием наркотика. Увы. Но об этом позже.

Все, что нужно было сделать в тот день, — мы сделали. Посетили кладбище и положили букет живых гвоздик на могилу. Побывали в больнице — через главврача пригласили на поминальный обед медперсонал. Сходили в церковь, поставили свечи и попросили прихожанок, которые обряжали матушку, чтобы и они пришли помянуть Раису Максимовну. Кстати о прихожанках — о них вспомнила Розочка. Три сухонькие седенькие старушки словно три основные христианские добродетели: Вера, Надежда, Любовь.

— Знаешь, Митенька, они такие богобоязненные, такие уважительные, такие кроткие… Я бы и себя вверила им, пусть бы и меня собрали в последний путь…

— Ну что ты такое говоришь, Розочка?! — попытался я хоть как-то урезонить ее.

— А что тут такого, Митенька? Старушки всё знают, всё понимают, потому и обряжают как на праздник. А это ведь так, Митенька, отсюда уйду, а там… встречусь с отцом и матушкой — чем не праздник?.. Ладно-ладно, не буду, не пугайся, я сама переговорю с батюшкой.

Все в тот серебряный день происходило как бы само собой, без напряжения и усилий. Я нанял частника (он называл себя «таксистом по лицензии»), и мы ни в чем не испытывали проблем. В самом деле, и вино, и холодные закуски он завез загодя, а горячие блюда успевал доставлять из ресторана прямо на стол — да-да, действительно еще горячими.

Все шло хорошо, и многие из медперсонала радовались за Розочку, что она поправилась. Вводило в заблуждение ее приподнятое настроение. Раза два Розочка незаметно отлучалась как бы привести себя в порядок, но я-то догадывался об истинной причине отлучек. И хотя я точно знал, что без моей помощи она сама себе делает уколы, но когда медсестры радовались за нее, искренне верил, что все так и есть: Розочка поправилась. Однако меня спустил с небес главврач — прощаясь, похлопал по плечу и в свойственной ему начальнической манере сказал:

— Крепись, сожми зубы и крепись!

После его «крепись» как-то враз силы оставили меня, а то бы точно нагрубил ему.

Во время поминального обеда очень много хороших слов говорилось в адрес Раисы Максимовны.

— Сколько помню, — сказала Розочка, — все самое лучшее мама отдавала мне, она всегда жила для меня…

Розочка, всхлипнув, поперхнулась и, не имея сил говорить, заплакала. Тогда, чтобы отвлечь внимание от нее (даже в такие минуты уныние греховно), я произнес:

— Все так и есть, все лучшее она отдавала ей, а потом и мне. Приготовит что-нибудь вкусненькое и вот так вот возьмет все сразу… и отдаст мне: «Ешь, зятек, ешь!» — и я возьму и — съем.

Слушая меня, Розочка вытерла слезы и даже улыбнулась, когда красноречивыми жестами я стал показывать величину вкусненького. Вослед Розочке многие заулыбались, а седенькие старушки так ласково посмотрели на меня, словно мои слова касались только лично их.

После поминального обеда «таксист по лицензии» развез всех по домам. А с седенькими старушками Розочка сама поехала: и проводила, и побеседовала, во всяком случае, вернулась умиротворенной и еще какой-то возвышенной.

— Митенька, мама, наверное, была бы довольна, — сказала она и предложила съездить к морю, как когда-то к Волхову.

И мы поехали за рыбцех (есть такое полуразвалившееся строение барачного типа на крутом скалистом берегу, который острым клином заходит в море), там перед ним гладь воды расстилается на обе стороны, словно перед носом судна, а полуразвалившееся строение напоминает капитанскую рубку «Титаника». В первый мой приезд мы с Розочкой довольно часто бывали за рыбцехом — в свежую погоду белые барашки волн наскакивали на скалы и отпрыгивали, словно горные мериносы. А уж в тихую, солнечную (особенно на закате) белый известняк скал и руины рыбцеха казались розовыми и очень легко представлялось, что мы на оторванном клочке суши, — «…не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе». Не знаю почему, но именно эти слова припоминались мне всякий раз, когда мы выходили на крутой берег. Припомнились и сейчас, и до того горько мне стало, что, перепрыгивая с камня на камень, быстро спустился к морю и умылся, чтобы Розочка ничего не заметила.

Она заметила. Во всяком случае, когда я вернулся, и сел с нею рядом, и она прильнула ко мне, и я ее взял на колени, чтобы чувствовать всю-всю, она сказала:

— Митенька, очень-очень прошу никогда не плакать обо мне. Я скоро умру (она еще теснее прижалась и, опережая мое возражение, зашептала с обжигающей горячностью), но я не умру, я оттуда буду помогать тебе. Где бы ты ни был я буду рядом. Митенька, как только похоронишь меня… нет-нет, проводишь… Так вот, как только проводишь — сразу же и уезжай отсюда. Я не люблю этот дом, эту хату, эту развалюху, мы с мамонькой не жили в ней, а медленно, медленно так существовали. Митенька, только с тобой я и пожила чуть-чуть, а то все умирала и умирала, но, кажется, уже совсем скоро я никого не буду мучить… Нет-нет, Митенька, подожди… (Опережая мои возражения, она опять прижалась.) Там, Митенька, там, в вечной жизни, я всегда буду ждать тебя. Я уже попросила этих седеньких старушек, чтобы собрали меня, чтобы обязательно надели платье, что в золотой горошек… такое, вперемежку с зелеными клиньями. Помнишь, ты говорил, что я в нем точь-в-точь как школьница? И еще, Митенька, те белые туфли, что ты втайне от меня купил… Так и не надела их ни разу, все берегла и сама не знала для чего, а теперь поняла…

— Ну что ты, Розочка?! — взмолился я. — Мы еще сходим в них на открытие нашего ресторана и на дискотеку…

И опять она прижалась ко мне, сдавив мои руки.

— Погоди, Митенька, погоди… я в этих туфлях и платье в золотой горошек хочу понравиться тебе, когда выбегу встречать тебя. Да-да, чтобы там, в новой жизни, ты сразу узнал меня. Да-да, Митенька, узнал и полюбил, так же, как здесь, а большего мне и не надо. Посмотри, посмотри, это оттуда, с ангельских полей, серебряные лепестки сыплются!

Розочка отстранилась от меня и с неестественной твердостью посмотрела в даль моря так, что и я посмотрел вслед ее взгляду. Я, конечно, не поверил в ее серебряные лепестки, подумал, что началась галлюцинация, но нет…

Меня охватил восторг — над морем, словно кто-то распахнул окна, потоки белых солнечных лучей касались воды, и морская рябь играла и серебрилась, точно с небес и в самом деле были просыпаны звенящие лепестки. Да-да, звенящие… Правда, мне показалось, не лепестки — над морем как бы шел дождь из серебряных монет.

— Господи, как красиво! — выдохнула Розочка.

И это действительно было красиво. Словно зачарованные, мы не могли наглядеться. А окна то закрывались, то опять распахивались в новом месте, и тотчас под ними в лучах солнца являлись взору сверкающие серебряные поляны. А дождь все звенел и звенел. И море в благодарении все серебрилось и серебрилось.

Да, это и впрямь был серебряный день!..

И вдруг, очнувшись, Розочка опять прильнула ко мне.

— Ты видишь, видишь радугу? — спросила и затаилась, словно давала время увидеть и оценить.

Под впечатлением серебряного дождя я готов был увидеть все, что угодно. Я вытягивал шею, крутил головой, оглядывался, но никакой радуги не видел.

— Какая жалость, что не видишь, а она такая большая — от горизонта до горизонта, мы уже плывем под нею. Видишь?!

Как бы навстречу радуге она рванулась так резко, что я едва удержал ее.

— Видишь, видишь?!

Я ничего не видел, кроме того, что у Розочки начался приступ, на который, наложением, отягчающе подействовали наркотики, и она бредила, что называется, наяву — быть может, представляла нас на теплоходе, плывущем в Евпаторию.

— Да, Розочка, да, я вижу радугу, — согласился я.

Потом обнял ее и, чувствуя жар ее воспаленного тела, сказал, что надо идти домой.

Я взял Розочку на руки и невольно в который раз поразился ничтожной тяжести ее тела. Она весила, наверное, меньше самого маленького подростка.

