Большие Поляны

Слободчиков Иван Федорович

Глава десятая

 

 

1

— Едут! Едут!

С улицы донеслись приглушенные, радостные крики, далекий пляшущий перезвон колокольцев, который становился все ближе и ближе, громче и настойчивее.

Уфимцев проворно поднялся, подошел к окну, поднял шторку. Первой появилась пара правленческих лошадей, запряженных в ходок, увешанных разноцветными лентами; ленты были и в гривах, и в хвостах коней, и на высокой крашеной дуге коренника. Заливались колокольцы под дугой, нежно пели бубенцы на конской сбруе, лихо выбрасывал ноги коренник, скакала и гнула шею пристяжная. А на козлах сидел, высоко подняв гарусные вожжи, сам большеполянский бригадир, Павел Кобельков; он без шапки, из-под его распахнутого пальто выглядывал большой алый бант.

Позади Кобелькова сидели, прижавшись друг к другу, Юрка Сараскин и Лида, дочка Максима. Уфимцев не успел рассмотреть молодых, как кони промчали их мимо окон, за первой парой коней проскочила вторая, за ней — третья, гремя бубенцами, потряхивая лентами.

Ему предстояло идти в дом жениха, поздравить молодых. Жених и невеста заранее пригласили председателя, но он пошел бы и без приглашения: женился один из его помощников, к тому же на племяннице. Да и Архип Сараскин, отец жениха, целую неделю не давал покоя: вначале с транспортом — не захотел, чтобы молодые ехали на машине в сельсовет на регистрацию, — Уфимцев договорился с Петряковым, тот давал свою «Победу», нет, подавай ему лошадей, дескать, хочу сыграть свадьбу по старинному обычаю. Потом увлекся «ширкунцами», как называл он бубенцы, собирал их по всему селу, нашивал на сбрую. Под конец пристал, чтобы председатель непременно сам ехал с молодыми в сельсовет, и хотя дружками жениха взялись быть бригадир и агроном колхоза, Архипу этого казалось мало: он приходил каждый день, торчал у двери кабинета. Наконец отстал, взяв с председателя слово быть на свадьбе.

Время было за полдень, короткий осенний день шел к исходу. Уже горели Коневские леса от заходящего солнца, когда Уфимцев подошел к дому Сараскиных. По гулу, шедшему из окон, он заключил, что свадебное гуляние в разгаре.

Он вошел в переднюю избы, в которой хлопотливо суетились раскрасневшиеся бабы-стряпухи, соседки Сараскиных. Они приветливо заулыбались запоздавшему гостю:

— Вот и Егор Арсентьевич заявился! Раздевайтеся. Пожалуйте в горницу.

Снимая пальто, он прислушался: в горнице женские голоса негромко и ладно выводили старинную свадебную песню:

Не было гостей, Не было гостей, Да вдруг наехали, Да вдруг наехали...

Разноголосый говор, смех, звон посуды оглушили его. Кто-то крикнул — ему показалось, что Физа: «Дядюшка припожаловал. Штрафную ему!» Вокруг обрадованно зашумели, закричали, повскакали с мест, громче полилась песня; разнаряженный в голубую рубаху и вельветовые шаровары Архип суматошно забегал, засуетился, поднес председателю полный стакан водки, но он отвел его руку, принял рюмку от Кобелькова, поднял ее вверх, как бы прося тишины, — ему хотелось оказать тост, сделать маленькое напутствие молодым, но песня не прекращалась, гости лезли к нему со своими рюмками, и он шел вдоль стола, чокался, улыбался, потом вновь поднял рюмку, но теперь уже в сторону молодых, кивнул Юрке с Лидой и выпил. Кто-то из женщин подал ему вилку с соленым груздочком, он взял ее, и только приготовился отправить груздочек в рот, чтобы заглушить горечь водки, как включили свет, и он, взглянув на женщину, узнал в ней свою сестру Настасью. Широко раскрыв руки, он уставился удивленно на нее.

— Это ты, нянька? Когда ты появилась?

— Признал наконец-то! А я думала, уж позабыл, какая я.

Он обнял ее, так и не выпуская вилки с груздем из рук. Сестра была старше его на одиннадцать лет, он очень любил ее в детстве, кажется, не меньше матери. Она начала нянчиться с ним чуть ли не со дня его рождения, он оставался на ее попечении почти все время — и когда взрослые находились в поле, на колхозных работах, и когда возились в своем хозяйстве. Он так привык к ней, что не отходил ни на шаг, спал с ней — ни с кем другим спать не хотел, звал ее не по имени, а нянькой, и после, будучи уже взрослым, не мог отвыкнуть от этого слова. Сестра выглядела еще очень молодо в свои сорок пять лет: невысокая, полногрудая, с черными густыми бровями, она чем-то походила на Физу; неудивительно, что Егор потом привязался к Физе, когда Настасья вышла замуж и уехала из колхоза куда-то под Оренбург.

— А где Кузьма? — спросил он ее про мужа, выпуская из объятий.

— Тут. Разве он от меня отстанет?

Но Кузьма уже отодвигал стул, разглаживал усы, готовясь целоваться с шурином. Он высокий, как Егор, немножко сутулый, лобастый; чувствовалось, Кузьма не сидел тут зря, не ловил ворон, — выйдя из-за стола, чуть покачиваясь, он обнял Егора, завопил истошно:

— Шуряк! Дорогой мой! Сколько лет, сколько зим... Давай выпьем за встречу.

Он потянул Уфимцева к столу, но Настасья перегородила ему дорогу.

— Подожди, Кузьма, дай мне поговорить с Егором. А ну-ка, где у тебя ухо?

Уфимцев, расплывшийся в улыбке, наклонился к ней, подставил ухо в надежде, что она ему хочет что-то сказать по секрету. Но Настасья ухватила ухо пальцами и больно вывернула:

— А ну, расскажи, где у тебя жена? Где Аня? Почему ты на свадьбу племянницы пришел один?

Она драла его за ухо, как в детстве, когда он проказничал, ему было страшно стыдно перед гостями — все же это видели, кто-то уже смеялся, кто-то кричал: «Так его, так!» Он разжал ее пальцы, отвел руку:

— Не надо, нянька. Потом... потом...

Он заметил, что все еще держит вилку с груздем, и сунул ее обратно Настасье — теперь прошла необходимость в закуске. Прошло желание и идти за стол, — Кузьма тянул его, а он упирался. Ему нестерпимо захотелось удрать со свадьбы, но он понимал, что этого делать нельзя, и морщился от досады на себя, на сестру, так не вовремя, всенародно заведшую разговор о том, что тяготило и так.

