Деды дедов русских людей, а тем их деды сказывали, что на Иванов день солнце-коло о трех резвых золотых конях мчится встреч мужу – ясному месяцу. А тот, истосковавшись по любимой, ждет не дождется встречи. Недолго милуются вздорные супруги после тягостной разлуки, как встретятся – так и поссорятся. И снова небесная печальница, птица-лебедь, накроет белый свет черными крыльями-обидами. Рассорятся между собой день и ночь – брат с сестрой, начнут препираться, как два супостата. По ночам черти станут биться на кулачках, а люди помышлять друг на друга зло. И только утренняя зорька, девица красная, глядя на вечный раздор, прольет печальные слезы – целительную росу.
Отплытие из Тобольска пайщики назначили на утро после поминовения Петра и Февронии – святой благоверной княжеской четы, прожившей долгую, счастливую жизнь и умершей в один день. Супруги завещали родственникам похоронить их в одном гробу, но те, смущенные причудой стариков, положили тела для отпевания раздельно. К утру же – Божьей милостью и чудом Господним – покойных нашли в одном гробу в супружеских объятиях, разъединить которые никто не смог. Так и похоронили.
Стоял Угрюмка в посадской церкви, ревностно клал поклон за поклоном, а службы не слышал. Не разлукой с братом – блудными помыслами была полна голова. Представлялась ему его суженая не нищей бродяжкой, а красавицей с насмешливыми глазами ночной пловчихи, с волнующей выпуклостью груди, верной и умной, как княгиня Феврония.
На Иванов день Ивашка Похаба сильно рассердился на меньшого братца. Но после церкви, послушав о житии благоверных Петра и Февронии, смирился, подумал покаянно, вправе ли он тянуть Угрюмку за собой, вдруг у того судьба милостивей служилой сибирской доли? И все щупал золотую пряжку, будто она могла что-то подсказать, старался понять и смиренно принять волю Божью о судьбах рода Похабовых. Вечером, перед расставанием, вздыхая и кручинясь, он благословил меньшого на дальние промыслы, пробормотал, отводя глаза:
– Ну вот, опять врозь! Судьба, видать, такая!
За братским застольем собрались все бывшие обозные: купцы, промышленные, стрельцы и ссыльные. Один только Ермес-еретик остался на берегу у единоверцев. Пуская по кругу братину с медом и пивом, купцы благодарили всех за помощь в пути, желали ссыльным доброго здравия и приятных служб. Каждый промышленный, ссыльный ли, поднимая братину в свой черед, кланялся на три стороны, говорил слова добрые и прощальные, обещая помнить друзей до смертного часа.
Еще не расставшись с обозными передовщика Ермеса, купцы уже за братским столом заговорили о будущих торгах и промыслах, о том, как им сберечь и приумножить товар, складников с полуженникамида покрученников не обидеть.
Исполнив волю верхотурского воеводы, они доставили в Тобольск казенный обоз. Главный сибирский воевода князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский благодарил их за это и обещал свою милость. Но милостью его оказался наказ вместо ссыльных взять на борт нового мангазейского воеводу Андрея Палицына с его людьми и сообща, без всякого промедления, следовать через Березов и Обдорск в Мангазею-город.
Холмогорцы и устюжане вызнали через близких людей, что новый мангазейский воевода на прежних местах служб мзды и подарков не брал, во всем прямил молодому царю верой и правдой. Из того следовало, что до самой Мангазеи им нельзя будет ничего: ни купить, ни продать. Про тайные Обдорские торги надо было и думать забыть.
Пантелей Пенда, узнав, кто назначен новым воеводой в Мангазею, язвительно хмыкнул, кивнул Третьяку. Прежняя горечь скривила его губы в отрастающей бороде:
– Троицкого келаря Авраамия Палицына помнишь? Радел с казаками за Михейку Романова, против игумена, против воли митрополичьей шел с нами заодно. Не забыл его государь – родич в воеводы вышел. И сам он нынче при царе.
– Этот Палицын, сказывают, под Торопцом уж воеводой был, – кивнул в сторону города Третьяк, насмешливо глядя на товарища. – Бог милостив! На все Его воля!.. А ты будто сердишься?
Пантелей Пенда смущенно пожал широкими плечами:
– Понять хочу! К нам ли милостив?
Едва заалела заря ранняя, роняя росу на травы тучные, на лист окрепший, ссыльные и служилые простились с ватажными, а на судно поднялся воевода Палицын, одетый скромней иного сибирского казака. И скарба при нем было мало, и сопровождавших – всего два сына боярских из Березова-города, юный сын тамошнего атамана и два березовских казака.
Люди воеводы, много раз ходившие из Тобольска в Березов, не стали поучать ватажных, где и как плыть, устав от тобольских дел и сборов, они улеглись на судне в удобных местах и спали почти до полудня. Воевода бодрствовал, осматривал казенный груз, сверял записи по грамотам и книгам. Складники стали робко обращаться к нему с расспросами, им надо было вызнать его склонности и слабости. Палицын отвечал ласково и обстоятельно. Это настораживало устюжан и холмогорцев: они не могли обнаружить в нем ни самодурства раба, вырвавшегося из-под царской власти, ни алчности холопа к подаркам и почестям.
В последний раз блеснули на солнце купола тобольских башен и пропали за яром, дремучий черновой лес подступил к самому берегу. После очередного разговора, почесывая затылки и бороды, купцы тихо спорили: то ли глуп, то ли слишком умен этот воевода, то ли простодушен, то ли хитер? Известно, быка надо бояться спереди, жеребца – сзади, а неведомого зверя – со всех сторон. И ломали они головы – что за тайные мысли были у воеводы, когда говорил: «Этот год остяки не пожелали давать ясак в Мангазею, а отправили его вместе с жалобой в Тобольск»?
Как стала потухать заря вечерняя, купцы и вовсе обессилели от догадок. Хмуря косматые, вислые брови, ссылаясь на убытки, Бажен Попов покаялся воеводе, что из милосердия скупил у бухарцев моченый табак, а теперь и бросить жаль, и с собой везти накладно.
Палицын ответил прямо, без хитростей, что в последней челобитной просил царя запретить торг табаком. Сибирские нехристи и русские люди повадились мешать толченые листья с водой и пропивались с того пойла хуже, чем с вина. Но пока от царя не было никакого наказа, и он своей властью изымать табак не станет, если, конечно, не увидит явного вреда воеводству. Сказал – как озолотил. Многие заботы купцам облегчил.
Многоводная река да попутный ветер несли в полуночную сторону коч со стругом и коломенку. Через неделю караван подошел к тому месту, где Иртыш сливался с мутными водами Оби. На диво донцам, не бывавшим севернее Великого Новгорода, ночи стали неслыханно короткими. Едва наступали сумерки, суда приставали к берегу. Не успевали люди поужинать и помолиться к ночи, солнце снова выходило на небо.
Вскоре прояснились и те редкие сумерки с едва различимыми звездами, встретились на небе сестрички ласковые: заря вечерняя, темная, с зарею утренней, красной. И свет поборол тьму. Черти с визгом ринулись в подземные убежища, запирая ворота меднокаменные до других времен. Отдыхая от ратных трудов, могучий старец Илья Пророк вложил огненный меч в ножны, и расправились седые брови на его суровом лице.
Две реки, соединившись, растекались по равнине, образуя сотни проток и стариц. Ватажные кормщики стали плутать среди них, выспрашивая березовских людей, куда вести караван. Те, по наставлению воеводы, сами взялись править судами. Места были им знакомы.
Не доходя двадцати верст до устья Сосьвы, выше которого стоял непашенный город Березов, коч со стругом и коломенкой повернули в узкую протоку. Вода в ней была стоячей, как в озере. Промышленные с песнями налегали на весла и когда заметили за бортами судов течение, воеводские люди объявили, что это уже не Обь, а Сосьва. Дальше можно было идти самосплавом до Березова-города.
Холмогорец Бажен Попов в том городе бывал и вел торг, но по прошествии лет многое забыл о пути среди проток и островов. На расспросы устюжан и холмогорцев березовские казаки степенно отвечали, что в здешних краях, на Оби, нет мест, удобных для поселений. Сосьва в низовьях течет почти в одном направлении с Обью. Между реками много низких мест, заливаемых весенним половодьем. И только северный берег Сосьвы благодаря высоте сухой.
Караван приближался к старинному городу, поставленному промышленными, пермяками-зырянами да новгородцами задолго до Ермака. Звонко шлепая себя по щекам, люди отбивались от наседавшего гнуса. Федотка Попов спрашивал подремывавшего баюна:
– Дед, здешние люди говорят, будто город этот старый, а Сибирь молода. Сколь Березову лет?
– Сто! – не задумываясь ответил старец и поправился: – А то и больше. Сказывают, еще у деда Грозного царя служил воевода Курбский. И в те еще годы ходил он с войском за Югорский камень, тогда еще застал здесь город, заселенный мезенцами и зырянами. Отряды Ермака, что бежали на Русь после гибели атамана, тоже добирались до этих мест…
– Белогорье! Красота-то какая! – глядя на восток, на холмы в дымке, радовался погодок Угрюмки с Федоткой Ивашка Галкин – поздний сын березовского атамана-ермаковца. В сопровождении двух казаков он ходил с таможенной казной в Тобольск к главному сибирскому воеводе и теперь возвращался домой, исполнив поручение отца-атамана. Казачок важничал среди ровесников, до их шалостей не снисходил. С обозными разговаривал степенно, часто хмурил рыжие брови и напрягал горло, выговаривая слова сиплым баском. Только в конце пути, увидев родные места, Ивашка разволновался.
Угрюмка не понимал его восторгов: невыспавшийся, поеденный гнусом, он оглядывал поросшую лесом, сырую, заболоченную равнину, приземистые холмы, с тоской вспоминал подмосковные леса, привольные северские степи. Молодые устюжане Семейка Шелковников с Ивашкой Москвитиным тоже с тоскливыми лицами оглядывали окрестности. Атаманскому сыну показалось, что они чего-то недопонимают, и он с пылом стал указывать шапкой на завидневшиеся купола церкви, на башни города.
– Вон-на, Калтокожские юрты, – защебетал звонким голосом, – а там, к полночи от Белогорья, – мольбище. У вогулов и остяков есть своя богородица. Сказывают, сидит с сыном на блюде, вся из золота. Дикие воду на них льют и с того блюда пьют, чтобы здоровье укрепить.
Угрюмка вспомнил курганщиков и рассказы стариков на Иванову ночь о всяких кладах. Федотка стал насмешливо выспрашивать:
– Поди, здешний люд про золотую бабу только и думает? Сибирцы все про золото говорят да про меха.
– Не-е! – замотал головой атаманский сын. – Нам ворованного даром не надо… Сказывают старики, трое лихих людей нашли ту бабу. Двое сразу померли, третьего отыскали в болотах остолбеневшего. Принесли его в город, батюшка ему язык отпустил, он и рассказал, что видел с товарищами и что они замыслили.
У диких заговор есть, – зашептал крестясь, – кто ту бабу увидит и захочет украсть – там и помирает… Они много чего по тайге прячут. У них своя Святая Троица есть, святой гусь – и все из золота… Как-то идем с казаками через болото, видим – островок. Вышли посушиться – берестяная юрта, по сторонам от входа в вогульской одежде из рыбьих кож две бабы деревянные. Мы, помолясь, в юрту-то глянули – шайтан… Деревянный.
– А кабы золотой? – вспомнил Угрюмка чудскую бляху.
– Спаси, Господи! – сморщив нос, боязливо перекрестился казачок. – По нашему ли догляду случайному, по другой ли причине в тот год бунт остяцкий был. Мы в крепости отсиживались. А прошлый год пожар случился. – Он вдруг смутился своей невольной горячности, надел отороченную куницами шапку, поправил длинную саблю на боку и прежним сипловатым баском стал наставлять попутчиков: – Не-е! На чужих богов пялиться – беда неминучая!
Восьмиконечный крест на носу коча стал нацеливаться на черные сваи пристани. Судно медленно разворачивалось. Распахнулись тесовые ворота города. Встречать караван вышло едва ли не все население Березова. На берегу собралось до сотни человек. Радостно звонили колокола Вознесенской церкви, со стены палили крепостные пищали. Воевода Палицын велел приветствовать березовцев холостыми выстрелами. Казаки и дети боярские подсыпали пороху на запалы пищалей, раздули фитили и дали нестройный ответный залп.
Семисаженный плоскодонный коч неуклюже пристал к причалу. Ниже к вязкому берегу приткнулась коломенка. На пристани, крытой почерневшим тесом, прибывших встречал березовский воевода в собольей шубе, накинутой поверх парчового кафтана с высоким воротом. По одну сторону от него стоял письменный голова в собольих штанах, заправленных в сафьяновые сапоги, по другую – седобородый атаман в собольей шапке, в кафтане, отороченном собольими лоскутами. В руках он держал древко хоругви. В первых рядах с иконами Михаила Архангела и Николы Чудотворца стояли поп с дьяконом, приказчик, два сына боярских в красных шапках. За ними толпились лучшие люди города с детьми и женами.
С берега были поданы широкие сходни. Воевода Андрей Палицын, крестясь и кланяясь на три стороны, ступил на них красными сапожками. С двух сторон его поддерживали под руки сыны боярские. За воеводой неспешно двинулись березовские казаки с атаманским сыном. После всех сошли купцы. Крестясь, они приложились к иконам, откланялись березовскому воеводе, письменному голове, атаману и всему честному люду, собравшемуся на берегу.
Угрюмка с завистью глядел, как атаманский сын, на голову ниже сопровождавших его казаков, сошел следом за мангазейским воеводой, степенно откланялся горожанам, березовскому воеводе, письменному голове, атаману. Срывающимся баском стал докладывать об исполненном поручении. Всем своим видом он показывал старшинство по чину и роду.
Тень великого Ермака через подвиги отца падала на него. Как тяжкий, но спасающий крест, с ранних лет он нес отблеск славы, которую не смел запятнать. И слава отца предопределяла его поступки. Это были другие судьбы – не те, что у Похабовых: без роду и племени, то посадских, то беглых, то казаков, то гулящих – и везде только наполовину своих.
Промышленные прибывшей ватажки отстояли вечерю в Воскресенском соборе перед иконами, которые были принесены в Сибирь дружиной Ермака. После службы и исповеди Ивашка Галкин повел донцов в соборную избу городовой казачьей сотни. Время было позднее, но северный день не думал кончаться. В одних домах давно спали, возле других сидели на лавках городские девки, с любопытством поглядывали на гостей, перешептывались и приглушенно прыскали от смеха. Угрюмка в ветхом охабне с чужого плеча, в шлычке да в чунях из невыделанной кожи стыдливо опускал глаза. Ему казалось – смеются над ним.
В прошлом году город горел. Стены были подновлены, но за ними еще чернели погорелые дворы, кособочились пропахшие сырой золой времянки. Угрюмке это неприятно напомнило что-то из детства. И если бы не Пантелей Пенда, рвавшийся смотреть Ермаково знамя, он бы вернулся на коч.
Город засыпал. Притихли даже собаки и петухи, хотя солнце только склонилось к лесу, пламенея в одночасье зарей вечерней и утренней. Караульные позевывали на стенах, уныло поглядывали в прозрачную, ясную даль.
На крыльце соборной избы, завернувшись в собачью нагольную шубу, полулежа похрапывал белобородый старик. Одной рукой он обнимал тяжелую саблю в сафьяновых ножнах, другую подложил под седую голову.
– Дед Полено! – громко крикнул атаманский сын. – Саблю украли.
Старик открыл глаза, скосился на темляк, опутанный бородой, неспешно сел и, покряхтывая, приветливо взглянул на Ивашку.
– Кого привел? Купцов ли, промышленных?
– Своих не узнаешь? Казаки с Дона! – крикнул Ивашка. Видно, старик был туговат на ухо. – Покажи Ермаково знамя, шибко хотят видеть.
Сильно приволакивая левую ногу и припадая на нее, старик отпер дверь, пропустил всех в избу, с гордостью указал на знамя, расправленное по стене. Угрюмка отметил про себя, что холст от ветхости выцвел, а кожаные латки ссохлись.
Пантелей Пенда, смахивая слезы рукавом жупана, попросил разрешения приложиться к полотну. Караульный казак по прозванью Полено величаво и снисходительно кивнул:
– Иных от хвори исцеляет!.. А мне милости не-ет! – Зевнул, крестя бороду. – В церкви не согнуться – спину ломит… И нога… – Старик похлопал ладонью по приволакивавшейся левой, пошамкал: – Грешен! С атаманом Брязгой много немирных перевешали за ноги. Не всегда по вине: бывало – для острастки.
Ватажные отдыхали, парились в бане, стирали одежду. Те, что томились в пути грехами, уже причастились Святых Тайн, иные только готовились к исповеди. Третьяк, устав от вынужденного безделья в пути, прилежно ходил в церковь, пел на клиросе и читал святые книги с тамошним причтом. Купцы лениво приторговывали дозволенным товаром и выспрашивали бывальцев о дальнейшем пути в Мангазею через Обдорск-город.
По сказам, окрестности Обдорска были местом самых злостных воровских ярмарок и торгов. Стоило служилым разорить один такой торг – на каком-нибудь из островов появлялся другой. И не было конца ухищрениям торговых и служилых.
Светлым ясным вечером, когда горожане закрывали ставни и читали молитвы ко сну, к судам прибежали запыхавшиеся купцы-пайщики. Хитроумный Никифор в распахнутом кафтане и в съехавшем на затылок кашнике одной рукой прижимал к животу отчаянно бившегося гуся, другой держал его за клюв. Бажен, отдуваясь и обмахиваясь шапкой, велел сталкивать суда на воду. На удивленные вопросы промышленных задыхавшиеся купцы поспешно отвечали:
– Всякий Еремей про себя разумей!
На память мученика Еремея светлой ночью ватага стала торопливо собираться в плаванье. Караульные на городских стенах ничуть не были этим обеспокоены и даже махали на прощанье шапками. А на судах был ропот: одни громко ворчали, не успев причаститься, другие зевали до слез, запутавшись во времени, ругали купцов и березовских петухов, которые еще не пели. Ночной, воровской уход из города ничего доброго не сулил.
Купцы, отдышавшись, стали торопливо объяснять, что нежданно ватаге выпало счастье плыть на Обдорск без надзора и догляда. Пока воеводы своего решения не переменили – надо было поскорей отойти от города.
Страсти и шум стихли, гребцы налегли на весла. Когда суда вышли на стрежень Сосьвы-реки, купцы стали обстоятельно рассказывать, как в воеводской избе, где их принимали лучшие люди города, заспорили между собой новый мангазейский воевода и березовский атаман – кому везти в Мангазею казну с жалованьем для березовских казаков. Воевода Андрей Палицын хотел везти ее сам и выдать тамошним казакам для верности их. Атаман Алексей Галкин говорил, что целовал ермаковские иконы, отправляя казаков в Мангазею, обещал им царское жалованье доставлять в срок – и сам, не перекладывая на проезжих, особенно на торговых.
Заспорили они так, что даже березовский воевода не мог сказать, кто прав. И решили плыть вместе перед заговеньем на Успенский пост. Обозным же дозволили идти в Мангазею через Обдорск, нигде не останавливаясь для воровского торга.
Благодаря воеводе Палицыну березовские приказчики не сверяли купеческие товары с тобольской описью. С грамотой березовского воеводы их отпустили дальше к северу, где была учреждена строгая таможня.
Зачастили туманы. Густые, как козье молоко, они залепляли глаза так, что с кормы не видно было креста на носу судна. Коч со стругом под бортом и коломенка иногда останавливались там, где были застигнуты ими и пережидали непогоду, иногда плыли дальше, полагаясь на чутье кормщиков.
– Тьфу тебе в харю рогатую! – выругался Бажен. Он правил кочем и старался хоть что-то разглядеть в тумане, для этого подался вперед дородным телом, озирался, но не видел ни креста на носу, ни даже воды за бортом.
– На коломенке? – крикнул зычно, приложив ладони к бороде.
Чуть ли не возле уха раздался спокойный голос Пенды:
– Рядом!
Вскоре коломенка мягко ткнулась в борт коча, Угрюмка в драном охабне выскочил из тумана как бес из преисподней. В его зубах был зажат пеньковый трос. Отплевываясь, он потянул его двумя руками. Из пелены, прямо против колен кормщика, вынырнул острый колпак Пенды. Глаза его смотрели снизу пристально и насмешливо.
– Куда плыть? – вскрикнул Бажен и развел руками. Голос прозвучал гулко, справа отозвалось эхо. Холмогорец прислушался к нему и сипло зашептал, шевеля бородой:
– Ишь! Нечисть передразнивает! – Пугливо оглянулся.
– Уж это как водится! – громко и бесшабашно согласился казак, прислушиваясь к своему вернувшемуся голосу. – Откуда отзывается – там и суша! – указал рукой в сторону невидимого берега, скомандовал: – Угрюмка – в коломенку! Третьяк – на нос. Смотри – у тебя глаз верный, и шестом глубины мерь.
Он легко перескочил через борт. На густо смазанных дегтем бахилах висели тусклые капли влаги. Казак встал у руля, потеснив передовщика, повертел носом по сторонам и указал рукой, куда надо править.
– Ты чуешь, ты и веди, – с радостью уступил место Бажен. – А я помолюсь!
– Можно и помолиться! – весело вскрикнул Пенда, сбив колпак на ухо. Прислушался к отозвавшемуся голосу. – Весла на воду! – скомандовал унылым гребцам. – И песнь удалую! Чтоб чертям тошно стало… Моржееды! Ну-ка про Ваську Буслаева, как он весь Великий Новгород на спор звал!
Едва видимые в тумане гребцы закашляли, сипло засмеялись. В такт песне налегли на весла. Эхо отзывалось на их голоса.
– Легче! – осадил казак. – Не то врежемся в берег… Третьяк?
– Полторы сажени… Мельчает! – отозвался зычный голос товарища.
– Гладим воду веслами, что девку или любимого коня! – прервал крепнущий напев Пенда и снова закрутил головой, прислушиваясь.
– Два аршина! – крикнул Третьяк.
Пенда поднял руку. Песня оборвалась.
– Носовые, подгребай! Остальным сушить весла!
Вскоре под килем коча зашуршала трава, тяжелый нос мягко ткнулся в берег.
– Слава Тебе, Господи! – облегченно перекрестился Бажен.
Отыскивая тайную ярмарку перед Обдорском, ватага наткнулась на таможенную заставу. Как ни отговаривались складники, что заплутали и оказались в тамошних местах случайно, пришлось отдать обдорским казакам струг: слишком уж явно они свернули протоками в сторону от Обдорска.
Устюжский купец Никифор Москвитин с негодованием обвинил во всех убытках холмогорского кормщика Бажена Попова. Устюжане своего пайщика поддержали, обругав заодно все новгородское отродье, как это водится от века.
Бажен разобиделся и опять сложил с себя власть, добровольно передав правление ватагой и судами Никифору. Осерчавший, он стал кашеварить и всячески показывал, что не желает ничего знать ни о пути, ни о насущных торговых делах.
Не прошло и двух дней, как у другого тайного торжка коч и коломенка вновь были захвачены теми же казаками. Остальные бывшие там торговые суда и остяки с вогулами сумели скрыться. Никифор же бегал по кочу, крестился, охал и даже не посмел приказать оттолкнуться от берега, но только смотрел разинув рот, как знакомый струг обошел островок и оказался под бортом. При этом холмогорцы наблюдали за ним и за устюжанами с мстительными усмешками и не пошевелились, чтобы спасти свое же добро.
К счастью ватажных, со здешних народов уже взят был ясак. Казаки смилостивились, хваля быстроходный струг, и не увели коч с коломенкой в Обдорск к таможенному голове, но немалую мзду табаком все же взяли. Едва они со смехом отошли от коча, Бажен, позеленев от злобы, разразился громким, зычным хохотом. Сутулый холмогорец по кличке Тугарин с длинными руками, похожими на рассохшиеся грабли, с оскорбленным видом поднялся с места и разорался, напирая на отступавшего Никифора:
– Путние-то ярыжники вона где еще казаков приметили и ушли! Велел бы рубить концы, и мы бы скрылись! А ты носился, что потоптанный петух, и орал несуразицу.
– Да куда же на наших тяжелых судах уйти от струга? – смущенно и досадливо оправдывался Никифор, озираясь по сторонам и бросая взгляды то жалобные и приниженные, то злобные и высокомерные.
– Кабы ваш боров, – закивал Лука Москвитин на Бажена, – не отдал бы струг, так и сейчас бы с нас мзды не взяли.
Возмущенный Тугарин, презрительно усмехаясь, заявил, что устюжане – вечные московские холопы, издревле только новгородские деревни зорить горазды, а увидели казаков – и в штаны наложили!
Задыхаясь от гнева, устюжанин Нехорошко так озлобился на слова холмогорца, что острый кадык задергался под реденькой бородой.
– Ни одной распри наши деды не начали! – закричал, подстрекая устюжан к отпору. – Все ваши злом пыхали. Новгородцы – вечные зачинщики и срамословы!
Как два старых петуха, Нехорошко с Тугарином подступали друг к другу, ругались и размахивали руками. Тут дьявол, ненавидящий всякое добро, мир и любовь, посеял между купцами Баженом и Никифором такую вражду, вложил в их сердца такую ненависть, что они друг друга в лицо не желали видеть и оба отказались править кочем. Если один спускался под палубу в жилую часть, то другой в злобном нетерпении оттуда выскакивал пулей и укрывался в нежилой половине, где хранились ватажные припасы и купеческие товары.
Видя такую распрю, холмогорские и устюжские промышленные опечалились и притихли, стали просить купцов помириться. Но те и слушать их не хотели. Ватажные пайщики и вовсе обеспокоились. Сдерживая неприязнь, не показывая обид, они собрались на совет без купцов. А те сидели один на носу, другой на корме, спинами друг к другу.
Время шло, съестной припас убывал, а коч с коломенкой стояли на месте. Помолившись, староватажные выбрали кормщиком Пантелея Пенду, человека стороннего, ни с холмогорцами, ни с устюжанами родством и землячеством не связанного. При продолжавшемся молчании купцов ватага отправилась в Обдорск-город, который нельзя было ни обойти, ни проплыть стороной.
Первое русское укрепление на этом месте появилось еще при отце Грозного царя и было поставлено московским воеводой князем Курбским. Войско его ушло, острог обветшал. Лет через десять после гибели атамана Ермака здесь снова был срублен государев острог, огороженный стоячим тыном в две с половиной сажени высотой, с двумя сторожевыми башнями и крытыми воротами. В нем были срублены Васильевская церковь, четыре двора, аманатская и съезжая избы. Возле тына ютились до двух десятков остяцких юрт.
Коч и коломенка причалили к берегу. Никто не встречал прибывших. Обдорцы знали, что ни купцы, ни промышленные мимо проплыть не посмеют и придут сами. Ворота в острог были распахнуты.
Бажен и Никифор наотрез отказались идти на поклон к воеводе и таможенному голове. Тут распря захватила всех холмогорцев и устюжан с новой силой. Одни винили других, а те, верные родству и землячеству, защищали своих. И кончилось бы все трудной, убыточной зимовкой под стенами острога, если бы юнец Федотка Попов да сивобородый устюжанин Лука Москвитин, старый да малый, поборов в себе обиды, не взяли тобольских грамот и описей, скрепленных березовскими печатями, да не пошли бы на поклон к обдорцам.
Но и это не помирило повздоривших. Судили складники, что старый да малый все сделали не так и пошлины заплатили вдвое. После досмотра и получения новых описей, на Преображенье Господне, ватага была отпущена в плаванье к Мангазее.
Попа в остроге не было: прежний помер, нового не прислали. Из старожилов никто служб не знал. Почитать молитвы и пропеть все, что пристало для второго Спаса, взялся Третьяк. На соборные молитвы в осиротевшей церкви собрались обдорские жители и гости. Пришли и Бажен с Никифором, стояли, не глядя друг на друга, в разных сторонах от алтаря: один – выставляя вперед брюхо и хмуря косматые брови, другой – сутулясь, будто готовился к прыжку или нападению.
С укором поглядывая на них, Третьяк, как поп, попробовал вразумить спорщиков, зычным голосом проповедовал:
– Не врагам, не побежденным, но близким и родственникам сказано: любите друг друга! «Не противься злому. Но кто ударит в правую щеку твою, обрати к нему другую. И кто захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду». – Он замолчал, вытягиваясь на цыпочках возле алтаря и выглядывая из-за придвинувшихся обдорцев Бажена с Никифором. Те слушали вполуха со смурными лицами – что, дескать, разумного может сказать этот недоросток из покрученников?
Третьяк опечаленно качнул головой и добавил со вздохом:
– «И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два».
Угрюмка поймал на себе рассеянный взгляд казака, насупился, на его лице стали выступать красные пятна: показалось вдруг, Третьяк укоряет, что он не пошел с братом в сургутскую ссылку.
После церкви Угрюмка пуще прежнего почувствовал себя одиноким и несчастным сиротой. Третьяка обдорцы брали под руки, просили остаться в городе, его же никто не замечал. И несло сироту сибирскими реками уже в океан-море, в полуночные страны, и негде, не за что было зацепиться. Неумолимо втягивал в себя этот бесприютный мир, суля то богатства и славу, то нищету и гибель.
С печальными мыслями Угрюмка вышел на топкий берег, поросший тальником, услышал жалобное мяуканье запутавшегося в траве котенка. Он отыскал его, подобрал, почуяв в кошачьей свою долю, погладил по грязной шерстке, пожалел и спрятал под охабень. Третьяк тоже пощекотал котенка пальцем по загривку и посоветовал, будто ножом по сердцу провел:
– Сирота! Коли без кошки вырос – сколь ни учи, будет пакостить. Бросил бы ты его, где взял.
Нечаянным своим советом он только распалил Угрюмкину тоску и обиду.
Перед отплытием не было братского застолья: холмогорцы ели на корме, устюжане – на носу коча. Все тихо переговаривались только со своими. Пантелей Пенда, презрительно поглядывая на тех и на других, плюнул, выругался и громким голосом велел Третьяку с Угрюмкой есть на коломенке, чтобы не дразнить гусей.
Он раз и другой хмуро наказал, чтобы юнец не заносил котенка на коч. Угрюмка помалкивал, не возражал, но когда котенок притих, а казак забыл про него, – тайком пронес на судно, грел его за пазухой, кормил жеваным хлебом и рыбой.