В машине она как будто успокоилась и даже немного вздремнула. Но дома ее стал душить кашель. Обессиленная, она выглядела ужасно (живой труп), а глаза взывали — нет-нет! — кричали о помощи.

Я сделал ей два укола: один внутримышечно, второй внутривенно. Через некоторое время Розочка опять успокоилась и даже попыталась что-то напевать. Однако еще через минуту как-то враз затихла и уснула.

Я вышел на улицу и сказал «таксисту по лицензии», чтобы он съездил поужинал, а потом уже не отлучался, дежурил до утра. Таксист стал отказываться, очевидно опасаясь, что я исчезну, не выплатив гонорара. Тогда я дал ему пятьдесят долларов, он укатил.

Он укатил, а я стал слушать шум ветра в макушках деревьев и смотреть на очень крупные зеленые звезды, которые, покачиваясь, поднимались над горизонтом, будто топовые огни какого-то дрейфующего судна. На душе было пустынно и одиноко, так одиноко, словно я находился на необитаемой планете, на которой мне предстояло умереть.

Мысль о смерти испугала, но не напрямую, а через Розочку. Я вспомнил о миелолейкозе, ампулах с морфием, о том, что сегодня девять дней ее матери, и почувствовал внутренний озноб — да, на этой планете без нее — смерть…

Я поспешил в горницу и только подошел к Розочкиной кровати, как она сказала, что это не радуга, а мост, поддерживаемый ангелами.

— Да-да, Митенька, ангелами и миссионерками любви.

Она сказала это, приподняв голову, но не пошевелив губами, и так отчетливо, что я оглянулся.

— Нет-нет, я не вернусь, я устала, мы пойдем вместе, ма-а… — вновь как бы сзади меня сказала Розочка.

Я взял ее на руки, и мы вместе стали смотреть в окно, в котором я видел растекающуюся на стекле звезду, а Розочка — радугу в лучах восходящего солнца.

Сколько мы так сидели — бог весть! Розочкина словоохотливость внезапно сменялась продолжительным забытьем, а то вдруг, очнувшись, она слегка отстранялась, ищуще взглядывала на меня и, неожиданно все вспомнив, припадала к моей груди:

— Митенька, ангел мой, не удерживай меня, отпусти! Там, Митенька, хорошо, там мы все-все вместе.

Я не понимал, о чем она просит, и только еще теснее прижимал ее к груди.

— Розочка, ангелочек мой, не уходи, не оставляй меня одного, — шептал я.

Розочка поднимала глаза, и по их неправдоподобной огромности я чувствовал, что причиняю ей душевную боль. И тогда, чтобы не терзать ее, я замолкал, а чтобы надежнее сохранять молчание, закрывал глаза. В одну из таких минут, кажется, уже на рассвете, внезапный сон сморил меня.

Мне привиделось, что мы с Розочкой стоим у солнечного родника, ручеек от которого, звеня, падает вниз на скалы и там расцветает радугой.

— Где это мы? — спрашиваю я Розочку. — Здесь так хорошо, здесь так красиво, здесь так бесподобно, что просто дух захватывает!

— А ты догадайся! — говорит Розочка и, смеясь, отбегает от меня, приглашая поиграть в догонялки. — Ты же принц, мой принц?!

Она ступила на самый краешек скалы, но я не успел испугаться. Словно лебедушка из «Лебединого озера», Розочка вытянулась в волнообразном движении крыл-рук и перелетела через парящий над скалами ручей.

— Знаю, знаю… мы — в Манчестер Сити! — обрадованно сообщил я и спросил: — Правда, правда?!

— Правда! — весело ответила Розочка и, мягко опустившись на другой стороне ручья, как бы играя, помахала мне носовым платочком: — До свидания, Митенька! До свидания…

Но тут легким ветерком стало относить на нее радугу, и я вдруг увидел, что платочек в ее руке из шелка в золотой горошек, то есть как платье с зелеными клиньями, а на ногах белые туфельки, которые я втайне от нее купил в Москве, когда мы ехали к нам домой вместе с Раисой Максимовной.

Мысль о Раисе Максимовне (что ее нет, умерла) встревожила меня. Я подумал: а почему это здесь Розочка в белых туфельках и платье в золотой горошек? Подумал, а Розочка вдруг тотчас прочитала мою мысль и сказала так ласково-ласково, как бы извиняясь:

— А ты, Митенька, догадайся, догадайся, ангел мой!

Меня словно током ударило, так внезапно проста была догадка. Я очнулся, но прежде чувств уже знал, что произошло непоправимое.

— Прости, Розочка, прости! — сказал я вслух, толком не понимая, за что прошу прощения, но вполне уверенный, что она меня слышит и простит.

Осторожно, словно со спящей на руках, я встал и так же осторожно, словно спящую, положил Розочку на кровать. Распрямляя ее еще не остывшие члены, я подумал, что Розочка стала значительно тяжелее. Все это время, что ее укладывал, я избегал смотреть ей в лицо, а когда посмотрел — прежде мысли возликовал (мне показалось, что Розочка живая), но тут же вместе с мыслью и опечалился.

Розочка лежала с открытыми глазами, и на лице ее была запечатлена жалостливая-жалостливая улыбка. Она словно бы просила у меня прощения — ну хотя бы за то, что стала для меня значительно тяжелее.

Я невольно простер ладонь и закрыл ей глаза. Мои действия были машинальными, я чувствовал, что руководствуюсь не своим, а каким-то общечеловеческим опытом, который более моего полезен, но который сейчас, применительно ко мне и Розочке, почему-то ранит.

— Нет-нет, ты передо мною ни в чем не виновата. Это ты меня прости, потому что мне очень-очень одиноко. Да, очень…

Я зажег лампадку перед иконой Божией Матери. Подошел к Розочке, поцеловал ее в лоб, перекрестил и сам перекрестился. Потом достал бутылку водки, два стакана и вышел к «таксисту по лицензии».

Таксист спал, откинув спинку кресла. Я постучал по капоту, он вскинулся, зажег габаритные огни. Потом, потягиваясь, вышел из машины и, увидев, что наполняю стаканы, спросил:

— Всё?!

Я ничего не ответил, подал стакан, накрытый бутербродом.

— Царство ей небесное… совсем молодая, — сочувственно сказал таксист, и мы не чокаясь выпили.

Потом я еще налил (ему поменьше, а себе опять полный), в общем, опростал всю бутылку.

— Она сказала, чтобы я не печалился, не оплакивал ее, ей там… хорошо.

Таксист зябко поежился, но не от холода, и я отпустил его.

— Приезжай часам к десяти, — попросил я и пошел в хату.

Не глядя на Розочку, лег на полу рядом с ее кроватью. Мне хотелось, чтобы приснился солнечный родник, которым мы могли бы любоваться вместе с Розочкой, но мне раз за разом снилось, что я выхожу к таксисту и он спрашивает:

— Всё?!

И это «всё?!», нескончаемо множащееся и повторяющееся в сознании, как эхо, терзало меня так сильно, что я просыпался: да — всё… Всё потеряло смысл. Я остался один на необитаемой планете.

 

Глава 47

После похорон я не стал задерживаться в Черноморске и на другой день уже был в Москве, а утром следующего дня — в Барнауле (стоял на площади возле автовокзала в ожидании рейсового автобуса в родную Черемшанку).

Я не был дома шесть лет. Для Барнаула — ничто, для меня — четверть моей прожитой жизни. И все же я был как будто тем же, а все вокруг — другим. Ларьки, ларьки и опять ларьки — они стояли повсюду… И музыка… Казалось, пришел какой-то вечный праздник, но — только казалось. Иногда возле киосков и палаток, переполненных заграничными товарами, вдруг возникали потерянные лица сельских жителей, которые всеми силами старались не замечать крикливого изобилия, — старались, но не могли… Мешки с товаром, с которыми и они приезжали на рынок, выглядели нищенскими, словно сумы побирушек.

В полдень я сидел в переполненном «рафике» на своем новеньком чемодане. Мужики и бабы, тазы и ведра и еще всякая громыхающая утварь постепенно утряслись, превратились в единую живую массу. Даже я со своим инородным чемоданом стал ее неотъемлемой частью.

