1
Возле нового дома, срубленного председателю колхоза, не было еще ни ворот, ни забора, он стоял одиноко среди снежной полянки — большой и чистенький, как новая игрушка. Солнце било в его окна, отражало белый снег, серое небо. Из трубы над крышей высоко и тонко поднимался дым, и дом казался кораблем, плывущим по снежному океану.
От дороги к дому вела пробитая в снегу тропа, — видимо, расчистили ее только сегодня, вчера не было. Уфимцев хорошо помнил, ходил прямо по снегу. Он прошел по тропе, дошел до дома; желтые стены из свежеструганых бревен, казалось, излучали тепло, он снял рукавицу, пощупал их, но бревна были холодными.
— Проверяешь? — крикнул ему, высунувшись из сеней, Микешин. — Давай проверяй, заходи в комнаты.
С Василием Степановичем они вчера условились, что сегодня опробуют печи, протопят их, и можно дом заселять, справлять новоселье.
На кухне дед Колыванов, перепачканный сажей, топил щепками русскую печь, заглядывал в чело, но печь работала исправно, не дымила, тяга была хорошей, щепа горела ровно, уютно потрескивала.
— Все печи проверил, — сказал дед. — Докладаю, зиму в тепле будешь жить, горюшка не знать. На совесть печи сработали.
Уфимцев прошел по дому. В комнатах было пусто и гулко, от стен, от полов пахло душисто и сладко сосной, словно гулял он по сосновому бору, светлому и солнечному. А в душе почему-то не находилось места для радости.
Поблагодарив Василия Степановича и деда Колыванова, Уфимцев отправился на квартиру готовиться к переезду.
Он заранее позаботился купить койку, стулья, даже диван для гостей, а стол ему сколотили свои плотники. И диван, и койка, и стулья хранились в сарае, и теперь Никита Сафонов, запрягши лошадь, привез все это, помог занести в дом и, пожелав хозяину счастья в новом доме, уехал.
Уфимцев остался один.
Он долго сидел впотьмах, глядел в окно на сгущающиеся сумерки. Из-за кладбищенской рощи надвигалась ночь, она шла, как огромная туча, закрывая небо, падая темнотой на землю.
Ему захотелось есть, но есть оказалось нечего, он ничего не купил и не попросил у жены Никиты. Идти куда-нибудь покормиться было поздно, к тому же навалилась беспричинная лень, и он, расстелив тощенький матрасик на койке, бросил подушку, разделся и лег, надеясь уснуть, заглушить голод.
Утром проснулся рано, в окна чуть брезжило, стекла отливали синевой. За стеной кто-то возился, шумел, бился о стену, словно просился в комнату. Уфимцев подошел к окну — оно было запорошено снегом от бушевавшего во дворе бурана. Ничего не проглядывалось, и он, выругавшись, распалясь сердцем на погоду, стал одеваться. Буран разыгрался некстати — на фермах шел отел и окот, и Уфимцев опасался, как бы буран не помешал, не наделал бед.
Весь день он был занят — то в конторе, то на фермах, и, несмотря на буран, не удержался, поехал в Шалаши к Юшкову. Там побывал на свиноферме, убедился, что все в порядке, и вернулся в село поздно ночью.
Сдав Карька дяде Павлу, он было вознамерился пойти к Максиму, встретить с родными Новый год, но тут же отказался от своего намерения — так устал от дневной беготни, от поездки в Шалаши, что не хватало уже сил на это.
Дядя Павел сунул ему в руки ведерко с морожеными окунями и сорожкой — не то сам в пруду наловил, не то кто принес для председателя, дядя Павел не сказал, — и Уфимцев, поблагодарив его, пошел домой. Хлебом он запасся заранее, и теперь, обеспеченный на ужин ухой, шел неторопливо, торопиться было незачем, никто его не ждал. Ветер крутился, толкал его в бок, в спину, сыпал снегом, идти было тяжело, сугробно, и он шел прямиком, не разбирая дороги, по пустынной улице. Дойдя до дома тети Маши, постоял, посмотрел на освещенные окна. Как ему хотелось заглянуть за них, узнать, что там сейчас происходит! А еще лучше, зайти и остаться там, не возвращаться в свой пустой, пахнущий сосновой тоской дом.
Он постоял и пошел дальше.
Начались школьные каникулы, и он ожидал, что Аня соберется и уедет с детьми в город. Но прошло три дня каникул — она никуда не уехала. Это озадачило Уфимцева, — он не представлял, как понимать Аню, терялся в догадках. Хотелось верить, что она — наконец-то! — одумалась и будет искать примирения.