Выручил его Архип. Он поднялся за столом, крикнул:

— Ну-те, бабы, величальную ему. Величальную нашему председателю Егорию.

И сразу грянула веселая, задорная песня:

Розан мой, розан, Виноград зеленый. Кто у нас хороший? Кто у нас пригожий? Егор у нас хороший, Арсентьевич пригожий. Розан мой, розан, Виноград зеленый.

Жена Архипа, Аксинья, еще крепенькая старушка, одетая в старинный канифасный сарафан, поднесла Уфимцеву рюмку на подносе, поклонилась в пояс:

— Набольшому болярину Егоргию Арсентьевичу... Не обессудьте, выкушайте.

Уфимцев взял рюмку, выпил, поставил ее на поднос, посмотрел по сторонам, не стоит ли кто наготове с закуской, но никто не подавал ему вилки с груздочком или соленым огурчиком, все смотрели на него, ждали чего-то. Он недоуменно уставился на неотходившую Аксинью.

— Деньги клади, — шепнули ему сзади. — На поднос клади.

Он обернулся, увидел бригадира строителей Герасима Семечкина.

— А у меня нет денег, — оказал он простодушно. — Не взял.

Все вокруг засмеялись, заохали, кто-то крикнул:

— Не скупись, председатель, клади денежки, плати за величанье.

— Правду говорю: нету у меня с собой денег. — Уфимцев хлопнул себя по карманам. — Обыщите, если не верите.

Вокруг опять засмеялись, закричали: «Не отступайся, Аксинья, не отступайся, пусть откупится!» За столом, видимо, считали, что так и полагается, председатель ведет игру, нарочно не платит, тянет. А у него и в самом деле не было с собой денег, и он топтался в нерешительности, пока Кузьма не сунул ему в руку десятку: он положил ее на поднос хозяйке, и та, поклонившись, отошла от него.

— Вот теперь порядок, — оказал Герасим.

Гости удовлетворенно загалдели: представление окончилось.

— Пойдем за стол, — позвал его Кузьма.

Они уселись, выпили.

— А ты ешь, закусывай, — угощал его Кузьма, придвигая тарелки. И Уфимцев ел. После выпитых рюмок к нему пришел аппетит, и он, не обращая внимания на гостей, принялся за еду. Гости шумели, громко переговаривались, кричали: «Горько!» Звенели рюмки, брякали ножи и вилки, застолье гуляло, потеряв интерес к председателю колхоза.

А утолив голод, он как-то успокоился и огляделся. Длинный стол, заставленный закусками, протянулся через всю горницу. Впереди, в голове стола, чинно сидели, словно выставленные напоказ, на всеобщее обозрение, молодые. По правую сторону от них, рядом с невестой, сидели Максим и Физа, а по другую сторону, с женихом, — Архип и Аксинья. А в самом конце стола — мать Уфимцевых, Евдокия Ивановна, и с нею старухи-певуньи — вот они-то и запевали свадебные песни, забытые теперь на селе.

Среди гостей Уфимцев увидел зятя Архипа, Семена Красильникова с женой, работающего мастером в леспромхозе; он кивнул ему, — они были ровесниками, в свое время вместе призывались на действительную службу. Тут были и дед Колыванов, приходившийся кумом Архипу, и друзья Юрки, механизаторы колхоза: Валентин Федотов и Сергей Пелевин с женами, и еще какие-то пары, незнакомые ему, видимо, приезжая родня Сараскиных.

Но вот кто-то внес гармонь, ее бережно подали Красильникову, он уселся поудобнее, развернул мехи — и рявкнули басы, запели лады подголосками, полилась уральская подгорная. Бабы побойчее разом бросили застолье, повскакали с мест и пошли кругом, притопывая туфлями, помахивая платочками. Настасья, легко пройдясь по кругу, игриво передернула плечами и вдруг задорно запела:

Меня милый провожал Да на крылечке задержал, Сколько звездочек на небе, Столько раз поцеловал.

Кончив петь, она широко взмахнула платком и, чуть наклонившись, выбила дробь. Потом подбежала к Физе, стащила ее со стула.

— Айда! Какова ты лешева!

Раскрасневшаяся, разрумянившаяся Физа легко вскочила в круг, прошлась с носка на пяточку и, вскинув голову, каким-то неестественно высоким, срывающимся голосом пропела:

Я стояла у ворот, Спросил милый: «Какой год?» Совершенные лета И никем не занята.

И вот уже вся женская половина застолья, кроме старух, закружилась в хороводе; перестук каблуков по деревянному полу, частушечная скороговорка, сопровождавшаяся женским подвизгиванием, заглушили разговоры за столом. Вскоре и некоторые мужики не утерпели, глядя на своих жен, втиснулись в хоровод, пошли выламываться, откалывать коленца.

— Председателя в круг! Председателя!

Бабы подхватили Уфимцева под руки, затащили в круг, и он, неохотно отбиваясь, вначале шел спокойно по кругу, наблюдая с усмешкой за визжащими, крутящимися перед ним бабами, потом вдруг ударил ногами, или, как говорят, сделал выход, — и пошел, и пошел колотить пол, да с вывертом, да вприсядку. Бабы еще круче завертелись, мужики заподухивали, заподсвистывали, захлопали в ладоши — и пошла карусель!

Чернобровенький, молоденький, Не стой передо мной, Разгорится мое сердце, Не зальешь его водой.

Плясали долго, потом один по одному — вначале мужики, потом бабы — выходили из круга, падали на стулья в изнеможении; мужики сразу тянулись к бутылке, чтобы промочить пересохшее горло, бабы — за платками и полотенцами, чтобы охладить пылающие жаром щеки. Только Физа с Настасьей да еще две неутомимых молодушки, Пелевина и Красильникова, продолжали выплясывать друг перед другом, исходили частушками. Уже гармонист выбился из сил, уже лады не выговаривали мелодию — не слушались пальцы, лишь басы тянули: ты-на, ты-на, а они все кружились не уставая. Наконец, гармонь как-то неестественно всхлипнула и замолкла, гармонист сунул ее под стол; ему налили полстакана водки, он выпил ее, покрутил головой, слепо потыкал вилкой в тарелку, поддел селедочную голову, пососал ее и, кажется, немного отошел, отдубел, открыл глаза пошире, посмотрел на свою жену-плясунью, разгоряченную, как лошадь после долгой гоньбы, мостившуюся рядом.

— Ну, Семен, ну, Семен, упарил баб, — кричал восторженно совсем захмелевший Кузьма. — Протряслись халявы, аж похудели... Дружки! Наливай бабам по полной, пусть поправляются!

— Не беспокойся за нас, Кузьма Терентьевич, — отвечала ему Физа. — Мы, бабы, двужильные, выдюжим.