За городом салон оживился, разговоры вращались вокруг цен и покупок, но больше — кто и что увидел. Мужикам, как по заказу, попадалась сплошная пьянь. (Ладно бы на вокзале или под забором — прямо на крылечке в паспортное отделение!..) Бабам — беспризорные детишки: худющие, грязные, с болтающимися головками на тонких шеях. Притом зло матерящиеся промеж собой, будто в умственном помрачении. (О таком, ин, и после войны не сказывали.)

У поворота к дому, у знаменитого, прямо-таки царского ясеня я попросил остановить автобус. Когда был маленьким, мы с мамой часто отдыхали под ним. Когда подрос, залезал на него и в трещинах ствола, из которого сочился древесный сок, ловил майских жуков. После десятого класса, уезжая в далекую Москву, постоял под ним, как бы на долгую память.

Ясень оказался не таким уж большим и царским. В разветвлении одна часть дерева была высохшей (местами омертвелая кора свисала рваными ремнями виднелась застарелая, побитая личинками древесина).

Поставив чемодан, сел на него. Конечно, я мог бы приехать на такси, но так уж повелось со времен Одиссея, что после странствий в отчий дом надлежит возвращаться в рубище. Начало мая, а в тени ледок — я ощущал запах осени, да-да, поздней осени и еще печали. Мне было жаль этот усыхающий ясень, одинокую маму и себя — единственный сын, а только и нашелся, что послал пятьсот рублей.

Было горько и обидно, но не потому, что у меня полно денег, а у мамы их нет. Или — что ясень в пору моей юности был огромным, а ныне усох. Нет, конечно. То есть и это присутствовало, но было не главным. Главными были обида и горечь на что-то такое, что было вне меня, что я пропустил, не сумел вобрать и закрепить в сердце. В самом деле, разве мы с Розочкой не могли раньше приехать?!

Домой подвез бригадир овощеводческой бригады Иван Иванович Огородников — ехал на одноконной подводе за семенным луком. Узнав, что я Евдокии Слезкиной сын, многозначительно заметил:

— Уж если природа указала — тому не возразишь, точно предугадывает: это — овощ, это — фрукт, а это — техническая культура.

Я не понял логики, тогда он пояснил, что вначале Евдокия о муже слезы лила, теперь о сыне, то есть обо мне, потому что — Слезкина. Будь у нее какая другая фамилия — действия были бы соответствующими. Взять его Огородников, результат — бригадир овощеводов, практически все огородничество на нем. А ведь плотничал, боролся с природой, хотел победить свою экологию, дескать, ты мне одно прочишь, а я, гомо сапиенс, другое возьму. Не взял. К старости все равно огородничеством занялся.

У них в бригаде есть Матрена Баклушина. На ходу спит, а бить баклуши первая! Огородами, вплавь через ледяную реку — а с работы убежит, и никто не заметит когда… Или Клеопатра Евлампиевна, бывшая доярка. С Горного Алтая приехала. Как лето, обязательно змея ужалит. В Черемшанке сроду никаких змей не было, и что же (он сам свидетель), приехала Клеопатра, и в то же лето у нее под крыльцом змеи завелись.

— А все потому, что Клеопатра, — философски подытожил бригадир.

Прошлым летом к ним наведался некто Мардоний Хрюшин. В шляпе и с портфелем — на два ключика. «У вас в гостиничной комнате (при конторе) клопчики». Чистюля такой и грамотный: инспекция, дезинфекция, акция, махинация… Все — ция, ция… Ну еще: чики, чики — спорчики, договорчики, огурчики, помидорчики…

Председатель колхоза растерялся, боязно с неизвестным человеком заключать договор на будущий урожай. Говорит:

— Иваныч, на тебя вся надёжа — мнение?

— Погодить надо. Проявит себя — либо на имени, либо на фамилии поскользнется.

— Смотри, Иваныч, как бы твоя теория всем нам поперек горла не встала с соседями позаключает свои договорчики, а от нас как от приверед отвернется!

Назавтра засветло пошел на конюшню, а там, за скотными дворами, огромная лужа, видит, посреди нее человек лежит, да так потерянно, словно валяется рядом со шляпою и портфелем. Вытащил и чуть заикой не сделался: лица нет — морда свиная, и даже не морда — рыло. С перепугу зуб на зуб не попадал — никак труп изувеченный?! Отер соломой — дышит. Слава Богу, не захлебнулся — пьяный. За ноги подтащил к сеновалу — шляпа, полная грязи, портфель — кизяк навозный, в задранных штанах — дерьмо. Пописал на него, чтоб маленько умыть, и ахнул: из-под рыла не морда даже, а губатое личико нарисовалось, и не кого-нибудь — Мардония Хрюшина.

Потом, вместе с председателем, открыли портфель, а в нем печатей, и штампов разных, и бланков, и государственных бумаг — пройда! Водочка подвела…

— Хотя что напраслину возводить, — повинился бригадир. — Сейчас все пьют. По осени не захотели мардониям свеклу отдавать, а ныне сами, кому не лень, самогон гоним. А участковый (Пробников Ефим) навроде дегустатора первая чекушка его. Вчера — Сто святых. Завтра — Благовещение. Послезавтра Вербное воскресенье… За тысячу лет Крещения Руси… каждый день календаря — праздник. Так что, если иметь надлежащее здоровье, — можно целый год не просыхать…

Он поведал, что уже ставил вопрос на колхозном собрании о переименовании Черемшанки в Мардонию. Все обозлились на него, а за что?

Возле дома, помогая снять чемодан, посоветовал выйти вечерком к плетню и постоять, послушать деревню.

— В редкой избе не услышишь песняка, а почему?.. Да потому, что там, он указал пальцем в небо, — деревня наша уже переименована, мы — мардонайцы!

Я поставил чемодан на ступеньку крыльца и огляделся. Куры, промышляющие у покосившегося плетня. Летняя кухня, собранная из каких-то немыслимых кусков фанеры и вагонной рейки. Забор из жердин, разделяющий внутренний дворик. Во всем ощущалась крайняя бедность.

Я подошел к тополю и подивился дымчатой свежести его коры и еще тому, что всю эту бедность я уже видел. Да-да, конечно, я все это видел в Крыму. Но там и запустение, и бедность, и огород, и деревья, и вся природа вокруг имели самостоятельное значение. Они были всегда и всегда были без меня. А здесь все: изба, и летняя кухня, и сараюшки, и покосившийся плетень, и этот просыпающийся тополь, и все-все, что я видел своими или мамиными глазами, было моим, было со мной, было частью меня. Многое, конечно, изменилось, стало иным, но мы узнали друг друга — узнали. Если бригадир Огородников прав и там, на небе, уже переименована Черемшанка, то это произошло и по моей вине.

Я не стал вытаскивать палочку, на которую была закрыта дверь в избу. Я вспомнил «электрические» лампочки стеклянных банок своего детства, умного и приветливого Джека, согбенную старуху Коржиху, пугающую своей клюкой, и, как в детстве, сел на крыльцо, уверенный — где бы ни была сейчас мама, она думает обо мне, и надо только немного подождать — она уже спешит домой.

И точно, только я сел на крыльцо, только посмотрел на закатное солнце, на горящие стеклянные банки на плетне, только посмотрел в даль нашей колхозной улицы, как сейчас же и увидел ее, спешащую… А за ней голубоватую, с белым подбрюшьем, козу и двух белых, как снег, козлят. Еще я увидел Джека, то есть пятнистую дворняжку, очень похожую на Джека, которая бежала впереди и изредка, поджидая маму, подтявкивала в сторону избы (очевидно, чувствовала во дворе мое «постороннее» присутствие).

Мама прошла мимо колодца и подошла к воротам во двор для скота. У ворот ее загораживала сараюшка для угля, но и так было ясно, что мама загоняет коз. Потом ее голова в темно-коричневом платке с красными яблоками по окрайку появилась над калиткой.

Пятнистая дворняжка, отбежав едва ли не на середину улицы, заливисто залаяла.

— Ты чего, Шарик? — недоуменно спросила мама, но его беспокойство уже передалось ей.

Открывая калитку, она внимательно оглядела палисадничек по-над плетнем, готовая застать в нем чужую козу или другую непрошеную живность. Она даже подняла прутик, чтобы разобраться с потравщиком. И тут бросила взгляд на крыльцо.