В доме было холодно, ветер выдул тепло, и Уфимцев, принеся со двора охапку щепы, затопил на кухне очаг. Оттаяв рыбу, почистил ее и поставил ведерко с водой на плиту очага. Соль и перец у него были, правда, не имелось ни луку, ни картошки, но он надеялся, что без них уха удастся, хотя варил ее первый раз в жизни.
Он стоял возле очага, следил, как в ведерке пенилась вода, шевелилась, будто живая, и вдруг забурлила, заплескалась. Он опустил рыбу, и вода утихла, заходила кругами.
Неожиданно в сенях послышались голоса, топот ног, кто-то отряхивался, обметал валенки. Уфимцев насторожился: кто бы мог быть в такое позднее время?
Дверь открылась, и в дом ввалились Первушин, Попов и Герасим Семечкин. Были они с ног до головы в снегу, словно кто катал их во дворе по снежным сугробам.
— Ты, извини, хозяин, за вторжение, — сказал Первушин. — Ждали приглашения на новоселье и не дождались. Подумали, подумали — была не была! — сами пошли.
Он извлек из карманов полушубка праздничные припасы, выставил их на стол; на столе появились кусок окорока, банка соленых груздей, чашка огурцов и капусты, буханка ржаного хлеба.
— Мы, строители, завсегда... Мы свое дело знаем, — говорил Семечкин.
— Спасибо, что пришли, — сказал обрадованно Уфимцев. — Раздевайтесь, проходите.
Он действительно обрадовался их приходу, ничего другого лучшего и представить себе не мог в этот праздничный, тоскливый от одиночества вечер.
Гости разделись и, потирая руки, потоптались возле стола, поглядывая на выложенные закуски.
— Ну так что же, хозяин, — произнес нетерпеливо Первушин. — Давай вначале кажи дом.
— Сейчас, — ответил Уфимцев.
Уха кипела, и он, сняв ведерко с огня, перенес его на стол, подстелив газету.
— О, и уха?! — изумился Попов. — Вот это да! Будет грандиозный новогодний ужин. Только недостает фейерверка, иллюминации... Но это мы мигом!
И он метнулся в комнаты, зажег всюду свет, стало вокруг светло и празднично.
Гости, сопровождаемые хозяином, двинулись за Поповым. В первой комнате стоял лишь диван — зеленый, с высокой спинкой, с кистями на валиках, да под потолком висела люстра — и больше ничего не было.
— Здесь что предполагается? — спросил Первушин.
— Гостиная, — ответил, застенчиво улыбаясь, Уфимцев.
— Посидим, мы же гости, — сказал Первушин, сел на диван и покачался на пружинах, как маленький.
— А здесь что будет? — спросил Первушин, шагнув во вторую комнату, где стояла железная койка Уфимцева. — Не отвечай, догадываюсь: спальня. Потом тут будет спальный гарнитур — и тумбочки и трюмо, и по вечерам жена хозяина будет натирать свое белое лицо ночным кремом, а сам он, лежа на мягкой поролоновой перине, будет читать «Огонек»... А в этой, последней комнате, разумеется, детская, в которой не хватает только игрушек и... самих детей. Ну, не сердись, — сказал он нахмурившемуся при последних словах Уфимцеву, — не сердись, я пошутил. Извини, пошутил не очень удачно.
Он обнял Уфимцева, и они пошли обратно в столовую, расселись вокруг стола. Семечкин проворно нарезал хлеба и ветчины.
— С новосельем тебя, Георгий Арсентьевич, — сказал Первушин, беря стакан. — Очевидно, выскажу общее мнение, если пожелаю тебе в самом скором времени появления в этом прекрасном доме хозяйки! И пусть зазвучат в нем милые детские голоса!
— Ура! — крикнул Попов. Они чокнулись, выпили, поморщились, покряхтели, стали закусывать.
— Спасибо, друзья, — сказал растроганно Уфимцев.
Некоторое время молча ели: оказалось, гости, как и хозяин, голодны, и вскоре на столе не оказалось ни ветчины, ни груздей, одни огурцы да капуста.
— А уха? — всполошился Попов.
Уфимцев сходил на кухню, принес ложки, две тарелки, извинился, что тарелок больше нет.
— Ничего, извиняем, — ответил, вставая, Семечкин. — Обзаведешься еще...
Он ловко выловил ложкой рыбу из ведерка, выложил на газету, разлил уху по тарелкам.