— Это точно: двужильные, — подхватила Настасья. — Одна жила с мужиком скружила, другая — с работой. Вот и маемся, поплясать некогды.

Уфимцев посмотрел на Физу, потом перевел взгляд на Максима. Он давеча заметил, что брат ведет себя чересчур скромно: пьет мало и неохотно; хотя и смеется, когда смеются все, но как-то про себя; ни разу не вставал из-за стола, а все больше с Герасимом Семечкиным, сидевшим подле него, говорил о чем-то тихо, наклонившись над столом, поблескивая пятачком лысины. Уфимцеву захотелось подойти к молодым, поздравить со вступлением в брак — нельзя не поздравить, зачем шел! — но соседство их с Максимом останавливало.

Отчуждение братьев не укрылось от гостей, они решили воспользоваться случаем, примирить их. Уфимцев не придал значения тому, как Семечкин, махнув рукой дружкам, подозвал к себе, пошептался о чем-то. Потом встал, крикнул через стол.

— Егор Арсентьевич, строители желают с вами чокнуться... за успех дела. Пожалуйте к нам, сюда.

Кобельков услужливо подскочил к председателю, подхватил под руку. Уфимцев взял свою рюмку, пошел к Семечкину.

— Мы, строители, завсегда... — кричал Герасим, подмигивая Попову и поднимая смущенного Максима. — В первых рядах!

Братьев подтолкнули друг к другу. Попов быстро наполнил им рюмки, заодно и Герасиму, и подоспевшему к ним деду Колыванову.

— Ну, за мир и дружбу! — вскричал Герасим, поднимая свою рюмку, чокаясь с братьями. — И вы чокайтесь, — приказал он им.

Уфимцев уже раскусил затею, начатую Герасимом; он не имел ничего против, наоборот, обрадовался, но не знал, как ее примет Максим.

Большинство гостей поднялись со своих мест, смотрели, как чокаются Максим с Егором, как медленно пьют.

— А теперь — поцелуйтесь, — скомандовал Герасим.

Уфимцев обнял брата, поцеловал в колючие усы, и что-то колыхнулось у него в груди, подступило к горлу. А Максим лишь молча похлопал брата по спине.

— Ну вот и все, — заключил Герасим. — Дру́жки! Наливайте всем, выпьем по такому случаю.

Гости закричали, радуясь примирению братьев, — застолье зашумело, зазвенело посудой, старухи-певуньи тихо и нежно повели новую свадебную песню.

Уфимцевым завладел дед Колыванов. Он усадил его рядом с собой и завел разговор о строящемся доме.

Но что говорил дед, Уфимцев так и не понял, он перестал для него существовать, — в горницу вошла Аня, встреченная криками гостей. Из-за стола выскочили Физа и Настасья, стали ее раздевать, снимать пальто, но она не давалась, закрывалась руками, говорила, смеясь:

— Нет, нет, я только на минутку, только поздравить Лидочку.

Она подошла к невесте, обняла ее, поцеловала и в губы и в щеки. Кобельков поднес ей большую рюмку портвейна.

— Выпить, обязательно выпить! — кричал Кузьма, — До дна!

Аня взяла рюмку, посмотрела на гостей, чуть задержала взгляд на муже. Он давно не видел ее и сейчас сидел безвольно, не зная, как себя вести, не отрывал глаз от безмятежно спокойного лица Ани. Она заметно раздалась в талии, белый оренбургский платок подчеркивал смуглость ее кожи, выделял черные брови, легкий пушок над верхней губой — все это такое до боли знакомое Уфимцеву, такое родное, что у него перехватило дыхание, не стало хватать воздуха, он машинально распустил узел галстука, расстегнул ворот рубашки.

— Желаю вам обоим крепкого супружеского счастья, — оказала Аня вставшим перед нею молодым. — Любите друг друга, живите дружно, не давайте повода для ссор, пусть ничто не омрачает вашей жизни. — Тут она вновь взглянула на Уфимцева. — И пусть в вашей жизни не будет слез горя, а только слезы радости!

Она залпом выпила рюмку, поставила ее на стол и пошла, но ее опять перехватила Настасья, потянула к столу, к тому месту, где сидел Уфимцев. Но Аня оторвала от себя руки Настасьи, сказала нервно:

— Нет, нет, не могу, уволь. У нас сегодня педсовет. Вот только с мамой поговорю... Мама, можно вас на минутку?

И видя, что Евдокия Ивановна поднимается, быстро вышла из горницы. Настасья увязалась за ней.

Уфимцев уставился на дверь, за которой скрылась Аня, потом на деда Колыванова, дергавшего его за рукав; слова деда не доходили до Уфимцева, ему хотелось вскочить и бежать за Аней, но он посмотрел на гостей и решил не позорить себя, не показывать своей слабости, своего унижения перед женой.

Он посидел еще какое-то время, — желание увидеть Аню, поговорить с ней все же взяло верх, и он, неторопливо, чтобы все видели, как он не торопится, — не за женой гонится, — вышел в переднюю. Ани там не было, не было и матери с Настасьей. Уже не сдерживаясь, он выскочил в сени, на крыльцо и тут встретил шедшую со двора мать.

— А где Аня?

— Ушла, — ответила Евдокия Ивановна. — Проворонил ты Аню...

Уфимцев, не дослушав мать, бросился за ворота. На улице было темно, он посмотрел в тот и другой конец села — светились только окна домов, но людей близко не было. Он вначале пошел, потом побежал по направлению к школе, но вскоре остановился, повернул обратно, дошел до дома Сараскиных, откуда неслась песня про рябину, которая хотела перебраться к дубу, постоял, подумал, чему-то усмехнулся и пошел домой.

 

2

С уходом Груни, возвращением ее в Поляны к отцу, Васьков потерял устойчивость в жизни. Нарушилась, прервалась та житейская колея, которой он привык идти, чувствуя рядом с собой любимого человека.

Нет, еще раньше, когда Груня призналась ему, что по-прежнему любит Егора и что набивалась к нему в любовницы, уже тогда в жизни Васькова все перепуталось, смешалось, полетело вверх тормашками. Все, что прежде интересовало его, отодвинулось куда-то, отошло, осталась одна злость на Груню, на Уфимцева. И эта злость, как кость в горле, поминутно напоминала о себе.

Переезд на жительство в Репьевку не принес изменений в отношениях с Груней. Правда, первое время он очень надеялся, что вот придет домой после работы и не узнает жены: она будет весела и жизнерадостна, как и прежде, встретит его с хитрой улыбкой и спросит: «Что, напугался? Ладно уж, хватит с тебя!» И они опять будут жить счастливо, и ему не придется прятать глаза от людей, как делает это он сейчас.