— Ма-а?!

Она вздрогнула и, точно маленький ребенок, пряча прутик за спину, попятилась и села на лавку у плетня, которую я не приметил.

— Ми-итя! — выдохнула мама и так быстро и мелко закивала головой, словно еще что-то хотела сказать, но ей не хватало воздуха.

Не помня себя, я слетел с крыльца; мама приникла лбом к моему плечу, и я крепко-крепко сжал ее голову.

— Ма-а, ну теперь-то чего?

Я осторожно усадил ее опять на лавочку.

— Ничего, ничего. — Мама отрешенно уставилась на свои ноги в резиновых сапогах. — Как жеть, как жеть эт я?!

— Да ладно тебе, мам, я только что приехал. Меня подбросил на подводе Иван Иванович Огородников.

Я присел на корточки и стал подзывать Шарика. Он как-то очень умудренно смотрел на мои пустые руки — и не подходил.

Мама продолжала молча сидеть, машинально теребя прутик. Господи, какая она маленькая в этом огромном темно-коричневом платке, в этом широком плюшевом жакете, в этих больших резиновых сапогах. И еще этот прутик в руках, с которым она и вовсе кажется подростком. Господи, как сильно она постарела: глубоко впавшие глаза, морщины, изрезавшие лицо, — а ей ведь всего сорок четыре года. Я вспомнил, как еще маленьким мама водила меня по барнаульским больницам… А потом, когда я уже учился в восьмом классе и жил в интернате, она не упускала ни одной подвернувшейся оказии, чтобы прислать мне коржиков и варенья…

А теперь я сидел на корточках и всеми силами старался не видеть, как она беспомощно теребит прутик. В этой ее беспомощности я чувствовал свою вину — мы с Розочкой так и не удосужились сообщить наш адрес. Да что там?! Я не удосужился!..

— Шарик, Шарик! — позвал срывающимся голосом.

Шарик утратил очертания, расплылся в какое-то пегое пятно. Ужасная безнадега, прострация — я чувствовал себя мардонайцем. И вдруг ласковые скользящие прикосновения: Шарик таки подошел ко мне и стал лизать мою руку.

Я заплакал.

 

Глава 48

Изба — деревянный крестьянский дом. Однако не скажешь: моя изба — моя крепость. Как, впрочем, не скажешь: не красен дом углами, а красен пирогами. Чувствуется подделка, фальсификация. Мысль почему-то «не проглатывается», «стоит, как кость в горле». И совсем другое: мой дом — моя крепость; не красна изба углами, а красна пирогами. Вот это вот «изба и пироги» так и льется, так и светится лучезарно.

Мама отодвинула загнетку — из печи пахнуло полузабытым дымком, и сразу же вспомнились настоящие домашние пироги с капустой. Да-да — с капустой.

Про пироги зря я… Но мама обрадовалась и, затопив печь, побежала по соседям. Пока ее не было, осмотрел дом. Начал со своей комнаты.

Тот же сундук возле обогревателя, тот же овчинный тулуп на нем. Тот же стол у окна и тот же стул. В левом углу та же этажерка с книгами, а в правом — солдатская кровать повдоль деревянной перегородки. Тот же мореный платяной шкаф, величаемый гардеробом, и тот же половичок из разноцветных лоскутов. Все было прежним и в то же время абсолютно другим — музейным. И не потому, что комната выглядела нежилой…

Я тихо опустился на сундук — меня удивила, точнее, шокировала портретная галерея писателей-классиков на стене: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Бунин, Достоевский, Толстой, Шолохов, Есенин, Булгаков, Шукшин, Чехов, Блок. На столе, естественно, стоял мой портрет.

В груди защемило, словно Шарик опять лизнул мою руку.

Сухие березовые поленья полыхали белым, почти бездымным пламенем. И только изгибаясь и выплескиваясь в дымоход, пламя по краям темнело отдавало черными курчавистыми струйками. Я немножко постоял у устья. «Журчание огня» — это очень точно сказано.

Кухня. Плита прилеплена к печи. Вначале ногу ставил на краешек табуретки, на которой стояла дежка, потом — плиты. Шаг на приступочку возле котла — и ты уже на лежанке, застеленной поверх всего старым с проплешинами кожухом. Сидеть на печи всегда было уютно и радостно. Оттуда я смотрел на пышущие паром чугунки, на раскаленную докрасна плиту и, вытянув шею, плевал на нее. Плевок мгновенно сворачивался, превращался в шарик и испарялся. Это было так интересно, что, увлекшись, я терял бдительность и довольно чувствительно получал по губам.

— Вот тебе, баловник, — приговаривала мама, потрясая полотенцем. Весело прыснув, я прятался и уже из глубины «берлоги» наблюдал, как, напевая, мама месит тесто. Всякий раз, отстраняясь от дежки, она успевала взглянуть в мою сторону, чем вызывала у меня бурю смеха. Мне казалось, что главным было не тесто, а такой вот веселый способ общения со мной. Господи, лет двадцать прошло, а то и поболее, а кажется, что вчера сидел на печи.

За кухонной перегородкой (с широким проемом вместо двери) — прихожая комната. Именно комната — посреди большой стол с придвинутой к нему лавкой. За этим столом мы принимали гостей. Так что прихожая была сразу и гостиной.

Подошел к раме — на стене пожелтевшие семейные фотографии. На одной из них я в матроске и берете с помпончиком — у мамы на руках, а рядом, на табурете, улыбающийся отец с гармонью. Внутренне вздрогнул — отца обогнал, ему здесь не более двадцати трех… и похожи — один в один…

На перегородке — вешалка, гора всяких фуфаек на ней. Дальше обогреватель: высокий — от пола до потолка, широкий — до стены, отделяющей гостиную от главной комнаты. Возле обогревателя — топчан, накрытый верблюжьим одеялом. Когда-то я любил, лежа на нем, читать книги.

Главная комната. Может, потому главная, что здесь целых три окна и все — в сад? Может, из-за китайских роз, стоящих в кадках и похожих на деревья? А может, виною полутораспальная кровать, блестящая никелированными шариками, накрученными на такие же блестящие прутья? (Кстати, одного шарика нет случайно проглочен…) Впрочем, эта комната главная прежде всего из-за огромного зеркала, висящего над старинным комодом.

Я заглянул в зеркало, в нем с каким-то едва уловимым опозданием отразились мои «саламандры», комод и еще часть кровати с головной спинкой. Но самое удивительное, что все предметы в зеркале были более выпуклыми, а потому более реальными, чем на самом деле. Вспомнилось, как однажды лег возле комода на пол и уснул.

Приснился: беленький домик в глубине двора, дорожка, усыпанная мелким розовым гравием, низкий штакетник с ниспадающими на него рясными кустами алых цветов, утреннее солнце и алмазно вспыхивающая роса на темно-зеленых листьях. И еще звук гармошки — легкие переборы.

Я посмотрел в сторону домика (боялся, что кто-нибудь появится и помешает мне сорвать цветок), но там было тихо и пустынно. Выбрав красную розу, осторожно потянул на себя — огнистый ливень обрушился на мою голову. Я проснулся.

— Господи, где ты был?! — испуганно прошептала мама. — Благо кто-то шевельнулся в зеркале, а то бы точно наступила…

Она подняла меня и пришла в ужас: все мое тело горело, а одежда на плечах была до того влажной, словно явился я из-под душа.

Сменив белье и укутав меня в одеяло, мама стала готовить всякие лекарственные снадобья, а я лежал на широкой никелированной кровати и смотрел в потолок. Темная точка надо мной расширилась, и от нее, словно от камешка, брошенного в воду, расходились снижающиеся ко мне круги. Они казались вязкими и в то же время упругими, будто все это происходило на каком-то резиновом полотне. Запомнилось отчетливое ощущение, что резиновые круги втягивали, засасывали меня. Вдруг я увидел летающего вокруг меня Джека, овчарку, которой прежде никогда не видел.

— Джек, Джек! — позвал я его, и он в ответ мне заулыбался, высунул язык и замахал хвостом.

Потом мама окликнула меня и нашей колхозной фельдшерице из профилактория сказала:

— Он бредит.