За едой, за разговором они не слышали, как в сенях обметался новый гость, увидели его, когда открылась дверь, — пришел бригадир Павел Кобельков.
— С праздником! — крикнул он от порога, прижимая сверток к груди. — Принимайте в компанию.
— А, Паша! Принимаем, проходи, — ответил за всех Первушин.
Кобельков разделся, подошел к столу, развернул сверток, в котором оказался чуть не целый гусь, — поджаристый, ароматный, похоже, только что вынутый из жаровни.
— Это мой взнос, — сказал, похохатывая, Кобельков.
— Принимаем, Паша! — ответил Первушин.
— Только чревоугодничать будем в будущем году. По моим часам — через десять минут, — напомнил Попов.
Все посмотрели на свои часы — и верно, до Нового года оставалось всего десять минут.
— Внимание, товарищи, засекаю время, — торжественно произнес Попов, засучивая рукав и держа на весу, для всеобщего обозрения, руку с часами. — Остается пять минут... четыре... три... две... одна, двенадцать ровно!
Все встали, подняли стаканы.
— С Новым годом, товарищи! С новым счастьем, мои дорогие гости! — сказал радостным от волнения голосом Уфимцев.
— Ура!!! — закричали все, и в этом крике потонул звон стаканов.
Гусь оказался великолепным, его ели, словно не было до этого ни ветчины, ни ухи.
Уфимцев совсем успокоился. Эта веселая, дружная компания сделала свое дело, отогнала мрачное настроение, не покидавшее его сегодня. Он расслабился, вспотел — от ухи, от водки, с ласковой улыбкой смотрел на гостей; он видел, они любили его, и он их любил и любит сейчас, сию минуту, когда они сидят у него дома вот таким тесным кружком, едят гуся, говорят о разных веселых пустяках.
От умильных, сладко тающих в душе мыслей его оторвал Павел Кобельков. Тот поднялся за столом, сказал весело, похохатывая:
— А сейчас, товарищи... А сейчас мы выпьем — знаете за что? Мы выпьем за жену председателя, за Анну Аркадьевну, чтобы она благополучно доехала до места, благополучно разродилась и произвела на свет нового мальчика либо девочку.
Уфимцев оторопело уставился на него:
— Как... до места? До какого места?
Ему казалось, он крикнул эти слова, на самом деле спросил тихо, почти шепотом, едва раскрывая губы.
— Да в роддом же! — весело отозвался Кобельков. — В роддом, в Колташи я ее отправил. Вы что, не знали?
Уфимцев медленно поднялся. Он заметно побледнел, краска сошла с его лица, лицо вытянулось, построжело.
— Когда? — только и спросил он.
— Днем... светло еще было. Прибегает фельдшерица, говорит, надо срочно везти в Колташи. Я приказал запрячь пару бригадных лошадей и отправил... Вместе с фельдшерицей.
Гости смотрели с удивлением на веселого Кобелькова, на неподвижно стоящего Уфимцева, — видимо, никто из них не знал об отъезде Ани.
Но Уфимцев недолго находился в оцепенении: как то неестественно быстро, почти бегом, он метнулся к вешалке, сбросил прямо на пол одежду гостей, снял свой полушубок и стал торопливо одеваться.
— Куда вы, Егор Арсентьевич? — перестал улыбаться, крикнул Кобельков. — Не беспокойтесь, доедут, кони самолучшие... И кучером я деда Архипа посадил, он довезет, дорогу и в буран найдет.
Но Уфимцев не слушал его, — надев шапку, схватив рукавицы, он выскочил за дверь.
Ночь встретила его снегом, ветром, темнотой, но он, нагнув голову, побежал вдоль улицы, навстречу ветру, расшвыривая валенками наметы снега на дороге.
Дядя Павел даже напугался, увидев ввалившегося в его каморку среди ночи запыхавшегося, залепленного снегом председателя.
— Запрягай Карька! Живо! — крикнул Уфимцев.
— Дык, Карько-то в Шалаши сбегал, куды на ём? — сказал недовольно дядя Павел, начав одеваться.
— Тогда жеребца, только быстрее... Пошли!
И Уфимцев первым вышел во двор.
2
Пока ехал по селу, еще находясь под впечатлением только что услышанного от Кобелькова известия, он не придавал значения разыгравшемуся бурану, просто не замечал его, горел одним желанием — как можно скорее попасть в Колташи, быть вблизи Ани в это трудное для нее время. Он понимал, что ничем не сможет помочь ей, но и оставаться здесь, в неведении, был не в состоянии.