Но, приходя домой, каждый раз встречал равнодушный, чужой взгляд жены. Груня молча вставала при его появлении, шла готовить ужин. И он, поужинав, озлобленный, уходил из дому, шлялся по Репьевке до полуночи, часто возвращался домой пьяным, чего раньше с ним не случалось, возвращался с намерением поговорить с женой всерьез. Но та закрывала дверь в комнату на крючок, и он, стоя в сенях, долго стучался, просил, умолял отворить, взывал к ее благоразумию и, не достучавшись, мерзко ругался и заваливался на раскладушку.

Но однажды, придя с работы, он не нашел в доме ни жены, ни дочери. Кто-то из соседей сказал, что видел Груню с узлом и с девочкой на дороге в Большие Поляны. Он долго и неподвижно сидел в сенях.

А утром, чуть свет, сел на велосипед и погнал в Поляны.

Встретивший его во дворе тесть, Трофим Михайлович Позднин, хмуро, неохотно поздоровавшийся с ним, на вопрос, где Груня, ответил:

— Где ей быть? Дома.

Васьков вошел в дом. Первым его увидела дочка, сидевшая на кухне за столом; она, видимо, только что уселась завтракать — перед ней стоял нетронутый стакан с молоком, на тарелке лежали творожные ватрушки.

— Папка приехал! — крикнула она обрадованно.

На голос дочери из комнаты вышла Груня. Словно тень пала на ее лицо при виде мужа.

— Зачем приехал?

Васькова не удивил такой прием. Он сел на стул, положил ногу на ногу, ответил спокойно, даже доброжелательно:

— Да вот захотелось узнать, надолго ли уехала? Не спросилась, не сказалась...

— Не хитри, Михаил. Ты прекрасно знаешь, что уехала совсем.

Он помолчал, поглядел на нее с вдруг нахлынувшей ненавистью. Пришло желание как-то унизить, опозорить ее, чтобы облегчить душу, унять пришедшую ненависть. С каким удовольствием он ударил бы сейчас по ее наглому лицу, потом смял бы и бил, пока не запросит пощады.

— Значит, решила бросить законного мужа и перейти к любовнику?

— Не говори глупостей при ребенке, — сказала строго Груня.

Васьков встал, мельком взглянул на присмиревшую дочь, видимо понявшую, что отец с матерью ссорятся, и сказал с угрозой:

— Ладно. Ты еще пожалеешь об этом... Еще вспомнишь сегодняшний день!

И ушел.

В тот же день он достал адрес жены Уфимцева и написал ей письмо, положившее начало семейной драме председателя колхоза.

И после, когда Степочкин потребовал от него доказательств преступной связи жены с председателем колхоза, он с мстительным наслаждением, даже с вдохновением, описывал в подробностях, как Уфимцев, используя свое служебное положение, добивался взаимности от его жены и как наконец добился, чего хотел, в чем она сама Васьков у призналась. И как она, не считаясь с его общественным положением финансового работника, тайно сбежала в Большие Поляны, чтобы быть поближе к своему любовнику.

Он горел ненавистью к жене, пренебрегшей им, к Уфимцеву, виновнику его позора, к тестю Позднину, взявшему дочь под защиту, и не жалел красок на описания. Объяснение Васькова получилось длинным и, по его мнению, очень убедительным.

А когда узнал, что на помощь ему поднялись Векшин и Тетеркин, окончательно уверился: теперь-то уж Уфимцеву несдобровать. И предвкушение законного возмездия за свое унижение радовало его, вызывало интерес к жизни.

Но все произошло не так, как ожидалось. И Васьков вновь терзался муками неотомщенного позора. Жил он в Репьевке одиноко, скучно, сторонился людей, частенько прикладывался к бутылке, в пьяном виде строил мстительные планы один страшнее другого и тем скрашивал свою жизнь.

Как-то проездом из Малаховского совхоза он завернул в Большие Полины, к матери. Теперь он редко бывал в родном селе, только по служебной необходимости, или как вот сейчас — устал крутить педали, а до Репьевки еще четырнадцать километров.

Стоял теплый осенний день. Солнце подкатывалось к Санаре, когда он открыл калитку отчего дома. Мать встретила его без удивления, только и спросила:

— Ночевать останешься?

— Придется, — ответил он.

При встречах они никогда не говорили о Груне, словно не жила она девять лет в этом доме. Даже о внучке старуха ни разу не заговорила с сыном, даже случайно не обмолвилась, будто той не существовало на свете.

Мать собрала Васьков у ужин. Он достал из буфета недопитую в прошлый раз бутылку водки, налил полстакана, на миг задумался, наклонил бутылку, посмотрел на нее и вылил все, что в ней оставалось, — вышел полный стакан. Потом сел, зажмурился, сильно выдохнул и выпил водку.

И тут, вместе с водкой, с начавшимся опьянением, к нему вновь пришли мысли о жене, о ее бессовестном поступке. Он хлебал борщ, и чем больше пьянел, тем больше разгорался желанием что-то сделать, как-то отомстить ей. Но как? Всплыло желание отобрать у Груни дочь. И ему показалось сейчас, это самый лучший способ ущемить бывшую жену, наступить ей на хвост. И чем дольше думал, тем заманчивее казалась ему эта идея: выкрасть дочь, пока Груня на ферме.

Он посмотрел в окно на закатное солнце и заторопился одеваться.

 

3

Кажется, никто в селе не удивился тому, что Груня вновь появилась на ферме. Впервые увидели ее там еще девчушкой, вскоре после войны, и за все эти послевоенные годы она так прочно прижилась на ферме, что многие не представляли ее без Груни — вначале передовой доярки, после — заведующей. Груню все уважали: колхозное начальство — за трудолюбие, доярки — за справедливость.

Три раза в день, в одно и то же время, Груня уходила на ферму и возвращалась домой. Занимаясь привычным делом, она постепенно успокоилась, работа отвлекала, не оставляла времени для раздумий о своей неудачно сложившейся жизни. Она старалась не думать о Егоре, понимала, что он — потерянный для нее человек, старалась не думать о нем — и не могла: любовь к нему не проходила. Страдала от ревности, от обиды и ничего с собой поделать не могла. Она часто видела теперь Егора, но не подходила к нему, лишь украдкой следила за ним, ловила каждый его жест, каждое слово. Иногда сталкивалась с ним нос к носу, сдержанно здоровалась, не поднимая глаз, делала вид, что он ей безразличен, но знала про себя: стоит ему сказать ласковое слово, поманить ее — и она, не задумываясь, побежит за ним.