В ночь на память святого мученика Евпла по северским да рязанским землям честные христиане прислушиваются к звукам с кладбищ: к посвисту и к старинным песням, доносящимся оттуда. И молятся люди добрые за всех воинов, в смутные годы за Отечество павших, и высматривают, не видно ли огней на старых могилах, не бродят ли среди них белые кони, выискивая погибших всадников.
В ту ночь Угрюмка лежал в сырой подпалубной жилухе и чувствовал, что устюжане на нарах – по одному борту и холмогорцы – по другому не спят, ожидая друг от друга подлости и нападения. Они уже не ругались, но молча и злобно наблюдали одни за другими.
Чуть покачивала коч морская зыбь. Ватага вышла в Обскую губу и ждала попутного ветра для дальнего перехода. Последние два дня прошли в тягостном ожидании неизбежного поединка. Препятствием к нему были только донцы, державшиеся особняком. Еще третьего дня, улучив, когда Пенда остался на палубе один, к нему прокрался Бажен и шепотом стал склонять к холмогорцам, обещая полную ужину, если они отобьют у устюжан коч.
Краем глаза Пантелей заметил, как высунулся из жилухи и скрылся, таясь, Нехорошко. Уже то, что казак наедине разговаривал с холмогорцем, могло обернуться бедой.
– Кому мы крест целовали? – спросил он, хмуря брови. От неожиданно громкого голоса дородный купец едва не присел и воровато оглянулся. – Кому? – в упор переспросил казак, раздраженно перебирая пальцами темляк: – Устюжанам или холмогорцам?
Бажен, вздыхая и охая, отступился, виновато разводил руками: мол, сам видишь, как все обернулось. Вскоре Пантелей заметил Никифора и Третьяка. Покачивая длинноухой головой, купец со слащавой улыбкой прельщал молодого казака и все ближе клонил к нему свою тощую бороду. Третьяк стоял спиной к товарищу. Знакомым движением рука его потянулась за спину вытащить из-за кушака боевую, по тыльной стороне обшитую бронями рукавицу. Корчиться бы устюжанину у ног малорослого казачка, не подоспей Пантелей схватить его за локти. Никифор, уразумев, отчего недоросток щурит глаза и сжимает в нитку губы, мышью шмыгнул в жилуху, под палубу.
– Зачем? – строго спросил товарища Пенда, выпуская его локти. – Дашь в ухо дураку – озлишь одних, ободришь других. И так уж, кабы не мы с тобой, давно вышли бы они на берег и бились до смерти по обычаю старых промышленных.
– Купить меня хотел, пес! – скривил тонкие губы Третьяк.
– Что с них взять? Барышники! – сплюнул за борт Пантелей. – По себе о других судят… Не показывай ни приязни, ни неприязни. Пусть сами мирятся.
Это было днем. Нынешней же сырой августовской ночи, казалось, и конца не будет. Едва тлел чувал, жилуха выстыла. Холмогорец Тугарин откинул тулуп, повертел головой, к чему-то принюхиваясь, потом брезгливо взглянул на устюжанина Нехорошку, лежавшего против него, на нарах по другому борту.
– Московский дух! – язвительно прогнусавил и шмыгнул носом.
Нехорошко резко приподнялся на локте, ударившись головой о верхние нары, но даже не поморщился от боли. Его смятая борода топорщилась возле уха.
– Это моржееды-то холмогорские про срамной дух говорят? – просипел, захлебываясь. – Да у вас там падалью и в постные дни не брезгуют!
Пантелей почувствовал, как под одеялами и под шубами подобрались, приготовились к схватке враждовавшие стороны. Приглушенно громыхали брони, загодя надетые под кафтаны и зипуны. «Ну, вот и началось! – подумал с тоской. – Те и другие были одинаково заносчивы на буйные речи, неуступчивы в делах».
И тут из-под тулупчика, которым укрывался Угрюмка, выполз подобранный им возле Обдорска котенок, сладко зевнул, потянулся, устроился на вышарканном рукаве, изогнул спину дугой, задрал хвост. «Чвырк-чвырк!» – прозвучало в напряженной тишине.
– Вон кто дух портит! – завопил Тугарин, бросая на Нехорошку виноватые взгляды, а на казаков – рассерженные, и скрюченным пальцем стал тыкать в сторону Угрюмкиных нар.
– Под святыми-то ликами! – охнул Нехорошко, разевая рот и не находя слов, но уже заодно с Тугарином.
– Все казаки! – просипел кто-то из-под одеяла. – Сроду – ни кола ни двора… В дерьме, по балаганам да по норам!
Заворчали, завозмущались со всех сторон, будто и распря случилась по казачьим винам. Пенда рывком соскочил с нар, одной рукой схватил за шкирку котенка, другой – обгаженный тулуп. Махом вылетел на палубу, распахнув лбом створчатые двери. За ними уж светлело. Послышался тупой удар. Котенок надрывно мякнул и упал где-то за бортом.
Шлепая босыми ногами, казак спустился в жилуху, закрыл створки и улегся на прежнем месте. Угрюмка свернулся калачом и лежал в охабне – ни жив ни мертв от страха и обиды. Притихли и складники, еще миг назад готовые броситься друг на друга.
Похлюпав сырым носом, Тугарин боязливо укорил казака:
– Коли в воду бросил обосранного – дедушку можем обидеть!
– На сушу – лешего рассердим! – пробормотал Нехорошко и стал растирать ушибленную голову.
– Вам не угодишь! – рыкнул Пантелей, укрываясь. – С котами или с казаками… Все одно перережетесь, – буркнул под одеяло.
В наступившей тишине кто-то из ватажных злобно прошипел:
– А покрученники того только и ждут. И припас, и товары заберут!
Угрюмка сжался в комок, стараясь унять подступавшую дрожь. Но не выдержал, встал. При свете лампадки раздул чувал, подбросил дров. В сырой подпалубной жилухе потеплело. Зашевелились промышленные, распахивая шубы и одеяла. Согревшись у огня, юнец распахнул створчатую дверь, робко поднялся на палубу. Сколько хватало глаз, виднелись льды, припорошенные первым снегом. От той белизны привиделся рассвет.
Тускло светила утренняя звезда. Сонно покачивалось, приглушенно скрежетало ледовое покрывало на воде. Чуть приметные снежинки выбелили палубу. На берегу чернел труп котенка со свернутой набок головой. Угрюмка зябко передернул плечами, подтянул кушак, поднял тулупчик, стал счищать с него еще не застывшее кошачье дерьмо. Он спустился в жилуху, постукивая зубами от ночной стужи, припал к пылавшему чувалу, всхлипнул подрагивая:
– Льды принесло! Видать, тут и околеем.
Зевая и крестя рот, из-под шубейки, шитой из волчьих лоскутов, высунулся Бажен. Борода его была смята, глаза опухли. При дородности и корабельной тесноте на узкие нары главный пайщик втискивался боком. Сидеть можно было только за узким столом посередине жилухи. По-промышленному, два десятка человек на семисаженном коче, хоть бы и с товарами, которые занимали половину судна, – это просторно. После оставшихся в Березове людей несколько нар даже пустовало.
Лежа перекрестившись на лик Николы летнего, без митры, который купили в Верхотурье при освящении коча, холмогорский купец пробурчал:
– Наносные, видать, льды! – И закряхтел, выбираясь из-под шубы, с нар. – Сказывали обдорцы, здесь снег и лед на Успенье – в обычай. – Он сел за стол и стал расправлять смятую бороду.
Это были едва ли не первые слова купца от самого Обдорска.
– А еще говорят, – язвительно пробубнил под одеялом Пантелей Пенда, – что никто из промышленных по берегу губы не зимует. Здешние воровские народы всех терпящих бедствие убивают и товар забирают.
Закряхтели, закашляли, зашевелились холмогорцы и устюжане. За переборкой, где хранились товары и всякий припас, захлопал крыльями, загоготал потревоженный гусь.
– Ети его! – купец Никифор высунул нос из-под шубы. – Хорошая нетель таких куч не навалила бы. Все мешки обложил.
В жиле раздался осторожный приглушенный смешок, и вроде потеплело без прогорающего чувала. Угрюмка лег на место. Укрылся с головой, обиженно прислушиваясь к гоготанью. Котенок им помешал, а гуся, который съестной припас портит, терпят.
Тугарин свесился по пояс с нар, подбросил дров из плавника. Огонь высветил лица проснувшихся промышленных.
– Сколь кормить его? – зевнул Лука Москвитин. – Пора дедушку потешить. Много добра нам сделал.
– Раскормили гуся – едва зад таскает! – хмыкнул кто-то из холмогорцев, не напрямую – вокруг да около – вступая в разговор с устюжанами. За последние два дня это было в диковинку.
Ободренный потеплением, Пенда сбросил одеяло, потянулся до хруста в костях:
– Вы как хотите, а я околевать здесь не желаю. Даст Бог полуденник – уйду со льдами. Пора!
Зашумели, поднимаясь и крестясь, промышленные. И с одного борта, и с другого вставали, как в доброе старое время. Стали выходить на берег, припорошенный первым снежком и прихваченный гладким ледком по сырым местам.
Рассветало. По берегу опала, побелела поникшая трава. Шарами бугрился обмороженный лист. И только мох пышно вздымался, беззаботно зеленел и серебрился, не пугаясь стужи.
Никифор в шубе сошел по сходням с отчаянно кричавшим гусем в руках. Разбуженная молодежь свела на сушу старца. Устюжане, посмеиваясь, привязывали к шее гуся камень, связывали крылья и лапы. Холмогорцы участливо наблюдали и давали советы. Бажен еще хмурил косматые брови, но уже поглядывал в сторону Никифора и качал головой от желания дать дельный совет.
Шестами и веслами промышленные раздвинули льды, сделав полынью в стылой черной воде. Бажен вылил на воду корец подсолнечного масла, Никифор неловко бросил связанного гуся. Тот, держа на плаву жирную белую гузку, задергал связанными лапами и крыльями. Круги пошли по воде. «Вот тебе, дедушка, гостинец! – пропели хором промышленные, беспечально наблюдая за муками птицы. – Люби и жалуй нашу ватажку!»
Связанный гусь перестал биться. Кончик его хвоста торчал над водой. Видно, здесь было мелковато. Полынья быстро затягивалась покачивающимся льдом, и гусиная гузка вскоре пропала из виду. «Знать, прибрал дедушка гостинец», – решили ватажные.
Умывшись солоноватой водой, ежась от пронизывающего ветра, они стали подниматься на коч. Купцы-пайщики всходили по сходням последними. Никифор, опустив глаза долу, пропустил Бажена как старшего по возрасту.
В жилухе в красном углу под образом Николы Святителя ватажные подлили масла в лампадку, зажгли припасенные свечи, напряглись и замерли, ожидая, кто начнет молитвы утренние. Бывший главный пайщик Бажен, в длинной, до пят, шубе, постоял, задумчиво глядя на лики, перекрестился и сиплым голосом запел: «Во имя Отца, Сына и Святаго Духа…» «Боже, милостив буди нам, грешным!» – радостно и громко запели промышленные. Крестились и кланялись с чувством, со слезами, винясь за сделки с водяной нечистью, за распри и раздоры. После утренних молитв разошлись благостно, стараясь услужить друг другу, не поминая зла.
Едва закончилась братская трапеза, со Щучьей реки верхами на оленях приехали для торга с десяток самоедов неведомо какого рода. Осмотрев привезенную ими мягкую рухлядь, Бажен с Никифором поняли, что те – люди торговые, ездят не по нуждам, но для перепродаж русских товаров дальним стойбищам. Им купцы и всучили больше половины плесневеющего табака в обмен на соболей и лисиц, которые, все вместе, по тобольским ценам, стоили не меньше двухсот рублей. С большой выгодой был продан и другой ходовой товар, особенно запрещенные к торгу железные топоры, которые купцам приходилось прятать от описи с самой Перми.
Никифор, посмеиваясь, туго смял пять собольих головок и попытался всунуть в проушину топора. Одного соболя пришлось отложить в сторону. Четыре шкурки были с трудом продернуты через отверстие, но не испорчены. Таким образом по стародавнему обычаю в здешних местах оценивались топоры.
Угрюмка, Федотка с Сенькой Шелковниковым да Ивашка Москвитин похаживали возле мужиков с косами, заплетенными наподобие рогов, в парках из оленьих шкур, в сапогах из оленьих кож, высматривали – по две ли руки у них, по две ли ноги, настоящие ли? Среди самоедов один только старик с седым пучком волос на подбородке был хром. А губы у него – как у людей, под носом.
Приняв угощение от купцов, гости ели ртом, не скидывая парок, и все посмеивались над русской молодежью.
Был бы день радостным, но самоедский князец, разглядывая купленный товар, сказал по-русски, что табак плох, а вот топоры хороши. Будь их побольше, они с такими топорами забрали бы назад и свою рухлядь, и весь русский товар.
– Это уж как Бог даст! – жестко сощурился Никифор. Из редкой бороды его задиристо торчал раскрасневшийся влажный нос, немигающие глаза смотрели стыло и насмешливо.
– Что нам не продали, то ненэчэ возьмут! – усмехнулся князец тонким безбородым ртом. Черные зрачки поблескивали из щелочек глаз хищно и злобно.
– Даст Бог – все возьмете! – пробасил Бажен. – Не даст… – сделал выразительный жест, будто сажал дикого на кол.
Самоеды поднялись и стали завьючивать оленей.
* * *
То не гуси загоготали, не лебеди крылами заплескали – то на память пророка Михея загудел ветер, раскачивая коч и коломенку под бортом, заскрежетал лед на тяжелой пологой волне, грозя раздавить суда. На палубе всю ночь менялись караулы. Наутро Пенда, стоявший в дозоре, шумно спустился в жилуху, припал к теплому чувалу и весело гаркнул:
– Зорька потянула! Михей-тиховей льды уносит!
– Уж и тиховей?! – проворчал Бажен, оглаживая бороду, зевая и крестя рот. – Будто на качели коч кидает… Низовик или верховик?
– Низовик! – покрякивал от тепла Пенда.
– К дождю или к снегу, – сонно пробурчал под шубой Никифор.
– Зато попутный! – гоготнул Пантелей. – Льды уж за версту унесло. На заре поднимем парус.
Зарозовела зорька утренняя. Блеснуло солнце красное, ватажные с иконами вышли на берег и отслужили соборный молебен. После неторопливого братского застолья по обычаю старых мореходов купцы-пайщики вылили за борт по корцу масла и меда. Величая водяного дедушкой, попросили – если волнения моря, то несильного, а течений попутных. Затем коч и груженую коломенку оттолкнули шестами от берега.
Налегая на весла, промышленные запели во всю свою мощь, чтобы нечистая сила, заткнув уши, бежала вон, а силы небесные радовались. А как вышли на чистую воду, подняли парус, попутный ветер натянул его, зажурчала под днищем вода. Сила небесная подхватила суда и повлекла на полночь. Коломенка волоклась на привязи за кормой. На ней девять удальцов подгребали веслами, помогая парусу. И не боялись устюжане, что холмогорцы бросят их в море: кормщиком на коче был Пенда, Третьяк с Угрюмкой сидели на гребях в коломенке.
Пантелей стоял на руле. Свежий ветер трепал отросшую бороду, шевелил волосы, ниспадавшие из-под островерхого казачьего колпака. Обдорские мореходы, на которых рассчитывали складники, заломили непомерные цены за то, что возвращаться из Мангазеи им придется на лыжах. Федотка с Лукой рядиться не умели, а Никифор с Баженом тогда были в ссоре по научению бесовскому. Теперь лучшего морехода, чем Пенда-казак, не было.
Островки кончились, к видимым дальним берегам расширявшейся губы подступили безлесые горы. На носу коча стоял холмогорский промышленный с шестом и промерял глубины. Вскоре он крикнул, что лот дна не достает. Коч приметно качало. Время от времени судно зарывалось в пологую волну, и вода катилась по палубе.
К вечеру впереди показался лед, унесенный ночью. Вскоре льды перекрыли все пути к северу. Высмотрев полыньи, Пантелей Пенда хотел пройти сквозь них. Но промышленные, собравшись на круг, решили к берегу не приставать и далеко в полыньи не заходить, а держаться края льдов. По совету обдорских казаков перед выходом в ледовую губу смоленый нос коча был укреплен вязанками прутьев.
Ветер совсем стих. Отдерные льды сменились прижимными и незаметно обступили суда со всех сторон. Поскольку берег был недалеко, промышленные решили пробиваться к нему на веслах, отталкивая льдины шестами.
А как стала потухать заря темная, вечерняя, снова миловал Бог, а водяной не пакостил: в потемках вошли в устье речки, свободное ото льда. Там остановились на ночлег и ждали разводий, простояв все Успенье Пресвятой Богородицы, молясь и постничая. На третий, ореховый Спас льды разнесло. Птичьи стаи одна за другой тянулись на полдень.
С молитвами ватажные вышли на чистую воду, подняли парус и пошли по ветру к другому, дальнему берегу губы, забирая, сколько можно, на полночь. К вечеру подошли к суше на версту и снова увидели вдали льды. И опять стояли и постничали, молясь. На память святых мучеников Флора и Лавра – лошадников подняли парус с раннего утра.
Казак без коня – кругом сирота. Разве на коче да на струге – пасынок. Промышленные с молитвами кропили суда святой водой, смотрели за борт, гадая, будет ли осень тихая, а зима без вьюг. И тиха была вода, и колыхалась от близости моря. Зима уже обживалась в полуночной стороне. Вечером люди на судах с песнями провожали солнце, встречая осень, зиму ли сразу после лета. В этих краях, похоже, осени не было. Всего-то за несколько дней пожелтели берега и выпал снег.
Вскоре коч и коломенка опять натолкнулись на льды. Попробовали идти разводьями, не теряя из виду берег. Вот уж защищенный прутьями нос коча застрял среди паковых льдов. К нему сбоку приткнулась коломенка. Вскоре сгонные ветры понесли суда вместе со льдами в море. А на Агафона-огуменника, когда лешие выходят из лесу, по всем приметам выходило, что повздорили они с водяным – и вновь засвистел ветер, заскрежетали льды. Из-за моря выползли тучи черные, легли на плещущие волны. Звери по лесам разбежались, птицы по небу разлетелись, рыбы по морю разметались – и поднялась буря великая.
И носила она коч по морю восемь суток. Сперва пропал из виду мыс, за которым был сворот в Тазовскую губу. Потом и берег исчез: со всех сторон плывущих обступили льды. Они не раздавили коч, но повредили его. В трюме обнаружилась течь. Коломенку же пришлось бросить.
А как завиднелась полоска матерой земли – два дня в ледовом плену люди на коче просекались к суше и пробились к ней, укрывшись в протоке за островами.
Обогревшись плавником, ватажные запаслись дровами, проконопатили и засмолили днище. Ко дню Семена-летопроводца, когда честные христиане на Руси пекут пироги, зазывают друг друга в гости, море очистилось от льдов, и пособный ветер надул парус. Коч пошел на полдень: обратно ли в устье Оби, к устью ли Таза-реки – никто этого не знал, но всем было ясно, что дальше к северу во льдах их ждет только гибель.
Шли они так, пока тусклое солнце не стало склоняться к западу. Вдали опять показались льды, у их кромки темнело черное пятно. К рассвету ветер пригнал судно к тем льдам, а пятно, к которому люди приглядывались в сумерках, оказалось кочем. Когда ватажные подошли ближе, то узнали на палубе встреченного судна воеводу Палицына и седобородого атамана Галкина с сыном.
Пайщики Бажен с Никифором, считавшие, что ватага гибнет по их винам, пали на колени и залились радостными слезами. Плутая во льдах, каясь, молясь, постничая, угождая всячески разбушевавшемуся водяному дедушке, они уже не чаяли спасения жизни. О товарах думать забыли. Встреча с березовскими служилыми, не раз ходившими в Мангазею, была для них чудом Господним.
Воевода с атаманом отправились следом за ватагой тремя неделями позже, но оказались удачливей. Переночевав на воде у кромки льдов, два коча объединились и просеклись на чистую прибрежную воду. Но только вышли они из льдов – стих попутный ветер. Промышленные и казаки взялись за весла, пошли вдоль низкого тундрового берега. Едва рассвело, они увидели впереди другой коч, одиноко плывущий навстречу. Атаман велел дать залп и стал махать плывущим шапкой. Коч и без того взял курс на встречные суда. Когда соединились все три судна борт к борту, атаман, придерживая саблю, переступил на встречный коч и беседовал с промышленными.
– Смута в Мангазее! – сказал вернувшись.
За ним перелез на воеводский коч мангазейский промышленный. Поверх серого сермяжного зипуна на нем был белый лузан – надетый через вырез для головы кусок сукна без рукавов, закрывавший плечи, грудь и спину. По низу лузан был оторочен кожей и через петли крепился опояской. На голове мангазейца был сермяжный малахай, подбитый мехом. На поясе висел короткий нож с лезвием в две ладони. Кожаные штаны были заправлены в ичиги.
Мангазеец поклонился воеводе, пристально разглядывая на нем мухояровую, полушерстяную, на ветхих куницах шубу, затем весело окинул взглядом собравшихся людей и крикнул:
– Мезенские есть?
– Устюжские, холмогорские, – скромно ответил Бажен, опасливо поглядывая на воеводу.
– Все одно – земляки! – радостно сказал мезенец и только тут молодецки обратился к Палицыну: – Атаман сказывал, ты – наш новый воевода на место Гришки Кокорева. Так слушай! Меня, – важно подбоченясь, мангазеец ударил себя в грудь, закрытую лузаном, – Табаньку Куяпина, Гришка склонял к измене государю. Обещал мне и промышленным прежнюю волю по старине и города по Сибири без воевод и приказчиков. А желает он, чтобы промышленные, казаки да посадские люди посадили бы его на Сибирское царство… Мотька Кириллов – его воровской называтель – пошел на коче к морю, сговариваться с немцами, да, сказывают, не смог просечься сквозь льды и вернулся.
Я, Табанька, сперва, грешным делом, подумал: Бог высоко, Москва далеко и не понять, кто там нынче сидит. Гришка так Гришка. После отцу Евстафию Арзамасу, нашему посадскому батюшке, на исповеди покаялся. И надоумил он меня, глупого: под папистов Гришка подвести всех хочет, чтоб нам, с петлей на шее, поганый их крест целовать…
И весь посад мангазейский приговорил, пока смута не разгорелась, послать нас, вестовых, в Обдорск, потому как если Гришка прельстит промышленных людей, посаду против них не устоять. Думай, воевода, – возвращаться ли за подмогой, сразу ли идти на изменника. Он тебя ждет не раньше, как весной… Я все сказал, – важно поклонился Табанька на казачий манер, не снимая сермяжного малахая. Ничего не ответил воевода. Слушая промышленного, хмурил одну бровь, другую заламывал коромыслом. А как закончил наказную речь Табанька – пригласил мезенца с атаманом под палубу для долгого разговора. Едва они скрылись с глаз, люди с трех счаленных кочей начали тайный торг под носом у самого воеводы и грозного ермаковского атамана.
Не скоро трое вышли на палубу. Оглядев собравшихся людей, воевода приказал идти всем им к устью Таза, в Мангазею. И пошли три коча на полдень неподалеку один от другого, лишь бы не заслонять ветра. И плыли беспрепятственно всю Семеновскую неделю месяца ревуна.
Но на Рождество Пресвятой Богородицы, уже в виду устья Таза, похолодало так, что проснувшиеся на рассвете люди сперва удивились неподвижности судов, а после робко спустились за борт и ступили на вершковый лед, покрывший всю видимую поверхность губы. Лед трещал, когда в одном месте собиралось до трех человек. Имея до четырех десятков людей, промышленные и казаки пробовали просечься и протолкнуть кочи к берегу. Но к полудню они продвинулись всего на полверсты и решили бросить бесполезное дело: так добраться до суши смогли бы только через неделю.
Следующей ночью лед стал крепче и толще. Купцы и складники решили не рисковать товаром, перенести его в просторное зимовье на устье Таза-реки. Атаман с воеводой тоже наказали своим людям доставить казну на берег, а если лед окрепнет, то выморозить кочи и тросами волочь их к суше.
Вереница людей с грузами растянулась на восемь верст. При кочах оставались старик-баюн да трое-четверо казаков или промышленных, то и дело рубивших лед возле бортов.
Радостные дни проходят быстро, несчастья переживаются не скоро. На память святой Федоры – замочи хвосты с берега задуло теплом и прелью. Ветер усиливался, тянуть груз против него становилось все трудней: люди скользили по гладкому льду, падали и катились обратно. Воевода с атаманом, казаками и мангазейскими промышленными перенесли на берег почти всю казну и, опасаясь за остатки, заставили ватажных помимо своего груза взять каждому из идущих по четверти пуда. У тех товар и съестной припас были уже вынесены на сушу, но на кочах оставалось самое ценное – скупленная в пути рухлядь.
Возле трех вмерзших судов оставались Ивашка Москвитин и Пантелей Пенда со своими товарищами. В жилухе под шубами отсыпался старик-баюн. В это время лед гулко треснул, а ветер задул с такой силой, что отправившийся было к берегу Федотка Попов с пудом пороха и с пятью сороками соболей в волокуше, высоко выбрасывая ноги, следом за грузом понесся в обратную сторону.
Пенда что-то кричал и размахивал руками. Слов его никто не слышал от гудевшего ветра. Он понял, что Федотку пронесет мимо и, зарубаясь в лед острием засапожного ножа, пополз навстречу. Вдвоем, на карачках, они приползли сами и вытащили на коч волокушу с грузом. Тут все заметили, что между берегом и судами появилась полынья. Она на глазах расширялась, а берег удалялся. Люди, оставшиеся на береговой стороне, испуганно озирались и карабкались против ветра, чтобы не остаться на оторванных льдинах.
Березовские казаки, мангазейские промышленные да поредевшая ватага встречали Воздвиженье Честного и Животворящего Креста Господня на устье Таза-реки, в зимовье с подгнившим стоячим тыном. Народ заполнил избу и амбар. Товар и казна были сложены кучами под открытым небом.
Торчавшие из берега черные венцовые бревна, старая часовенка без окон и дверей с завалившейся крышей, ряд черных крестов среди осевших и покрывшихся мхом могил жалостливо напоминали о том, что посреди этой унылой тундровой равнины когда-то жили русские люди.
На что только не простираются произволения Божьи за грехи наши! Со слезами на глазах кланялся купец Никифор печальному Бажену:
– Прости, Христа ради. Не прогневись!
– Христос с тобой, за что мне на тебя гневаться? – кланялся в ответ дородный холмогорец. И, обнявшись, оба заливались слезами.
Холмогорцы горевали о пропаже Федотки Попова, устюжане – об Ивашке Москвитине. Отец Ивашки, старый Гюргий Москвитин, смиренно молчал, никого не видя и не слыша, лицом же был сер. Побелевшие губы его то и дело шептали:
– О Боже, Боже Великий, Боже Истинный, Боже Благий, Бог Милосердный!
Дядя Ивашки, Лука, молясь беспрестанно, во всем утруждал свое тело и иссушал плоть, чистоту душевную и телесную без скверны соблюдал.
О донцах-покрученнниках тоже вспоминали в молитвах, ужасаясь, что в такой день всех их движет по морю чья-то непреклонная воля. Ивашку с Федоткой за грехи родичей, а покрученников-казаков да старца – не за чужие ли?
Возле жаркого очага в зимовье только и разговоров было о внезапном ветре да об отрыве льда. Мангазейские промышленные и березовские люди, которым мытарства ватаги казались вполне удачливым плаваньем, рассказывали такие истории о скитаниях, что у ватажных под шапками волосы становились дыбом.
В то самое время три счаленных коча, окруженные белым полем крепкого льда, уносились все дальше и дальше от суши. И уже не видно было с них ничего, кроме открытой черной воды и льда. Впятером просечься к воде и протащить к ней хотя бы один коч нечего было и думать. Терпящие бедствие собрались в выстывшей жилухе на ватажном судне, где на нарах спокойно посапывал старец. Пенда развел огонь, стало жарко. Взопревший старик, кряхтя, вылез из-под шуб и свесил ноги в чунях.
– Ну вот, дед, – поскрипывая зубами, ругнулся про себя казак. – Плывем на Воздвиженье к чертям на праздник, прости, Господи, – перекрестился резко и косо.
Старичок залупал подслеповатыми глазами, пытаясь понять, о чем речь.
Третьяк прокричал звонким голосом:
– Только мы, шестеро, остались на судах. Остальные на берегу. И несет нас невесть куда!
Старик покачал головой, прислушиваясь к свисту ветра. Ни страха, ни печали не отразилось на морщинистом лице. Он что-то пробормотал и сладко зевнул, собираясь снова лечь.
– Ты, дед, поискал бы что-нибудь в старой башке! – так же громко пророкотал Пенда. – Мы-то пожили да нагрешили, а юнцам рано помирать. Что делать?
Старик, задумавшись, снова сел, свесив ноги, тряхнул головой раз, другой, о чем-то соображая. Пантелей, глядя на огонь, щерился, как перед боем. Хмыкнул:
– Под кнут тащили, знал – надо принять казнь достойно… Заруцкий предал и напал с тыла – знал: надо собрать своих и пробиться. Товарищи на казнь волокли – знал: надо ругать их громче, пока язык не вырвали. Царь посаженный предал – Похабу спасать надо было… Что сейчас делать, – удивленно пожал плечами, – не знаю!
– Перво-наперво помыться, – внятно прошамкал старик. – После, загасив всякий огонь, добыть огонь живой, им запалить лампады и очаг. После помолиться, коли Воздвиженье. Нынче Бог милостив.
– Воды много! – весело вскрикнул Третьяк. – Зря, что ли, кочи выдалбливали?
Повеселели Угрюмка с Федоткой да Ивашка Москвитин, жавшиеся к чувалу, как озябшие воробьи. Третьяк в зипуне нараспашку подхватил пешню и полез на палубу, намереваясь очистить полынью у борта и умыться. Ветер ворвался в распахнутые створки, дымом и искрами пахнул из горящего чувала. Юнцы с шутками потянулись за Третьяком. Пенда, приняв совет старика, стал гасить головешки. Тлевшие и чадящие побросал на лед.
Казаки и промышленные умылись студеной водой. Принесли в ведре старику – тот, поплескав в бороду, протер мокрыми ладошками впалую грудь да под мышками, велел снести ведро на другой коч, на лед не выливать.