И только выехав за плотину, ощутил весь риск своего поступка, бросившись ночью в буран за шестьдесят километров, но уже остановиться не мог: желание попасть в Колташи настолько овладело им, что глушило все рассуждения об опасности.
А буран разыгрался не на шутку, сыпал снегом, дул со страшной силой, скрывал все вокруг. Уфимцев не видел дороги, не видел даже дуги над лошадью, видел лишь передок кошевки да темный зад жеребца, который прыгал, качался из стороны в сторону. Ориентиром ему служили редкие телефонные столбы, верхушки которых иногда проступали сквозь снежную муть, и он вглядывался в эту муть, ждал столба и, когда тот появлялся, на какое-то время успокаивался.
Порой ему казалось, он не едет, стоит на месте, а земля, небо — весь мир, окутанный снегом, бежит подле него со свистом, с шумом, с хохотом, и в этой чертовой разноголосице чудился далекий звон, то редкий и мелодичный, будто с кладбищенской церкви по покойнику, то частый и гулкий, как набат. Он прислушивался к этому звону, и чувство страха овладевало им.
А иногда ехал как в невесомости, ничего не видел, ничего не слышал, кроме воя ветра, не обращал внимания на то, что происходит вокруг, даже на то, что происходит с ним самим; что он до сих пор в одном полушубке — не догадался надеть тулуп, тулуп так и лежал под ним; что его уже замело снегом — снег на шапке, на плечах, на полах полушубка, снегу набилось полно в кошевку. И уже ничего не соображал от холода, от ветра, ехал и ехал, глядел вперед, хотя ничего там не видел, ехал с одной мыслью: добраться до Колташей...
Он не знал, сколько прошло времени с тех пор, как выехал из Больших Полян, который теперь час, казалось, едет целую вечность.
Неожиданно впереди замигал огонек, он въехал в деревню Шабурову, она стояла на половине пути. Жеребец сбавил бег, пошел шагом, стал отфыркиваться. Уфимцев пожалел его, подумав, что можно загнать жеребца, если не давать ему передышки. Он съехал с дороги, подвернул к чуть различимому в темноте сараю, обогнул его, остановился в заветрии, вылез из кошевки и, с трудом переставляя отсиженные ноги, подошел к жеребцу, снял рукавицу, потрогал его — жеребец был мокрый от пота, от растаявшего на нем снега. Уфимцев взял из кошевки клок сена, сделал жгут, обтер им залепленную снегом морду лошади. Жеребец тыкался губами в полушубок, громко всхрапывал.
И только теперь, в затишке, Уфимцев понял, как он промерз, зубы начинали выбивать дробь. Он поднял тулуп, отряхнул от снега, надел на себя. Потом выгреб снег из кошевки, поправил попонку и сел. Посидел немного — жалко было коня, но следовало ехать, и он, тронув его, выехал на улицу деревни.
И опять, доверившись чутью лошади, завернулся в тулуп и прилег. В тулупе быстро согрелся и незаметно для себя уснул под вой ветра. И во сне увидел, будто едет на корабле через пенное, бурное море, куда едет — не знает, но понимает, что это для него очень важно, необходимо. Он стоит на носу корабля, нос вздымается и падает, вздымается и падает, корабль заливает вода, грозит гибелью, но капитан — он уже видит себя капитаном — кричит громовым голосом: «Полный вперед!», как в далеком детстве.
Он проснулся сразу, словно кто напугал его. Сыпал снег, свистел ветер, но кошевка была неподвижна: лошадь стояла. Он приподнялся, раскрыл воротник тулупа, тронул вожжами, лошадь пошла, но, пройдя несколько шагов, вновь стала. Он вылез из кошевки, но тут же утонул по колено в снегу: под ним не было твердой дороги, видимо, пока спал, жеребец все же сбился с пути.
Он прошел вперед, держась за оглоблю, взял жеребца за уздцы, посмотрел вокруг, не зная, куда идти, почему-то решил, что лучше вправо, дорога вероятнее всего там, и пошел.
Идти оказалось тяжело, снег был глубоким, но он шел, шел упрямо, стараясь держаться взятого направления. Вскоре вспотел и скинул тулуп, положил в кошевку, сам опять пошел впереди лошади.
Он долго ходил, но дороги не было, не было и телефонных столбов, служивших ему ориентиром, и, наконец, совсем выбился из сил, устал, сел в изнеможении на кошевку, уставился во тьму, подумал со страхом, что вот так и пропадет в степи, не найдет дороги.