Только и было утешения, что дочь Леночка, которой она отдавала себя и на которую перенесла любовь, копившуюся для Егора. Девочке исполнилось шесть лет, лицом она походила на мать, а не на отца, и это еще больше привязывало к ней Груню. Леночку любили и дед с бабкой. Трофим Михайлович часто оставался с ней один, когда мать была на ферме, а бабка Агафья уходила то в огород, то в магазин, а то и к знакомым, где за чаем да разговорами проходило время до вечерней дойки.

Погода в эти дни октября стояла ясная, хотя мороз уже сковал землю и по утрам выпадал иней, серебрил плетни и крыши, а днем, на солнышке, было тепло; в такую погоду не хотелось коптиться дома, хотелось выйти и посидеть на скамеечке, подышать свежим воздухом, погреть старые кости на солнышке, и Трофим Михайлович с утра до вечера не покидал двора. В последние дни он чувствовал себя лучше, почти исчезли приступы удушья, постоянные головные боли, — может, играла тут роль теплая, солнечная погода, а может, конец беспокойства за дочь, взявшуюся за настоящее дело, вместо бестолковой суетни по дому.

Однажды вечером, когда Груня еще находилась на ферме, а Агафья Петровна возилась по хозяйству, Трофим Михайлович сидел во дворе на скамеечке, отдыхал, дожидаясь, пока жена, встретив корову, не подоит ее и не даст им с Леночкой по стакану парного молока. Леночка тут же, на скамеечке, играла в черепки и разноцветные стеклышки, что-то беззаботно напевала. Вечер был легкий, теплый, но на небе за баней собирались тучки, громоздились горкой, обещая перемену погоды.

Вдруг кто-то сильно ударил в калитку, — Трофиму Михайловичу показалось, что так могла боднуть рогами корова или кто-то пнуть ногой. Но корове прийти рано, и он настороженно повернул голову, недоумевая, кто бы там мог быть? Замерла и Леночка, уставилась на калитку. Но вот громко забрякала щеколда, калитка широко распахнулась, и в проеме показался Васьков. Он уперся руками в столбы калитки и, щурясь, оглядел двор.

— А-а, вот она где, моя любимая дочь! — вскричал он, увидев Леночку, решительно шагнул через подворотню, но не рассчитал, запнулся и чуть не упал, едва удержался на ногах. — Вот она где скрывается от отца!

Леночка, увидев пьяного отца, испуганно потянулась к деду. Трофим Михайлович поставил ее между колен, обхватил руками, как бы защищая от непрошеного гостя.

— Чего ты ломишься? — сердито закричал он на зятя. — Чего тебе тут надо?

Васьков остановился перед Поздниным, широко расставив ноги, покачиваясь, кривя лицо, всматриваясь в тестя.

— Дочь мне надо! Понял? Законную дочь... по праву. Отец я ей или нет?! Не хочу, чтобы эта сука...

Он шагнул к Позднину, намереваясь схватить девочку, но Трофим Михайлович с неожиданной быстротой поднялся и заслонил ее собой.

— Уходи! — хрипло крикнул он зятю. Ему стало нечем дышать, словно со двора исчез воздух, и он хватал остатки его побелевшими губами. — Приходи трезвый!

— Врешь, отдашь!

Васьков схватил Позднина за ворот ватника, дернул к себе. Тот качнулся, но удержался на ногах; подхватив одной рукой Леночку, он другой отбивался от наседающего, орущего Васькова, пытаясь вырваться и унести внучку в дом.

На крик из сеней выскочила перепуганная Агафья Петровна.

— Господи! Что делается! — заметалась она по крыльцу, хватаясь перепачканными в муке руками за голову.

— Отдашь, старый пес, мою дочь? Отдашь? — рычал, надрываясь, Васьков, не отпуская Позднина. Вдруг он размахнулся, ударил его кулаком по голове, сшиб шапку. Девочка заплакала, Агафья Петровна закричала: «Помогите! Убивают!», выбежала в открытую калитку на улицу. Но тут Трофим Михайлович, собравшись с силами, толкнул в грудь зятя, и тот, попятившись, упал на спину, смешно взбрыкнув ногами. Позднин подхватил девочку и заспешил к дому.

— Зарублю! — заорал Васьков, поднимаясь с земли, бросаясь к навесу, видимо, в поисках топора.

Но топора он не нашел, схватил полено, побежал с ним к крыльцу, следом за Поздниным. Трудно сказать, что могло произойти дальше, если бы не вбежавшие на крик мужики; они сгребли Васькова, отобрали полено, заломили ему руки за спину и поволокли на улицу, Васьков орал, матерился, но с ним не церемонились — побежали в правление звонить участковому милиционеру.

 

4

Акимов проснулся рано, но вставать не торопился, — вновь, как и всегда по утрам, нахлынули тревожные думы о делах в районе. В последнее время они приходили к нему особенно часто. Он слышал, как жена кормила сына, собирала в школу, как сын ушел, загремев по лестнице, и все лежал, курил и думал.

Думал о том, что район так и не сдержал своих обязательств по сверхплановой продаже зерна государству. Правда, основной план хлебосдачи они выполнили, а вот с обязательствами... Будь побольше техники, убрались бы до дождей, не имели бы потерь, и глядишь, не только справились бы с обязательствами, но и в колхозах оставили бы побольше зерна на внутренние нужды...

Да и с обязательствами — теперь ему ясно, что взяли они на себя больше, чем могли выполнить. Но тут Акимов виноват сам: уступил Пастухову, полиберальничал не хотел до конца портить отношений. Смущала двойственность положения: теоретически он руководитель партийной организации района, как это было раньше, когда существовали райкомы, а практически — секретарь парткома производственного управления — не района, а лишь производственного управления, где начальник управления — лицо как бы более высокое, чем секретарь. Вот этим и не забывал пользоваться Пастухов, — тут прав Торопов, это и заставляло Акимова иной раз колебаться, быть недостаточно решительным в случаях, когда следовало партийную власть применить. Но дело не только в Пастухове. Чуть не каждый год какие-то перестройки, административные и территориальные...

Лежит Акимов, не встает. Все, что раньше откладывалось в сознании, сегодня тревожит, не дает покоя. И было отчего: только что прошел Пленум ЦК партии, о нем вчера информировало радио. Что-то должно опять измениться.

— Ты будешь сегодня вставать? — спросила жена, входя в спальню. — Скоро девять часов... Запишет тебе Пастухов прогул.

Она открыла шторки на окнах, посмотрела лукаво на мужа — знала, чем пронять его, чем расшевелить. И верно, оказалось достаточным упоминание о Пастухове, чтобы Акимов тут же поднялся и стал одеваться.