Но я не бредил. Я вступал в разговор с видениями, которых не видели ни мама, ни фельдшерица, ни наши соседи, приходившие справиться обо мне, и потому всем казалось, что я брежу. Нет-нет, я не бредил и понимал, что не брежу, я находился сразу в двух измерениях: здесь, с мамой, и там, с ними, видениями, такими же реальными, из плоти и крови, как и я сам. Более того, так же, как и я, а вернее, лучше меня люди-видения видели и маму, и фельдшерицу, и всех соседей, приходивших к нам, потому что именно они подсказывали, кто подходил к моему изголовью, так что я, не поворачивая головы, точно угадывал подходивших.

Запомнились люди между матицами, поддерживающими потолок, и в зеркале. Они были очень красивыми, в легких белых одеждах. Я принял их за врачей. В центре была женщина — такая красивая, что я не мог оторвать взгляда. Ее лицо — лицо Розочки в высшую минуту вдохновения. Собственно, красота исходила не только от лица — от всей ее сущности.

Она протянула руки к маленькому мальчику, лежащему на кровати:

— Так вот ты какой большой?

В ответ все во мне затрепетало, я услышал легкие переборы гармошки и почувствовал, что я и есть этот маленький мальчик.

— Какая ты красивая, — сказал я и что было силы ухватился за ее халат.

Люди вокруг нее заулыбались — я испытал ни с чем не сравнимое чувство своей безопасности.

— Слышишь, мама пришла, а с нею врач, давай-ка отзовись, — сказала она и осенила мне лоб каким-то воздушным прикосновением.

Я во все глаза смотрел на нее, но маленького мальчика не было: ни на руках, ни на кровати, да и самой кровати не было. Она держала в руках красную розу, ту самую, что я хотел сорвать в палисадничке возле беленького домика.

— Отзовись, — повторила она и поманила из своего окружения витязя. Он был одет в какую-то чешуйчатую одежду, поверх которой с левого плеча ниспадал на руку маскхалат защитного цвета. Если бы не копье в руке — ни за что не признал бы в нем витязя (дядька-партизан времен Великой Отечественной).

В общем, витязь мне не понравился: темные усы, русая борода, копна волос с пробором посередине, но самое неприятное, что сразу почувствовал, он имеет прямое отношение ко мне (у него в волосах я заметил красные лепестки розы).

Красивая женщина повернулась к нему, и в ту же секунду я услышал в дверях в комнату звяканье инструментов и мужской голос, утверждающий, что сейчас кризисная ситуация: или — или…

Мама, тихо причитая, подошла ко мне и, переодевая в сухую одежду, вдруг увидела в складках одеяла цветок красной розы.

— Как он сюда попал?! — удивилась мама и прислушалась. — И еще — звуки гармошки!..

Она оглянулась на кадки с розами, словно от них ждала разъяснения. Но наши комнатные розы никогда не цвели зимой.

Я сказал маме, что этот цветок спарашютировал с потолка, что его подарила красивая-красивая тетя, а бородатый дядька, которого тетя называла моим ангелом-хранителем и витязем, — сердитый-сердитый, похожий на летчика-головастика… Это он уронил цветок.

Я протянул руку, и мама отдала цветок. Я посмотрел на потолок, между матицами, и увидел, что красивая-красивая тетя и все-все люди, что были рядом с нею, сместились к стене над зеркалом, а в самом зеркале, точно портрет в огромной бронзовой раме, стоял мой ангел-хранитель. Он был похож на очень строгого русского князя, руки которого отдыхали на рукояти меча, все еще вынутого из ножен, но уже опущенного острием долу.

Я закрыл глаза и услышал сквозь всхлипы мамино причитание — она подумала, что я опять брежу. Я не бредил… Но чтобы не пугать ее, уткнулся в цветок и тут же уснул, то есть как бы растаял в благоухании сада. Сколько спал — не знаю. Когда очнулся, все так же лежал, уткнувшись в цветок, от которого все так же веяло майским садом.

Я привстал. В окнах пылала такая необыкновенная заря, что подумалось: окна раскрыты настежь, и я в беленьком домике, и это из волшебного сада веет ароматом роз. И действительно, я вдруг увидел аккуратный беленький домик, дорожки, покрытые розовым гравием, низкий штакетник с ниспадающими на него кустами цветущих роз и приближающиеся легкие переборы гармошки.

Тысячелетие и миг.

Песчинка и планета.

Во всем проявлен Божий лик.

Во всем дыханье света.

Я оглянулся. Я предполагал, что увижу отца, но я увидел маму — она осторожно трясла меня за плечо:

— Митенька, сыночек, сейчас будем пирожки печь!..

 

Глава 49

Более трех недель на восходе солнца, как бы по зову пастушьего рожка, собирались у нас на крыльце мужики (колхозная плотницкая бригада) и так же по рожку, на закате, расходились. Я решил поправить изгородь и перекрыть крышу и был у них и экспедитором, и прорабом, в общем, заказчиком. Они с удовольствием выезжали со мной в город на рынок стройматериалов, приценивались к кругляку, доскам, шиферу и гвоздям, а потом, на кровле, обсуждали увиденное. Им очень нравилось, что на все их советы я отвечал кошельком, то есть доставал деньги и сейчас же расплачивался за материалы.

Однажды Силантий Плотников, бригадир, замешкался с мужиками возле строганых брусков и досок. К ним подскочил то ли охранник, то ли смотритель кавказской национальности.

— Давайте, давайте, мужики!.. Туда вон, туда, — указал он на доски, бывшие в употреблении и, словно дрова, лежавшие неприбранной кучей. — Там, по вашим деньгам, будете искать, там, — сказал, точно огрел чем-то таким тяжелым, что мужики, пригнувшись, сразу и потекли к указанной куче.

Силантий тоже дернулся, но не пошел, задержался у штабелей — помыкают русским мужиком уже все кому не лень. Тут и я встрял, попросил Силантия подобрать брусков не менее чем на два куба.

Как горный орел взмыл Силантий.

— Ну-к сюда, мужики, — строго окликнул и, видя, что те в нерешительности мнутся, подстегнул: — Идить, идить, у нас есть кому командовать, а некоторые (в упор посмотрел на кавказца) пусть у себя дома, над своими женами командуют, их у них много.

Охранник презрительно ухмыльнулся, но не ушел, стал наблюдать, что дальше будет.

Теперь уже в упор на меня посмотрел Силантий:

— Дак два куба, Юрич?!

Он впервые назвал меня по отчеству (когда-то вместе с отцом они парубковали).

— Пожалуй, что двух маловато — два с половиной, — сказал я, и между нами словно электрическая искра проскочила, и сразу напряжение уравнялось, стало общим.

Мужики тоже враз взбодрились, повеселели, замеряя бруски, нужные откладывали в сторону с таким рвением, что, того и гляди, могли зацепить охранника. Он сплюнул под ноги и удалился. Тут уж и вовсе мужики разошлись, стали подшучивать над бригадиром.

— Юрич, однако, поженим Силантия на твоей матке — бобыль?! Пропьем их, а?.. Тогда не придется тебе ехать за тыщи верст крышу латать, отчим побеспокоится… Да уж, знать, так! — весело шутили мужики, а Силантий отмалчивался. (Исподтишка взглядывал и молчал.) Подал голос, когда проскользнуло вот это вот «отчим побеспокоится».

— Ну хватит брехать и зубы скалить, — вдруг рассердился Силантий и под предлогом, что еще надо отобрать листы шифера, ушел в другой конец магазина.

Все три недели мне приходилось крутиться как белке… Матушке тоже доставалось, с утра до вечера хлопотала на кухне. Обед и ужин на нас, пятерых мужиков, ежедневно готовила. А тут еще председатель колхоза с членами правления наведывался, знакомые заглядывали, и всех надо было ублажить: и чайком, и лишней минуткой. Хорошо, что соседка, Клеопатра Евлампиевна, на помощь пришла, а то бы точно не управилась с таким наплывом, как говаривал председатель, неучтенных ртов.

Впрочем, несмотря на колготу с утра до вечера, матушка как будто даже помолодела. Веселый перестук топоров и молотков во дворе, говор, смех — все это завораживало, притягивало, делало ее жизнь насыщенной и необходимой. Она как будто купалась в этой необходимости. Особенно когда поднималась наверх, на потолочное перекрытие, и прямо на кровле обходила всех, угощая квасом.