Пенда смастерил тетиву, подобрал сухие палочки и стал добывать трением чистый огонь. Старик забрался на нары с ногами, укутался шубой так, что торчал только покрасневший нос. Обычно он пел, заунывно растягивая слова, выводя песню горлом и носом, а прерывался, чтобы отдышаться и набрать в грудь воздуха. Теперь заговорил внятно, что-то припоминая.
– Спаси Господи на Воздвиженье ночевать в лесу в балагане или на тропе. Нынче лешие, что ваши атаманы, сгоняют зверье и устраивают смотры к зиме. А злющи на всех людей: случись встретиться – побьют, а то и прибьют до смерти. – Старичок помолчал, разглядывая, как трется дерево и струится дымок. Молодые старательно дули, подсовывая тонкие стружки. Прислушался старец к вою ветра за бортом, скинул шубейку с серебряной головы, пробормотал настороженно: – Или береговые лешие с водяными режутся в зернь и кто-то проигрался? Или водяные, обской с тазовским, меж собой дерутся? Маслом не унять – куда уж!..
– Нет ни масла, ни сухарей – все на берег выволокли! – тяжело дыша над тетивой, просипел Пенда.
– Оно, конечно, коли Господь Вседержитель цыкнет – вся нечисть присмиреет. Нагрешили – вот и попускает, на нас сердясь. Молиться надо. На Воздвиженье Он добр!
Наконец затлел и разгорелся живой огонь. Крестясь и кланяясь образам, Третьяк запалил лампадку, а Пантелей стал раздувать чувал. Живое пламя жадно охватило сухой плавник, попыхивало дымком от порывов ветра, жилуха наполнялась теплом. Терпящие бедствие встали на молитву. Кряхтя, поднялся старик, поправив кривыми пальцами серебряные пряди.
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, – начал Третьяк зычным голосом, ни у кого не прося благословения.
– Боже, милостив буди нам, грешным, – подпели скитальцы, не слыша воя ветра…
– Намолили. Кажись, стих! – прислушался Пенда. Высунулся из створок. Смеркалось. Тлела на западе заря вечерняя, темная и кровавая. Большой диск солнца уходил то ли за дальние невидимые горы, то ли за плотные облака, лежавшие на льдах. Пантелей замер, приглядываясь, как западает круглый бок светила, и подумал вдруг, что в прежние годы солнце ходило по небу не так быстро. Он спустился в жилуху, присел у огня: – Завтра, даст Бог, будет ясно!.. Дед, а рассказал бы ты про полночные страны. Много, поди, слышал чудного? И дар у тебя!
Согревшийся старичок повеселел, глядя на огонь.
– Дал Бог мне духа, – прихвастнул. – Вот уж подымается в груди и свербит – страсть как. Мне бы начальные слова вспомнить. После он подскажет. – И, чуть раскачиваясь, заговорил вдруг не заученной песней, а вспомнившейся стариной:
– В тот год как молодого царя Федора со старой царицей удавили, пробирался в Пинегу сибирский человек. Был он совсем старым и сказывал, что при погроме новгородцев опричниками ушли на кочах встреч солнца с семьями и родами вятичи, усольцы, мезенцы, белозерцы, холмогорцы, пинежане, новгородцы, чердынцы – много всех… И шли они полночной стороной год за годом, зимуя на островах. А после, похоронив до половины беглецов, пришли в безлюдную землю, обильную зверем, птицей и рыбой. Там зимовали безбедно. А к лету разделились: одни захотели остаться навсегда, другие поплыли далее встреч солнца, в Ирию благодатную и беловодную, где всегда тепло, где хлеб сам по себе растет, не переводится, и среди кисельных берегов текут молочные реки.
Сибирец, что это сказывал, был с теми, кто остался. Срубили они дома крепкие, стали Бога молить да детишек рожать – и живут поныне счастливо, по благочестивой старине, без царя и без бояр. А сибирца того к старости умучили, присушили накрепко тоска горючая да кручина горемычная по родной сторонушке. И пошел он к Пинеге поклониться родным местам, могилам дедовым, а даст Бог – самому в отечестве предстать пред Господом.
И сказывал тот сибирец, что там в самых трудных, неблагодатных местах есть чандалы – старый сибирский народ. Живут они только летом, а зимой спят. Тех чандалов мало осталось на свете. Было-де у них в давние годы много оленей, и стали они над ними издеваться – сдирали с живых шкуры и отпускали для потехи. Олени и отмстили – ушли стадами, не поймать. Чандалы без оленины повымерли.
А еще сказывал о сендушных людях. Те, что наши лешие, сильно в карты и зернь играть любят и бражку пьют, а креста боятся. Если в тех краях кто заблудится и пропадет без вести, знают люди – сендушный взял в работники и ни за что не отдаст выкупом. Сендушный – хороший охотник, часто промышленным зверя в ловушки загоняет. Сам здоровый, сильный и ездит на нарте. Если христианин след его увидит и перекрестит – у него нарта сломается и сендушный вернется. А человек по снегу кругом очертится, заговорит черту молитвой – и сендушный ни за что не переступит к нему. Спросит только: «Ты зачем мне нарту сломал?» А человек: «Зачем мою сестру забрал? Верни!» Или говорит: «Плати песцами!» «Отдам! Уплачу», – скажет сендушный. «Ну, черт с тобой, езжай тогда, твоя нарта исправна». И правда – сестра вернется или в ловушках много добычи. Только тот, кто с сендушным знается, помирает плохо.
Старичок зазевал, и Федотка стал его выспрашивать, чтобы не уснул:
– А что еще говорил сибирец?
– Сказывал, в том краю медведь – зверь страстный. Никогда женщину не тронет, если она скинет одежу и покажет ему титьки. Сендушный, хоть и человек, а от медведя родился. За что-то Бог наказал его – крадет девок, рыбу и мясо. А если сендушного застрелить – тело не найти: или в воду бросится, или свои уволокут. А кто его добудет – тот несчастным будет до смерти.
Ветер стих. Подледная волна громче и громче била, стучала, как в бубен, в днище судна. К утру кочи закачались среди колотых льдин. Осмотревшись, Пенда спустился в жилуху и весело сказал:
– Молить будем Николу о попутном ветре. Кабы старик с голоду не помер, а нам неделю попоститься постом истинным – только на пользу.
Воеводе нельзя подолгу печалиться о житейском: посочувствовал горюющим, покачал головой, перекрестился и занялся государевыми делами. С устья Таза-реки он отправил в Мангазею-город посыльных, которые должны были известить Григория Кокорева о его прибытии. Раньше чем через две недели те вернуться не могли.
Невесть от кого услышав о прибытии нового воеводы, в зимовье приехал на оленях остяцкий князец в собольей шубе, которую преподнес воеводе в поминки и заявил, что многие роды недовольны Гришкой за его жадность: четыре раза в год устраивает именины и требует подарков.
Андрей Палицын зачитал князцу государев указ о том, что поминочные приношения надо записывать в отдельные книги как подарки царю, а не воеводам с приказчиками. Свои же именины он обещал не справлять вовсе и щедро одарил остяка ответными подарками.
Едва скрылись из виду олени гостивших остяков, погода стала портиться: дым ложился на землю, из чувала вырывались снопы искр. Прислушиваясь к ветру, путники тесно сидели вокруг пылающего очага, смотрели на огонь и вспоминали пропавшего баюна. На возвращение Пантелея с четырьмя юнцами еще надеялись, на возвращение старика – нет. А ветер все дул и дул, тренькая драньем крыш, завывая в трубе. Трещал лед в заливе.
На память священномученика Фоки, дающего помощь утопающим, дозорные растолкали купцов с радостной вестью: лед в губе разбило и частью выбросило на берег. Среди торосов, неподалеку от суши, ими были замечены три коча.
Все население зимовья тут же вывалило на берег. Ежась в кафтанах, зипунах и шубейках, люди разглядели среди колышущихся льдов два коча и третий, лежавший на боку. Путники радостно закричали, но с кочей им никто не отозвался. Казаки подсыпали пороху на полки пищалей, кто-то сбегал за головешкой. Дали холостой залп. Ветер унес дым и грохот вверх по Тазу, в противную сторону. Бажен Алексеев заохал, закрестился. Лука и Гюргий Москвитины запричитали в голос.
К полудню, едва стал стихать ветер, удальцы по шатким льдинам пробрались к кочам. Все они дали течь, были притоплены, но целы и только один проломлен льдами. Это был ватажном коч. На нем недоставало палубных досок, в трюме валялись стружки, а товара, мехов, пороха не было. На беду, люди с него явно ушли, забрав с собой все добро.
По случаю возвращения судов был отслужен молебен. Затем казаки, промышленные и купцы просекли льды и вывели кочи на чистую воду устья Таза. Разбитое и перевернутое судно выволокли на сушу в стороне от зимовья.
К полудню, в самый разгар работ, люди заметили вдали пятерых путников. Они медленно продвигались вдоль кромки льдов, иногда выходили на наледь заберега, сгибались и волокли за собой груз. Москвитинская и поповская родова, боясь преждевременно радоваться, побежала им навстречу.
Уже по тому, как вдали соединялись и разъединялись фигурки людей, как пришедшие на помощь потянули груз, Бажен с Никифором поняли, что это их люди. Глаза купцов заблестели, они обнялись и со слезами радости стали читать благодарственные молитвы. Когда пропавшие родственники с посланными на их поиски людьми подходили к зимовью, купцы бросились им навстречу.
В двух нартах, сделанных из палубных досок, были в целости доставлены ценный груз и живой старик-баюн, который на радостные приветствия отвечал вяло, чесался и все спрашивал, есть ли в зимовье баня. Ему же живому радовались больше других, чудом спасенных.
К вечеру ватажные, промышленные и казаки собрались у пылавшего чувала. А когда подкрепились сытной пищей и питьем, помолились и стали отдыхать у огня, вновь вспомнили о спасенном старце. И тот, с честью исполняя возложенное на него тягло, сел в теплом месте, укутался одеялом, закрыл глаза, засипел носом, загудел горлом и, помычав, запел о прежних временах на здешней земле.
И была его песнь-былина о том, как задолго до прихода в Сибирь Ермака Тимофеевича, еще при дедовьях Грозного царя, при великом князе Иване Васильевиче, московские воеводы ходили в эти самые места и встречали здесь русских людей. Те жили в мире и ласке с местными народами, промышляли пушного зверя, торговали, имели многие остроги и города по дальним землям, втайне от царя принимали на себя присягу от здешних жителей и брали воровской ясак.
После славной Ермаковой гибели Грозный царь послал в этот край своих воевод: князя Мирона Шаховского и Данилу Хрипунова с отрядом в сто казаков. В те годы казаки еще не знали, как ходить на реку Таз Обской губой и пошли сушей, взяв оленей у самоедов. Промышленные же люди о путях и землях, которые были им ведомы, в те годы помалкивали накрепко.
И дан был воеводам царский наказ: вызнать, сколько в этом краю зимует русских людей, пустозерских жителей, зырянских и других народов, каким товаром они торгуют, с кого царским именем собирают дань, какими дорогами ходят в Мангазею. И велел царь своим воеводам отбирать у них товары запрещенные к торгу: оружие, панцири, шлемы, копья, сабли, ножи, топоры, железо и вина, а с мягкой рухляди брать десятину на него, на государя. А еще приказал вызнавать, имеются ли где неведомые Сибирскому приказу русские зимовья и остроги, а на пути к ним построить город в таком месте, чтобы никак нельзя было обойти его стороной.
Промышленные люди поняли, что Москва пошла войной на давние их вольности. Воевать с Богоданной властью они не решились, но научили непокорности самоедов. Те встретили воевод в дне пути от Пура-реки, убили тридцать казаков и разграбили груз. Оставшиеся в живых бежали к селениям промышленных и торговых людей, просили у них защиты. И не смогли русские люди отказать единоверцам в убежище и помощи.
Отбившись от самоедов, воеводы Мирон Шаховский и Данила Хрипунов отправили десять казаков в Березов-город за подмогой, остальные нашли подходящее место на высоком мысу, где впадают в Таз речка Осетровка да речка Ратилиха, и между ними построили острожек, огороженный частоколом. А ходу до него от устья Таза-реки девять дней, а вниз по весеннему половодью – три.
Когда был поставлен острог, на помощь первым воеводам пришел царский отряд князя Василия Мосальского-Рубца и Савлука Пушкина. На том кончилась вольная жизнь торговых и промышленных людей. Служилые принудили их по царскому указу платить с мягкой рухляди десятую шкуру лучшими мехами, со съестных припасов также отдавать десятую часть. С инородцев пошлин сначала не брали, но привечали их всякой лаской: в острог придут – одевались в цветное платье, говорили жалованное государево слово, что прежде к ним приходили люди торговых городов и дань вымогали воровством. Царь же здешние народы бережет, чтобы они торговали в остроге вольно и при всяких обидах жаловались бы воеводам.
Недолго радовались новой власти здешние племена и роды, вскоре царь велел служилым и с них брать ясак отборными мехами, их лучших людей ловить в аманаты-заложники, держать их в остроге, кормить и поить вдоволь, расспрашивать о других городках и народах. А как стали сибирцы уклоняться от ясака и неволи, велел воевать их и наказывать, в тюрьму сажать до тех пор, пока не дадут ясак, запросятся заложники к женам и детям – вместо них брать родственников: братьев, детей, племянников, кому можно верить. И не стало прежней воли ни русским и зырянским, ни здешним народам. Оставили промышленные люди обжитые дедами места и пошли в дальнюю страну Енисею, где ни воевод, ни казаков не было.
Мангазея же расстраивалась, заселялась пришлым народом и служилыми людьми, которые добились от царя указа, по которому нельзя уже было, как встарь, ходить по вольной земле свободно, но каждая ватага должна была объявлять, куда она отправляется.
Вот что слышал старец о здешних местах по ту сторону Каменных гор, на Руси Великой.
Воевода с атаманом сочли недостойным для себя явиться в Мангазею на нартах. На память первомученицы Феклы-заревницы при противном ветре со снегом они вместе с промышленными людьми отправились вверх по Тазу-реке на коче. Мангазейцы спешили на промыслы, а Палицыну дожидаться почетной встречи и послов от прежнего воеводы показалось делом безнадежным.
В пути от Тобольска много было разговоров о златокипящей Мангазее. Но и вблизи от нее все еще расстилалось унылое однообразие болот с мелкими озерами, пышный мох с редкими низкорослыми лиственницами, с приземистым березовым кустарником. Правда, здесь, вдали от губы, забитой наносными льдами, было еще тепло. По ночам берега реки прихватывало наледью, к полудню же так припекало солнце, что оживала мошка.
Здесь, в не защищенной тыном избенке, воеводу встречали посыльные от мангазейских посадских и промышленных людей во главе все с тем же Табанькой Куяпиным. На этот раз на рукавах его зипуна были нашиты наружу мехом волчьи накочетники. Так в здешних местах одевались к зиме промышленные, чтобы снег не сыпался в рукавицы. Своим видом Табанька показывал, что невольно вовлечен в мангазейскую смуту и думает только о зимних промыслах.
Отдав Палицыну подобающие почести, мангазейские люди ввели его в зимовье. Табанька от их имени доложил, что как только посад узнал от него о том, что прибыл новый воевода, а прежний, Гришка Кокорев, получив известие, не собирается его встречать, все поднялись против Гришки.
Дверь зимовья была распахнута, посередине пылал непомерно большой очаг, обложенный черным прокопченным дерном. Дым выходил за крышу через отверстие, обмазанное толстым слоем обожженной глины. Вокруг очага шипели жиром развешанные куски оленины. Двое мангазейцев с раскрасневшимися лицами поворачивали мясо к огню то одним, то другим боком.
Воевода, оглядевшись, скинул шапку, перекрестился и откланялся на закопченные образа с тлевшей лампадкой. За его спиной набожно закрестились промышленные и казаки. Приварки, сунув под мышки длинные ножи, изобразили на своих разбойных рожах благостное смирение, а как закончилась молитва, еще быстрей забегали вокруг очага. От запаха печеного мяса прибывшие давились слюной.
Андрей Палицын сел в красный угол, под образа, гордо приосанился, готовясь выслушать все, с чем пришли посыльные от посада. Не нравился ему такой прием, но он ни взглядом, ни словом не выдал истинных чувств и подозрения, что посадские втягивают его в свои смуты. Однако от Кокорева послов все еще не было, а в здешнем краю, кроме как на них, опереться было не на кого.
Выслушав всех, воевода посоветовался с уважаемым в Мангазее атаманом Галкиным, со своими детьми боярскими и принял угощение за соборным столом. Притом он не оказывал встретившим его людям ни ласки, ни пренебрежения. Посадские быстро поняли, как вести себя с новым воеводой, и не стали досаждать ему просьбами и жалобами. На расспросы атамана о службах березовских казаков они отвечали неохотно и уклончиво: дескать, там, на месте, сам все увидишь.
Андрей Палицын со своими людьми переночевал в зимовье и еще один день простоял под видом сборов. Он все еще надеялся дождаться послов воеводы. Посадские люди и к этому отнеслись с пониманием. Другое дело – промышленные: они то и дело заводили разговор о том, что посадским ремесленникам что зима, что осень – все едино, а промышленного человека каждый нынешний день кормит: всякая мелочь для зимовки в тайге, которую он сейчас изготовил бы своими руками, потом теми же посадскими будет продана ему втридорога. И они, промышленные, не за свои кровные интересы радеют, а, по завету отцов и по своему произволению, – за правду. Что мир породил, то сам Бог рассудил!
Новый воевода со своими людьми прибыл к Мангазее-городу до Покрова. Послы от Григория Кокорева не встретили его и здесь.
Таз еще не встал, плыла шуга, клубился над водой густой пар. Разбив баграми лед у заберега, путники пристали к причалу под яром, напротив крытой двухъярусной стены города между двух глухих башен. Три купола Троицкой церкви возвышались над ней. С полуденной же стороны к искусно срубленной террасной стене притулилась посадская церквушка. За ней, напротив проездной Спасской башни, курились трубы многолюдного посада, ремесленных мастерских. От пристани к гостиному двору поднималась широкая резная лестница.
Здешние посадские люди, хвалясь достатком, жили в избах в два и в три этажа, со связью, на высоких подклетах, с резьбой и живописью, со слюдяными оконцами. Чистая улица посада была мощена лиственными плахами. Как ни наслышаны были новоприбывшие о богатстве Мангазеи, никто их них не ждал среди диких лесов и болот встретить рукотворную красоту, под стать Тобольску.
Дул пронизывающий ветер. К причалу стал сходиться посадский люд, зазвонил колокол на Успенской церкви. Но брусчатые въездные ворота Спасской башни не растворялись. Молчали колокола городского Троицкого собора, а на городских дозорных башнях не было видно ни души.
Встретив такой прием, воевода Андрей Палицын по-другому взглянул на подданных – промышленный и посадский народ, терпеливо ждавший от него правды и справедливости.
Увидев нового воеводу и знакомого березовского атамана, собравшиеся на берегу восторженно закричали, стали кидать в воздух шапки. Андрей Палицын обвел пытливым взглядом четыре десятка сопровождавших его людей, толпу встречавших и громко сказал:
– А ведь и вправду не ждут здесь государева воеводу, не радеют делу царскому! Придется нам, братья, самим напомнить о себе да постоять за дело государево.
– Постоим! – радостно закричали на причале.
Дети боярские подхватили воеводу под руки и свели на берег. За ним с почестями был встречен атаман-ермаковец. Атаманский сын Ивашка в полукафтане и при длинной сабле напоказ всем нес суму с царской казной и казачьим жалованьем. Трое березовских казаков выносили сукна и соль в мешках.
Новый воевода в мухояровой шубе, подбитой ветхими куницами, по-хозяйски поднялся по резной лестнице к гостиному двору и направился оттуда не к Спасской проездной башне с закрытыми воротами, а к посадской Успенской церкви, возле которой собирался народ.
Со всеми почестями встреченный здешними посадскими людьми, верными атаману березовскими казаками и посадским попом Евстафием Арзамасом – тощим постником с горящими глазами, воевода взошел на крыльцо церкви. Казну, сукна, соль, жалованную казакам за службы, унесли в амбар.
Андрей Палицын прилюдно отправил своих сынов боярских в город с поклоном от себя, с грамотами тобольского воеводы и Сибирского приказа. Грамоту царя с вислой печатью он показал всем собравшимся, объявив, что вручит ее прежнему воеводе сам.
В сопровождении возбужденных посадских людей послы подошли к брусчатым воротам и стали колотить в них каблуками сапог. Из бойницы верхнего боя под кровлей башни чуть не до пояса высунулся опухший от сна и пьянства приказчик. Хмуро спросил, что надо.
Стараясь сохранить важность, сыны боярские вынуждены были отступить от ворот следом за отхлынувшей толпой и задрать головы. Придерживая шапки, они помахали грамотами и велели провести к воеводе.
За их спинами посмеивались посадские, отпуская шуточки насчет спитой морды приказчика. При этом ухарски толкали один другого, будто раззадоривались да разогревались перед дракой и громко величали друг друга молодцами-удальцами.
Приказчик хмуро сказал, что доложит о прибывших. Такое небрежение к послам пуще прежнего возмутило сопровождавших посадских людей. Послы тоже были смущены, не зная, как соблюсти важность и достоинство пославшего их воеводы. Посоветовавшись, они решили подождать.
Едва приказчик скрылся, среди мангазейских ремесленников стали раздаваться возмущенные крики. Несколько брошенных камней ударили в стену башни, с которой выглянул было березовский казак. Его стали громко ругать изменником.
Ворот города так и не открыли – ни внутренних, ни внешних. Из бойницы снова высунулся приказчик и, не снимая шапки, сказал, что князь, правитель Мангазеи и Енисеи, сегодня никого не ждет и никого не жалует. В другой раз вдруг и смилуется!
Тобольские сыны боярские затоптались на месте с красными, оскорбленными лицами. Разъяренная толпа стала колотить во внешние ворота пятками, выкрикивать угрозы. Из бойницы высунулось длинное дуло крепостной пищали, раздался холостой выстрел. Толпа отхлынула, грозя стрелявшим, и побежала в посад. Сыны боярские едва поспевали за ней, но перейти на рысцу не смели, чтобы не уронить достоинства пославшего их воеводы.
Толпа вернулась к церкви, где на крыльце, застеленном медвежьими шкурами, восседал Андрей Палицын. Пройдя сквозь расступившийся люд, послы с поклоном доложили, что Гришка Кокорев заперся и не желает никого впускать.
– Который день пирует с приближенными! – выкрикнул кто-то из толпы.
К воеводе склонился атаман-ермаковец и сказал вполголоса:
– Казаки доносят: мезенец Мотька заявлял, будто их, пирующих, жалует царь Григорий Иванович.
У воеводы и у его детей боярских от такого сообщения поднялись брови под опушки шапок. Уже этого хватало, чтобы объявить «государево слово и дело». Но атаман подтолкнул вперед своего казака, служившего в Мангазее, и тот, дородный увалень, переминаясь с ноги на ногу, стал смущенно рассказывать, что при нем, нарочито, пьяный сын боярский Никита Мотовилов целовал руку мангазейскому воеводе, приветствуя его вступление «на Сибирский царский престол».
– Не убоимся, братья, врагов Божьих, но станем с оружием твердо против них! – сиплым, срывающимся голосом возопил разъяренный поп Евстафий. И, сверкая глазами, как дедовский меч-кладенец, поднял над головой восьмиконечный крест.
От его слов даже нератные люди стали храбры, не ведавшие обычаев воинских, исполнились силой и решимостью. Толпа яростно закричала, требуя правды.
Андрей Палицын принял благословение от священника, снова показал собравшимся царскую грамоту с печатью и объявил прежнего воеводу Григория Кокорева изменником.
Поп Евстафий, водя по сторонам задиристыми глазами, благословил собравшихся на правое дело и крикнул срывающимся от волнения голосом:
– Избави нас, Боже, от врагов наших, и от восстающих на нас освободи, и сокрой от сонма нечестивых и от множества творящих беззаконие! Да будет путь их темен и скользок.
Посадские восторженно завопили. Некоторые были уже с бердышами и пищалями. Кто-то вскрикнул, призывая к расправе над Гришкой-кровососом.
Воевода поднял руку, ожидая тишины.
– Велика честь вору принять погибель из ваших рук! Пусть государю ответит за свои дела. Московские заплечные мастера убавят спеси. Живым он мне нужен… Вот вам, детушки, воин-ермаковец многоопытный в штурме крепостей, его слушайте, – указал на атамана Галкина, опоясанного саблей, в поблескивавшей наборной кольчуге под полукафтаном. – Люб ли вам атаман? – спросил громко.
Потрясая бердышами, саблями и пищалями, посадские люди радостно закричали, что люб им товарищ атамана Ермака Тимофеевича.
Тот поклонился на три стороны.
– Кто хочет пострадать за Божьи церкви, за веру православную – пусть пойдет со мной! – выкрикнул и сошел с крыльца. Его с шумом окружили посадские.
Пантелей Пенда, широко расставив ноги, придерживая саблю левой рукой, стоял среди холмогорцев и устюжан. Своим видом и осанкой он выделялся среди ватажных. Красный казачий колпак был заломлен набок, затертый, со многими заплатами, когда-то голубой жупан перепоясан накрепко. Глаза казака горели, ноздри раздувались. По правую руку от него, как юнец, стоял Третьяк, тоже опоясанный саблей. Он глядел на толпу спокойно и пристально. В отличие от посадских, донцы не выдавали нетерпения и ждали, как ими распорядится атаман.
– Перед Богом, царем и тобольским воеводой за все наши дела я, грешный, буду ответ держать. На том перед всем народом Честной Крест целую! – степенно и важно поклонился всем собравшимся воевода.
Отец Евстафий, отслужив молебен, обнес собравшихся Животворящим Крестом Господним для крестного целования в верности новому воеводе. Тот же клялся в верности мангазейским промышленным, посадским людям, государю своему и вере православной.
Дозорные с городских стен видели, как посад, суетившийся разворошенным ульем, вдруг успокоился. Разбившись на десятки, люди стали готовить лестницы и тараны. Холмогорцы с устюжанами остались при посадской богато разукрашенной резьбой избе, в которой остановился сам воевода.
Горожане первыми не выдержали тягостного ожидания. Со стен громыхнуло несколько пушечных выстрелов. Одно из чугунных ядер снесло крышу соседней избы. Посадских и самого хозяина порушенного жилья это ничуть не опечалило. Они выволокли из подклета медную пушку, набили зелейник порохом, но ответных выстрелов не делали: атаман не велел. Работы по подготовке к штурму шли с прежним упорством.
Среди казаков и посадских людей носился тощий поп в развевавшейся суконной рясе с горящими, как уголья, глазами. Он благословлял направо и налево, ободрял сиплым, срывавшимся голосом:
– Чудно, воистину, видеть милость Божью к нашему воинству. Заступничество и помощь против врагов по молитвам великих чудотворцев!
На другой день осады из крепости сбежали два березовских казака. Каясь перед народом и атаманом, они сообщили, что в городе много припасов и воевода с приближенными гуляет, надеясь на крепкие стены и на то, что промышленные со дня на день разойдутся по промыслам. А без них с осажденными не справиться. Посадские же, как известно, никогда никем подолгу довольны не бывают: вскоре невзлюбят и нового воеводу.
Из слов перебежчиков Андрей Палицын с атаманом Алексеем Галкиным поняли, что городовой люд, издавна не ладивший с посадским, не вполне понимает, во что втянут Гришкой Кокоревым и его приближенными: о заговоре и об измене государю догадываются немногие.
Посад нетерпеливо ждал начала штурма, то и дело задирал горожан. Среди зачинщиков всюду мелькала поповская черная шапка.
– Сотвори, Господи, преславное чудо, исполинской силой перепояшь люди Твоя! – слышался неугомонный голос попа.
Андрей Палицын велел готовить подметные письма, чтобы вразумить осажденных. Но под утро город и посад разбудили громоподобные вопли. Едва рассвело, любопытные увидели знакомую фигуру дородного иерея Троицкого собора на шатровой маковке правого придела городской церкви, куда пьяный поп невесть как влез среди ночи.
До рассвета он орал «слово и дело» на Гришку Кокорева. Затем, протрезвев и обхватив руками крест, выл, со страхом глядя вниз и не зная, как спуститься.
– Троицкого попа спасать надо! – раздался клич среди посадских. Атаман с сыном были разбужены ворвавшейся толпой. Казаки повскакивали с лавок и по лицам людей поняли, что штурм крепости уже не остановить.
Пенда по наказу атамана побежал к посадской церкви. За ним нехотя последовали хмурые ватажные холмогорцы и устюжане, вооруженные нарочитыми пищалями и тесаками.
Дул свежий ветер с полудня, просекаясь белой крупкой. Мела поземка. В избах топили печи, дымки тянуло на городскую стену, за которой на куполе церкви стучал зубами от стылого ветра, вопил и бранился вытрезвившийся поп. Он то сипло ругал Гришку с дружками, то взывал к небу о правде и справедливости.
Седобородый атаман, в кольчужке на войлочной рубахе, в заломленной на ухо красной шапке, велел Пенде с промышленными укрыться за избами посада, запалить фитили и по его знаку стрелять по стенам. Посадские приготовили лестницы, таран и нетерпеливо ждали сигнала к наступлению.
Наконец Ивашка Галкин, выглядывая из-за дома, свистнул, махнул саблей и первым побежал к воротам. За ним с лестницами, с тяжелым бревном на пеньковых веревках с ревом и посвистом понеслись посадские и промышленные.
На стенах загрохотали пушки и пищали. Но правду говорил посадский поп: победа в бою и поражение совершаются по Божьему промыслу – ядра и пули пролетали мимо, не задевая никого. Пальба не нанесла урона осаждающим, но в щепки разнесла два посадских дома. Пенда с Третьяком открыли частую стрельбу по стенам, не давая осажденным отталкивать приставленные лестницы.
Посадские уже били тараном по крепким воротам проездной башни. На кровлю двухъярусной стены вскарабкались атаманский сын и березовские казаки, стали разбирать дранье крыши. Бывшие там защитники города нехотя отмахивались бердышами, виновато отругивались и оправдывались, не желая кровопролития. Вскоре они побросали оружие и сдались, огрызаясь на пинки и тычки.
Еще не разбиты были внешние ворота, а в стрельбе уж не стало надобности. Пенда выскочил из укрытия, призывая промышленных на штурм. Мельком взглянул на знакомые лица и понял, что никто, кроме Третьяка, за ним не побежит. Его это ничуть не смутило: привычно увлеченный боем, он кинулся к воротам на пару с товарищем.