— Послушай-ка, вчера я получила письмо от Ани Уфимцевой. Оказывается, они все еще с Егором живут порознь, — вот какая упрямая баба! Нет, ты только послушай, что пишет: собирается уезжать к матери, как придет время рожать. И ребятишек забирает, видимо, совсем эвакуируется из Полян. Поговорил бы ты с ней, с дурехой, ведь безрассудно поступает, потом каяться будет... Хотя вообще-то она права, надо было проучить этого петушка Егора, но, кажется, тут она переборщила; возьмет да и женится на другой — есть, говорят, у него милашка, из-за нее раздор пошел.

Он мысленно согласился с ней: после бюро, обсуждавшего Уфимцева, прошло две недели, а он так и не удосужился поинтересоваться, как обстоят дела у Егора.

— Чего ради она тебе решилась письма слать? Жалуется, что ли, на судьбу?

— Сказал тоже: жалуется. Будет она жаловаться — ты что, не знаешь Аню? Просит подобрать ей методику по математике и выслать с кем-нибудь... Вот ты поедешь, я и пошлю.

Когда он садился за стол, на стенных часах пробило девять. С огорчением подумал, что опоздал сегодня на работу, чего с ним бывало лишь тогда, когда возвращался домой за полночь из поездок по району. Бубнил на стене ящичек динамика, но он не слушал, голова была занята предстоящими делами.

Но вдруг какая-то фраза диктора насторожила его, привлекла внимание. Он поднялся, не выпуская стакана с чаем из рук, подвернул рукоятку динамика, прислушался к посвежевшему голосу диктора. Передавали передовую «Правды».

«Ленинская партия, — читал диктор, — враг субъективизма и самотека в коммунистическом строительстве. Ей чужды прожектерство, скороспелые выводы и поспешные, оторванные от реальности решения и действия, хвастовство и пустозвонство, увлечение администрированием, нежелание считаться с тем, что уже выработала наука и практический опыт. Строительство коммунизма — дело живое, творческое, оно не терпит канцелярских методов, единоличных решений, игнорирования практического опыта масс».

Он посмотрел на листок календаря, там стояло: октябрь, семнадцатое.

И сразу все — и жена со своими заботами об Ане, и сладкий чай, и недоеденная картошка ушли куда-то, отодвинулись, в памяти осталась, звучала, как колокол, фраза: «Строительство коммунизма... не терпит канцелярских методов... не терпит... не терпит...»

Он поставил стакан на стол, торопливо снял с полки шляпу, подхватил пальто и, под недоуменный взгляд жены, быстро вышел.

Не успел он войти к себе в кабинет, как появился Торопов. Еще с порога, не поздоровавшись, он крикнул Акимову:

— Слышал?

Акимов понял, о чем он спрашивал.

— Слышал, конечно.

— Ну как? — Торопов присел к столу, не раздеваясь, не снимая кепки. Он как-то широко, очень радостно улыбался, будто только что совершил немыслимый подвиг и еще не мог как следует успокоиться, — Кончился наш спор с Пастуховым. Кончился! В нашу пользу!

Он вдруг захохотал, вскочил с места, словно не знал, куда девать себя от радости, забегал по кабинету. Акимов следил за ним и тоже волновался, ему тоже хотелось вскочить и что-то делать, чтобы слова, услышанные по радио, превратились в реальность, пришли в действие. Но он переборол себя, вытащил из стола сигареты, закурил.

— А не рано ли радоваться? — спросил он Торопова, спросил, чтобы успокоить себя, услышать еще раз подтверждение своим мыслям. — Думаешь, будут какие-то изменения в политике? Или все по-старому останется?

— Будут изменения! — с уверенностью ответил Торопов. — Вот посмотришь. И прежде всего в сельском хозяйстве. Сама жизнь, само состояние дел в сельском хозяйстве зовет к этому, толкает в спину. Разве тебе не ясна передовая «Правды», — а ведь она исходит из решения Пленума, — что партии чужды прожектерство, оторванные от реальности решения и действия, увлечение администрированием, чего у нас за последнее время хоть пруды пруди. И ходить далеко не надо — тот же Пастухов, да и в области Пастуховых немало. Так что изменения будут.

— Твоими бы устами да мед пить, как говорили в старину.

И тут зазвенел телефон.

— Слушаю, — сказал Акимов, подняв трубку. По мере того как кто-то говорил с ним, Торопов видел, как менялось, мрачнело лицо Акимова.

— Буду обязательно, — сказал он и положил трубку.

— Что-нибудь неприятное? — присмирел Торопов, вновь опускаясь на стул.

— Да... Стенникова из Полян звонила, умер Позднин, бывший председатель колхоза.

— Знал немножко Позднина... Больной был человек, что ж тут удивительного?

— Да нет, он еще крепко держался. Тут другое. Стенникова говорит, от сердечного приступа. Зять умереть помог...

 

5

Похороны бывшего председателя колхоза Трофима Михайловича Позднина были назначены на два часа дня.

С утра шел дождь, но к полудню он перестал, выглянуло солнце, разогнав тучи, и стало хорошо: все вокруг умылось дождем — и зеленая отава на Кривом увале, и кладбищенская березовая роща, и голубеющее за рощей небо — чистое, без единого пятнышка. Как будто нарочно, чтобы сделать приятным последний путь Трофима Михайловича, — жил в трудах и заботах, так пусть его последний путь по земле будет светлым и достойным прожитой жизни.

Ко времени похорон около дома покойного собралось чуть не все население Больших Полян и Шалашей, — Трофима Михайловича, руководившего хозяйством в трудные послевоенные годы, колхозники крепко уважали: несмотря на некоторые особенности его характера, он был человек хороший, зря не обижал, заботился о колхозниках.

А особенность его характера заключалась в том, что был мужиком по-крестьянски с хитрецой, или, как говорят, себе на уме. Речи вел всегда тихо, спокойно, не кричал, как другие, но, кажется, не было случая, чтобы ему не удавалось уговорить человека. И вот тут он иногда пускался и на хитрость, собеседник не замечал, как его обводили вокруг пальца. После тот возмущался, обвинял Позднина в семи смертных грехах, а Трофим Михайлович только виновато улыбался, разводил руками, дескать, что поделаешь, нужда заставила так поступать, и ты бы на моем месте от этого не ушел. На него очень-то не сердились, понимали, что делает это не от злости на человека, а для общей пользы, и прощали ему его маленькие хитрости.

Еще вчера, узнав о кончине Трофима Михайловича, Уфимцев пошел проститься с ним, навестить семью покойного и договориться о похоронах. С тревогой, с болью в сердце перешагивал он порог дома, о котором когда-то мечтал, как о своем: женившись на Груне, он намеревался жить у тестя. Об этом он не говорил с Трофимом Михайловичем, но знал, что тот был настроен так же и лишь ждал возвращения солдата домой.