Неожиданно снег перестал, ночь разорвалась, посветлела, на небе расплылось бледное пятно от луны, по нему быстро проносились тонкие и легкие, как дым. облака. Буран сменился поземкой, она шла высокая, в человеческий рост, поднимая рыхлый снег.
И всего в десяти шагах от себя увидел телефонный столб и, кажется, никогда и ничему так не радовался, как этому сосновому бревну, с двумя чашечками на вершине...
В Колташи он приехал на рассвете, было еще темно, но в окнах горел свет. Поземка словно ушиблась о дома, притихла, осела, стала мести понизу, кататься из переулков в улицы, но теперь она была не страшна.
Он свернул в сторону районной больницы, въехал в ограду и остановился перед двухэтажным деревянным зданием роддома. Окна его еще слепли от темноты, лишь внизу, в дежурной комнате, был свет.
Он вылез из кошевки, подошел к двери и громко постучал. Через минуту кто-то, брякнув крюком о порог, открыл дверь, и в проеме показалась женщина.
— Роженицу привезли? — спросила она.
— Нет. Жена тут... должна родить. Узнайте, Уфимцева Анна...
— Да ты что, сумасшедший? — удивилась женщина. — В такую рань. Приходи днем, когда откроют.
Дверь захлопнулась, опять прогремел крюк, и все стихло.
Он постоял, потом, загнув рукав тулупа, посмотрел на часы: было семь утра. Вернулся к лошади — жеребец опал в теле, стоял весь мокрый, исходил паром. Он погладил жеребца по щеке, — все-таки молодец, довез до места, — и, сев в кошевку, поехал на конный двор управления.
Сдав жеребца, вновь пошел к больнице.
Буран утих, но все вокруг напоминало о нем — и кучи снега, и свежие тропки от домов к дороге, и сама дорога — мягкая, пушистая, изрезанная полозьями саней. День стоял ясный, солнечный, мороз крепко пощипывал уши Уфимцева.
Еще не доходя до больничной ограды, лишь увидев в просвете домов освещенное зимним солнцем здание роддома, он забыл обо всем в предчувствии встречи с Аней.
Войдя в больничный двор, он остановился напротив роддома, стал смотреть в окна второго этажа, в надежде увидеть Аню. Окна синели, отражали небо и снег, порой зеркально поблескивали, и он перемещался по глубокому снегу, ходил, старался разглядеть что-нибудь за голубыми переплетами окон.
Наконец, в одном окне показалась женщина. Она посмотрела внимательно на Уфимцева, потом, вытянув шею, поглядела в ту и другую сторону от него и скрылась, вскоре в другом окне появилась вторая женщина, тоже поглядела на Уфимцева и, отвернувшись, похоже, что-то сказала тем, что были с ней, показывая рукой через плечо на него.
И вот в окнах замелькали любопытные женские лица и, поглядев, исчезали.
И когда любопытных уже не стало, в окне появилась Аня. У него упало и куда-то закатилось сердце, он почувствовал, как немеют ноги, отливает кровь от лица.
Аня была одета в серый, клетчатый халат, который придерживала рукой у горла. Она сразу узнала его и, как он понял, обрадовалась — это он видел по улыбке на ее лице. Она помахала ему рукой, а он, стащив с головы шапку, стал махать ею так, будто находился в трех километрах.
Потом бросился к двери, вошел вовнутрь здания. В приемной никого не было, и он, подойдя к окошку, спросил у дежурной сестры, пожилой и на вид благодушной женщины, что-то писавшей на узком листе бумаги:
— Записку передадите?.. Жене?
Он достал из кармана авторучку, блокнот и, положив блокнот на подоконник, стал торопливо писать. Он исписал одну сторону листка, перешел на вторую, мысли его скакали, как перо по бумаге на неровном подоконнике. Письмо было торопливое, сумбурное, но он надеялся, Аня поймет.
Он оторвал листок из блокнота и тут же выскочил за дверь, побежал на прежнее место, откуда высматривал Аню.
Солнце уже передвинулось, и стекла окон были теперь светлыми, чистыми, словно их только что помыли, он даже видел сквозь них противоположную стену Аниной комнаты и на ней картинку в простенькой рамке.
Аня появилась в окне — ему показалось — внезапно, хотя он и ждал ее, — помахала листочком бумаги. Он догадался, что, прочтя записку, она поняла его, и неожиданно почувствовал, как тугой комок радости подкатил к горлу, стеснил дыхание.
Когда Аня отошла от окна, он еще постоял, подождал чего-то, потоптал снег и, повернувшись, быстро пошел со двора.