Посадские, чуть передохнув, с новыми силами принялись бить тараном, хотя в проезде, распахнув изнутри внутренние ворота, уже кричали свои, чтобы дали им выдернуть закладной брус.
Пенда с Третьяком подбежали в тот самый миг, когда брус был сброшен. Посадские, давя друг друга, наваливались. Ворота не отворялись только потому, что были разбиты.
– Расступись! – громовым голосом гаркнул Пенда, расталкивая толпу локтями. Разгоряченные штурмом люди послушно посторонились.
– Вы, трое! – указал. – Тяни створ на себя. А вы снизу подоприте.
Створчатые ворота подались. Щель между ними расширилась настолько, что по одному можно было втиснуться в проездной свод башни. Несколько человек ринулись было в этот проем, но Пантелей опять закричал:
– Расступись!
Ему снова подчинились. Он велел растворить ворота шире и среди первых ворвался в город. За его спиной кто-то беззлобно поругивался:
– Луженая глотка! Влез-таки!
Краем глаза Пенда увидел бегущего за ними посадского попа с литым крестом, услышал его победный крик:
– Гонимые гневом Божьим, побежали!
На выходе из подбашенного проезда в одной исподней рубахе и в шапке пьяный мангазейский сын боярский размахивал оглоблей, рычал и срамословил. Посадские отпрянули, прижимаясь к рубленым стенам. Третьяк с саблей в руке оказался впереди всех. Он насмешливо увернулся от тяжелого и неверного удара, очутился лицом к лицу с сыном боярским, ударил его лбом в подбородок. Перекинул саблю из правой руки в кольчужной рукавице, в левую, коротким ударом ткнул пьяного под ребра. Тот, выпучив глаза, засипел и согнулся в земном поклоне.
– Не гневи Господа! – пнул его в зад пробегавший поп.
Проносившиеся мимо посадские непременно награждали хмельного сына боярского, доставлявшего им в прошлом много вреда, пинками и тычками.
Возле воеводских покоев Пенда столкнулся с атаманом и его сыном. Их люди вязали пьяную охрану, не оказывавшую сопротивления. Дом был заперт. Посадские выворотили бревно из навесных летних сеней и легко выбили створчатую дверь. Атаман, его сын и Пантелей ворвались в воеводские покои, чтобы вязать изменника. Пройдя светлицей, они распахнули дверь. Пенда опять протиснулся вперед, но учуяв носом запах тлеющего фитиля, отпрянул к стене.
Что изволил Бог, тому не миновать. Седобородый атаман рванулся напрямик. Из-за печи раздался выстрел, и старый ермаковец, споткнувшись, осел на руки подхвативших его людей. Ивашка Галкин с воплем кинулся на стрелявшего, сбил его с ног, рассек щеку и с подоспевшими березовскими казаками стал вязать руки бывшему воеводе.
Горожане и посадские, еще ругаясь между собой, уже вместе толпились возле церкви и думали, как снять с шатрового купола притихшего и посиневшего на ветру попа. Мангазейцы говорили, что он, который день пьянствуя с прежним воеводой, нынешней ночью взбунтовался, объявив «государево слово и дело». Ясырь прежнего воеводы, с синяком под глазом и без сабли в болтавшихся ножнах, медленно подбирая русские слова, рассказывал, что хозяин предложил троицкому попу венчать его на Сибирское царство. Тот, понимая, что запутался в воеводских интригах, решил вознестись с церковного креста, но русский Бог не принял его во хмелю.
Удивляясь, как эдакий высоченный и дородный детина смог влезть на купол, березовский казак, строивший этот придел, поднялся на него, разобрал изнутри часть кровли и с подручными едва отодрал от креста полуоколевшего попа.
До позднего вечера посадские и промышленные люди гуляли в городе, задирая прятавшихся горожан. Разграбить казну Палицын не позволил, поставив везде свой караул, но часть казенного вина из воеводских погребов выдал. Сам же с детьми боярскими долго ходил по городу и размышлял, какой потребуется ремонт. Потом он сел в воеводской избе со сломанными дверьми, со стонущим за изразцовой печкой раненым атаманом и велел привести к себе Гришку Кокорева с его приближенными для передачи дел города.
Уже на другой день, к неудовольствию и обидам разгулявшихся промышленных и посадских людей, воевода приказал чинить городские ворота и выбитые двери, наказал всем миром поставить разбитые стрельбой посадские дворы. Одарив отличившихся промышленных, он отпустил их на промыслы, обещая собирать государеву десятину по справедливости, судить их споры самому, не перекладывая на тиунов-приказчиков.
Отогретый и отпаренный в бане поп служил в Троицкой церкви литургию и молебен. Он был на голову выше самых высоких из прихожан, а в просторных ризах казался чуть не вдвое шире плечами.
– Господи! Дай же князю нашему силу Самсонову, хитрость Александра, разум Иосифа, мудрость Соломона, хитрость Давида и умножь, Господи, всех людей под властью его, – величал нового воеводу Андрея Палицына. – Богу нашему Слава и ныне и присно и во веки веков. Аминь! – пел зычным раскатистым голосом.
Благостно слушали его посадские и горожане. Восхищались чудным, густым басом, восторженно кивали. Уж одного только пения им достало, чтобы простить троицкому попу все его грехи и попойки с изменником.
Обидчиво подергивал плечами в ризах и печально мигал возмущенными глазами отец Евстафий, Он прислуживал троицкому попу в городском храме и удивлялся людской неблагодарности. По лицу постника видны были его печальные мысли о том, что Господь наш Иисус Христос и не такое претерпевал от неблагодарных единокровников.
На Покров и у воробья пиво. В эти времена еще все были сыты: и город, живший привозным хлебом, и посад со всеми не ушедшими на промыслы гулящими людьми. Никифор с Баженом начали торг на гостином дворе, принудив нового воеводу не брать десятины со съестного припаса за их заслуги в усмирении мангазейской смуты и из-за порчи многих товаров в море. С купли же и продаж они обещали платить по указу. Но подступала уже тревога о предстоящей зиме.
Купцы-пайщики и складники торопливо вызнавали у здешних промышленных, где какие ватаги ведут соболий промысел и когда отправляются на него. Беспокоились они не напрасно: бывалые люди уже ушли на стругах вверх по рекам, строили зимовья, делали нарты и лыжи, готовили мясной и рыбный припасы к холодам. Судя по рассказам бывальцев, в здешних местах собирались на промыслы не так, как в Устюге и на Печоре, и одевались иначе.
На каждого промышленного здесь надобно было никак не меньше двадцати пудов ржаного запаса в год, а прожиточные люди брали по тридцать, да соли по пуду, да круп по четверти. В шубах по тайге ходить тяжко – в зиму ходили промышлять в кафтанах и в зипунах, поверх которых надевали через голову суконные наплечники-лузаны, сшитые без рукавов с воротом по-рубашечьи. Лузан закрывал спину до пояса, а через отороченный кожей передок продевался ремень, протягивавшийся под брюхо. А нужен лузан в здешнем краю, чтобы снег за ворот не сыпался. Кроме того, надобно было иметь с собой налокотники – овчинные нарукавники под кафтан, начетники – опушки на рукава, да сермяжные малахаи вместо шапок, да уледи – промышленную обутку с крючьями на носках, с подошвой из кожи, да две пары ичиг или сапог. А еще каждому промышленному нужна была в пути бурня – двудонный берестяной бочонок. В него клалась гуща для выпечки хлеба. Да квашня с собой бралась. Сверх того – топор, огненное ружье, лук со стрелами и одеяло…
Как ни вызнавали ватажные у здешних людей, как ни задабривали их угощениями и посулами, выходило, что нет им доступных промысловых мест нигде, кроме верховьев Таза. Туда никто из бывалых промышленных не рвался, поскольку места давно обеднели соболем. Народец там, при озерах, жил спокойный. Но время от времени и он бунтовал, подстрекаемый мятежными пелымскими князцами.
Ватажные стали спешно готовить одежду и нарты, которые здесь делали до двух саженей длиной. Посадские ремесленники, видя нужду, бойко торговали снаряжением, заламывая цены за всякую нужную на промыслах мелочь.
На соборных советах о будущих промыслах москвитинские и поповские родственники снова переругались. Одни побаивались идти в пределы пегих людей, другие разумно понимали, что в места дальние и кормовые уже не поспеть. Самые вздорные предлагали объявить себя гулящими, с тем чтобы купцы-пайщики выплатили за них подать, и зимовать в посаде на подсобных работах за прокорм. Большинство же рвались на промыслы, какими их Бог даст: не для богатства – так для опыта.
Холмогорцы и устюжане никак не могли выбрать среди себя передовщика, которому бы те и другие одинаково доверяли. Рьяные спорщики устали доказывать свое, уже только перепирались да поругивались, а соборного решения все не было. По всему выходило, что лучше Пантелея по прозванию Пенда передовщика им не сыскать.
Покрученник – голь перекатная из донских казаков. Воевода приближал к себе его и Третьяка, звал в сибирский казачий чин. Но те от службы уклонялись. Не стесняясь их присутствия, купцы и промышленные стали припоминать все хорошие и плохие дела донцов в пути от Перми. Вспомнили и брошенного в ночи старого ермаковца, и то, как донцы в Тобольске чуть не сбежали с проходимцем Васькой Бугром, прельстившись его посулами.
Угрюмка с Пендой ерзали на лавке от смущения, Третьяк водил немигающими глазами с одного говорившего на другого и только круче подбоченивался – дескать, знать не знал о себе такого вздора.
Когда промышленные и купцы спросили, желает ли сам Пенда быть передовщиком за полный пай, он, поднявшись, сказал сухо:
– Передовщиком в эту зиму не пойду – прежде на промыслах не был. Слышал, что Табанька Куяпин рассорился со своей ватажкой и просил воеводу поверстать его в конные казаки. Коли он согласится пойти к нам – вдруг и будет польза: сказывал про себя, будто язык пегих людей знает и со здешними князцами в дружбе.
Как-то вдруг и сразу всем стало ясно, что передовщиком Пантелей быть не может, как не может им быть и никто другой из ватажных. О чем спорили полдня? Собравшиеся заговорили о Табаньке – говорит, что по рождению мезенский человек, но не научен ни слова молвить благопристойно, ни поклониться достойно – обычный срамослов, и только. Но даже те, кому Табанька был противен, вынуждены были признать, что лучше передовщика им уже не сыскать.
Поговорив, ватажные решили отправить к нему Бажена Попова и Никифора Москвитина и дали им такой наказ: пусть вызнают, к чему Табанька склонен, сможет ли быть передовщиком и какой пай желает получать. Да советовали торговаться с ним о вознаграждении, а после уже звать править ватагой – по правде и по закону устюжан и холмогорцев.
На другой день Табанька явился на сход вместе с купцами. По его лицу с задранным носом видно было, что он и без крестоцелования считает себя передовщиком. Как потом рассказали купцы, мезенец заламывал по себе цену непомерную. Никифор с Баженом рядились за свой интерес, зная, что все ватаги разошлись по промысловым местам, а у Табаньки своего припаса в зиму нет. Они не хотели давать ему больше ужины. Жалуясь на убытки и бедность, хитроумно предлагали неслыханно малую и оскорбительную для передовщика плату простого покрученника – треть добытого. И вдруг Табанька согласился идти на их промыслы полуженником, за полпая, чем нимало озадачил купцов.
Тут же выпросив задаток на сапоги, он побывал в гостиной бане с сусленками, на кружечном дворе и явился в старых, но подлатанных ичигах. Веселый после бани, кваса и сусла, сразу стал похваляться, будто бывал в Енисее-стране, где соболишек палками бьют возле зимовий.
– Спасу от них нет! – говорил, важно оглядывая промышленных. Те рассматривали его, как коня на торгу, – только что не щупали. – Собакам в корыто мясо вывалишь, а они то варево выхватывают и жрут. Тут их и давишь чем попадя… Здесь другое дело – за каждым юрким бегать надо. То обметом, то кулемой… Ничо, даст Бог, свое возьмем: долговое отработаем, на гульбу да на припас для нового промысла добудем. Те, что с Руси приедут, – сперва не много хотят, бывает, довольны и тем, что за посадом добывают.
Как ни хмурились ватажные, сердито поглядывая на Табаньку, как ни прикидывали, смогут ли ладить с этаким говоруном, – вынуждены были смириться. Уже оделась зимником река Таз, бывалые люди давно были на промыслах. На другой неделе, по окрепшему льду надо было спешно выходить из города. Иначе, проев зимой хлебный запас, пришлось бы по весне выбираться на Русь Христа ради. Таких людишек, обиженных судьбой и Сибирью, устюжане и холмогорцы встречали на своем пути, и никому не хотелось их доли.
По старому обычаю промышленные задавали передовщику-Табаньке каверзные вопросы, стараясь тем самым смутить говоруна. Но он, ничуть не совестясь, отвечал что в голову приходило. Спросил его и Угрюмка о чем думал:
– Отчего здешняя Орда Пегой зовется?
– А людишки в ней такие! – как о не стоящем разговора ответил Табанька и добавил: – У часельского князца куначил позапрошлый год – так у него на брюхе два пятна, будто котлы ставил, а у бабы на титьке – будто кедровая шишка. Оттого пегими прозывают.
Сеньке Шелковникову невтерпеж было спросить про лесных людей, у которых рот на спине.
– Сам не видел, – признался Табанька. – Самоеды в Енисее, те все эдак вот, боком ходят, – Табанька повел неширокими плечами под лузаном, – и все что-то жуют. Но рот, сказывают, на морде. У стариков, бывает, без зубов…
На другой день в Успенской церкви, где хранилась купеческая казна, после литургии и причастия посадский поп Евстафий Арзамас принял крестоцелование Табаньки купцам-пайщикам, остававшимся зимовать в Мангазее, и промышленным, уходившим на промыслы. Промышленные же целовали крест купцам и передовщику.
Упредив всех от раздоров, священник окропил их святой водой и благословил на удачу. Промышленные же и купцы-пайщики обещали двух первых добытых соболишек дать Успенской церкви, а после Михайлова дня добытого – строящейся в посаде церкви Святого Макария, а после Рождества – городской Троицкой.
* * *
Вот и приморозило, да так, что на ветру в зипунишке или кафтанишке даже привычным к стуже казакам стало не по себе. «Ничо! В холод всякий молод!.. Что мужику деется – бежит да греется».
– Это не Устюг Великий и не Холмогоры! – шутили ватажные, считавшие прежде, что зима в здешних местах приходит, как и у них на отчине.
Доброе начало – половина успеха. Обоз двигался на полдень по окрепшему льду реки. Впереди налегке шагал Табанька Куяпин в зипунишке, крытом лузаном, и в сермяжном малахае. Лыпой – посохом в полсажени с насаженным на конец коровьим рогом – прощупывал лед, отходя то к одному берегу, то к другому. По его следу промышленные тянули шесть больших двухсаженных нарт, сделанных по сибирскому обычаю узкими – в семь вершков.
Промышленная ватага разделилась на пять чуниц во главе с выборными чуничными атаманами. Самая малая чуница у донцов: Угрюмка с Третьяком да их передовщик Пантелей Пенда. Нарты у них были самыми легкими, и те они не всегда могли сдвинуть с места без сторонней помощи. Если бы не уледи – подошвы с шипами, да лыпы, и вовсе не сорвать бы их с места после стоянки.
Скрылись за спиной башни города и кресты церквей. От разгоряченных людей шел пар. Пантелей Пенда скинул суконную шапку, распахнул жупан под лузаном. По совету бывальцев кожаную рубаху с бахтерцами он оставил на хранение в чулане Успенской церкви вместе с шапками промышленных людей. Все оделись в одинаковые малахаи – и перестали отличаться по виду холмогорцы от устюжан.
Табанька шагал впереди с таким видом, будто в руке его была не лыпа, а держава. Вот он поднял посох – и стих скрип нарт, умолкли сипение, кашель, хрипение. Обоз остановился. Опираясь на посохи, бывалые промышленные перешибленно согнулись в поясницах, давая быстрый отдых натруженным жилам. Хотелось пить. Угрюмка пошел к берегу, высматривая полынью. Кто-то долбил лыпой лед. Табанька велел подойти к нему чуничным атаманам и строго объявил:
– В пути воды не пить: от нее сила уходит и кишки горят! А можно выпить по чарке квасу!
Люди Луки Москвитина ослабили ремни-поворы, которыми был стянут груз на нарте. Спереди на ней крепился котел с квасом и с черпаком. Лука стал наливать подходившим каждому в его кружку по чарке – на три-четыре глотка – только язык смочить. Больше ватажный передовщик пить не велел, и с ним пока не спорили. Лука напился последним, крякнул от удовольствия, вытер рукавом обледеневшую бороду. Затягивая передок нарты, надсадно пошутил, что она стала легче.
Ничто уже вокруг не говорило о близости города, лишь редкие затесы на низкорослых лиственницах напоминали о том, что здесь бывали люди. А росли они редко в перелесках между голыми болотами, за несколько верст одна от другой.
Через неделю провонявшие дымом и потом промышленные люди все еще тянули бечевы своих нарт. Как всегда, все ждали вечера, отдыха, костра и ужина. Вот уже в полдник они съели последний хлеб и думали остановиться на ночлег пораньше, чтобы выпечь свежий.
Смеркалось, а Табанька все шел и шел, время от времени останавливаясь и с умным видом выглядывая какие-то ему одному известные метки, затем снова шел, то ли что-то искал, то ли не мог выбрать место для ночлега. Промышленные устало поругивали его и с нетерпением ждали, когда он воткнет в мерзлую землю лыпу, выстывшими губами под смерзшейся бородой станет шепеляво читать молитву.
Уж завечерело. Путники с тоской и злостью думали, что теперь им придется до полуночи жечь костры и греть землю. Хорошо, сухостой был рядом. Но передовщик не остановился и возле сухостойного леска отыскал заметенное устье речки и торопливо зашагал по ней, подавая знак следовать дальше.
Ропот чуничных перешел в ругань, но Табанька без остановок и раздумий, налегке, убежал далеко вперед. Промышленные готовы уже были кричать вслед. Здешние места казались им хуже и неудобней для ночлега, чем недавно пройденные.
Но вот Табанька остановился, что-то разглядывая по левому берегу ручья, за излучиной, скрытой унылым березовым колком. Вдруг он стал креститься и кланяться на полдень, вызывая недоумение у идущих по следу. Когда промышленные подтянулись ближе, то увидели в полутьме зимовье, огороженное полуторасаженным тыном.
Ворота были распахнуты. По углам тына стояли изба и баня, срубленные наспех из неошкуренного леса. Между ними – просевший навес, крытый берестой. Над воротами чернел крест. В огороженном дворе в пояс торчала сухая трава, присыпанная снегом, показывая, что здесь давно не жили люди.
Бросив постромки нарт, путники стали истово креститься на почерневший крест. Каким бы заброшенным и ветхим ни было зимовье, ночлег в нем представлялся радостней, чем под небом.
– Слава Тебе, Господи! Глазам не верю, – бормотал Табанька, искренне удивляясь и поглядывая вокруг. – Целехонькое. Два года пустовало. Утуева рода князец бывал здесь, а не спалил… Друг! Кунак! Вдруг жив – встретимся, даст Бог!
Уставшие люди запели благодарственные молитвы. Табанька подпевал, на ходу раздвигая лыпой сухую траву. По-хозяйски прошел к избе, заглянул в распахнутую дверь, перекрестился, махнул, приглашая за собой. Пока не стемнело и не выстыла сырая одежда, промышленные стали таскать в зимовье дрова.
Изба с чувалом изрядно отсырела и прогнила. Но едва развели огонь и заткнули лавтаком окно, в ней появился желанный дух жилухи. К радости путников, передовщик объявил, что сюда их и вел, да не знал, цело ли зимовье. Дал Бог облегчение: подлатать, проконопатить, запастись мясом, рыбой – и можно начинать промыслы.
– Смотрите друг за другом крепко, не нагрешил бы кто, не лишил бы нас помощи святых угодников, не спугнул бы удачи, – наставлял Табанька, греясь у очага. И его почтительно слушали.
Изба быстро наполнялась теплом.
– Ни одного образка не оставили, – проворчал отогревшийся Лука Москвитин, укоряя последних насельников зимовья в том, что те забрали с собой все иконы. – Наверное, и домового увели?
– Спаси Бог, если бросили! – испуганно замахал руками передовщик. – Если дедушку не позвать в новую избу – он в старой проказить будет!
– А бывает, с лешими спутается и уйдет! – просипел Гюргий Москвитин, снимая сосульки с усов. – Давненько, видать, здесь никто не жил.
– Домовой лешему – враг лютый! – поправил брата Лука. – Хотя с полевыми иногда знается! А те и с домовыми, и с лешими бывают в дружбе.
– Нет здесь ни полей, ни лесов – болота и те мерзлые! – устало всхлипнул кто-то из промышленных.
– Потому и лешие в тайболе особые, – стал наставлять Табанька. – Тайгунами зовутся. А непролазная, заколдобленная чащоба – тайгой… Ночью все узнаем! – оттаяв ремни, стал скидывать лузан. – Коли здесь домовой, то он, истосковавшись по людям, ночью станет шалить: теплой и мохнатой рукой погладит по лицу – к добру, голой и холодной – к худу. А кого душить будет – спрашивай: к добру али к худу? И примечай – легко станет или тяжко.
Промышленные молчали. Про повадки домовых знали даже юнцы. Лука, выдирая из седеющей бороды последние сосульки, громко пожаловался:
– Жаль, баюна в посаде бросили. Он бы все сказал.
Старца, чудом довезенного до Мангазеи, купцы оставили при себе. Слишком уж явным показался Никифору с Баженом грех, если бы они отправили его с ватажными на холодные ночлеги в снегу.
По всем приметам, домового в зимовье не было. Поднявшись за полночь, Лука Москвитин достал из пожиток маленький резной сундучок, в который им был зазван домовой из брошенного отчего дома в Устюге. С иконой в одной руке, с присоленным ломтем хлеба в другой старый сибирец пробормотал:
– Хозяин, стань передо мной, как лист перед травой: ни черен, ни зелен, а таким, каков я; я принес тебе красно яичко!
Пылал очаг, изба была освещена. Многие промышленные уже спали. Лука огляделся по углам – не увидел никого, тогда раскрыл сундучок и проговорил ласково:
– Дедушка домовой! Прошу твою милость к нам на новожитье; прими наши хлеб-соль, мы тебе рады, только мы пойдем дорогой, а ты стороной.
Тени угасающего пламени метались по рубленым стенам, как ведьмы на шабаше. Погасла и ярко вспыхнула сердитая головешка. Гюргий Москвитин, крестя рот в зевке, сонно пробормотал:
– Эвон, за чувал заскочил! Приживется, даст Бог! Хозяин!
Сын его, Ивашка, из-под мехового одеяла пялил сонные глаза, куда указывал отец, и ничего не видел. А спать хотелось – не до переспросов.
Сменяясь в дозоре, избу топили всю ночь. На другой день, отоспавшись вдоволь, ватажные вырубили на речке льдину и вставили в окно, законопатив края мокрым снегом. По наказу передовщика поповские чуницы спешно подновляли зимовье и баню, москвитинская да шелковниковская родня таскали из лесу припас дров. Донцам же Табанька велел изготовить пять нарт в полторы сажени длиной и двадцать пять пар лыж.
Угрюмку с Третьяком такой наказ испугал. Казалось, прорву лыж да еще нарты не сделать и за зиму. Они с удивлением взглянули на Пантелея Пенду, тот не спешил спорить, раздумывая.
Сам Табанька с выбранными им людьми решил заняться охотой на дикого оленя, добычей птицы и рыбы, чтобы не заботиться о припасе в промысловое время. Стреляли зверей из луков и ружей, если удавалось подкрасться на выстрел. Лосей, маралов, оленей мангазейцы ловили ямами: рыли их в вечной мерзлоте и делали от них огороды, чтобы зверю не было другого пути. Табанька теребил бороду, вспоминал и не мог вспомнить о прежних огородах.
Родившись в Диком поле среди неприхотливого полукочевого народа, сколько помнил себя Пантелей, его восхищали всякая добротная вещь, всякое приспособление, сделанное человеческими руками: будь то мышеловка, конская упряжь или ткацкий стан. Украшений он не замечал и не обращал на них внимания. Даже дорогое, изукрашенное оружие никогда не рассматривал сметливым глазом мастера, зато мог подолгу наблюдать за плотниками, строившими дом, амбар, судно или шлифовавшими березовое топорище. Так, вприглядку, и научился ремеслам. Еще в Мангазее, посмотрев, как разумно устроены здешние нарты, он побывал у посадских ремесленников, посмотрел, как они делаются, как собираются, и удивлялся сметливой простоте работ. По его понятиям, лыжи покупали только бездельники, разленившиеся на привольных сибирских промыслах.
Наутро после соборной молитвы и завтрака донцы с топорами, заткнутыми за кушаки, отправились в видневшийся из зимовья березовый колок. По строгому наказу Табаньки положили в нарты пищаль – для защиты и сигнала при опасности, прихватили с собой три лука на случай мясного промысла.
Зайцев возле зимовья было множество. Они были наглы и неосторожны. Пока Угрюмка волок нарты, Третьяк с Пендой набили их из луков десятка полтора. За время своих скитаний Угрюмка освоился в степи, среди лесов и тесных падей. Но, войдя в продуваемый березовый лесок с облетевшей листвой, почувствовал вдруг глупый страх. Утешал себя: день мученика Ерофея прошел. Это когда зима шубу надевает, а лешие по лесам бесятся – кричат лихоматом, ломают деревья, гоняют зверье перед тем как провалиться сквозь землю. Чего теперь бояться? Нынче вся нечисть под землей спит мертвецким сном за воротами меднокаменными. Ни следочка вокруг колка. А вот ведь кажется, будто из-за деревьев пялятся сотни глаз и тишина стенящая шепчет о беде неминучей.
Перекрестившись, поправил Угрюмка на груди кедровый крест. Пенда, поскрипывая смерзшимся мхом, прошел к скрученным ветрами березам. И тут загрохотало, заохало. Путники схватились кто за лук, кто за топор. Почти из-под их ног с громким фурканьем встала на крыло стая куропаток. В глубине леса кто-то загоготал, затрещал сушняком.
Блеклая, седая луна дремала на небе. Из зимовья доносился стук топоров. Сплевывая на невольный страх, Угрюмка жался к Пантелею, а тот уже присматривался к березам, годным на полозья и лыжи.
– Дедушка, дай нам лесу маленько! А мы тя привечать будем! – пропел красивым звонким голосом Третьяк, вынул из кармана сухарь, обдул его и положил на валежину.
– Сказывают, нечисть спит? – взглянул на него Угрюмка.
– Хуже не будет! – улыбнулся Третьяк, ничуть не смущаясь.
Запутали, заморочили устюжане с холмогорцами казаков да бродников, у которых и домов-то своих никогда не было. И показалось им, что по притихшему лесу прокатился вздох: дескать, ладно уж, берите, что с вас взять. Почудилось – перестал лес вглядываться в пришельцев, ожил, приняв их: зашевелились на неслышном ветерке голые ветви, где-то суетливо затрещала сорока.
Нарубив полные нарты березовых хлыстов, донцы к полудню вернулись в зимовье. Дальнейшая работа предстояла здесь, за тыном. Нехорошко с Тугарином, встретив их у ворот, как увидели в нарте кучу набитых зайцев, так и завопили на всю округу, что зверек это нечистый, с когтями и под крестом, что над воротами, везти его никак нельзя. Пенда и Третьяк спорить не стали, сбросили зайцев за воротами, провезли под крестом нарту с хлыстами, а потом перекидали тушки через частокол.
– Мяса нет – хоть зайчатиной отъесться! – ворчал Пантелей, обдирая зайцев. – У них не пост, так голод. Нам, грешным, Бог простит такие пустяки.
Через пару дней Угрюмка с Третьяком поняли, что наказ передовщика можно сделать раньше назначенного срока. Тем временем устюжане с холмогорцами укрепили тын, подновили стены и кровлю избы, в которой сразу стало теплей, перебрали баню.
Передовщик с опытными добытчиками ходил загоном на оленей, но оленины не добыл, зато набил много птицы. На устье ручья, подо льдом, ловили рыбу. Табанька азартно давил зайцев плашками, складывал их, замерзшими, как поленницу. Устюжане с холмогорцами, глядя на такой промысел, плеваться перестали, но велели, чтобы при них и в общих котлах зайчатину не варили: мол, у зайца глаз кос и лапа походит на копыто.
Съестные припасы складывали в лабаз. На частоколе, прельщенные рыбным духом, не к добру рассаживались и кричали вороны или трещали сороки, выискивая воровские щели.
Замело, запуржило на святую Параскеву Пятницу, девичью да бабью заступницу в грехах и в терпении. И обмолвился Табанька, поглядывая на потемневшую льдину в окне, что это здешние тайгуны дразнят старуху Хаг – полуночную лютую пургу. Не ровен час – заметет, и надолго. Промышленные обеспокоились и стали торопить передовщика, чтобы не откладывал промыслы из-за насущных дел.
Убрав со стола остатки еды, помолившись да призвав в помощь Духа Святого со всеми святыми, промышленные расселись по чину: с правой руки от главного ватажного передовщика – передовщики чуничные, слева – складники, покрученники – по кутному да сиротскому углам. И стал главный передовщик рассылать чуницы по местам промыслов, стал их напутствовать:
– Луке с чуницей идти вверх по Тазу день или два до устья Часельки-реки, до удобного места и рубить там станы во имя Параскевы Пятницы, Христовым страстям причастницы, да во имя Николы зимнего и всех своих святых покровителей. А в пути сечь не меньше тридцати кулем в день и ставить их в удобных местах так, чтобы от одной другую видно было. Рубить же вам станов не меньше десяти. Между ними по падям и по ручьям по два-три ухожья кулемами обставлять. А полное ухожье – восемьдесят кулем.
А идти вам, взяв припаса на две недели. После двоих-троих людей своих передовщик пусть отправляет в зимовье за заводом, чтобы пополнить припас. Взяв здесь муки, мяса и рыбы, заводчики пусть передовщика догоняют, останавливаются по станам и осматривают кулемы. Если их снегом заметет – пусть обметают. Где юрких возьмут – обдирать только при передовщике. Коли промерзнет добыча – таять ее, положив себе под одеяло.