В доме толпилось много соседок; увидев председателя, они потеснились, дали ему место.

И вот тогда-то, при виде этого еще недавно живого, бодрого, с тихим, ласково-приглушенным голосом, вечно куда-то спешащего человека, теперь отрешенного от всего, что ему было дорого, Уфимцев вдруг понял, что он очень виноват перед Трофимом Михайловичем, пожалуй, не менее, чем перед Груней. Он не слышал от Трофима Михайловича и слова упрека, но знал, что тот глубоко переживал несчастье дочери, отвергнутой любимым человеком. Он отвернулся от покойного и неожиданно встретился глазами с Груней, стоявшей у окна, встретился и испугался: в ее глазах он прочел то же, о чем подумал сейчас, что именно он виноват во всем, виноват в преждевременной смерти отца, — не было бы этого Васькова на ее пути, не было бы и вот этого нелепого случая, сведшего отца в могилу.

Уфимцев не мог дальше переносить ее взгляда. Ничего не сказав, не переговорив, как хотел, с Агафьей Петровной, повернулся и ушел. Зайдя в правление, поручил Векшину заняться похоронами, а сам, велев оседлать Карька, поехал в Шалаши.

Но Шалаши были только предлогом. Выехав за село, он повернул направо, пересек тихую, маловодную в это время Санару и поскакал через луга к полям, бесцельно проездил по ним до вечера, пробираясь узкими дорожками по гривкам оврагов и опушкам леса. Осень медленно сгорала от злых ветров и частых дождей. Уже не осталось на деревьях желтых и багряных листьев, так недавно радовавших глаза своей необычайной красотой, — деревья стояли голые, трава в колках пожухла, почернела, и в полях было пусто — они наводили тоску своей чернотой и безжизненностью, лишь озими с их буйной зеленью скрашивали немного эту унылую пору поздней осени. Да еще сороки, стрекотавшие без умолку при виде всадника. Иногда Карька и Уфимцева пугали шумно взлетавшие тетерева; плавно, чуть подрагивая крыльями, они тянули к ближайшим березкам и усаживались на их вершинах, осторожно вытягивали шеи.

День клонился к вечеру, когда Уфимцев повернул обратно.

Неожиданно громко охнул барабан, запели тонко трубы, полилась над селом торжественно-печальная мелодия похоронного марша, и ворота распахнулись настежь. Народ присмирел, уставился на двор, откуда первыми вышли пионеры, неся на красных подушечках высокие награды Трофима Михайловича, бывшего гвардии старшины и председателя колхоза: ордена Отечественной войны, Красной Звезды, «Знак Почета», медали «За отвагу», «За взятие Берлина», «За победу над Германией». Потом вынесли венки, вслед за ними крышку гроба. Гроб несли на своих плечах секретарь парткома Акимов, председатель колхоза Уфимцев, его заместитель Векшин и председатель сельсовета Шумаков. Когда гроб вынесли за ворота, стоявшие на улице мужики сняли шапки, кто-то из женщин громко заголосил, ее поддержали другие, и вот уже в толпе заширкали носами, заходили кончики шалей и платков по мокрым глазам баб.

Жену Позднина, Агафью Петровну — заплаканную, не отрывающую рук от лица, вели Анна Ивановна Стенникова и тетя Соня Пелевина. Они вели ее молча — не уговаривая, не утешая, зная по опыту, что лучше выплакаться и тем облегчить свою душу в таком большом горе.

А Груня шла впереди матери, сразу за гробом; у нее были сухие, горящие глаза с темными подглазницами из-за двух бессонных ночей. Она шла, высоко подняв голову, — строгая, какая-то незнакомая, величественная в своем горе. В толпе, стоящей по обеим сторонам улицы, жалостливо шептались бабы о Груне, о ее девочке, о Васькове, отбывавшем в Колташах пятнадцать суток за хулиганство.

— Мало ему, — возмущались бабы. — Такого человека на тот свет отправил.

Гроб с телом покойного понесли по улице, толпа двинулась за гробом. Плыла над селом траурная мелодия, медленно двигалась процессия, не торопились люди расставаться с Трофимом Михайловичем. Вот уже начальство, несшее гроб, сменили почетные люди колхоза, те, с которыми Трофим Михайлович работал всю свою жизнь, восстанавливал колхоз после войны. И было грустно и тягостно видеть их обнаженные седые головы, суровые лица.

Когда похоронная процессия вышла за село и двинулась к кладбищенской роще, гроб подхватила молодежь: Попов, Кобельков, Сараскин и Первушин. Дорога на кладбище была грязной от утреннего дождя.

Гроб поставили на краю свежевырытой могилы, и Акимов, грустно посмотрев на покойного, вскинул голову, оглядел толпу пришедших на кладбище людей.

— Дорогие товарищи! — Голос Акимова прозвучал глухо, слова не уносились, падали тут же, в толпу. — Сегодня мы прощаемся, отдаем последний долг прекрасному человеку, нашему другу и товарищу дорогому Трофиму Михайловичу Позднину, чья жизнь прошла на наших глазах, как жизнь пламенного патриота Родины, как стойкого коммуниста, рачительного колхозного хозяина, не жалевшего сил для нашего общего блага.

Солнце поблескивало, отражалось от бритой, коричневой головы Акимова, тени от берез падали на гроб, на свежую могилу, на стоявших вокруг неподвижных людей, молча склонивших головы. Нигде, как здесь, в месте вечного успокоения, к пожилым людям приходят мысли о бренности человека, о неумолимости предстоящего, и Уфимцев невольно наблюдал, как с каждым словом Акимова все ниже опускались головы стариков, как упирались их глаза в землю.

— Вечная память тебе, Трофим Михайлович, вечная память! Пусть никогда не зарастает к твоей могиле тропа и пусть твой жизненный путь явится примером для людей!

Вновь заиграли музыканты, вновь заголосили бабы, раздался стук молотка по забиваемым в крышку гвоздям, и вот уже на длинных полотнищах опустили гроб в могилу, уже Акимов бросил первую горсть земли — она дробью простучала по крышке гроба, и мужики проворно заработали лопатами; через некоторое время на месте темнеющей ямы вырос глинистый холмик, в изголовье которого установили дощатый конус с пятиконечной звездой, вырезанной из белой жести.

— Как ни жаль обижать вдову, а на поминках нам долго нельзя засиживаться, — сказал Акимов Уфимцеву, когда все было закончено и народ пошел к кладбищенским воротам. — Поручи Векшину и Шумакову, пусть они побудут до конца, а ты собери своих помощников и в правление...