Силантий, подавив смущение, опорожнял стакан и как-то чересчур поспешно хватался за топор, продолжал обтесывать кругляк. Мужики перемигивались, а мама невидяще смотрела вдаль с какой-то полузабытой усмешкой, обращенной вовнутрь. Потом спохватывалась: стою, а дел сколь?!

Силантий опять отрывался от топора:

— Евдокия, осторожней! — И заботливым взглядом провожал ее, пока она спускалась на землю.

Не знаю почему, но этот заботливый взгляд Силантия раздражал меня, вызывал какое-то внутреннее ожесточение. Я не мог совладать с собой, уходил за плетень, на бруски, которые уже облюбовала местная молодежь, приезжавшая из города на выходные.

В одну из таких минут я встретил на брусках однокашника. Стали перебирать, где кто. Более всех меня интересовал Валерий Губкин, школьной поэт, вундеркинд, впоследствии студент факультета журналистики ДВГУ. Оказалось, что однокашник месяца два назад видел Валерия — он уезжал волонтером на Балканы. Говорил, что потерял вкус к жизни, что его жизнь, словно жизнь Вронского из «Анны Карениной», не стоит ничего и он только рад будет отдать ее в пользу малочисленных, но гордых сербов.

Чувствовалось, что однокашник осуждает Губкина, считает его суперменом чисто российского толка, то есть не ведающим, что творит. А я сразу обрадовался за Валерия, у меня словно пелена с глаз упала.

— А знаешь, — сказал я однокашнику, — меня призывают в армию и я тоже еду добровольцем на Балканы. И тоже буду воевать на стороне сербов, но об этом прошу не распространяться. Мы, волонтеры, в райвоенкоматах подписываем специальную бумагу о неразглашении… — соврал я и, кажется, быстрее однокашника поверил в свою наглую ложь. Во всяком случае, когда с ремонтом избы и изгороди было покончено и во дворе раставили столы с угощением, чтобы отметить это событие, я нисколько не удивился, когда первый тост был поднят за меня как будущего воина, солдата-интернационалиста.

Мама всхлипнула, поднесла фартук к глазам, и сразу встал Силантий, положил руку на ее плечо и как бы от имени всех сказал:

— Только там зазря свою голову не подставляй, не лезь на рожон, но службу сполняй исправно, — помолчал и как бы подытожил: — А мы тут все сообща будем ждать тебя — храни тебя ангел твой. (И уже — всем) Сегодня как раз день его ангела-хранителя.

Все не все, а они с матушкой точно будут ждать, как-то очень остро почувствовал я и в порыве сыновней благодарности расцеловал их и заверил, что так и будет — на рожон не полезу и в свой срок вернусь. Тогда-то мы все сообща, как сейчас, не крышу будем перекрывать, а поставим новый дом.

Гулянка оживилась, повеселела, круто пошла в гору.

Почему согласился с Силантием? Почему сказал о новом доме? Только ли, что пересилил в себе ожесточение?! Нет. Нет. И нет. Потому что никакого ожесточения не было. Да-да, не было. Оно растаяло во мне навсегда в ту самую минуту, когда узнал, что Валерий Губкин уехал волонтером на Балканы. В эту минуту я всем существом своим ощутил, что только там смогу преобразиться для новой жизни — или не смогу, но приобрету нечто более важное, чем теперешняя жизнь. И если маму я расцеловал по причине предстоящего расставания, то Силантия — что превратил это расставание в мои именины. То есть, сам того не ведая, не только объяснил мне мой путь, но и благословил его. Ведь это же благодаря тосту в честь ангела-хранителя вдруг просверком вспомнился повторившийся сон о красивой-красивой тете и сердитом-сердитом витязе, из рук которых я получил цветок-символ, а в реальней жизни — свою ненаглядную Розу. Мой витязь, угодниче Божий Димитрий, руки которого отдыхали на рукояти меча, — это же мне и обо мне привиделось в день моего приезда. И какое уж тут ожесточение?! Оно прошло, растаяло.

Я приехал домой подавленным, а уезжал в приподнятом настроении. Я обрел надежду.

В ночь на второе июня я был в Москве, а утром второго уже стучал в дверь администрации ресторана «Нечаянная радость». Вышел Двуносый сотоварищи — обнялись, похлопали друг друга по плечам.

— Прими наше искреннее сочувствие по поводу утраты жены, преувеличенно скорбно произнес Феофилактович. (В устах трижды разведенного сочувствие воспринималось тонкой иронией и даже издевкой.)

— Ладно, ладно, — сказал я, чтобы соблюсти приличествующую случаю формальность, и тут же перевел разговор: — Однако как быстро сработала почта?!

Феофилактович объяснил, что почта здесь ни при чем, по просьбе Лимоныча «таксистом по лицензии» был у меня сотрудник местного МВД.

— Чего же он все опасался, что я сбегу и не выплачу обещанного гонорара?

— Такой приказ получил, чтобы ты не заподозрил, — сказал Феофилактович, и все вместе с ним засмеялись, дескать, вот как плотно у нас все схвачено.

— Так вы что же… и на Алтае меня пасли? — раздраженно спросил я.

— Нет-нет, мы и не знали, что ты на Алтае! Лимоныч предположил, что ты поехал домой, к матушке, а откуда ты родом?! Может, из Манчестер Сити?

Почему он сказал о Манчестер Сити?! Необъяснимо. Но раздражение сразу прошло.

Феофилактович демонстративно подошел к письменному столу, выдвинул ящик.

— Вот заявление… уже хотели подавать в розыск.

Заявление было написано красивым женским почерком на листке из ученической тетради.

— Так и есть… еще и посторонних людей подставляете.

— Никаких не посторонних, — подал голос Тутатхамон. — Моя сама по своему желанию написала, а я принес…

— А-а, дак ты не знаешь?! — восхитился Двуносый. (Он как-то враз перестал походить на Феофилактовича — тот же костюм, тот же галстук, а солидности — никакой.) — Помнишь вахтершу Алину Спиридоновну? Они расписались, теперь Тутатхамон у нас женатый человек. Мы уже и свадьбу сыграли, с презентацией ресторана совместили, народу было… весь цвет (поправился), весь бомонд города!

Представив, как Аля и Тутик (не может же она называть его Тутатхамонище) обсуждают мое исчезновение, я только и нашелся что сказать:

— Поздравляю, не ожидал, даже не верится!..

Однако мое поздравление не обрадовало бывшего сантехника, загундосил, мол, а что тут такого — не ожидал, подумаешь… Чтоб не начинать с ним свары, я попросил Двуносого показать ресторан.

Ресторан, конечно, был роскошным: от гардероба и туалетов до залов для посетителей и кухни — евроремонт. Изящество обоев и зеркал, кресел и столов, бра и подсветок не вызывало сомнений.

— А как же зал Поэзии или кают-компания данного судна? — сказал я, глядя вниз, с антресолей, на алмазно сияющую чашу люстры.

В мгновение ока Двуносый опять стал Алексеем Феофилактовичем. (Остановился, застегнул костюм, поправил галстук и решительно шагнул в глубину холла, к бордовой бархатной портьере, закрывающей торцовую стену возле подиума для оркестра.) Он нажал какую-то кнопку, бархат легко сдуло в сторону, и на стеклянных дверях я увидел хорошо известное мне изображение чайного клипера «Катти Сарк» в русском исполнении, то есть — словно гриновский «Секрет», летящий на алых парусах.

Конечно, в сравнении с залом внизу и на антресолях кают-компания была небольшой — человек на тридцать. Зато и уютней. Над каждым столиком — как бы отдельный лепной потолок в виде импозантного зонтика. Впрочем, какая-то сила точно магнитом притягивала меня, не давала сосредоточиться и осмотреться.