При шкурении всем сидеть молча и смотреть накрепко, чтобы в ту пору ничего на спицах не висело. А по снятии шкур тушки положить на сухое прутье, окурить их, обнося огнем вокруг три раза. Прутье сжечь, а тушки зарыть в снег или в землю.
В святые дни делать остановки, молиться и отдыхать всем, кроме тех, кто на завод и на размет посланы.
Передовщикам и всем идущим впереди смотреть, нет ли на пути остяцких болванов. А как будут, так, помолясь, возвращаться до стана и дальше не ходить ни за соболем, ни за каким другим зверем, чтобы с остяками здешними зимовать в мире.
Затем передовщик благословил чуницу молодого холмогорца Федотки Попова на Тольку-реку с таким же наказом, еще две чуницы отправил на другие притоки Таза. Когда же дошел черед до донцов, оказалось, что он задумал держать их близ себя – для охраны зимовья и ватажного припаса. А промышлять им велел поблизости, обставлять кулемами округу.
– Зайчатину нечистую жрать будут! – проворчал Нехорошко, возмущенно дергая клином бороденки.
Передовщик же степенно продолжил наказы:
– Чтобы добытого и черных соболей от товарищей своих не скрывать, а все отдавать передовщику. А кто скроет или украдет – на того я гневаться буду и наказывать по законам стародавним. Чуничным атаманам – самим никого не наказывать, а доносить обо всех мне. Промышленным – смотреть накрепко за своими атаманами, не гневаться на них, не спорить, а обо всем мне докладывать.
Соболь – зверь умный, услышит о себе разговор, как его по имени назовут, – уйдет в другие страны или станет из кулемы приманку вытаскивать, над промышленными потешаться. А потому с нынешней ночи соболем его не звать, но юрким или еще как. А про баб не вспоминать в разговорах и бабу бабой не звать и девку девкой, чтобы не накликать оборотней да лешачьих жен. А звать их сисястыми и глазастыми. И хлеб хлебом не звать, чтобы не переводился. И медведя – медведем, чтобы шатуны не одолели…
Любил Табанька поговорить так, чтобы его одного слушали. Об этом все промышленные уже знали и терпели сколько хватало сил, когда же становилось невмочь – начинали зевать, вскакивать с мест и огрызаться. Передовщик обиженно умолкал.
Угрюмка с Третьяком подбросили в выстывший очаг сухих дров. Загудело пламя. Едва передовщик поднялся, промышленные, торопливо крестясь и кланяясь на образа, стали готовиться к ночлегу. В ночной дозор заступали донцы. Остальным была воля отдыхать.
Холодало. День в полуночном краю стал таким коротким, что вставали промышленные и расходились на работы при свете звезд, при звездном небе заканчивали дела. После ужина Пантелей Пенда стал собираться в ночной дозор. Он подсушил фитиль на пищали, по привычке опоясался саблей, без которой ему было не по себе в ночи, накинул тулуп и вышел в огороженный частоколом дворик зимовья. Низкие яркие звезды, каких не бывает в степи, висели над землей.
Путаясь в длинных овчинных полах, на крышу он не полез, а вскарабкался на помост у тына, взглянул в одну сторону, в другую. Вокруг зимовья на выстрел не было ни деревца. Ровным матовым светом сияла луна. Блестел снег на мхах. Такой ночью ни человеку, ни зверю невозможно подойти незамеченными.
Особо опасаться было некого. Где-то неподалеку пасли оленей, промышляли мясо и рыбу мирные мангазейские ясачники князца Хыбы, давнего приятеля Табаньки. Русские люди на эти обедневшие соболем места не зарились. Но пока проходим был снежный покров на волоках, пропившаяся воровская ватага, вызнав о заселенном зимовье, могла тайно явиться с любой стороны и ради припаса перерезать всех сонными. Мятежные нарымские роды воровскими посулами и угрозами могли смутить мирных мангазейских ясачников. Грешно и неразумно было жить без опаски.
Чуницы разошлись по местам промыслов, зимовье опустело. Табанька с Третьяком отправились вверх по ручью с легкой нар той и малым припасом. Пенда с Угрюмкой, получив наставления, остались в зимовье одни, карауля ватажное добро и отъедаясь тушеной зайчатиной. Вскоре к ним пришли двое устюжан от Луки Москвитина. Поставив стан и срубив кулемники, они вернулись за припасом.
В тот же день к зимовью подъехали на оленях лесные люди. По внешнему виду это были здешние остяки рода князца Хыбы, о которых Табанька предупреждал, что они мирные и исправно платят ясак. Лет семь назад их едва не перерезали самоеды, отбиться им тогда помогли мангазейские промышленные. Потом, опять же мангазейцы, защищали их в войне с остяками другого рода. Хыба считался верным ясачником, его даже не аманатили.
В карауле стоял Пантелей Пенда. Он первым увидел гостей и пронзительно свистнул. Угрюмка выскочил из избы в заячьей рубахе, все понял: оделся, сунул за кушак топор, схватил в охапку три заряженные пищали и, громыхая стволами, побежал к бане, где парились устюжане.
– Гости! – крикнул в клубы пара и прислонил к банной стене два ружья, с третьим полез на крышу.
Пантелей одобрительно кивнул ему и указал на караван. Сам не спеша высек огонь, раздул трут, окинул Угрюмку насмешливыми глазами, сказал весело:
– Малогрешных Бог любит! Молись, чтобы другой раз увидеть, пегие они или рябые. – И добавил рассудительно: – Мало нас, а припас в зимовье изрядный.
Устюжане с красными распаренными лицами и мокрыми бородами выглянули из-за частокола. Из-под их шубных кафтанов клубился пар. Дикие придержали оленей в четверти версты от зимовья, помахав руками, медленно приблизились еще на сотню шагов. Затем слезли с оленей и стали их развьючивать.
– Показались – и ладно! – отпустил устюжан Пенда. – Допаривайтесь с Богом. Но слушайте. При стрельбе чтобы были возле ворот.
Вьючные олени сбились в кучу. Остяки сбросили с себя через головы долгополые шубы, оставшись в парках, стали искать хворост для костра, всем своим видом уверяя в мирных намерениях. Затем двое не спеша заковыляли к воротам зимовья.
Пенда передал пищаль Угрюмке, поправил топор за спиной, саблю на поясе, сунув малахай за пазуху, надел казачий колпак и пошел за ворота встречать гостей.
Один из остяков был стариком с глубокими морщинами на умном лице, с толстыми косами по плечам, с десятком седых волосков на подбородке. Другой, молодой, с черными косами – не то баба, не то мужик с гладким лицом, – глядел на казака с важным видом, полным достоинства. Старик что-то залопотал. Казак различил только «баска-баска», пожал плечами и помотал головой. Тогда дикий высунул язык и указал на него пальцем. Пенда сообразил, что гость спрашивает толмача.
– Завтра прибудут и передовщик, и толмач! – Едва заметная ухмылка мелькнула в глазах молодого, остяки его поняли.
Старый с молодым обернулись друг к другу, о чем-то посоветовались. На их лицах отразилась досада. Не рассчитывая на гостеприимство «немых», пожилой указал рукой на курившийся дымок, и гости ушли. Вскоре вокруг огня они поставили остов чума и стали покрывать его шкурами.
– Будут ждать толмача? – спросил Угрюмка, закрывая ворота. – Или зазимуют?
– Табанька вернется – разберется, – закладывая брус, бросил Пенда. – Он знает здешние порядки. А нам придется глаз не смыкать и трут не гасить.
Помолчав, Пантелей твердо добавил, глядя в светлые сумерки полярной ночи:
– Передай устюжанам: пока наши не вернутся, пусть будут здесь, в караулах.
Табанька с Третьяком пришли на другие сутки, ясным звездным вечером. Они срубили стан во имя святого Дмитра и обставили два ухожья кулемами. Передовщик издали завидел остяков, бросил нарту на Третьяка и, не заходя в зимовье, отправился к стану. Он пробыл там долго. В зимовье уже начали зевать, когда Табанька вернулся и сказал, что назавтра пригласил гостей.
Поздним утром, когда блекли звезды, остяки подошли к воротам: тот же старик и Тальма, племянник князца. Табанька встретил их весело и беспечно. Он туркал под бок хмурого гостя, что-то лопотал. Пенда вскоре заметил, что передовщик повторяет с полдюжины одинаковых слов, а остяки его не понимают.
По наказу Табаньки промышленные стали варить принесенную гостями сохатину. Из лабаза достали две мороженые щуки на порсу: блюдо, без которого остяки ничего не едят. Стол был убран. У очага Табанька выставил на подстилку из хвои мороженую клюкву в туеске, положил соленую и сушеную рыбу, в гостевые кружки из бересты налил отвара из листьев брусники. Он сам накрывал стол и делал это с явным удовольствием, как хороший хозяин.
Квас, без которого русичи не жили ни дня, остяки пить не стали, только понюхали, морщась, и навалились на рыбные блюда. Пенда не столько ел, сколько все подмечал и прислушивался. Он уже знал наверняка, что Табанька не понимает гостей, только корявит язык и скоморошничает. Молодой остяк Тальма, увидев, что от такого толмача проку нет, неохотно стал показывать, что понимает по-русски. Табанька хитро подмигнул Пенде, намекая, что вынудил гостей заговорить, и стал поддакивать, то и дело восклицая: «Шинда-мында». Промышленным же он громко и суетливо рассказывал, что со стариком, братом князца Хыбы, встречался четыре года назад на этом самом месте, когда промышлял с ватажкой тоболяков. Всех мужиков у князца было восемь человек да двое лысых ясырей-рабов. Теперь уж трое умерли. Гости пришли к зимовью, догадавшись по следам, что оно заселено.
Поев рыбы, потом мяса и снова рыбы, остяки повеселели. Молодой, вытирая руки о хвою, сносно сказал по-русски:
– Сколько чего ни ешь, без рыбы все равно голодный!
Как вскоре выяснилось, он был заложником-аманатом в Мангазее и там выучился русскому языку.
Старик, срыгнув воздух из кишок, сделал лицо печальным и молча уставился на огонь. Табанька стал расспрашивать его о жизни и делах. Повздыхав, тот рассказал через племянника о бедах, выпавших на род, в котором мюты-коком – маленьким родовым князцом – был его брат Хыба. Чем-то они рассердили лесных людей – менквов, и те по тайной тропе на капище его рода выгнали медведя.
Медведь оказался глупым или пугливым – споткнулся о растяжку самострела и получил тяжелую рану. К зиме он не залег в берлогу, а ходил поблизости, двух оленей задавил, потом упал в яму, в которой по сей день сидит.
Остякам убить медведя нельзя – в нем живет душа кого-то из умерших родственников. По характеру зверя никто понять не может, чья.
Старик терпеливо дослушал, когда племянник перескажет его речь по-русски, и поднял слезящиеся глаза на Табаньку:
– Русским промышленным не грех убить медведя! Ваши люди даже едят его.
Передовщик понял, что гости пришли с просьбой, стал сдержанней, помолчал для пущей важности, уверил остяков, что из его людей никто медведя не ест, и обещал посоветоваться с помощниками: можно ли помочь роду кунака по долгу добрососедства.
Другой бедой прибывших остяков была давняя ссора со сватами с больших озер. Осенью опять произошла стычка на границе родовых угодий. Князец Хыба с братьями боялся их мести и просил, в случае нужды, защиты под стенами зимовья. На это Табанька тут же дал согласие.
Старик, показывая свое расположение, решительно отпил из берестяной кружки русского кваса, поморщился, крякнув от терпкой кислоты. Вскоре у него громко заурчал живот и гость выскочил из избы с задранной на ходу паркой.
– Эдак они нам все зимовье загадят! – зароптали устюжане. Угрюмка же опечалился больше всех, понимая, кому придется убирать.
На другой день пришли за мукой заводчики из поповской чуницы. Табанька еще раз пригласил гостей в зимовье показать, что защитников в нем много, объявил им, что его люди согласны помочь остякам, и велел Пантелею Пенде собираться к остякам. Они взяли запас хлеба и кваса на четыре дня, топоры, пищаль, лук со стрелами при трехгранных железных наконечниках. Сложив все в нарту, ранним утром двое пошли из зимовья к остяцкому стану. Добить раненого медведя в яме для Пенды не представляло труда, а вот увидеть, как живут остяки, было интересно.
Хмурое небо обложили тучи, мела крупка, угрожая перейти в снегопад. Неподалеку от стана паслись три оленя с рогатками на шеях. Остальное стадо держалось на краю редколесья, у замерзшего ручья. Остяков погода не смущала. Они сидели возле костра на месте разобранного чума и неторопливо попивали кипяток, заваренный листьями брусники. При двух знакомых, приходивших в зимовье, был черноволосый дородный мужик со сросшимися на переносице бровями.
– Мата! – предупредительно кивнул в его сторону племянник князца. Мужик взглянул на промышленных равнодушными непроницаемыми глазами и достал из туеска две берестяные чашки, пересыпанные древесной трухой.
Табанька замахал руками, отказываясь от чаепития, и похлопал себя по животу:
– Шинда-мында, с десяток чарок испил!
На лице Маты не дрогнула ни одна жилка, он понял промышленного и аккуратно уложил чашки обратно в туесок. Напившись отвара, бровастый мужик отошел от костра в сторону вольно пасшимся животным, задрал подол и начал отливать влагу. Олени стремглав бросились к нему, да так прытко, что остяк стал лягаться, уклоняясь от рогов и морд, лезущих ему под парку. Тальма с дядей ловко захлестнули их арканами, навьючили разобранный чум, четырех оленей заседлали, двух запрягли в нарты. Быстро и ловко справившись с привычной работой, они снова присели у догоравшего костра, думая о предстоящем пути и о богах-покровителях.
Тальма предложил одному из гостей сесть на оленя, другому на нарты. Табанька вызвался ехать верхом. Пенда спорить не стал. Он вырос при лошадях, но верховая езда на олене его не привлекала: опытный взгляд всадника отметил, что кургузое седельце положено почти на шею животного и непременно должно спадать, едва тот наклонит голову или резко остановится. Стремян при седле не было. Завьюченные и запряженные олени шаловливо косили на людей выпуклыми, плутоватыми глазами, будто готовились весело провести этот пасмурный день.
В руки казаку вложили длинный шест, показав, что им надо время от времени покалывать в зад заленившихся животных, и караван двинулся к западу вдоль ручья. Запряженные в шлею олени без видимого усилия побежали по прежнему следу. Пенда в шубном кафтане поверх жупана, в ичигах, надетых на меховые чулки, развалился на узкой нарте. Табанька за его спиной верхами замыкал караван.
Выбравшись в долину Таза, остяки и промышленные люди до полудня двигались к верховьям реки, потом свернули к западу по одному из притоков вдоль приземистой гривы, густо поросшей лиственницами. С другой стороны лежало болото с высокими кочками. По краю оно заросло кривым березняком. Кое-где виднелись проталины с полыньями.
Чем дальше путники удалялись от реки, тем гуще и мрачнее становился лес. Чаща была иногда такой, что казалось, – человеку и протиснуться сквозь нее невозможно, а в глубине леса виднелись завалы из упавших деревьев.
Остяки ехали молча, не оглядывались. Время от времени они ловко стреляли из огромных луков по тетеревам, сидевшим на вершинах деревьев. Притом стреляли с таким расчетом, чтобы добыча падала неподалеку от тропы. И только один раз у них вышла заминка: Тальма не смог найти пущенную стрелу с костяным наконечником.
– Запали-ка трут, – вдруг проскулил Табанька. Глаза его бегали по чаще леса, лицо под обледеневшей бородой было перекошено.
Пенда взглянул на него удивленно: совсем недавно передовщик ни словом, ни взглядом не обнаруживал подозрений и держался с бесшабашной удалью. Окинув цепким взглядом лес, казак пожал плечами и спросил:
– Какой прок от огненного боя в таком месте?
– Запали! – жалобно всхлипнул Табанька. – Хоть на душе станет легче.
Спорить Пантелей не стал. Зажал между колен огниво, постучал оправленным медью кремешком по ребристой, окованной кольцами сабельной рукояти. Едва задержалась одна из искр в огниве, осторожно раздул ее. Про себя же отметил, что полагаться на Табанькин опыт и доверять ему нельзя. Оставалось надеяться только на себя самого и на молитву.
– Ты рожу-то испуганную не кажи! – обернувшись, приглушенно прошипел передовщику. Тот, увидев его холодные прищуренные глаза, стал еще печальнее: – Этак ты их до греха доведешь и нас погубишь! – тихо добавил Пенда.
Табанька стыдливо дернулся, задрав бороду, поднял глаза к далекому, укрытому кружившимся снегом небу, торопливо перекрестился, бормоча:
– За молитву святых отцов наших, Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя, раба своего…
– Бог ленивым и глупым не помогает! – язвительно прервал его Пенда.
– Всяко бывает! – озираясь по сторонам, просипел Табанька. – Сказывали служилые, что вдесятером ехали за ясаком к верхотазовским самоедам. В таком же вот месте задремали, а те следы за собой замели, обошли их, едущих, спрятались, дождались – и с двух сторон стали посыпать стрелами. А те что? Огнива запаленного – и того не было. Тесаки вставили в самопалы, а самоеды в ближний бой не лезли: стреляли и стреляли из луков. Служилые махали прикладами, отбивая стрелы, пока их всех не перебили. Один только фитиль запалил, стрелял и ранил дикого в руку.
– Зачем сейчас об этом говорить? О том надо было в зимовье думать, – жестко обругал его казак. – А теперь слушай меня: будешь страх нагонять – я тебя застрелю, – сверкнул голубыми ледышками выстывших глаз. – И дикие доставят меня в Мангазею живым и невредимым, чтобы оправдаться перед воеводой.
Табанька разинул рот от казачьего хитроумия: только нехристь мог додуматься до такого спасения. Но угроза подействовала. Передовщик выпрямился в седельце, до того пораженный словами спутника, что долго еще не мог вымолвить ни слова и только разевал рот с кривящимися губами. Так и не сообразив, что ответить, он выдохнул дрожащим шепотком:
– Дернул черт связаться с убивцами! – и весь оставшийся путь до ночлега хмуро молчал.
Пенда понял, что ему самому придется управлять предприятием, в которое втянут неразумным передовщиком. Мысленно перекрестившись, помолясь Господу Вседержителю, Пречистой Богородице, Николе Чудотворцу и своему святому покровителю, он принял на себя бремя власти. Перемена в отношениях между промышленными не осталась незамеченной наблюдательными остяками.
К ночи гуще закружили снежинки. Караван остановился возле вынырнувших из сумерек тесаных болванов. На них были надеты узкие, непомерно длинные медные шлемы и старые брони, а в растопыренные руки вложены ржавые мечи, круглые, с облупившейся кожей щиты.
Остяки спешились, осторожно подошли к капищу. Почтительно топчась возле болванов, бросили им старинный медный наконечник. Табанька же мешком свалился в снег с остановившегося оленя и неловко попытался подняться, но затекшие ноги подгибались и не держали его.
Пенда мотнул головой, указывая ему на нарту, сам подошел к оленю, скосившему на казака хитрый, выпуклый глаз, потрогал седельце. Не только оно, но и живая шкура под ним так болтались, что Пантелею стало любопытно, как Табанька продержался в седле весь день. Придерживая оленя за рог, он сгреб пятерней его гладкий и жесткий ворс. Кожа легко подалась, отставая от туловища. Казалось, с брюха животного ее можно натянуть ему на спину. Пенда осторожно сел в седельце, свесив ноги без стремян. Плутовато косясь на нового всадника, олень попытался задним копытом почесать ухо. Пантелей крепче заломил ему рога, и тот своим видом согласился, что лучше с казаком не шутить.
Между тем остяки закончили моления, и караван продолжил путь по их родовым угодьям, где чужакам находиться и промышлять не дозволялось. Здесь остяки могли убить всякого случайного и нежданого гостя.
После капища ехали они недолго и спешились на поляне. Видно было, что люди часто останавливаются здесь на ночлег. Распряженные олени тут же разбежались, стали с жадностью копытить мох и искать мороженые грибы. Остяки разожгли костер, начали устанавливать чум. Промышленные, как почетные гости, некоторое время сидели на нарте, потом, покряхтев, Табанька поднялся и стал таскать хворост, оттаивать хлеб и греть квас.
Уже по тому, как он держал пищаль, едучи в нарте, Пенда с удивлением понял, что передовщик и стрелять-то не умеет. В тяжелом шубном кафтане, накинутом на плечи, с тлеющим огнивом под рукой, теперь он сам сидел на нарте и зорко поглядывал по сторонам. Его занимала одна мысль: отчего Табанька не оставил в зимовье заложника? Судя по всему, остяки не рассчитывали на такую доверчивость, и явные меры предосторожности чужаков их ничуть не смущали. Они были понятны казаку. Передовщик – нет.
– Тьфу! – сплюнул он оттаявшую сосульку с усов и пробормотал вслух: – То ли дурак, то ли блаженный!
Ужинали в чуме у огня – гости в нательных рубахах, остяки голыми до пояса. Грудь припекало, спину примораживало. И в еде, и на теле – повсюду был жесткий олений ворс. Казалось, он носился даже над костром, отчего пахло жженой шерстью.
После обильного ужина из брусники с рыбьим жиром, печеных тетеревов и вяленой рыбы остяки не спешили влезать в свои меховые мешки – радовались отдыху и неторопливо беседовали между собой.
Время от времени Тальма оборачивался к промышленным, задерживал взгляд на приунывшем Табаньке и переводил разговор дядьев. Те говорили о лесных девах и об остяцких лесных духах – менквах, вредящих людям. О том, что менквы нападают на охотников и съедают их. Табанька вдруг оживился и ляпнул:
– Медной пулей в грудь и менква убить можно!
Остяки подозрительно примолкли. Почуяв, что сказал не то, Табанька виновато спросил:
– Отчего у вас все духи злые? – И опять стал вставлять, где надо и не надо, тарабарское присловье.
– Мис-хум и мис-не – добрые духи! – осторожно возразил Тальма.
Табанька же, хихикая и заикаясь, стал рассказывать, как три года назад в двух днях пути от зимовья, где нынче стояла ватага, встретил в лесу девку. Теперь спрашивал, не утуева ли она рода, что случайно забрела на русское ухожье.
– Тока, шинда, стал звать на стан, хотел потчевать хлебом и порсой, девка, не понявши ни шинда ни мында, убежала.
Выслушав от племянника переведенные Табанькины слова, старик помолчал насупившись. Его родственник с черными бровями на переносице что-то буркнул. И старик сказал, что та девка – не остячка и не самоедка, а лесная чертовка. Чирки у нее должны быть белыми, и собака при ней черная.
– Раз дала тебе на себя посмотреть – хотела, чтобы замуж взял… Надо было брать, – качнул косатой головой. – Счастливым был бы. В ее кулемах соболь не выводится черный-черный. Ты бы только сидел у огня и обдирал его.
Старик снова помолчал, уставив щелки глаз на огонь. Шевельнул желваками на впалых щеках, добавил теплей и душевней:
– Есть у лесной девки хитрость – ее надо знать. Станешь с ней первый раз спать ложиться, она скажет: «Постели мою шубу!» А стелить нельзя. Она под шубой капкан насторожит и убьет. Надо поднять шубу и, если под ней капкан, сказать: «Зачем обманываешь? Я тебя замуж беру, а ты меня убить хочешь». Она скажет: «Я посмеялась!» Тогда стели свою шубу и спи с ней. Весь век будешь счастливым. И дети твои будут удачливыми охотниками.
Ночлег под кровом из кож был теплым, хотя костер вскоре погас. Спал Пенда настороженно, но глубоко, часто просыпался, прислушивался и снова погружался в глубины странного, причудливого сна. Были в нем и картины, но в первую очередь снилось и давила грудь тоска, с которой уходил с разоренной Руси. Вместо бахтерцев на кожаной казачьей рубахе видел на себе наборную кольчугу тонкой работы, вместо сабли – узкий, длинный палаш, а на голове вместо привычного шлема или колпака – высокий, заостренный шишак потомственного воина-остроума. Будто шел он по глубоким снегам на север с людьми, одетыми, как менквы на остяцком капище. Все они уходили от единокровного, но чужого народа, который ради сытости и благополучия отрекся от своих богов, от законов, оставленных предками, в неведомую сторону уносили в сердцах верность старине.
Пантелей просыпался в ночи, бросал взгляд на тлеющие угли, прижимал к груди саблю и снова засыпал, так и не разобравшись, где и в каком из миров находится. Опять шел по снегам и дебрям, и думал во сне, что теперь, в дремучих лесах, среди духов-тайгунов, ему уже не нужны ни кольчуга, ни палаш, что надо бы их переплавить и перековать на рогатину, от которой здесь больше пользы. И страшно становилось от мысли расстаться с привычным оружием.
Он снова просыпался, с облегчением нащупывал саблю, засыпал и опять брел куда-то с такими же отверженными своим народом воинами, тягостно размышлял о том, что исполнил свой долг перед духами предков, перед единым Богом. И теперь надо ждать решения или дозволения пославшего их на землю Бога Отца – вернуться туда, где прародина всех сильных духом и верных клятвам.
К утру не смерзлись борода и усы, как это бывает при зимних ночевках у костра. Над головой на оленьей коже не было куржака. На этот раз Пенда проснулся от дикого вопля, вскочил, сбросив с клинка ножны. В дымоходном отверстии над головой светил месяц – казачье солнышко, при его сиянии в чуме видны были все три отдыхавших остяка. Не было только Табаньки.
Откинув полог, Пантелей увидел и его. Олени валяли мезенца в снегу, тыкались мордами в живот и пах. Сабельным боем клацали костяные рога. Табанька орал. Мата первым выскочил из чума, схватил жердь из дровяного припаса и стал охаживать оленей по рогам и спинам. Ему на помощь подоспел племянник. Вдвоем они отбили Табаньку. Мата, стряхнув снег с голых ступней, вполз в чум и стал раздувать огонь. Следом за ним вернулись Тальма с Табанькой.
– Шинда-мында! – опасливо зыркая на Пенду, скулил передовщик, выцарапывая снег из бороды, выскребая его из-за пазухи. – Сбили с ног… Туда-сюда смотрел – не было ни одного. Только портки спустил – вот они!
Казак молчал с багровым лицом, метал глазами искры и щурился как кот. Едва выполз из чума Тальма, понимавший русский язык, приглушенно прошипел:
– Или ты – дурак, или бес тебя ведет, чтобы нас посадить на кол на их капище.
– Оглянулся ведь – никого! – оправдывался Табанька.
Летом можно было пройти мимо топким берегом, не заметив зимнего дома князца Хыбы, или проплыть по заболоченной речке среди высоких кочек. В пологом склоне холма с чахлыми березами была врыта просторная изба с длинной прихожей, укрепленной бревенчатым срубом. Низкая, потайная дверь выходила к зарослям на берегу замерзшей теперь речки, другая – и дверь, и окно – была сделана в кровле жилья.
Наверное, летом на лодке можно было подойти к самой землянке, скрытой от людских глаз. Возле нее остроголовый болван, вырубленный из чурбака, восседал на убогой кляче, вырезанной из кривого березового ствола. Короткие ноги болвана были растопырены, как у неумелого ездока. Должно быть, остяки никогда не видели коня, но в струганом чучеле он узнавался. Вид его вызвал у казака щемящую тоску об умных и ласковых лошадях, об их запахе и летней степи.
Прибывших родственников и гостей встречали мужики с черными косичками на плечах. Услышав хорканье оленей, из землянки гурьбой вывалили женщины и дети. Никакой радости они не показывали, молча и равнодушно смотрели, как сородичи распрягают оленей, тайком бросали взгляды на бородатых людей.
Мужик из встречавших, наверное князец, подошел к старику, ездившему в зимовье и, опустив голову, стал что-то печально лопотать. Мата с Тальмой – перестали заниматься упряжью, подошли к ним и начали вставлять взволнованные слова.
По тону разговора Пенда догадался, что в их отсутствие в доме произошло что-то важное. Привычным взглядом воина он окинул местность и понял, что уйти можно только по своему следу. Нарта еще не была выпряжена, два верховых оленя терпеливо ждали, когда их отпустят на волю.
– Сядь в нарту и запали фитиль! – одними губами приказал он Табаньке. – Как я свистну – стреляй в князца и гони. – Перекинул за плечо сайдак со стрелами, подошел к верховым оленям, косившимся на него, укрылся за ними от вероятного нападения, взяв в руки два ременных повода.
Вскоре беспокойный остяцкий разговор стих. Тальма подошел к промышленным и сказал с печалью:
– Зря везли вас. Дедушка умер от ран.
– Какой такой дедушка? – недоверчиво вскрикнул Табанька.
– Медведь, который был ранен, – терпеливо ответил остяк. – Зря ездили. Мир-сусне-хум помог! – почтительно кивнул на болвана-всадника, к опояске которого была привязана иссохшая на ветру птица, похожая на белого гуся.
– И вам легче, и нам греха меньше, – перекрестился Пенда, не выпуская из рук упряжь. – Нынче время промыслов, каждый день дорог. Везите-ка нас обратно.
Толмач переговорил со старшими. Женщины принесли корзину, плетенную из кедрового корня и наполненную мороженой рыбой, поставили ее на нарту. Князец, не поднимая глаз на гостей, положил сверху двух черных соболей.
Табанька, увидев шкурки с проседью по хребту, бросил пищаль, схватил рухлядь и стал рассматривать ее со всех сторон, потряхивая и любуясь. Довольный подарком, он сунул руку в мешок с припасом и достал горсть корольков, которые были дешевы в Ярославле и Перми, но высоко ценились в Мангазее.
Князец и его братья, громко лопоча о своих делах, куда-то ушли. Остяцкие подростки привели с болот четырех свежих оленей и стали запрягать двух в нарту, двух под верховую езду. Вскоре, не прощаясь, как принято на Руси, в сопровождении толмача Тальмы Табанька с Пантелеем двинулись в обратный путь. К ночи они прибыли на место прежнего ночлега.
Ватажные развели большой костер по-промышленному, стали греть землю. Натаскав сухостоя, испекли на рожнах оттаявшую рыбу, отогрели смерзшийся хлеб. После еды, ожидая, когда прогорит костер и придет пора сдвигать огонь, Табанька засопел, уткнувшись головой в колени, а Пенда стал расспрашивать Тальму про остяцких богов.