 

6

В правлении было пусто, и они, зайдя в кабинет, все еще находясь под впечатлением похорон и состоявшихся поминок, молча уселись за стол. Акимов курил, не начинал разговора, потирал голову ладонью, поглядывал на колхозных вожаков.

— Ну, ладно, — сказал он и зябко передернул плечами, словно отряхивался от приставших к нему тягостных мыслей, навеянных смертью Позднина, — мертвые наших забот с собой не уносят, они нам остаются... Полагаю, вы уже слышали о Пленуме ЦК?

— Слышали, — ответила за всех Стенникова. — Разговоров в колхозе много. И разных... Ждем газет.

— Я тоже не видел газет, но, по сообщению радио, чувствуется — предстоят большие изменения. Так что готовьтесь, товарищи, к более широкому взгляду на жизнь, на свою работу... Вот ехал я к вам, посмотрел на поля и подумал: тесно вы живете, расширяться пора, на простор выходить.

— На простор, говоришь? — переспросил Уфимцев и коротко посмеялся. — Может, лес корчевать? Вести подсечное хозяйство?

— Лес корчевать не надо, — заметил ему Акимов и спросил Попова: — Сколько у вас пахотной земли?

— Около полутора тысяч гектаров, — ответил тот.

— Ну вот, всего полторы тысячи на таких гвардейцев. — Он прищурился, посмотрел с любопытством на Попова и Первушина. — А рядом пропадает свыше двух тысяч гектаров первоклассной земли.

— Это где ты обнаружил такой клад? — опять засмеялся Уфимцев, полагая, что Акимов разыгрывает их. — Да еще рядом с нами? Я что-то не замечал таких кусочков по две тысячи.

— Видел да не обратил внимания. Не твое, за межой лежит... В репьевском колхозе, товарищ председатель.

— Не понимаю, — откровенно удивился Уфимцев. — Почему пропадают? И какое отношение имеем мы к чужим землям?

— Самое прямое: объединиться вам надо с репьевским колхозом.

— О! — только и сказал Попов и полез в карман за расческой.

— Объединиться? — еще больше удивился Уфимцев. — Кажется, сейчас тенденция к разукрупнению, а не наоборот?

— Вообще-то да, там, где зря слепили, создали гиганты. А у вас же карликовые хозяйства даже по нашим уральским масштабам.

— А почему раньше не соединили, когда проводилась такая кампания?

— Пытались, да встретили сопротивление и отступились. Думаю, не поздно еще поправить.

В коридоре настойчиво зазвонил телефон, и Попов, недовольно морщась, вышел из кабинета.

— Возможно, не без основания сопротивлялись, — ответил Уфимцев. — Техники было мало, а без тракторов, без автомашин такой махиной, разбросанной по лесам, не так-то просто управлять.

— Николай Петрович, вас к телефону, — сообщил вернувшийся Попов.

— Теперь другое время, техники больше. А управление не должно затруднять вас, специалистов, людей с образованием, — ответил Акимов, поднимаясь.

Вернулся он озабоченный:

— Придется с вами распрощаться, возвращаться в Колташи: завтра пленум обкома... Так вот, подумайте о моем предложении, подумайте хорошенько, взвесьте все за и против, да не с обывательской точки зрения, а с государственной, и сообщите парткому.

Он стал прощаться, подал руку Стенниковой, потом Первушину, Попову, но, подойдя к Уфимцеву, вдруг хлопнул себя по лбу:

— Вот, растяпа, чуть не забыл! — Открыв окно на улицу, он высунулся по пояс. — Вася! Подай сверточек, на сиденье лежит... Вот-вот, этот самый.

Отойдя от окна, Акимов подал Уфимцеву небольшой сверточек, в котором находились, видимо, не то книги, не то журналы.

— Передай, пожалуйста, это жене, — сказал Акимов и со значением посмотрел на него. — Мария послала. И поклон передай от меня и от Марии. Мне следовало самому заехать, да видишь, как случилось: надо поспеть к вечернему поезду.

Он пожал руку Уфимцеву, кивнул остальным и быстро вышел.

Когда машина Акимова ушла, Первушин сказал, обратись к Уфимцеву, все еще стоявшему посреди кабинета со свертком в руках:

— Думается, Николай Петрович внес хорошее предложение. Неплохо бы прикинуть, Георгий Арсентьевич, что получится, если соединить два хозяйства.

— Уверен, хорошо получится! — ответил за Уфимцева Попов. — Во-первых, поля — там прекрасные земли, не чета нашим подзолам. Во-вторых, люди есть, есть кому работать, можно вводить трудоемкие культуры. И наконец, в-третьих, и это, пожалуй, самое главное: тогда возможна будет специализация. Какая? А вот такая: в Шалашах — свиноферма и откорм крупняка на мясо; в Полянах — молочнотоварная ферма и прифермское хозяйство; в Репьевке — основные зерновые посевы... ну и овцеводческая ферма. Короче сказать так: Шалаши — мясо, Большие Поляны — молоко, Репьевка — зерно.

— Здорово ты расписал! — сказал Уфимцев.

У и его в руках все еще находился сверток, который следовало передать Ане. Сверток жег ему руки, не давая по-настоящему сосредоточиться, подумать о предложении Акимова, которое, похоже, так по душе пришлось его помощникам. Он повертел сверток в руках, потом осторожно положил на стол и сел рядом.

Вскоре все ушли, Уфимцев остался один. Он вновь посмотрел на сверток, даже потрогал его рукой, словно попытался узнать, что там, но не стал развертывать, смирил любопытство. Потом повернулся к окну, взглянул через него на меркнущий день, поднялся, взял сверток, надел кепку и вышел на улицу.

Он пошел вниз по селу, к дому тети Маши. Шагал он ровно, спокойно, будто вышел на прогулку. Прошел возле дома Поздниных, мельком взглянул на окна с опущенными занавесками, на закрытые наглухо ворота, но когда до дома тети Маши оставалось пройти самую малость, вдруг сбился с темпа, сбавил шаг, даже оглянулся назад, потоптался на месте, с лица его исчезла решительность, с которой он вышел из конторы.

Стукнула напротив калитка, он машинально взглянул туда и увидел вышедшую Маринку. Она тоже увидела отца, подбежала, ткнулась лицом в рукав, потерлась, обрадованно подняла глаза.

— Ты где была? — спросил он.

— У девочки сидела.

Он помялся, прежде чем спросить ее о чем-то другом, поглядел в сторону дома тети Маши.

— Мама сейчас где?

— Дома должна быть.

Он опять поглядел вперед, словно измерял, сколько ему еще осталось идти туда, куда он так решительно шел еще совсем недавно, перевел взгляд на Маринку и вдруг протянул ей сверток.

— Унеси это маме. Из Колташей прислали.