Я поднял глаза. В центре зала, как раз над сценой, висел портрет, а чуть в стороне стоял белый, строго-элегантный рояль. Внутри все сжалось… Да-да, это был портрет Розочки, Розы Федоровны — она едва-едва улыбалась, а взгляд, проницая меня, скользил дальше. Безусловно, художник (цыпленок с гривой льва) был талантливейшим живописцем: он запечатлел Розочку в платье в золотой горошек и белых туфельках, которые она ни разу не надевала. Но более всего поражали глаза, живые, полные невысказанной тайны, то есть того, чему нет слов. Ладно — платье в золотой горошек, ладно — белые туфли, ладно глаза и проницающий взгляд, но отражение красного бархата, превращенное в радугу, показалось мне сверхчеловеческим прозрением художника. Кажется, это был тот случай, когда тайна, отнятая у жизни, в полной мере являлась и тайной искусства. В одну минуту я испытал и радость встречи с Розочкой, и горечь нового расставания с нею. Я стоял и не мог пошевелиться невыплаканные слезы душили меня.

 

Глава 50

Мое решение принять участие в войне на Балканах, может быть, кого-нибудь и удивило, но не огорчило. Десятого июня было сорок дней Розе Федоровне, мы помянули ее в тесном кругу в кают-компании, и после этого меня уже ничто не удерживало в России. На патриотических встречах закрытого характера, которые организовывали через подставных лиц Двуносый и Толя Крез, я и еще несколько романтиков криминального толка (дебилы призывного возраста, которые в своей жизни не видели ничего, кроме исправительных колоний) преподносились окружающим как патриоты самой высокой пробы. Наверное, организаторы этих закрытых шоу в какой-то мере верили в наш панславянский патриотизм, но я-то не верил. Подобно Валерию Губкину, сравнивавшему себя с Вронским из «Анны Карениной», я потерял вкус к жизни и ехал на Балканы с одной надеждой — моя жизнь и смерть действительно кому-то могут пригодиться. Что касается моих подопечных (очевидно, как старшего по возрасту, меня избрали и старшим группы), то они вообще не имели никакого представления о патриотизме. В силу своих куриных мозгов каждый из них ехал на Балканы за боевым крещением, после которого все они надеялись вернуться к своим браткам более крутыми, а стало быть, более авторитетными. О том, что каждый из них мог не вернуться, погибнуть, им и в голову не приходило. Наверное, поэтому они так живо радовались подаркам, которыми их одаривали на встречах, и даже ревновали, у кого безделушка ярче. Единственное, ради чего можно было задержаться с отъездом, — так называемый третейский суд, устроенный Филимоном Пуплиевичем (Лимонычем).

Пятнадцатого июня в десять часов утра (только что пришел из церкви Бориса и Глеба) позвонил Алексей Феофилактович и с редким почтением в голосе попросил прийти на рабочее место, и обязательно в белых носках.

Заинтригованный, не заставил себя ждать, и первым, кого встретил на крыльце, был Филимон Пуплиевич.

— Давай, давай, Митя (поправился), Дмитрий Юрьевич, пойдем, — сказал озабоченно и, пока шли в отдельный кабинет, поведал, что предстоит провести внеочередное заседание третейского суда. — Общество собралось… Сам увидишь… Смотри, чтобы ни у кого фотоаппаратов и кинокамер не было, для этой цели художник есть, а остальное решай, как Бог на душу положит, все равно никто ничего не знает, традиция совершенно новая, неустоявшаяся, заверил Филимон Пуплиевич и достал из платяного шкафа темно-бордовую мантию и головной убор (что-то наподобие фески без кисточки).

Мантия была достаточно просторной и удобной. Я облачился в нее, словно в крылатку, во всяком случае, почувствовал себя в ней достаточно уверенно и уютно. Про феску как-то сразу забыл — надел и забыл.

Филимон Пуплиевич внимательно оглядел меня со всех сторон, остался доволен. Вручил папку — пора!..

На антресолях к нам присоединился Алексей Феофилактович сотоварищи. И тоже все в мантиях, но без фесок. Судя по тому, что у дверей в кают-компанию Тутатхамон опередил меня, распахнул створчатые двери и крикнул во все свое луженое горло: «Встать, третейский суд идет!» — совершенно новая неустоявшаяся традиция многократно репетировалась. Не знаю почему, но вот это «Встать, третейский суд идет!» едва не вызвало у меня приступ гомерического смеха. Особенно — третейский!.. В самом деле, я, Двуносый сотоварищи если и могли быть судьями, то никак не простыми. В этом зычном крике Тутатхамона было какое-то сверхпародийное и в то же время сверхточное попадание в происходящее. Мы — третейцы или мардонайцы, какая разница, если там, на небе, мы уже переименованы, вспомнил я бригадира овощеводов Огородникова и тут же позабыл и о нем, и о своем желании смеяться.

Зал кают-компании был переполнен, вместо столиков повсюду стояли стулья, но мест не хватало, в проходах теснился народ, как на подбор живописный, некоторые — в белых носках.

Шествуя к сцене, увидел своих подопечных, так называемых романтиков, один из них, глумливо лыбясь, потянулся похлопать меня по плечу и тут же ударом в ухо был опрокинут на пол.

— Третейского судьи не касаться! — приказным тоном прокричал Тутатхамон.

Многие из толпившихся в проходе сразу же уважительно посторонились. Никто не выразил неудовольствия рукоприкладством, даже на лице «романтика» теперь прочитывалось какое-то сложное выражение и изумления, и восхищения одновременно.

Наше явление — в мантиях, строгая субординация, беспрекословность напомнило Политбюро несуществующего СССР, так сказать, иерархию затонувшей Атлантиды. Невидимые взору простого смертного верховные жрецы — Филимон Пуплиевич и иже с ним, сидящие в зале кают-компании. И мы — архонты, цари наследуемых земель, на глазах у всех как будто вершим людские судьбы, но лишь настолько, насколько это выгодно жрецам.

Как старший из архонтов, я сел за стол в центре сцены, другие столы предназначались для моей свиты, они стояли по бокам — и чуть сзади.

Тутатхамон ударил в гонг — приказал всем сесть, чем вызвал у присутствующих легкий смешок. Затем, опять же по гонгу, с кратким словом выступил Алексей Феофилактович, объяснил, что третейский суд — самый справедливый в мире суд потому, что избирается заинтересованными сторонами.

— Так что, перефразируя известные слова, можно смело сказать, что данный суд во всех отношениях суд нашенский! — с пафосом закончил он.

Потом Алексей Феофилактович стал зачитывать «дела», самую их суть. После чего клал папку с «делом» передо мной, а на подиум, в сопровождении четырех братков (явно из конторы Толи Креза), поднимались жаждущие справедливости. Некоторые из них иногда вносили в «дело» новые подробности. Я внимательно выслушивал подсудимых и, объявив решение, стучал деревянным молотком, похожим на плотницкую киянку, по папке с «делом», и «дело» считалось закрытым, не подлежащим пересмотру.

«Дела» были в основном одного сюжета — кто-то брал у кого-то что-то, а потом либо не возвращал, либо возвращал, не учитывая ранее оговоренных условий.

Мои решения оказывались безошибочными, так как я исходил из всеми признанного постулата — договор дороже денег. Однако и деньги имели существенное значение. Зал замирал, когда в основе конфликта фигурировала сумма в тысячи баксов или какая-нибудь дорогостоящая иномарка. И совсем иначе реагировал, когда в основе того же примитивного сюжета лежала базарная мелочь. Именно с такой мелочью обратились в третейский суд Бобчинский и Добчинский (так я прозвал для себя этих ничтожных людишек). Боже! Сколько новых подробностей они привнесли в свое «дело», не стоящее и выеденного яйца. Конечно, я их выслушал (и того и другого), а потом с такой силой обрушил молоток на пухлую папку, что она прямо-таки взорвалась столбом пыли. Зал дружно и громко засмеялся. Но Бобчинский и Добчинский не поняли, что их «дело» закрыто, и стали домогаться моего устного решения. Вместо ответа я еще раз обрушил киянку. Братки, уловив негодование, пинками выдворили со сцены и Бобчинского, и Добчинского — это был цирк! Но так обрела жизнь еще одна деталь ритуального действа — на всякую глупость третейский суд должен отвечать не глубокомыслием, а молотком и сосредоточенно-молчаливыми пинками под зад.

Сюжетное однообразие «дел» позволяло отвлекаться, наблюдать за публикой в зале. Мое внимание привлекли художник (цыпленок с гривой льва) и журналист (в недавнем прошлом главный редактор «Н… комсомольца», а ныне — «Н… ведомостей»).