Почувствовав интерес длинноволосого русича к их верованиям, тот сбивчиво заговорил о добром боге Мир-сусне-хуме, который на белом безрогом коне с нераздвоенными копытами каждый день объезжает землю. А рядом с ним летит белая птица – рейтарнануйрищ, предвещая песнями смену дня и ночи. Мир-сусне-хум узнает в пути нужды и заботы людей, исполняет их желания, исцеляет от болезней, продляет жизнь. Тех, кто живет правильно, – вразумляет и наставляет; воров, лжецов, обманщиков и скряг – карает.
– Еще помогают умершие предки – косатые богатыри, – толмач почтительно посмотрел на длинные, прихваченные куржаком волосы Пантелея. – Среди русских людей мало богатырей, – сказал с усмешкой. – У вас только попы с длинными волосами да некоторые из промышленных. Остальные, как паршивые лысые ясыри, стригут свою прекрасную, радужно отливающую головную кожу, лишая себя силы.
Пантелею хотелось объяснить, что на Руси все не так. Но любопытство было сильней, и донец, сделав вид, что не понял непочтительных слов о своем народе, стал выспрашивать.
– Ну а земля откуда появилась, по-вашему? – окинул взглядом темнеющий лес.
– Это всем известно! – самоуверенно ответил остяк. – По приказу первородного бога Корс-торума гагара ныряла в океан и доставала ее со дна. И та земля стала расти так быстро, что уже на третий день птицы могли облететь ее только за три дня. На ней разрастались леса, и она становилась тяжелой. Сын Корс-торума Нуми-торум – отец Мирсусне-хума, жалея ее, стал посылать пожары, чтобы облегчить. Тогда же появились древние богатыри. Они так жестоко стали воевать друг с другом, что даже боги не могли остановить кровопролития. И тогда, разгневанные, они спустились на землю и подожгли ее.
Уцелевшие богатыри стали строить землянки в лесу, ловить рыбу в реках. Но не перестали враждовать и убивать друг друга. Тогда Нумиторум наслал на землю потоп, и все погибли. Осталось только семь сыновей бога. После потопа они сделали из лиственничных бревен новых людей – менквов. Но и менквы не смогли стать хорошими людьми. Тогда бог сплел из тальника скелеты, обмазал их глиной, дунул – и они ожили, положив начало нынешнему человеческому роду.
– Чудно! – искренне удивился Пантелей. – Наши попы да старики почти так же сказывают… А зачем у вас мужики носят косы? Один наш промышленный, который давно живет здесь, говорил – чтобы лесные черти-тайгуны вас за своих принимали.
– Он ничего не понимает, – презрительно ответил остяк. – В волосах, растущих из радужно отливающей головной кожи, живет душа. Длинные волосы – большая душа, короткие – маленькая душа. Волосы отрезают рабам.
Давным-давно бились между собой два косатых богатыря. И один, победив другого, отсек тому голову. Он хотел отдохнуть после боя и не схватил голову за косы. Тогда она покатилась, нырнула в речку и поплыла. А когда очутилась у другого берега, где уже не догнать, захохотала над простаком: «Ты не снял моих волос вместе с радужно отливающей головной кожей, значит – не отнял моей жизни».
– Шинда-мында, – поднял голову Табанька. – Скоромное ел во сне. – Зевнул, крестя рот, покачал тяжелой головой.
Костер прогорал, на черном небе ярче вызвездило. Путники сдвинули угли. Они зашипели на стылой земле. Промышленные положили на них несколько сухих елей с обрубленными сучьями и раздули новый костер. На прогретую же землю накидали хвои, сверху бросили свои постели. Тальма вывернул рукава малицы внутрь и завернулся в остяцкую долгополую шубу, шитую заодно с шапкой.
Холод пощипывал нос, колко входил в грудь. Жарко грела земля из-под еловой подстилки, потрескивал костер. Трое глядели в звездное небо. Кому-то виделись в нем глаза ангелов, кому-то – зажженные ими лампадки для молитв об оставляемых во тьме. Кто-то видел глаза древнейшего тысячеглазого бога.
Прислушиваясь к звукам леса, Пантелей подумал: «Не похоже, чтобы нас решили убить!» Сабля под боком придавала ему уверенности и спокойствия.
Черное бескрайнее небо в чужом полуночном краю вызывало холодные рассудочные мысли. Уж день не день – сумерки. И тьма вот-вот поборет его. Не выводит на небо своих золотых коней заря – девка красная. Могучий старец Илья Пророк из последних сил рубится с чертями. От усталости выпадает меч из его рук, закрываются глаза под седыми бровями.
Казаку была знакома та усталость боя, когда руки обвисают плетьми, надо напрягаться для каждого удара, а враги все наседают. И шепчет бес из-за плеча – отдохни, опусти саблю и сладостно упади где стоишь. Мертвым легче.
Еще хуже, когда, вольно или невольно, бросают товарищи. Биться нет уж сил, и так греховно не хочется жить. Хуже того, когда предают. В сонной голове казака замельтешили лики друзей-товарищей, обезображенные бесовскими страстями. Вспомнилось, как он крутился, окруженный станичниками, размахивал саблями, не подпуская к себе, и слышал: «На плаху его!.. Язык рвать!» Тычки тупых концов пик в спину, в ноги, падение и отчаяние…
«Где ты, зорька красная! – устало звучал в голове старинный заговор. – Вынь ты, девица, отеческий меч-кладенец, достань панцирь дедовский, шлем богатырский, отопри коня вороного, выйди в чистое поле, где наседает на обессилевшего Илью Пророка рать несметная. Закрой ты, девица, усталого воина от силы вражьей фатой своей, обмахни крылом орлиным».
Ударить бы в колокола по всей земле – бежала бы рать нечистая, ведь больше всего черти боятся света и звона, бегут в пекло, запирать ворота… Но нет ни церквей, ни кузниц по здешней тайге.
Сморил казака сон. И почудилось ему, будто Илья Пророк выронил меч. Визгом и хохотом торжествовала победу тьма.
Тальма проводил промышленных до устья ручья, на котором стояло зимовье. По каким-то признакам он ждал ухудшения погоды и спешил вернуться к своему жилью. Прощаясь возле костерка, сказал с печалью, что умерший от ран медведь оказался его дедом – умным, смелым охотником. Зачем ходил вокруг жилья и давил оленей – никто понять не может. Как зацепился за растяжку самострела, который сам ставил? Тальма думал об этом всю дорогу.
– Как знаешь, что это твой дед? – участливо спросил Пантелей.
– Лапу медведю отрубят и подбрасывают, называя имена умерших родственников, шинда-мында, – встрял в разговор Табанька. – На кого кверху когтями упадет – тот и есть.
Остяк гневно сверкнул черными глазами, молча принялся перепрягать оленей кожаной веревкой. Те послушно стояли на заметенном льду Таза, почесывали оттопыренные уши голенями задних ног и весело ожидали возвращения. По их мордам видно было, что они-то давно все поняли.
Едва они с Тальмой отдалилась на сотню шагов, Табанька повернулся лицом к востоку и со вздохами облегчения стал молиться, как после многотрудного и опасного дела. Пантелей перекрестился раз и другой, бросил на спутника презрительный взгляд: был какой-то лукавый умысел в его молитве не ко времени и не к месту. Казак привязал к копыльям нарты шлею, пошел вверх по ручью своим, уже слегка заметенным следом. В виду зимовья он услышал за спиной сопение и дыхание. Налегке его догонял Табанька.
– Одно скажи! – обернулся донец с кривой леденящей усмешкой. – За что тебя в прежние промысловые ватаги брали? Разве старое пиво допивать, молодое затирать? Две зимы подряд, говоришь, с одними промышлял? – Он остановился и пристально впился взглядом в повеселевшие глаза Табаньки, силясь как-то растолковать себе его поступки.
– Знаешь, кто такой Табанька Куяпин? – вскрикнул спутник, с небрежным вызовом подпирая бока руками. – Я удачу приношу. В зимовье, бывает, сижу, а зверь так и лезет в ватажные клепцы. А пойдут без меня – и пусто.
Пантелей сплюнул под ноги и поволок нарту к воротам зимовья.
Угрюмка с Третьяком три дня сряду посменно несли караулы. Путая беспросветные дни со светлыми ночами, зевали до боли в скулах и, едва не околев от стужи и тоски, дождались-таки заводчиков с Тольки-реки.
С молодым чуничным передовщиком Федоткой Поповым пришел его родственник по прозвищу Тугарин – сутуловатый, нескладный мужик с длинными руками и всегда мокрым, хлюпающим носом. Они привезли в нарте устюжанина Нехорошку – вечного спорщика и задиралу. Тот в одиночку выбирался к зимовью с больной спиной и был подобран ими в пути.
Отпарив поясницу пихтовыми вениками, Нехорошко распрямился, но возвращаться на промыслы опасался. Табанька, после возвращения от остяков, принял большое участие в его немочи: тер ему поясницу осиновой скалкой, брызгал наговорной водой с золой. С Пендой он не разговаривал, делая вид, что не замечает донца, хмурился, кидал на него косые взгляды и рассуждал вслух, что отправлять Нехорошку больным на станы не по-христиански.
Он долго и с упоением расспрашивал заводчиков о промыслах. Особенно его интересовала случайная встреча устюжан с тунгусами. Вызнав, как те были одеты и что говорили, стал давать наставления. По лицу желчного и вздорного Нехорошки, глядевшего на передовщика то с недоумением, то с удивлением, то с насмешкой. По разговору нетрудно было догадаться, что и в тех местах Табанька не был. Похоже, что не был нигде дальше зимовья и угодий князца.
Зато после Михайлова дня Табанька увлеченно и с подлинным знанием дела начал затирать пиво к Николе зимнему. По его наказу Угрюмка с Третьяком вскоре ушли в ближайший из срубленных зимовейщиками станов. Отправились они туда налегке, без пищали, с двумя луками при тупых стрелах да с сетью для обмета.
По припорошенной лыжне первым шел Третьяк с лыпой в руке, за ним, с нартой на шлее, – Угрюмка. Холод не давал им присесть в пути, а заиндевевшие деревья предвещали, что станет еще холодней. К полудню где-то у горизонта чуть засветились облака. Но не сходила с неба выбеленная морозом луна. Вскоре вызвездило, и она заблистела ярче.
Время от времени Третьяк указывал лыпой в сторону от лыжни. Там виднелись заметенные снегом следы и щепа от натесанных кулем. Даже в сумерках северной ночи видно было, что они настороженные, подходить ближе не было надобности.
Но вот в колке, где вымороженный мох свисал с веток, возле лыжни показался след. Третьяк, высоко задирая гнутые носки лыж, побежал к кулеме и радостно вскрикнул. Сбросив шлею, Угрюмка кинулся следом. Из-под плашки торчал дергающийся хвост, когтистые лапы скребли чурку.
Живого оглушенного зверька промышленные с радостной молитвой удавили. Это был небольшой желтовато-коричневый соболь, мех которого ценился невысоко. Но первая добыча вдохновила и обрадовала охотников. Осматривая настороженные ловушки, они веселей побежали к стану, Мороз все крепчал, дул в лица встречный ветер. Путники укрывали щеки суконными отворотами шапок, дышали под лузан. Сукно смерзалось от их дыхания и деревенело, как короб.
Судя по звездам, к шалашу они подошли едва ли не к полуночи. Другой добычи, кроме первой, Бог не дал. Видели свежий след соболя, которого можно было гнать, пока не подпустит на выстрел или не спрячется. Тогда уж обметать сетью и ждать. Бывает, что промышленные люди сидят так на одном месте до трех суток и все ради одной шкурки. Но Третьяка с Угрюмкой слишком явно не жаловала ухудшающаяся погода, опасаясь ночевать в снегу, они спешили на стан.
Третьяк по-свойски отодвинул навесную дверь балагана. В лица пахнуло выстывшей золой и гарью. Закоченевшими, негнущимися пальцами Угрюмка высек огонь. В очаге, обложенном дерном, лежала растопка, рядом – сухие дрова. Едкий, сладостный дымок потянулся по коньку к отверстию над дверью.
Посидев возле огня, оттаяв смерзшиеся с наплечниками шапки, промышленные выползли из-под крова, закидали снегом стены снаружи и опять влезли в отогревшееся уже жилье. Нижняя одежда просохла на теле. Шапки, рукавицы, наплечники, налокотники были заброшены на решетку под сводом. Там, в дыму, все быстро сохло. Хлеб и квас оттаяли, рыба испеклась и ароматно шипела возле огня.
Они вернулись в зимовье через пять дней с одним добытым соболем, но по наказу передовщика срубили еще один стан и насекли кулемники по ухожьям. Табанька и тем был доволен. Он принял закоченевшего зверька, оттаял и умело ободрал при общем торжественном молчании.
Нехорошко решил остаться в зимовье. Как его ни мяли, как ни парили, поясница то отпускала, то снова болела. Но притом устюжанин управлялся с хозяйскими работами: топил баню и кашеварил. Вместо него к устюжанам ушел Третьяк. Пантелея же, передовщика, отправил подальше, к холмогорцам на Тольку-реку.
К Николе зимнему сумеречный день и тот пропал. Не стало ни дня, ни ночи, только студеная хмарь. Воздух шелестел от дыхания и льдинками осыпался к ногам. Угрюмка оставил на дворе топор, поутру ударил им по лиственной чурке – железо рассыпалось, как ледышка.
По всем приметам, злополучные черти побили святую рать, уморили могучего старца Илью и праздновали победу. Сказывали старики, что в это время, веселясь и пируя, они дерутся между собой, катают яйца на перекрестках троп и тем самым вызывают такую стужу, что и самим становится от нее невмочь. Полезет всякая нечисть под землю, а там тесно. От того, как водится, начнутся распри. Передерется, перегрызется рать нечистая, деля власть тьмы. Станут ей чары не в чары, морочанье не в морочанье, всякое вредительство не в радость, только злоба и междоусобица. И попрет она из-под земли на белый свет, забегает по полям. Пуще прежнего затрещит мороз, и пешие путники, по снегу или по лыжне идущие, будут слышать за своими спинами ее шаги.
Больше всего Табанька переживал о том, что к Николе не удалось добыть ни лося, ни оленя-«микольца». Пиво он выдержал на славу: крепкое да резкое. По старой русской традиции на Николу надо было разговеться посередине рождественского поста, но никакого другого мяса, кроме зайчатины, в зимовье не было. Нехорошко же, хваля пиво, про зайчатину и слышать не хотел. За новым заводом никто из чуниц не приходил, и трое зимовейщиков в праздник жались к очагу, попивая пиво, закусывали сиротской кашей и вспоминали промышленных, пережидавших стужу в ветхих шалашах.
Из-за холодов заводчиков не было до самого Рождества, и они решили под Великий день наслать проклятье на мороз. Для этого наварили овсяного киселя, Нехорошко просунул голову в трубу и, покидав через нее ложкой варева по всем сторонам, стал приговаривать:
И помог заговор: потеплело чуть ли не на другой день. Разлетелись укрывавшиеся под крышей и возле зимовья птицы, перестало трещать в лесу. Перед Крещением Илья Пророк стряхнул с глаз немочь и поднял свой меч. Плечом к плечу встал рядом с ним предводитель небесного воинства Михаил Архангел и бесстрашный Егорий облекся в дедовскую броню. Возопила нечистая рать, да поздно. Уже вывела на небо белых коней заря – девица красная. На самом его краю блеснул солнечный луч, и побита была тьма.
После Крещения над болотами показалось солнце, да такое ослепительно-яркое, что слезились глаза. От стужи еще потрескивали деревья, а птицы уже начинали весенний галдеж, призывая лето.
Пантелей Пенда промышлял с чуницей Федотки Попова. В зимовье за припасом он не ходил, но с интересом присматривался, как охотятся холмогорцы. После памяти святой Евдокии-свистуньи по новгородскому обычаю промыслы стали прекращать, а клепцы забивать. Хоть и не началась еще линька у зверей – промышленные боялись прогневить весенней добычей святых покровителей и навлечь на себя отмщение тайгунов, спугнув и ту сиротскую удачу, которая была.
Холмогорская чуница сошлась на дальнем стане, стала готовиться к весеннему празднику и отдыху. В студеный край среди холодов и буранов уж летели сорок грачей, несли на крыльях весну. От здешней зимы все устали и с нетерпением ждали тепла.
Холмогорцы собрали вокруг стана ошкуренные собольи и лисьи тушки, сожгли их, натопили мыльню – яму, крытую валежником и мхом. Камней в округе не было, и они вынуждены были обходиться без бани и пара. Когда в мыльной яме стало жарко и нагрелась вода – потели, терлись щелоком из золы и кваса, обмывались горячей водой.
Под началом молодого передовщика холмогорцы навели порядок и встали на молитву по принятому у них закону. А молились они так, как казаки не молились и перед смертью. Пантелей уже устал отбивать поклоны, а холмогорцы только-только входили в раж, решив прочесть всю пятисотицу.
Сказывали баюны, что ермаковцы молились и постились усердно, но те старики, которых Пенда встречал на пути в Мангазею, особой набожностью не отличались. «Это не саблей махать!» – с уважением думал он о набожных холмогорцах. Усталый, присаживался у очага, подбрасывал дров в огонь, вставая и кланяясь, когда читали молитву Господню да Богородичные молитвы, да Символ Веры, да другое, где православному человеку не встать и не поклониться никак нельзя.
Доев блины и хлебное печенье, Федотка дал наказ своим людям утром идти на другой стан, навести и там порядок, а затем возвращаться в зимовье. Сам же с Пантелеем Пендой решил сходить к здешнему остяцкому князцу с поклоном и благодарностью за промыслы на его земле. Для этого он выбрал из добытой рухляди трех соболей средней стоимости, взял с собой бисера да табачных листьев, которые остяки спрашивали у всех торгующих.
Поднявшись поутру, подкрепившись едой и питьем, Федотка с Пантелеем откланялись товарищам и двинулись в верховья речки. Светило морозное солнце, от стужи горели щеки. Но пар, выходя изо рта и носа, уже не шелестел и не падал льдинками к ногам.
С одной нартой на двоих Пенда и Федотка поднялись по заснеженному руслу к одному из верховых притоков Тольки-реки. Здесь идти по люду стало невозможно из-за пропарин и хрупких наледей, под которыми хлюпала вода. К вечеру промышленные выбрались на гриву и увязли там в снегу. Пришлось вырыть яму и переночевать, раздумывая: стоит ли идти к князцу.
Любопытство оказалось сильней, и утром, сменяя друг друга, они потащили нарту по берегу, заметенному глубокими сугробами. Шли так три дня. Постились постом истинным: в среду и пятницу варили заболонь, в остальные дни питались сухарями с квасом.
Менялась тайга. Здесь, в верхнем течении Тольки, лес был гуще и выше. После полудня третьего дня лед кончился: под снегом оказалась земля. Вскоре путники вышли к озеру, покрытому обдутым ветрами гладким льдом. На берегу его одиноко высились иссохшие окаменевшие лиственницы, когда-то заморенные под водой. В стороне от них возле городьбы и кровли из бересты стояли в ряд три струганых истукана. Одно из заморенных деревьев, самое кривое и корявое, было обвешано беличьими и горностаевыми шкурками. Здесь же висела истлевшая русская рубаха, шитая по подолу новгородскими оберегами. Возле истуканов виднелись лунки человеческих и оленьих следов. Свежий переметенный след нарты уходил в сторону от озера.
Федотка почитал молитвы от осквернения. Пенда, перекрестившись, вынул из сайдака стрелу с тупым костяным наконечником, бросил ее к ногам менквов.
– След – это хорошо, – сказал, настороженно осматриваясь и отплевываясь содранными с усов сосульками. – Только ночевать негде. На льду – замерзнем. Здесь, – кивнул на истуканов, – убьют как непрошеных гостей.
Посоветовавшись, промышленные решили вернуться своим следом в ельник и там устроиться на ночь. Вдруг почудился им какой-то звук. Пенда сбросил сермяжный малахай, откинул пряди волос за спину, оглянулся и увидел тройку оленей, резво бегущих в упряжке. Упершись ногами в торбазах в копылья, на ней меховым пузырем сидел остяк в долгополой шубе, называемой здесь гусем, и погонял оленей длинным шестом-хореем. Сзади к нарте были привязаны еще два оленя.
Тройка резко остановилась рядом с промышленными. Из-за меховой опушки шапки, шитой заодно с шубой, с любопытством и озорством на них взглянули круглые черные глаза. Пенда поднял руку и произнес остяцкое приветствие. Остяк не ответил. Казак поправил смерзшиеся усы и отчетливей повторил сказанное.
Федотка с любопытством потянулся к пристяжному оленю, хотел погладить мохнатую шею. Олень вдруг встал на дыбы и ударил его передними копытами так, что промышленный повалился. А пристяжной, с обидой на плутоватой морде, лег на снег, будто сам был безвинно побит.
Остяк тонким женским голосом выругался, да так срамно, что у Федотки зардели щеки, а Пенда от удивления хмыкнул в смерзшуюся бороду. Воткнув хорей между полозьев, остячка легко вскочила, схватила оленя за задние ноги и задрала их так, что тот зарылся мордой в снег. Чтобы не задохнуться, он вынужден был подняться на передние.
Еще раз обругав оленя острей иного новгородского срамослова, резвая бабенка обернулась к промышленным и на сносном русском языке спросила:
– Куда идете?
– К толькинскому князцу! – пролопотал Пенда и, еще не придя в себя от удивления, спросил, часто мигая стылыми глазами: – Ты кто? Девка?
– Баба я! – ответила остячка и добавила грубо: – За русом была замужем.
– И где он, твой муж? – оправившись от смущения, спросил Пенда.
– А… накрылся! Тунгусы убили, однако, или сбежал, – она махнула рукой на закат. – К старой русской жене.
Судя по русскому выговору, пропавший муж был новгородцем. Остячка ловко впрягла в нарту промышленных двух своих пристяжных оленей и привязала их к своей упряжке. Ни слова не говоря, она колобком упала на прежнее место и, выдернув хорей из снега, ткнула им в зад коренника.
Промышленные бежали рядом с упряжкой, пока не согрелись. Первым сел в нарту Пантелей, потом его сменил Федотка. За истуканами начиналась наезженная колея. Олени, напрягаясь, затрусили быстрей. Чтобы не околеть в суконной одежде, промышленные попеременно бежали рядом с нартой.
Когда они спустились на озеро, ветер с таким остервенением задул в лица, что при сильных порывах олени останавливались, нарты сбивало, хорей вырывало из рук отчаянно ругавшейся бабенки. На середине озера их накрыла холодной колючей шубой злая старуха Хад – хозяйка зимней тундры, северная пурга. Все слилось в белой мгле. След исчезал сразу за катящейся нартой. Но вот промелькнул тальник, за ним – березки и лиственницы. Упряжь явно вышла на берег.
Остро запахло дымом. Олени остановились, радостно мотая рогами, почесывая голенями уши. Сквозь метель завиднелся чум. Из него выскочили полуголые лохматые подростки. Увидев чужаков, они стыдливо скрылись за пологом, а оттуда появился раздетый до пояса мужик с распущенными по плечам волосами. Он перекинулся словами с остячкой, распрягавшей оленей. После того из жилья неприветливо выполз дородный косатый остяк в малице.
Пенда, как при встрече с бабенкой, поднял руку, пробубнил приветствие сквозь смерзшуюся бороду. Косатый что-то буркнул в ответ. Остячка сказала по-русски:
– Он – толькинский мюты-кок. – И, полопотав с косатым, добавила: – Мюты-кок зовет вас к своему очагу!
Косатый, переваливаясь с боку на бок, степенно направился к чуму, стоявшему в стороне, откинул полог и встал, пропуская вперед гостей. В их лица пахнуло запахом варившегося мяса. Пенда сунул за кушак топор, подхватил с нарты пищаль, Федотка – лук и мешок с подарками.
Согнувшись, донец протиснулся к жарко пылавшему очагу, возле которого сидела старуха с морщинистой вислой грудью. Следом влез Федотка. Старуха, будто не замечая гостей, пошарила за спиной, подбросила под большой черный котел пару сухих хворостин. Промышленные склонились к огню, оттаивая узлы на одежде. У Пенды вместо бороды на лице была сосулька с дыркой против рта. Растопив ее, он стал разоблачаться.
С кряхтеньем в чум влез князец. Хмуро сел напротив гостей, не снимая малицы и не поднимая глаз. Затем шумно вкатилась та самая остячка, что привезла их. Она сбросила малицу и осталась в пыжиковой жилетке. Нос и глаза – пуговками, широкое лицо – лопатой: молодая, веселая. Глядя на нее, легко было понять прельстившегося новгородца. А что она думала о всех русичах из-за своего беглого муженька, об этом Пенда с Федоткой только гадали, поглядывая на хозяев чума.
Едва все расселись, старуха вытащила деревянное корытце и стала выкладывать парящее мясо. У Пенды, не евшего свеженины с самой сырной недели, от запахов закружилась голова. Федотку так замутило, что он, ткнувшись носом в шапку, долго боролся с тошнотой и привыкал к скоромному духу. Затем, пересилив себя, обсохнув и согревшись, развязал кожаный мешок, вынул узелок с бисером и положил возле ног князца, достал припасенную горсточку корольков – подарил ее молодой остячке. Старуху он тоже не обошел вниманием, достав из-за обшлага стальную трехгранную иглу. Только после этого выложил соболей и придвинул их князцу.
Обращаясь к остячке, Федотка просил сказать, что его чуница промышляла на Тольке и он пришел поблагодарить князца. Бабенка залопотала, глядя на косатого. Тот стал еще смурней, разглядывая черный котел над очагом. Одна только старуха выглядела довольной подарком и явно радовалась, поглядывая на иглу. Она поставила корытце с мясом на вышарканную оленью шкуру, сюда же – плошку с рыбьими головами и блюдо с клюквой. Федотка выложил мерзлую краюху хлеба, хранимую на черный день.
Князец взял рыбью голову, стал ее неторопливо обсасывать. Старуха с остячкой последовали его примеру. Чтобы не обижать хозяев, Пенда мысленно перекрестился, помянул своего станичного попа, не считавшего большим грехом нарушение поста в походах, и с удовольствием налег на рыбу. Федотка же посасывал клюкву и отщипывал кусочки оттаявшего хлеба.
После еды князец повеселел, вытер руки о шкуру, достал снизку собольей рухляди, связанную бечевой за отверстия глаз, и стал с пристальным лукавством вглядываться в лица промышленных. Они его разочаровали. Снова посмурнев, он отбросил соболей и пробормотал сердито, а остяцкая бабенка сказала по-русски:
– Мюты-кок хочет подарить вам много соболей. Ваши люди так любят их, что почти всех переловили. Скоро ни одного не останется.
Намек на подарки насторожил промышленных. Как предупреждали бывальцы, за этим должна последовать несопоставимая просьба.
– Мы пришли к вам с подарками и с благодарностью. От вас никаких подарков взять не можем – царь не велит! – сказал Федотка.
– Сарь! Сарь! – раздраженно проворчал князец и с такой тоской взглянул на пищаль, что желания его стали понятны. Он вдруг заговорил с важным видом, да так быстро, что остячка едва успевала переводить: – Хотите много соболя – далеко идти надо, к тунгусам, за большую реку. Там мясо оставить нельзя – соболь найдет и съест. Тунгусы будут вам рады, им без соболя жить лучше.
– У вас есть ясырь из тунгусов? – спросил Пенда, вспомнив лохматого, почему-то неостриженого мужика с распущенными волосами.
– Есть ясырь! – охотно ответил князец. – Дорого купили, за соболей не отдадим – только за железо.
Ясырь говорит, за большой рекой другая река. Там живут длиннобородые люди, ездят на конях, как Мир-сусне-хум. У них много железа. Зря нам железо не продаете. Придут те конные люди с восхода и будут железо продавать дешево. – Князец помолчал, ожидая просьб и торга, но их не последовало. Раздраженно посопев, он обронил несколько слов.
Остячка поднялась и сказала по-русски:
– Пойду разведу в чуме огонь для гостей!
Промышленных отправили в берестяную юрту с земляным полом. Стены для тепла были забросаны снегом.
– Не жалует хозяин! – усмехнулся Пенда, едва ушла остячка. Он был сыт, одежда просохла. Федотка тоже с облегчением покинул жилье князца. Вдвоем они натаскали хвороста, которого поблизости было много, втащили под кров нарту и сносно провели ночь: один спал, другой дремал, поддерживая огонь.
Утром, подкрепившись сухарями и квасом, казак с холмогорцем ушли к зимовью с чувством исполненного долга.
* * *
К Благовещению, оставив обжитые станы, все промышленные люди собрались в зимовье. Устюжане и холмогорцы радовались встрече друг с другом как самые близкие родственники. Вернувшихся ждал радушный прием тех, кто пришел раньше.
Баня не успевала выстывать. Чуть не каждый день из ее низкой двери коромыслом валил дым. Вернувшиеся отбивали заповедные поклоны о молитвах услышанных, о просьбах исполненных, сбрасывали провонявшую кострами и потом одежду, шли в баню. Парились они долго, неспешно хлеща себя пихтовыми вениками, за которыми Угрюмка с Третьяком ходили далеко, сползали с полка чуть живые, отлеживаясь на холодке или в снегу, потом снова принимались хлестать свои жилистые тела. Нехорошко с Табанькой подносили им квас в корцах.
Как братья, встретили Пантелея Пенду Угрюмка с Третьяком. Чуница с Тольки-реки добыла соболей больше других. Молодой Федотка Попов был скромен, лишь озорные и улыбчивые глаза задорно поблескивали. Но его люди поглядывали на ватажных горделиво.
Среди устюжан погиб добрый и благонравный ровесник Пенды, зять главного пайщика Никифора. Попустил Господь несчастью родных и близких за грехи их. Устюжанин набрел на остяцкий самострел, и толстая стрела, настороженная на лося, навылет пробила молодецкую грудь. Две девки незрячие, Доля с Недолей, вязали узелок на пряже, да оборвали под неловкими пальцами нить.
За праздничным застольем промышленные обсуждали пережитую зиму. Передовщик Табанька, сидя под образами в красном углу на полупустом сундуке, велел сложить перед ним все добытые меха и доносить жалобы.
Вставали чуничные атаманы, развязывали кожаные мешки, хвастливо трясли увязанными в сорока собольими, беличьими и горностаевыми мехами, выставляли напоказ самых черных и дорогих соболишек, но никто ни на кого не жаловался.
Табанька понимал, что делается это неспроста, и ерзал в красном углу. Как подросший петушок дуется, распушает шею, чтобы просипеть первый, сдавленный призыв к солнцу, так и он, то подбочениваясь, то кособочась и помигивая истончавшими птичьими веками, повелевал:
– Желаю слушать чуничных атаманов о вверенных им мной людях: не грешили ли, не скрывали ли добычи, не нарушали мои наказы?
Веселый шумок прокатился по избе, и Лука Москвитин, не вставая в кутном углу, не прося слова, не крестясь, не кланяясь, пророкотал:
– Мы люди свои! Промеж себя сами все порешили миром… И холмогорские так же. Коли Федотка о Пенде что скажет или Пенда о холмогорцах – послушаем… Или ты нам о своих сидельцах расскажи.
Вроде бы говорил Лука тихо, приветливо и ласково, но в его словах передовщику послышались бесчестье и насмешка. Он обиженно умолк, пробормотал, пыжась соблюсти достоинство:
– У нас все жили праведно, с молитвой и с миром…
– Сорока соболишек не добыли! – хохотнул кто-то из поповской родни.
Другие стыдливо примолкли, опуская насмешливые глаза долу, но на сказавшего никто не шикнул. Молчание стало неловким. Тогда поднялся молодой Федотка Попов. Перекрестившись да поклонившись на образа Святой Троицы, Спаса, Богородицы и Николы Чудотворца – всем странствующим по Сибири, всем промышляющим и торгующим заступника, спросил у старших и у передовщика разрешения молвить слово, заговорил разумно:
– Не впервой меня сводит судьба с Пантелеем Демидычем – ничего плохого о нем сказать не могу, а хороших дел за ним много, и они всем известны.
Федотка сел. Табанька пробормотал было под нос, дескать, знаем овечек с волчьими клыками да при саблях! Но высказать свое недовольство в голос он не посмел. Промышленные загалдели. Одни хвалились добытым, другие оправдывались и показывали своих лучших головных соболей. Самыми неудачливыми были зимовейщики, и Нехорошко отбрехивался, как пришлый пес, зажатый стаей, то против своих, то против Табаньки.
Самые сметливые уже прикинули, во что обойдутся десятина, подати, поклоны и подарки, подсчитали, что по мангазейским ценам заработано по кругу. Третьяк водил немигающими глазами, внимательно глядя на говоривших. Светлые волосы сосульками свисали с его головы на юношеские плечи. С беззаботной усмешкой на безбородом лице он кивнул Пенде с Угрюмкой:
– Выходит, Рябой с Кривоносом, если остались в Верхотурье на зиму, заработали больше. И ночевали на печи, и зимовали сытно.
– Пригрелись, однако, возле вдовушек! – тоскливо взглянул на него Пантелей Пенда. – Поминают нас в молитвах и жизнь нашу прежнюю, грешную отмаливают… Дай им Бог всякой милости, – перекрестился.
Опять длинные волосы лежали у него по плечам, густая, почтенная борода закрывала грудь.
– И пегих людей не увидели, и богатства не нажили! – посмеивался Третьяк над загрустившим Угрюмкой.
– Неужто так и не выберемся из нужды? – жалостливо поглядывал он на казаков. – Что велел передовщик, то я и делал, – стал было оправдываться.
За зиму Угрюмка заметно вырос и раздался вширь. Ветхий охабень с чужого плеча уж не болтался на его плечах. Волосы Угрюмка стриг на московский лад, подрезая челку над бровями.
Третьяк же беспечально утешил его:
– Как говорил Соломон: «Ни богатства, ни бедности не дай мне, Господи; если буду богат – возгоржусь, если буду убог – задумаю воровство и разбой, а жена – распутство».
Не понял молодой покрученник, то ли смеется товарищ, то ли одобряет прожитую зиму.
Дозорные оглядывали заснеженные равнины, холмы, заросли жимолости и малинника, проклюнувшиеся из-под осевшего снега. Солнце слепило так, что впору было надевать березовые очки с прорезями. При безветрии в полдень с крыши избы вдруг и сбегало несколько капель, смерзаясь в сосульки, и они по-весеннему искрились на дранье. Птицы щебетали громко и радостно – не как зимой. И каждый вечер люди в зимовье говорили о знаках приближавшегося лета.
Стали думать промышленные, как дальше жить. Табанька предлагал возвращаться в город, пока не растаяли болота и полая вода не пошла по льду. Для многих велик был соблазн очутиться на Святую Пасху в Мангазее. Складники, привыкшие считать прибыли и убытки, выслушали Табаньку с почтением, но, к великому его удивлению, не поддержали.
Ответили они ему степенно и рассудительно:
– Здесь крыша над головой, очаг и баня, какой-никакой, а съестной припас – до Троицы прожить можно.
– Самое время мясо добывать – олень и лось на север идут. Скоро щука хвостом лед побьет – рыба ловиться станет… В Мангазее же к лету, сказывают, посадские и в бани на ночлег Христа ради не пустят. За кров – плати, за дрова – плати, к весне ржаной припас вдвое дороже, а дичины возле города не добыть.
– Нехристи, что ли? – вспылил Табанька, удивленно оглядывая исхудавших, в обветшавшей одежде людей. – На Святую Пасху с медведями плясать?
– И здесь помолимся! – возражал поперечный Нехорошко. – Дождемся большой воды, по ней поплывем в город. А там, глядишь, из Обдорска прибудут купцы с хлебом, подешевеет ржаной припас.
– Да здесь и на Петра-солнцеворота бывает лед по рекам, – распалялся Табанька. – Сколько ж без дела сидеть? От такой жизни и медведь с тоски помрет… Там бани, пиво, церкви, гуляние!
Не понимали Табаньку устюжане с холмогорцами, а донцы-покрученники в спор не вмешивались.
– Вызнав нужду, купцы такие цены на хлеб заломят – никакие промыслы не спасут, последний кафтанишко заложить придется, – рассудительно заметил старый сибирец Лука Москвитин.
– Сами хотите бездельничать и нас принуждаете, – яростней заспорил Табанька, кивая на донцов, как на опору. – В городе, – ударил себя в грудь, – плотники да каменщики – полезны будем и людям, и Богу.
Все обернулись к Пантелею, в чью сторону так уверенно кивал Табанька. Тот расправил по груди молодецкую бороду, поднялся крестясь.
– С тоски не закручинимся, – сказал. – На суда в Мангазее цены высоки, вместо стружков-однодневок или плотов построим струги, а то и шитик. Сосна есть. По большой воде князьями сплывем. А после суда продадим.
Табанька и вовсе скис, косо и боязливо поглядывая на казака: на его мерку, он был упрям, как поморец, хитроумен, как холмогорец, а по нраву – московит!
Запечалился передовщик, глядя на ватажных. Что с того, что крест ему целовали и сажали властвовать? Как исполнивший назначение трутень в пчелином улье упирается, не понимая, отчего его, недавно всеми почитаемого, выталкивают вон на верную погибель, так и Табанька безнадежно противился, но идти против всех не отваживался. Только ворчал: и мяса, дескать, не добыть, и рыбы, мол, не наловить.
– Чтобы оленя промышлять, места иметь надо. Остяки весной собираются большими родами и промышляют все, кто может лук в руках держать. А как нагрянут к зимовью и станут здесь табором? – наговаривал смутные угрозы. – Они нам уступают только пушнину, а за корма и рыбу могут мир порушить, и воевода их оправдает, ради мира с ясачниками все вины на нас свалит.
Промышленные, выслушав всех, кто желал что-то сказать, решили: с мясным и рыбным промыслом да с охотой на птицу быть как Бог даст. Заложить шитик под началом Пантелея Пенды и каждому для этого срубить и приволочь по две сосны да распустить на доски, как он укажет. Передовщику же Табаньке, сыну Куяпину, заботиться о пополнении мясного и рыбного припаса и брать для этого людей, сколько надобно, и промышлять не в ущерб строительству.
А если кто нарушит соборное решение и побежит в Мангазею на Святую Пасху – тем уйти воля, но ужину из ватажной добычи не выделять до общего возвращения.
Вскоре, проваливаясь в прихваченный ночной стужей наст, мимо зимовья прошел лось. Табанька, Угрюмка и Третьяк, взяв нарту, пошли по следу. Наст держал людей на лыжах, а лось то и дело проваливался. День был пасмурный. К вечеру промышленные догнали бы изнуренного зверя и добыли его. Но возле березняка, в котором хотел укрыться и отдохнуть лось, его забили тазовские остяки, тоже промышлявшие мясной припас на двенадцати оленях.
Обескураженных русских людей они встретили приветливо, хотя среди них не было толмача. Знаками пригласили к стану, напоили брусничным отваром, предлагали свежую, испеченную на углях печень и порсу, но было время строгого поста.
Табанька что-то пытался лопотать. Поняли его или не поняли остяки, но отрезали тяжелую лосиную лопатку с копытом, а за это потребовали поделить добытое мясо среди остяцких семей, чтобы у тех не было обид на родственников.
Промышленные вернулись не совсем пустыми, но и не с той добычей, на которую рассчитывали. На другой неделе по следу прошедшего зверя пошли пятеро и добыли его.
На устье ручья, при впадении в Таз-реку ловилась рыба в прорубях. Место это считалось бедным. Остяков оно не привлекало, но кое-какой припас щуки, окуня, сороги, язя и нелядки зимовщикам удавалось наморозить и засолить.
Пантелей Пенда выбрал место для верфи вдали от берега и заложил остов шитика. Указав, что кому делать, он стал трудиться с утра до вечера: и доски тесал, и остов судна ставил.
Одни из промышленных плотничали, другие копали корни, курили смолу, плели канаты и делали бечевы. У кого не лежала душа к плотницким работам – уходили от зимовья все дальше и дальше в поисках мясной добычи, а возвращались они не изнуренные постом.
– У кого к Чистому понедельнику скоромное в зубах навязнет, тот чертей во сне видит! – ворчал Лука Москвитин, укоряя охотников в Страстную неделю.
Те смущенно оправдывались, говоря, что, кроме сосновой заболони ничего не ели. А то, что во сне кричат, – то нечисть на Страстную неделю в доме лютует.
– Ты бы помело или кочергу зажал меж ног да обскакал бы зимовье! – предлагали Луке, чтобы очистить жилье от нечистой силы. Тот, указывая на холмогорцев, на Тугарина, не мог не съязвить, что им, блюстителям старины, это больше пристало, чем ему, устюжанину, «порченному законом татарским да обычаем византийским».
На верфи работали молча, боясь проронить пустое слово, то и дело читали вслух молитвы, чтобы не пускать безлепицу в мысли. Вечерами пели «Сон Богородицы», про Лазаря и Алексея человека Божья. Третьяк подпевал складникам красивым голосом, а то и сам начинал песни печальные.
В ночь на Великий четверг, как принято на Руси со времен стародавних, все жгли старую одежду, выжигали в очаге соль, купались в проруби задолго до зари, пока ворон не выкупал своих воронят, мазали на дверях и воротах кресты очищенной четверговой смолой, ходили в лес бить в котлы и в сковороды.
Рассыпалась старая одежка на окрепших Угрюмкиных плечах. Сколько ни штопал, ни чинил – на другой день опять дыра. Оглядел он со всех сторон сношенный охабень, повздыхал – да и сжег его в надежде на будущую обнову. А до тех пор решил походить в рубахе да душегрее из шкур.
На Страстную субботу не промышляли и не работали, только молились в вычищенном зимовье, готовили скоромную праздничную снедь. Отстояв всенощную, наутро, в Велик день, зимовейщики преломили обетный хлеб. Вместо облупленного яйца стали разговляться вареной печенью, присыпанной четверговой солью.
К полудню они уже пели и плясали у костров так, что чертям было тошно, качались на качелях, вызывая у нечисти головокружение и тошноту, верили, что радуются на небесах святые заступники, видя их веселье и благополучие.
Попивая крепкое мартовское пиво, передовщик, все еще печалясь об упущенном развлечении, качал головой и рассказывал, как весело выходят из тайги первые, ранние ватаги, как встречают их по острогам воеводы да приказчики, какое веселье бывает в Мангазее в эти дни.
После трудной зимовки и здесь было хорошо. Верили промышленные люди, что от Святой Пасхи до Вознесения им дарована одна только радость, потому что ходит по земле Сам Спаситель, а сатана же лежит в аду ничком – не шелохнется.
Весна была затяжной. Уже оттаяли болота, а река все тужилась, не в силах взломать оковы. Только в конце мая треснул ноздреватый лед и тронулся вниз по течению. Вскоре стала подниматься вода. К тому времени шитик в пять саженей длиной был сшит и просмолен. Плотники решали, крыть ли его палубой, но половодье положило конец работам.
Ночью выл ветер, громыхая драньем на крыше, трещали деревья, ревел вздувшийся ручей, плескалась вода в реке. Прислушиваясь к шумам, зимовщики строили догадки, что очнувшиеся от зимней спячки водяной и леший опять дерутся, вспомнив былые обиды. Нехорошко рассказывал, как на прошлой неделе набрел на медведя. Он сидел напротив чувала, подбрасывая дрова на угли. Мечущееся пламя высвечивало нечесаную бороду, покрывавшую впалые щеки. Тень его носилась и металась по срубу стен.
– Сидит и на меня пялится! А глазки маленькие, злющие. «Чего, – говорю, – таращишся? Стрелю вот трехгранным наконечником». А он – кожа да кости, шерсть клочьями. Я глядь, возле его лап будто пень, а мохнатый – не леший ли, думаю? Бражки опился, спит, а хозяин караулит. Двое, да пьяные – заломают… Надо поскорей ноги уносить: хоть по-русски кричи, хоть по-остяцки им во хмелю-то все одно.
– Медведь с лешим – первые друзья. Друг за друга горой! – позевывал, крестя рот, Лука Москвитин. Он лежал на нарах, задрав бороду, глядел на мельтешившие тени, прислушивался к завыванию ветра, радовался теплу и сытости.
На Василиску уже и утки стали гнездиться, а вода все прибывала. Вскоре она поднялась так, что шитик сам собой сошел с покатов и закачался на плаву. Пришлось его чалить к подтопленным деревьям. Ручей тоже взбеленился: вода подбиралась к воротам зимовья, разлившись на десятки верст, затопив болота, лесные колки и сам ручей.
Быть бы затопленной и могиле погибшего промышленного. Но перед тем под самое утро он приснился Луке мокрым и укорял его своим видом. Услышав про сон, устюжане откопали колоду с убитым, положили тело в стружек-однодневку и решили вести покойного в Мангазею-город. Никто из ватаги перечить им не смел.
Как принято со времен стародавних, собрались промышленные в зимовье под образами и, помолившись Всемилостивейшему Господу, во Святой Троице просиявшему, Пречистой своей Заступнице перед Его светлыми очами да Николе Чудотворцу и всем святым заступникам, надумали они на Иванов день грузиться в судно и плыть по разлившемуся морю к Мангазее, а стружек с покойным устюжанином привязать к корме.
Когда все было готово к отплытию, казаки с Табанькой-передовщиком взошли на шитик. Устюжане с холмогорцами еще молились в оставляемом зимовье. После молитв Лука, попугивая домового потопом, заманил его в сундучок: не оставил хозяина на мытарства в пустом жилье. Перекрестившись в последний раз под кровом, старый промышленный со спокойной душой закрыл ворота, к которым подбиралась вода.
На шитике каждый занял свое место. Угрюмка с Третьяком отвязали концы. По знаку Пантелея Пенды гребцы налегли на весла – и пошли по бескрайнему морю среди торчавших верхушек деревьев, среди островков, поросших малинником и жимолостью, поплыли на полночь, куда указывали полуденные тени.
Дул попутный ветер, нес запахи распустившейся листвы и зеленеющих трав. Вскоре он сменился на свежий, боковой. Свободные от гребли закутались в меховые одеяла и легли между гребцами. Едва ветер стих, пригрело ясное солнце, и тут, будто ласкаясь и винясь за прошлогоднее зло, начали попискивать комары.
А как начала затухать заря вечерняя, отражаясь в спокойной воде, вокруг судна заплавали стаями утки, оставляя за собой серебристые полосы. При приближении они ныряли и не скоро появлялись на поверхности. Над водой носились летучие мыши. Пролетела сова, и чайки поднялись откуда-то с тревожным криком. Впереди по курсу захлопала крыльями большая утка-хохотунья. Она долго кружила над шитиком, оглашая окрестности гулкими, громкими криками.
В сумерках люди стали пристально высматривать, где бы остановиться на ночлег, – слишком далеко виднелась суша. Уж засверкал золотыми рожками молодой месяц и вызвездило небо, когда они пристали к небольшому острову, спугнув уток. Гнезд с яйцами было там, в траве, так много, что и ступить некуда, но не нашлось сухого места. Промышленные привязали шитик к корням кустарника, легли спать на судне, и долго слышался в ночи тревожный птичий крик. Но успокоились и утки, сев на гнезда при нежелательном соседстве. Ночная стужа прибила комаров. Пролетел козодой, и летучая мышь прошуршала крыльями над головами отдыхавших. Ночь прошла спокойно и благополучно. На рассвете шитик поплыл дальше, отдавшись воле течения, которое простым глазом трудно было различить.
К полудню и в эти студеные края въехало лето на пегой кобыле. Отдыхать бы да отсыпаться впрок, пока судно носила Божья воля, но ветер стих, и сделалась такая жара, что впору было сбросить одежду. Комары же, войдя в силу, облепили людей и судно так, что все стало серым. На том мирный отдых кончился. Нахлобучив шапки, надев кожаные рукавицы, промышленные разобрали весла и поплыли на полночь. Пантелей Пенда поглядывал в даль с кормы. Он и увидел первым крест Троицкой церкви. Затем показались ее купола и город на коренном берегу с Успенской церковью в посаде. Все было целехоньким, не затопленным.
Горожане издали приметили шитик и долго гадали, кто бы мог возвращаться по большой воде. Сын боярский и два стрельца в малиновых шапках спустились к причалу. За ними вывалила толпа посадских мужиков и баб, томимых любопытством. Вышли на берег и купцы Бажен Попов с Никифором Москвитиным. Они давно поджидали ватагу с промыслов.
Встречавшие размахивали руками, отбиваясь от гнуса. Издали, с реки, казалось, что на причале идет молебен. Узнав своих людей на судне, купцы-пайщики пробились в первые ряды. Они радостно крестились, кланялись, при этом мотали головами и хлестали ладонями себя по щекам.
По чину, исстари заведенному, первым с шитика сошел передовщик Табанька. Степенно поклонившись крестам на церквах, купцам, служивым и всему честному люду, он отступил в сторону, дозволяя подойти к купцам их братьям и родственникам. Узнавая прибывших, посадские выкрикивали их имена и прозвища.
Спустились на причал приказчик с подьячим и таможенный целовальник. Промышленные снесли с шитика кожаные мешки с пушниной. Их тут же надо было опечатать. Взыскивалась государева десятина неспешно, в таможенной избе с растворенными окнами и непременно при низком солнце. Только так можно было увидеть подлинную цену меха.
Но толпа азартно требовала показать, что добыла ватага под началом Табаньки. Уже само количество мешков не вызвало восторга встречавших. По здешним понятиям, не стоило мерзнуть и страдать из-за такой добычи. Но в местах промысла ватаги несколько лет добывали еще меньше. Толпа стала хвалить ватажных.
– Кабы не Табанька – и того бы не взяли! – послышались возгласы мангазейцев.
Подьячий с таможенным целовальником наспех осмотрели меха, показывая их толпе, внесли запись в государеву книгу и опечатали мешки казенной печатью. Затем они велели нести всю добытую рухлядь в церковь.
Купцы послали за посадским попом Евстафием, и тот вскоре был приведен под руки. Все такой же возбужденный и взъерошенный, будто так и не остыл после осеннего бунта, он прямо на причале начал благодарственный молебен.
После того на берег был вытянут стружек с колодой, в которой покоилось тело промышленного. Зарыдал, обнимая ее, Никифор-купец, завсхлипывали промышленные и встречавшие их, приглушенно заголосили посадские бабы.
– Горе мне, бедному! – вскрикнул Никифор. – Как не выпадут глаза мои со слезами вместе! Как не разорвется сердце от горькой печали! Отца человек может забыть, а доброго зятя забыть не может, с ним бы живым мне в гроб и лечь! Моя зла судьбинушка была молодцу написана, написана, да так уж завязана. Нитка судеб сучится Макошью, узелки вяжут Доля с Недолею – девки слепые, незрячие. Господь же Милостивый не оставит несчастного во Царствие своем, в Отечестве нашем Небесном.
Люди теснились, желая приступить к честному одру с телом. И были плач и стон. И утешали мангазейцы с холмогорцами несчастных родственников.
Следом за добытой рухлядью со всеми почестями отнесено было к церкви честное тело. Возле нее, месяца мая в двадцать девятый день, на память святой мученицы Феодосьи-колосницы, с псалмами и песнопением, славя Отца и Сына, Святого Духа и Святую Троицу, промышленные предали прах земле.
День этот исстари почитался за несчастный, стоящий всех понедельников в году.
Здесь узнали вернувшиеся с промыслов, что старик-баюн не дождался их возвращения и с миром скончался на память святого апостола Филиппа. Поняв, что настало время отойти к Богу, матери – сырой земле отдать в долг взятое у нее тело, а дух желанному Господу предать, призвал он купцов и напомнил про уговор.
Те, верные слову, отпели его по обычаю, нарядили в холщовый саван без единого узелка, отрыли в вечной мерзлоте могилу в сажень, где лежать старцу целехоньким до Великого Суда. Теперь по соседству был положен погибший устюжанин. Вдвоем и на чужбине веселей.
«Чужбина ли?» – оглядывались на горожан и на посадский люд холмогорцы: многое в здешних людях напоминало им о родной старине и о былом благочестии, унесенных злыми ветрами далеко от разоренного Великого Новгорода.
Купцы-пайщики, отправив своих людей на промыслы, не бесприбыльно торговали в Мангазее. Помня, во что обошелся осенью постой по посадским дворам, они поставили летник на продувном месте, за посадом: дом не дом, но кров плетеный из прутьев тальника, обмазанный глиной. В нем можно было укрыться от непогоды и гнуса. Строение обошлось им недорого. Поставить его было проще простого, так как с ранней весны в город прибывали промышленные и гулящие – оголодавшие, отбившиеся от ватаг или изгнанные из них за провинности. Все добытое они быстро прожили и согласны были на любые работы ради скудного пропитания.
Мазанка, по примеру степных южнорусских хат, была длиной в три сажени, шириной в полторы. В ней был устроен очаг с вытяжной дырой. Внутри жилья было дымно и темно. Ватажные бросили там постели и пожитки. Холмогорцы поменяли суконные малахаи на свои высокие, как чурки, головные покрышки. Устюжане надели кашники, похожие на горшки. Пенда и Третьяк ходили в казачьих колпаках. Угрюмка смущался своего шлычка. Разыскивать его среди оставленных в городе пожитков он не стал и ходил в сермяжном малахае.
Веселой гурьбой промышленные отправились в гостевую баню с квасами и суслом. Купцы все мирские дела взяли на себя, велев работным приготовить для отдыха летник и накрыть возле него столы. Тем временем мангазейские служилые с таможенным целовальником взяли с ватаги государеву десятину лучшей, отборной пушниной. Оставшиеся меха клеймили и вернули для дележа. Купцы получили на руки описи с печатью, что налог с добычи взят.
После бань и отдыха ватажные люди разложили оставшуюся пушнину на два десятка ужин. Устюжане с холмогорцами долго спорили, какая из них хуже, какая лучше и дороже. И только устав перекладывать меха из кучи в кучу, согласились, что доли почти равные.
Помолившись, промышленные заставили Табаньку стать спиной к разложенным мехам. Бажен Попов перекрестился, положил руку на одну из куч рухляди и спросил: «Чья?» И ответил Табанька: «Моя!» Из его доли купцы, по уговору и крестоцелованию, взяли половину, оставшуюся пушнину забрал он сам. Указав на другую ужину, Бажен спросил: «Чья?» Бывший передовщик назвал Нехорошку Москвитина.
Рухлядь поделили. И когда Угрюмка получил на руки свою треть ужины, оказалась она еще меньше, чем он предполагал, – пятнадцать соболей да всякая мелочь. По мангазейским понятиям, это был убыточный промысел.
Купцы тут же предложили покрученникам по тридцать пять копеек за соболька без перекупной десятинной пошлины. Цена была ни низкой, ни высокой. Но при торге на гостином дворе надо было оплатить десятину тому, кто продавал, да десятину покупавшему. Пенда с Третьяком не торгуясь отдали своих соболей, лис, белок и горностаев. Подумав, продал все и Угрюмка.
Табанька сказал, что продаст дороже, сложил свой полупай в мешок и не выпускал его из рук, пока сидел за столом. Едва стала гаснуть заря темная, поздняя да тут же заалела заря утренняя, он побежал со своим мешком в посад, по слухам и намекам – к жене.
Угрюмка поднялся рано, как только зашумели торговцы на гостином дворе – убежал туда и вернулся писаным красавцем: в зипуне, московской шапке кашником, в поскрипывавших сапогах, которых от роду не имел. Всю-то жизнь проходил сирота в чунях да бахилах, в иные времена носил чирки, чужие и драные.
После бань, угощений, похорон и поминок ватажные, помня свои зимние зароки, пошли толпой в посадскую церковь. Стояли они там особо от других, каждый день прибывавших в Мангазею. Исповедавшиеся на вечере со скромными лицами ждали причастия, смиренно молились, теснясь у правого придела.
К неудовольствию причта, церковь пополнялась запоздавшими даже после литургии верных, когда отперли двери храма. Первые ряды теснились людьми, напиравшими от притвора, добропорядочных прихожан подталкивали к алтарю.
Запах свечей и ладана перебивался сивушным духом. Отец Евстафий бросал дерзкие взгляды на недостойных. Его длинная и редкая бороденка на остром подбородке то и дело задиралась от негодования. Не прерывая молитв, он толкал наседавших то плечом, то локтем, а свободной рукой грозил явно веселым.
Пантелей Пенда был все в том же старом замызганном жупане, но в красных сапогах. Сдавленный со всех сторон, он с отрешенным видом крестился и кланялся, насколько это было возможно в тесноте, то и дело поправлял длинные волосы, при поклонах закрывавшие лицо. Казак старался думать о грехах тяжких и о Милостивом Господе, который три десятка лет терпеливо возился с ним, обуянным пороками и страстями. Но мысли его то и дело убегали далеко, а глаза сами собой косили на другую половину храма.
В первых рядах от алтаря стояли зажиточно одетые посадские, за ними промышленные: одни в кафтанах, обшитых собольими пупками, другие в кожаных рубахах на голом теле. Слева от них молились заносчивые и кичливые посадские бабы. При них едва виделись перевязанные лентами головки малолеток.
«Посадские в девках не засиживаются!» – с тоской думал Пантелей. Он невольно повел головой в сторону и чуть не ахнул: возле большой иконы Пречистой спиной к нему и эдак чуть боком стояла девка лет двадцати, а то и старше, явно перезревая в своем девичестве. Гладко стянутые волосы были покрыты повязкой, набранной из поблескивающих дешевых корольков. На плече, покрытом простенькой душегреей, лежала толстая русая коса. Рукава льняной рубахи свисали до колен, из разреза при каждом крестном знамении почти до локтя обнажалась белая бабья рука.
Пенду не привлекали сибирские невесты – тощие, нескладные подростки, которым не давали задерживаться в отцовских домах. И вот – настоящая дева… И где? Кабы не храм, он бы принял это томительное видение за прелестное наваждение, перекрестившись, ожесточил бы сердце: плюнул через левое плечо в харю нечистому, прельщающему истомившегося молодца. Но здесь, крестясь и кланяясь с заколотившимся сердцем, он сколько мог вглядывался в суровые лики и ругал себя мысленно.
«Неужто во святом храме призорился?» – думал не то с тоской, не то с радостью. Опять оглянулся и снова увидел округлое плечо, ухо и овал щеки. Когда она чуть оборачивалась, обращаясь взглядом к алтарю, видел румянец, уголок глаза, тонкий изгиб краешка губ. И колотилось, трепетало сердце. Казалось, если девка совсем обернется – он увидит лицо своей пропавшей жены. Почему здесь и почему в девках? Об этом думать не хотелось. Прельщал нечистый, вызнав тайные скорби молодца.
Почувствовав на себе пристальный взгляд, девка чуть обернулась. Пантелей увидел кончик носа – другого, незнакомого. Но это его не остудило, и он стал настойчиво протискиваться вперед, время от времени оборачиваясь в ее сторону. Возле Николы зимнего, в митре, увидел, что девка не одна такая в храме: неподалеку от нее стояли еще четыре перестарки с волосами, заплетенными в одну девичью косу. По сравнению с посадскими бабами они были скромно одеты, с виду робки и набожны.
Та, которую высмотрел казак, беспокойно завертела головой, скользнув по толпе рассеянным взглядом. Глаза ее ни на миг не задержались на казаке с пышной бородой помелом, с рассыпавшимися по плечам длинными волосами вдовца и печальника. Пантелей невольно поправил саблю, взглянул на вышарканное плечо сношенного жупана, откинул волосы за плечи и подумал с грустью: «Накрой скуфьей – приняла бы за монаха… На таких девки не глазеют!»
Угрюмка и Третьяк за его спиной тоже стали озираться, не понимая, отчего вертит головой товарищ. А у того и вовсе разум помутился. Подходя к аналою, к целованию Честного Креста, и здесь ловил ее случайный взгляд, будто ласку, по которой так истосковалась душа. Выходя из церкви, видел только белую шею, затылок, стянутый косой, прямую, крепкую спину и полнеющие плечи под душегреей. Русая коса свисала чуть не до колен. А под простеньким сарафаном среди складок очерчивались крепкие, широкие бедра. И казалось казаку, обними такую, созревшую, – лопнет в руках или ускользнет, как видение.
Нахлобучив колпак и придерживая саблю, он торопливо обогнал других девок, державшихся возле московского купца с редкой седой бородкой клином, встал на их пути, жадно разглядывая лица. И девки, и купец окинули его плутоватыми, ободряющими глазами. Все были дурнушки, одна даже хромала, и только та, которую высмотрел Пантелей, опять потрясла.
Он увидел ее глаза – голубые, как небо, добрые, ласковые, лучащиеся изнутри дивным светом. Лица ее не разглядел, как в омут, окунувшись во взгляд, и высмотрел в нем тоску, которой томился сам. Ему показалось вдруг, что она тоже поняла его печаль и пожалела, отчего под сердцем казака стала таять давняя ледышка.
Едва он оторвал глаза от девки, московский купец в упор посмотрел на него оценивающим взглядом.