Главный редактор выглядел весьма респектабельно: в смокинге, белой сорочке, бабочке и, естественно, в белых носках. Он сидел на галерке в окружении таких же, как и он, одетых с иголочки молодых людей и в непосредственной близости от Филимона Пуплиевича. Да-да, в такой близости, что казалось — начальник железнодорожной милиции тоже из его окружения (кстати, на Филимоне Пуплиевиче были и смокинг, и бабочка, и белые носки). Впрочем, я вдруг почувствовал, что меня это не волнует. Во всяком случае, гораздо меньше, чем можно было ожидать.

Зато гривастый цыпленок буквально будоражил мое любопытство. В отличие от редактора, он был одет без претензий — тенниску черного цвета и серый вязаный жилет. Он сидел в первом ряду, чуть на отшибе, один, и не праздно шушукался, а полностью был погружен в свою работу. При всей своей занятости я нет-нет и взглядывал на него и всякий раз наталкивался на его проницательный взгляд. Сложилось впечатление, что он делает эскизные зарисовки, может быть, и о суде (о чем предупредил Филимон Пуплиевич), но еще и лично обо мне. Разумеется, после гениального портрета Розы Федоровны это не могло не волновать меня. И я решил, что по окончании суда во что бы то ни стало посмотрю его наброски, а если он воспротивится, употреблю авторитет третейского судьи.

А между тем настало время последнему «делу», оно называлось — «Об изумруде».

Некий мистер икс где-то в Манчестер Сити с помощью ловкости рук приобрел у неизвестного английского лорда необычайной величины и красоты смарагд стоимостью в сто тысяч долларов.

(Его положили передо мной в раскрытой шкатулке. Он лежал на шоколадном бархате, словно пасхальное яичко, и вместе с ложем напоминал овальную чашу Лужников со светящейся травяной зеленью футбольного поля. Так что, когда я назвал его «стотысячником» — имелись в виду не деньги.) Но — по порядку.

Итак, мистер икс привез смарагд в наш город и с несвойственной ему беспечностью показал его мистеру игреку, который с помощью еще большей ловкости рук, чем у мистера икса, овладел драгоценным камнем.

Утратив изумруд, мистер икс не только не подозревал в хищении мистера игрека, но даже и думать не думал, что подобное может иметь место. (Обычно люди, наделенные властью, используют иные способы). Но факт остается фактом.

Во время длительной командировки мистера игрека в другую страну у него дома случился пожар. Фамильные ценности и украшения были спасены, но, чтобы в точности оценить ювелирные изделия и камни, был приглашен непревзойденный эксперт в данной области. Им оказался мистер икс. Разумеется, он узнал смарагд, но забрать его не мог, смарагд уже был включен в реестр семейных драгоценностей мистера игрека. Мистеру иксу ничего не оставалось, и он обратился к нам, в третейский суд. Мистер игрек принял вызов. Тем не менее ни один из ответчиков в зал заседания суда не явился, а их представители в ответ на предложение председателя третейского суда дополнить суть «дела» новыми подробностями отмолчались, чем предоставили ему право на основании вышеизложенной сути «дела» решить судьбу заинтересованных сторон, а точнее, судьбу камня.

Я встал, чтобы объявить свое решение, и почувствовал небывалое напряжение в зале. Я чувствовал упругость тишины, как чувствует лучник натянутую тетиву лука. Любое мое слово могло быть разящей стрелой и для мистера икса, и для мистера игрека, и для меня самого. Да-да, более всех оно могло поразить меня!..

И тогда я взял в руки шкатулку и поднял ее так, чтобы все увидели изумруд. Особенно мне хотелось, чтобы его увидел художник. Почему? Не знаю. То есть знаю, мне хотелось, чтобы он запечатлел смарагд. Для чего? Не ведаю, то есть мной владело вполне осознанное чувство, что действительно красотой, если она будет принадлежать всем, спасется мир.

И художник увидел, впервые я не натолкнулся на его взгляд — карандаш мелькал, а весь он пел песнь изумруду.

И тогда я сказал:

— Сейчас я мог бы отдать этот драгоценный камень (еще раз окинул его взглядом), этот «стотысячник», мистеру игреку, но не отдам. (Кажется, половина зала облегченно вздохнула.) Мистер икс убедил всех нас, и меня в том числе, что этот камень не принадлежит мистеру игреку. (Облегченно вздохнувшая половина зала разразилась аплодисментами.)

Сейчас я мог бы отдать этот изумруд основному виновнику дела «Об изумруде» мистеру иксу, но не отдам. (И опять облегченный вздох другой половины зала.) Мистер икс уже давно убедил всех нас, что этот изумруд принадлежит не ему, а лорду из Манчестер Сити! (И снова аплодисменты только что вздохнувшей стороны.)

Сейчас я мог бы отдать этот смарагд, этот «стотысячник», истинному владельцу, но не отдам, потому что это невозможно сделать.

Отныне этот изумруд принадлежит… (Я с трудом опять поднял шкатулку с камнем — тишина в зале загустела, как студень, не пошевелиться, всех и вся охватила ее набухшая тяжесть.) Отныне этот изумруд принадлежит (повторил я, чтобы набраться сил для преодоления этой все подминающей под себя тишины, и с силой выдохнул) всему обществу!

Мертвую тишину разорвали какой-то чересчур писклявый, не соответствующий серьезности минуты возглас «Браво!» и горячие, но совершенно одинокие аплодисменты художника.

— Так, стало быть, «общаку»?! — громогласно изумился Тутатхамон, довольно долго не подававший голоса.

Я закрыл шкатулку и ударил молотком по столу — быть по сему! И сразу зал словно очнулся, многие ринулись к выходу, а некоторые к сцене сопровождать шкатулку с изумрудом, которую уносил Толя Крез вместе со своими братками.

— Неправильное решение, «стотысячник» должен принадлежать мистеру игреку! — крикнул с зашумевшей галерки главный редактор и, как будто что-то вспомнив, ухмыльнулся.

Его окружение зааплодировало реплике, а один из черных костюмов, выходя из зала, во всеуслышание сказал:

— Председателя суда надо «убирать с места».

Многие, оглядываясь, засмеялись. Неожиданно я натолкнулся на вопрошающий взгляд Филимона Пуплиевича. (Он, словно швейцар, поддерживал дверь перед выходившим из кают-компании главным редактором.) В ответ я равнодушно пожал плечами.

А еще через несколько минут мы вместе с художником уже сидели в отдельном кабинете. На все мои просьбы показать эскизы он отвечал отказом незаконченные вещи не показывают. Я уже было хотел воспользоваться авторитетом судьи, но тут зазвонил мобильный телефон.

Звонил незнакомец якобы от имени Филимона Пуплиевича. (Трудно объяснить почему, но я сразу поверил, что он говорит правду.) Незнакомец поинтересовался, когда самолет на Москву и когда на Будапешт. Я промолчал. Тогда незнакомец усмехнулся и спросил, какие просьбы будут, дескать, не на свадьбу уезжаю, все может случиться. Я поблагодарил за заботу и сказал, что прошу всю выручку из зала Поэзии, то есть кают-компании, перечислять, в общем, как-то отдавать вдовам и сиротам. Незнакомец опять усмехнулся, мол, хорошо, все так и будет, но как же с последней, личной, просьбой?.. И меня осенило, я сказал, невольно чеканя каждое слово:

— Прошу портрет моей жены повесить на прежнее место, а когда это случится (я сделал внушительную паузу), прошу рядом с ним повесить мой портрет кисти того же художника.

Гривастый цыпленок вдруг рассердился, крикливо заявил, что не успеет так быстро написать мой портрет.

— Передайте ему, что времени хватит, — сказал незнакомец и с нескрываемым удивлением поинтересовался: — И это всё?! А вы мужественный человек…

Я не дослушал его… я нажал кнопку отключения с такой твердостью, словно нажимал не кнопку, а ставил точку в романе, который заново уже не переписать.

А еще через минуту я расстался с художником, мне расхотелось смотреть эскизы. Я предложил ему денег, так сказать, в счет нового портрета. Он обиделся, заметив, что и так слишком много получил за тот, предыдущий портрет. И уже с порога крикнул, что напишет меня бесплатно. Дал бы Бог написать.

Да, дал бы Бог…