Ватага отправилась к соборному застолью, вновь устроенному купцами. Но Пенда пропал еще возле церкви и появился лишь в самый разгар веселья, когда братина уже несколько раз прошла по кругу. Его не узнали. Холмогорцы чуть было не поднялись, чтобы выставить чужака, севшего не по чину, рядом с лучшими людьми.
Было дело, в Верхотурье Пенда стриг волосы и бороду. Но тогда его узнавали. Теперь он заявился – острижен коротко, как татарин: из-под колпака смешно торчали уши, борода, что свиная щетина, едва покрывала щеки, и только чуб русой волной спускался по щеке к плечу. Глаза казака сияли цветными каменьями и чудно светились. Он был возбужден и весел: шутил и хохотал по пустякам так, что можно было подумать, будто он опился за другим столом.
Угрюмка, надев новый зипун, освободился от чар тобольских пловчих и русалок. Теперь он похаживал с гордым видом, без смущения посматривал на девок и молодых баб. И те глядели на него приязненно. Вот только не знал он, с какой стороны подступиться, чтобы заговорить, и от того незнания хмурил брови, напускал на себя важный вид.
На память святого мученика Устина на Святой Руси рожь говорит: «Колошусь!», мужик: «Не нагляжусь!» В бесхлебном же краю люди глядели на гостей, веселились и радовались. В тот день город с посадом встречали ясачных остяков. Появился на людях и воевода. За зиму он потучнел, стал дородней и строже.
Ворота в город были распахнуты. В новой красной шубе Андрей Палицын сидел на крыльце съезжей избы. Наряженные в кафтаны и собольи шапки, рядом с ним стояли приказчик с подьячим, дети боярские, целовальники от торговых, таможенных и промышленных людей, здесь же были аманаты в цветном платье. В почетном карауле вытянулись березовские казаки с обнаженными саблями.
При подходе гостей со стен города стали палить пушки. Остяцкие и вогульские князцы были подведены под руки к воеводе. И тот поднялся им навстречу.
Каждый из князцов становился ногами на медвежью шкуру, чтобы не таить зла и быть искренним. Подручные вытащили из мешков и вложили им в руки связки соболей. Среди знавших толк в рухляди горожан прокатился одобрительный ропот.
– Примите! – сказал воевода своим людям.
Подьячий с приказчиком приняли меха, прилюдно пересчитали их и, раскрыв книгу, внесли записи на ясачные роды.
Князцы, дождавшись, когда подьячий закроет книгу, выложили еще с десяток черных соболей в поминки воеводе. Снова поднялся Андрей Палицын и объявил громко, что не велено милостивым государем, чтобы воеводы и приказчики брали поминки, но одаривать царя можно, и о том надобно вносить запись в книгу, чтобы милостивому государю было ведомо, какие роды ему верны.
Подьячий снова открыл прошнурованную ясачную книгу и внес в запись о поминочной рухляди. Тогда князцы, переговорив между собой, достали еще с полдюжины шкур да собольих лоскутов и одарили воеводу с приказчиком и подьячим – в почесть. Указа не брать подарков в почесть еще не было, и воевода их принял, щедро одарив гостей хрустальными бусами, бисером, кусками олова.
Остяков и вогулов повели в съезжую избу, где для них были накрыты столы. Народ повалил на торговую площадь. Там начинались гуляния: уже били бубны, литавры, гремели домры, гнусаво выводили песни рожки. Самые лихие и удалые из горожан да подгулявшие промышленные люди выскакивали на круг, зазывая других плясать.
Горожане и посадские, промышленные и торговые, гулящие и весь таежный люд, выбравшийся из полночных дебрей для веселья и радостей, вскоре запели, заплясали с такой удалью, будто желали добить старую или напоказ разбить новую свою обувь и уличить торговцев в плохом товаре.
Когда народное гуляние захватило всех, из застолья в съезжей избе вышли полупьяные остяцкие и вогульские аманаты. Глядя на пляшущих, они невольно задергали руками и головами в такт музыке. Молодой остяк в добротной летней малице из пыжика, с черными косами по плечам вдруг пронзительно завопил и стал скакать. Он прыгал все выше и выше. В крике его зазвучали и ярость, и остервенение, глаза полезли из орбит, а на губах выступила пена. Казаки, заметив, что дикого корчит бес, схватили его под руки и едва успокоили.
В сопровождении московских гостей на площади появились пять девок. Пенда узнал высмотренную в церкви, и показалась она ему еще краше. Будто ослеп казак, невзвидел света белого и никого вокруг, даже саму девку не видел, а только ее глаза.
Узнала ли? Мелькнуло в ее взгляде озорство и пропало, опять появилась печаль: будто винилась за что-то, не отводя грустных и ласковых глаз. Потом они стали настороженны, начали зазывать и что-то выпытывать.
Пенда сдвинул на ухо колпак, протиснулся к ней и стал выбивать дробь высокими каблуками красных сапог. Между ними кто-то скакал и прыгал, размахивал руками. Она, глядя на казака, уже тряхнула округлыми плечами, повела широкими бедрами и мелким шажком устремилась к нему.
Сколько они плясали, он не помнил. Кто-то толкал его в бок. Московский купец хлопал по плечу и что-то говорил. Кто-то пытался оттеснить. Пантелей властно и нетерпеливо отстранял всех, боясь оторваться от ее глаз. А если терял их вдруг – начинал метаться с беспокойством. Отыскав, понимал с радостью, что она этого ждала.
Он заметил только, что народу стало меньше. Потом девка всхлипнула, охнула и по-свойски повисла у него на плече:
– Уморил. Задохлась!
Он услышал ее голос, который показался чудным.
– Донец, удалой молодец, сабля востра! – снова похлопал его по плечу купец.
– Чего тебе? – досадливо спросил Пенда, не оборачиваясь.
– Приглянулась? – громко спросил тот и вдруг беспокойно обронил: – Ты что? Зелья опился?
– Чего тебе? – снова спросил Пантелей.
– Ладно! – отмахнулся купец, сдаваясь. – Растолкуй-ка молодцу все сама, Маланья.
Стала потухать заря вечерняя, поздняя полуночница. Заря утренняя, ранняя и ясная, уж заалела в той же стороне. Защемило под сердцем. Ту, что потерял под Калугой, тоже звали Малашей. Ему показалось, что эта зябко льнет к нему. Он осторожно коснулся ее руки. Она не вздрогнула стыдливо, не отпрянула. Осмелев, Пенда взял ее за руку, сладостно ощутив тепло ладони. Снова очнулся и понял, что уводит ее от торговой площади к реке. Маланья мотала головой и свободной рукой, отгоняя комаров и роящуюся мошку.
«К реке нельзя!» – лихорадочно подумал казак и понял вдруг, что идти некуда. Он повернул обратно, к гостиному двору, где еще сонно попискивали гудки и, будто зевая, звенели струны. Маланья послушно шла за ним.
– Ты чья? – спросил наконец.
– А посадская с Ярославля! – охотно ответила она и бойко заговорила: – Дед помер, отца убили, брат где-то воюет. Нас трое сестер с матерью жили у дяди. А у него своих две девки. От нас одни убытки. Женихов перебили. На каждого увечного – десяток перестарок. А царь дозволил увозить девок в жены сибирским казакам. Купец московский и взялся отвезти в Сибирь, выдать замуж за хорошего человека. Вот и поехала! Дому облегчение.
– А как встретишь суженого, к кому свататься? На Ярославль ехать? – спросил Пенда подрагивавшим голосом.
– Зачем на Ярославль! – Маланья весело толкнула его локтем в бок, показывая свое расположение. – К купцу! Он все расходы на себя взял. Еще и дому оставил полтину откупа.
– Так ты – кабальная? – со страхом спросил он и больно сжал ее ладонь.
– Нет! – ответила она, морщась, не вырывая руки. – Кабалы на себя я не давала. Но чтобы выйти за того, кто приглянется, по добру, надо отдать купцу семь рублей. Он меня второй год содержит.
Удалая казачья головушка лихорадочно заработала – где взять столько денег? Его покрутная доля была выкуплена за пять рублей. Часть денег потрачена. Какая-то копейка перепадет после продажи шитика.
– А я тебе люб? – спросил, вскидывая глаза, в которых еще блистали судороги вдохновения и восторга.
Маланья зарделась, опустила голову и ничего не ответила.
– Люб? – настойчивей спросил он и жадно впился глазами в ее подрагивавшие губы. Она стыдливо прикрыла их рукавом и подняла сияющие глаза. Рукав медленно опустился к подбородку. Как изможденный жаждой – к роднику, Пантелей осторожно прильнул к ее губам своими обветренными, выстриженными и почувствовал, как она по-бабьи страстно застонала, как ненароком прильнула к нему грудью. «Найду деньги! – подумал. – Моя будет!»
Едва он оторвался от полюбовной своей девицы, она положила голову ему на плечо и, чуть всхлипывая, тихонько запела:
Он ласково прижался к ее голове щекой и подпел:
Они тихо рассмеялись, поцеловавшись весело и радостно.
Припомнилось казаку, что и прошлый раз, когда его присушила девка, ставшая женой, удалая жизнь, в которой он не задумывался о деньгах и доходах, вдруг превратилась в нескончаемую нужду и суету.
Он забыл думать, что никто не видел его венчанной жены мертвой. Доброхоты злословили, что бежала с богатым ляхом пана Ржевского. «Пока втолкуешь здешнему попу… – подумал с раздражением о новых нуждах в деньгах. – Тоже не даром».
Что дозволено воину, не дозволено пахарю. Он опять сжал девичью руку. Маланья приглушенно охнула. Пенда опомнился, повел ее к посаду, к Успенской церкви.
– Люба ты мне, – сказал. – Ой как люба! Увидел и обомлел. Все бы отдал за тебя, – сорвалось с языка. Он удивился невольно сказанным словам, скосил глаза на левое плечо, рассудочно добавил – не для девки, но для подначившего беса: – Кроме воли и сабли!.. Только… Была у меня жена венчанная. Три года – ни слуху ни духу… Если люб я тебе, пойдем к батюшке, спросим, согласится ли венчать.
Она не вырвала руки, не убежала, не зарделась стыдливо, взглянула насмешливо, как на ребенка, вздохнула и пробормотала нараспев:
– Сваталась Маланья на Масленице, а того не ведала, что Масленица тока напоказ ставит красавцев.
– Я с ней недолго пожил… То ли сманили, то ли убили – кругом измена, кровь! – по-своему понял насмешку Пенда.
– Будто я лучше, – хохотнула Маланья. – Рада бы под венец – да зад в дегте! У меня тоже жених был, молодец – полюбовный удалец… А к Евстафию не пойду: он на исповеди епитрахилью накроет и рукой за пазухой шарит… После покаемся у кого-нибудь. Ты сперва купцу заплати, чтобы силком за кого не отдал. От Обдорска черствым куском попрекает – ворчит, пора, мол, козу на торг вести.
«Хорош соболек, да смят!» – беспечально подумал Пантелей, вслух же пропел:
– Не пил бы, не ел, все на милую глядел! – Подумав, добавил: – У моря горе, у любви вдвое!
– Ты заплати! Людям скажешь, что сестра сродная. Разбогатеем, покаемся.
Казак обнял Маланью. Она с готовностью прильнула к нему, положила подбородок на крепкое плечо, вздохнула с бабьей тоской. Вспомнились обоим оттаявшие весенние поля, обнажившие сотни скрюченных тел, окрашенные кровью зори в родимой западной сторонушке. Почуяла девка сердцем, какие мысли нахлынули на молодца, закрыла ему глаза теплыми ладонями, прошептала строго:
– Как вечерняя и утренняя заря станут потухать, так бы у моего друга милого всем бы скорбям потухать!
Убрала с глаз ладони, и увидел он ее лицо не таким, как представлялось. Она же со стоном ткнулась лбом в его плечо, всхлипнула:
– А ведь ты не служилый, не казак! Гулящий, поди?
Розовела заря утренняя. Приятная прохлада веяла с реки.
– Как не казак, – приосанился Пенда. – Настоящий, родовой казак с Дона-батюшки, и по отцу, и по деду, и по матери казак.
Маланья терлась лбом о его плечо и постанывала. Оторвалась, пересилив себя, вздохнула:
– Судила Маланья на Юрьев день, на ком справлять протори. – Зевнула, крестя рот. – Однако надо возвращаться к купцу. А то и в сени не пустит.
Тих был город светлым полуночным утром. Встретились на небе супруги вздорные – месяц ясный с солнцем красным. Миловались ласковые, не успев рассориться. Блистал меч в руке могучего старца Ильи Пророка. Страшась его жгущих глаз, пряталась нечисть, запираясь под землей за воротами меднокаменными.
Угрюмка с Третьяком мирно спали в летнике. Пенда растолкал их, стараясь не разбудить других, зашептал:
– Займите-ка что у вас осталось из денег.
Вместо того чтобы по казачьему обычаю братской взаимопомощи отдать все, что нажито, Угрюмка, краснея и позевывая, сказал, что денег нет – все потратил. Третьяк стал выспрашивать, не на девку ли нужны деньги, на которую глазел на гостином дворе? Бодро поднялся с нар, крестясь. В городской церкви зазвонили, да он на литургию ходил прилежно, святые книги читал, чистоту душевную и телесную без скверны соблюдал.
– Хоть бы и на девку! – огрызнулся товарищ. – Ее московский купец примучил.
– Ты сперва выспись и помолись! – шепотом стал поучать Третьяк. – Девок полсотни везли. Эти – высевки: даже в Обдорске никому не понадобились… Четыре – убогие, а твоя – пава!
– И что? – обиженно уставился на него Пенда. – Сколько у тебя осталось?
– Рубль с полтиной! – ответил Третьяк, глядя на товарища немигающими глазами. – На новый храм отдал. Забери рубль. Только подумай прежде, отчего твоей зазнобе в Обдорске жениха не нашлось?
– Отчего? – повеселев, спросил Пенда.
– Если дарует Бог жену добрую, это лучше камня драгоценного; она из выгоды всегда устроит мужу своему хорошую жизнь. Хорошая жена – награда тем, кто боится Бога, – занудно стал поучать.
– Разве я Бога не боюсь? – пересчитывая деньги, рассеянно спросил Пенда.
– Тебе-то жена зачем? – в голос воскликнул Третьяк. – К тому же твоя с купцом живет! – выпалил, пристально глядя на товарища.
– Брешут! – Мотнул головой Пантелей, не желая обсуждать достоинства Маланьи. Про то, зачем она ему нужна, не вспомнил, побежал к купцам на гостиный двор.
– Вот уж верно, – с тоской взглянул ему вслед Третьяк. – Глупых не сеют и не пашут, в житницу не собирают – сами родятся… В церковь пойдешь? – спросил Угрюмку.
Тот потянулся, поморщился досадливо, зевнул и укрылся новым зипуном.
Было ясное безветренное утро. Купцы открывали лавки, громко переговаривались друг с другом. Раз и другой рассказал Пенда Никифору о своей нужде, что ему надобно семь рублей, а имеет только четыре, выгреб из кожаного кошеля за кушаком все, что было.
Устюжанин с удовольствием пересчитал деньги и ссыпал их обратно. Ласковые морщинки лучились от уголков умных, ясных глаз. Посмеиваясь, он стал рассуждать, что три рубля – не те деньги, чтобы кабалу просить, а так давать – накладно.
– Ни сват, ни брат – человек вольный, гулящий, возьмешь деньги – и поминай как звали.
– Саблю и волю не закладываю! – резко отрезал казак. Понимал, что-то вымогает устюжанин, но рядиться не умел.
– Из-за женщины прадед наш Адам из рая изгнан был, из-за женщины, – перекрестившись, многозначительно поднял перст Никифор, – Иосиф Прекрасный в темнице затворен был, из-за женщины Даниила Пророка в ров бросили, и львы ему ноги лизали, – поучал, набожно крестясь и возводя глаза к небу.
Пенда озлобленно натянул колпак до самых ушей и, не прощаясь, вышел из лавки.
С Баженом Поповым разговор у него получился душевней. Тот не отговаривал, не стыдил, хоть дотошно выспросил о нужде. При том думал, вздыхал, хмурил косматые брови. После сказал:
– Тебе и десяти рублей мало! Венчание – батюшке поклон, поклоны воеводе и письменному голове, как здесь принято. А каждый поклон – соболишко. Да свадьба, да на промыслы уходя – не бросишь ведь жену на чужом дворе?
Только из купеческих слов понял Пантелей, какая прорва денег ему нужна. И верилось отчего-то, что Бог не оставит, только бы выкупить девку.
– Я-то насмотрелся за зиму на здешние нравы, прости, Господи! – ворчал Бажен, хмурясь. – Иной непрожиточный промышленный, по бесовскому научению, свяжет себя браком, а после идет на промыслы кабальным. А то жену продаст служилым. Те и сами не лучше.
– Как продать вольную? – вскинул обиженные глаза казак.
– А будто прислугой или стряпухой наймется к холостому и живет с ним, как с мужем, с согласия своего венчанного… Табанька наш гуляет который день. Жена знает, что он здесь, но не ищет. Хорошо пригрелась в чужом доме.
Казак побагровел, опустил глаза и пробормотал:
– Это сестра моя сродная! Встретились вот…
Бажен метнул колкий, недоверчивый взгляд из-под нависших бровей:
– Так-то оно проще и дешевле. Только смотри, купишь девку недешево, вернешься с промыслов, а она замужем. Не возьмешь ведь с нее закладную или кабальную.
Пенда взглянул на купца рассерженно, спросил резко и раздраженно:
– Ты скажи, дашь ли денег? С остальным разберусь.
– Я сам девку выкуплю. Тебе дешевле будет. А ты, нынче гулящий, помоги мне в противозаконном деле. – Заметив беспокойство во взгляде казака, добавил: – Здесь все живут против государевых законов. Служилым торговать запрет – на одно жалованье жить. Воеводе все подарки в казну вносить. По закону торговать – без порток останешься: кругом поборы, – проворчал крестясь. – Ты не болтлив, не хвастлив, не любопытен до чужого, не завистлив, слава Богу… Вижу, до девок слаб. Ну, да все мы… Сказано – кто без греха?.. Слава Богу, только до девок, не до зелья…
– Говори, что за дело, – дернул плечом Пенда.
– Сплывешь по реке к устью и там наш кочишко наладишь. К Иванову дню придем мы к тебе с товаром на шитике или на стругах, и куда я укажу – поплывем. После вернемся, станем готовиться к новым промыслам… Если тебя воевода к себе не переманит.
– Опять тайный торг? – скривил губы казак.
– Он самый! Твое дело – судно вести да саблей махать, если понадобится. А попустит Бог да бес попутает – ответ держать поровну.
Купец – он и есть купец! Денег на руки не дал. Но, забрав все, что было у казака, сам пошел торговаться. О чем он говорил с московским торговым гостем, на чем сторговался – этого никто не узнал. Пенда же с нетерпением ждал возле московской лавки и не находил себе места. А разговор тянулся долго. Едва ли не к полудню Бажен с московским седобородым купцом направились в посадский дом. Оттуда они вышли быстро. Следом, с узлом на локте, покачивая бедрами, появилась Маланья.
Белобородый московский купец перекрестил ее, передавая из рук в руки. Вдруг Маланья со слезами повисла на его шее. Купец похлопал ее по плечу, как кобылу по загривку, и ласково отстранился.
И пошла она за Баженом будто сама не своя: кручина да печаль девичьи свесили головушку промеж плеч. Зажала руки вкруг сердечка, ясные очи утопила в сырую землю. И так жалко стало казаку ее, несчастную, – он тут же и простил, что висла на шее у купца московского. Не успел подумать, отчего закололо в груди, как услышал:
– Доброму молодцу – красавицу-девицу!
Бажен подтолкнул к нему, заробевшую вдруг, девку. Она взглянула на казака виновато и радостно, прильнула к нему, всхлипнув, и отстранилась, как подлинная сестра, разглядывая его с любопытством. И он взглянул на нее будто со стороны. Прежде видел глаза, брови, плечи, бедра, а тут рассмотрел всю. И приметил, что одна половина лица чуть иная, один глаз вроде ниже другого или с косинкой. «Оттого-то вспоминалось то так, то эдак», – подумал. Но эти глаза светились такой синевой, такой любовью и благодарностью, что разом забылось все ненароком подсмотренное. Полногрудая, статная девка с русой косой на плече стоила трудов.
Отступив на шаг, она чинно поклонилась казаку, а затем Бажену:
– Спаси вас Господи! Ангела вам доброго…
Пенда тоже кивнул-поклонился купцу, не снимая колпака.
– Храни вас Господь! – сказал тот с печалью и перекрестился: – В плотницком деле, в бою и в промысле ты – дока… Где жить-то будете? – спросил и тут же съязвил: – Доке честь и доке слава, коль дока денежку берет.
– Бог не оставит! – беззаботно взглянул на Маланью казак.
– Бог – Богом, люди – людьми! – с хитрецой в глазах посмеялся Бажен. – Берите-ка припас да на стружке сегодня, завтра ли отправляйтесь на устье реки. Там, в зимовье, гнуса больше, а глаз меньше. Скоро и мы туда придем на рыбный лов, как уговаривались!
В последних словах купца был намек на противозаконное дело.
Ни на шаг не отпуская от себя Маланью, невнятно огрызаясь на расспросы любопытных, казак сходил за своим одеялом и за котлом, просмолил, проконопатил стружек, на котором привез тело погибшего устюжанина, сбегал в церковь за святой водой и окропил суденышко после покойника. Наконец, к ночи город затих, опустели его окрестности и отпала надобность поспешного бегства. Ясной белой ночью они с Маланьей улеглись под стругом. Сквозь гул роящегося гнуса слышался плеск реки. Стоило высунуться из-под одеяла, комары облепляли тело.
Пантелей не ждал от Маланьи девичьей робости. Да и ни к чему это было ему, истосковавшемуся по женщине. Однако встретить страстную многоопытную бабу в девичьей повязке – он не чаял. И таял лед под сердцем от ее ласк, и отступалась тоска – дочь Иродова, грозя прутом ивовым. Ни гнус, ни бездомье, ни долги, ни покаянные мысли не донимали. «Бог не без милости, казак не без счастья! – думал, подремывая. – Знать, выстрадал свое, пора и утешиться!»
Они проснулись от зноя. Днище перевернутого струга нагрелось под солнцем: утром полюбовные молодец с девицей так крепко уснули, что проспали колокольный звон. Пенда, отдуваясь от жары, выполз из-под лодки, окунулся в студеную воду реки, быстро оделся, отмахиваясь от гнуса, перевернул и столкнул на воду стружек, торопливо сложил в него припас. Из-под одеяла выглянула Маланья, улыбнулась одними глазами в цвет неба. Он подхватил ее на руки, укутанную, положил в лодку.
– Поспи еще! – сказал ласково. – Я от города отойду, от людских глаз.
Она обвила его шею мягкой рукой. Прошептала:
– Любый! – и опять боязливо спряталась в одеяло.
Пантелей воровато оглянулся на пристань – не видел ли кто? Сел за весла и отогнал стружек на середину реки. Здесь веял ветерок и гнуса было меньше. Таз входил в свои берега, оставляя сотни озер с гнездящимися на них птицами. Едва скрылся за поворотом реки город, Пантелей высмотрел сухое место и пристал к берегу, вытащил лодку на сушу. Поднялась Маланья, стыдливо оглянулась по сторонам, скинула одеяло и с визгом бросилась в студеную воду. Он раздул дымокур, раздевшись, поплыл навстречу ей, неспешно выходившей из реки. Осторожно ступая по илистому дну босыми ногами, склонив голову набок, она распускала мокрую косу. Под ясным солнцем капельки воды бисером сверкали на полной груди. Он обнял холодную, мокрую, как русалка, женщину и почувствовал, что забыл не только нынешние, но и прошлые, неотмоленные грехи. Ни о чем не жалел казак, как пташка, радовался дню, не думая ни о чем ином.
Следующую светлую ночь они провели у костра по-промышленному. Легли рано, валялись, лаская друг друга, глядели в ясное небо без звезд. Мчались по нему тучки – белые кони дня. Ясный месяц с красным солнышком – супруги вздорные, все еще миловались, не рассорившись.
– После как-нибудь к батюшке на исповедь сходим! – сказал он, крепче обнимая льнувшую к нему Маланью.
– Сходишь! – тихо рассмеялась она. – Я не пойду. Что посадские, что городские попы – кобели! Узнают про нас, пуще приставать станут.
Пантелей вспомнил рассказы Бажена о мангазейских нравах.
– Насмотрелась на сибирцев, – угадав его мысли, вздохнула Маланья. – Что служилые, что ваш брат… Только и зыркают, как чего тайком и даром, – вырвался язвительный смешок. Испугавшись сказанного, она прижалась: – Любый мой, красный мой! – пропела шепотком.
– А московский купец? – с доброй насмешкой спросил Пантелей.
– И он был люб! – ничуть не смутилась Маланья. Добавила шаловливо: – И Первушка!
– А это кто? – спросил, зевая.
– Жених! Пропал где-то. Может, убили… Я такая грешная, – всхлипнула, то ли искренне каясь, то ли ожидая его гнева. Но Пенда молчал, продолжая поглаживать ее плечо крепкой мозолистой ладонью.
– А ты со своей долго жил? – спросила осторожно.
– Месяца вместе не были. Она в Калуге с матерью-вдовицей голодала. Родня перемерла. Увидел, как тебя, – обомлел. Дал теще золотой – на другой день обвенчали. Потом со станицей ходил на Рязань. А как вернулся – теща сказала, что померла. А люди говорили, что с ляхами видели, веселой. После те ляхи с нами в земщине служили. Спрашивал про нее. Не помнили… или скрыли.
– Бедный мой! – прижалась Маланья, всхлипывая. – Добрый мой!
В зимовье на устье Таза жили два верстанных казака Их послали из Мангазеи сразу после ледохода для надзора за провозимым товаром. Наварив сусла из государева хлебного жалованья, они были всегда пьяны, не голодали, но и не ели – закусывая одной печеной рыбой. А ее на устье реки было много.
Казаки оказались знакомыми по прошлогодней мангазейской смуте. Хоть и были они людьми безвредными, но, глядя на их хмельное житье, оставаться с ними под одной крышей Пантелею с Маланьей не хотелось. Донец с тоской осмотрел знакомое зимовье, где хотел поселиться, и погнал лодку дальше вдоль берега к ватажному кочу, стоявшему на покатах на сухом месте. Пришлось им вместе с Маланьей таскать припас и пожитки туда.
Чтобы до Иванова дня спустить судно на воду, надо было усерд но поработать. Но это не пугало Пантелея – вокруг было много плавника, не так далеко рос низкорослый березняк, корни которого требовались для крепления обшивки. Были руки, топоры, долота, смола, переданные главным пайщиком через подручных людей.
К светлой полуночи Пантелей законопатил щели в просторной жилой половине коча, растопил чувал, устроил дымокур. Маланья, кашляя и хлюпая носом от едкого дыма, размахивала лавтаком, выгоняя из-под палубы комаров и мошку. Она уже приготовила ужин на костре и напекла хлеба.
Наконец они остались в желанном уединении, укрытые стенами судна. Пьяные мангазейцы, может быть, и желали наведаться на коч, но идти по болоту им было не по силам. Двое зажили на судне спокойно и радостно. Они часто купались в студеной воде и мылись по-промышленному в яме рядом с кочем.
Все-то спорилось в руках у Маланьи. Она была смешлива, но не насмешлива, любила песенки и прибаутки, складные поговорки, с утра до вечера все пела. Даже засыпая на плече казака, что-то мурлыкала о своем бабьем счастье. Бывало, весь день поет одну и ту же песню, забудет – примется за другую. Замечая то аккуратно залатанный жупан, то заштопанную рубаху, всегда накормленный, с удивлением открывал для себя Пантелей, что с женщиной жить не только радостней, но и легче, чем одному или с боевыми и промышленными товарищами. «Ну и привалило счастье!» – удивлялся, поглядывая на Маланью. Он и не слыхивал про таких покладистых баб.
На память Аграфены-купальницы они увидели шитик на реке. Суда из Мангазеи проходили часто. Но шитик, построенный своими руками, Пантелей узнал издали. Оставив Маланью, он пошел к зимовью, мимо которого судно пройти не могло. На устье Таза шитик развернулся поперек течения и направился к берегу с выступавшими из воды полусгнившими сваями. Чуть выше торчали черные венцы бревен, напоминая о бывшем здесь когда-то вольном промышленном городе.
С губы дул прохладный ветер, он прибил и угнал тучи гнуса. Пантелей, сбросив красные сапоги, торопливо пробирался вязким берегом к зимовью и вскоре был замечен ватажными. Ему замахали шапками. В то же время из зимовья показался служилый с дряблым, спитым лицом, походившим на рыбье брюхо. Запинаясь о болтавшуюся саблю, он кое-как влез на приткнувшийся к причалу шитик. Его дружок едва выполз из зимовья без шапки и повис на воротах. Качнувшегося было на сходнях мангазейца ватажные подхватили под руки, чтобы не упал в воду и не вытрезвел.
– Гостю дорогому величание! – смешливо поклонился ему дородный Бажен Попов. Под нависшими бровями блестели плутоватые глаза, холеная борода мягко лежала на выпиравшем из-под распахнутого кафтана брюхе. – И чарочку, как должно!
Федотка Попов в высокой новгородской шапке с важным видом поднес плоское блюдо, на котором стояла глиняная кружка, до краев наполненная хлебным вином. Верстанный мангазеец шевельнул синюшным, в рытвинах носом, принял кружку трясущимися руками, припал к ней губастым ртом. А когда оторвался, отпив на треть, в умилении перевел дух и благостно поднял глаза к небу, прислушиваясь, как растекается хмель в груди и брюхе. Отдышавшись, он кивнул за спину:
– Ему тоже!
В это самое время Пантелей поднялся по сходням. Его окружили знакомые. Устюжан на шитике не было. Нос опохмелившегося служилого зарозовел, красные рыбьи глаза засветились. Он тоже кивнул казаку, про которого забыл в заботах служб. Неверной рукой поправил съехавшую на брови шапку. Ему захотелось поговорить, покуражиться, но хмель брал свое: вино готовилось не для веселья, а для откупов.
– Там что? – топнул было ногой по палубе и так качнулся, что едва не расплескал кружку. – Вот ведь! – пробормотал испуганно. Снова припал к вину и отпил до половины. Перевел дух. Ему тут же долили и под руки свели на берег.
– Даст Бог, не подохнут до нашего возвращения! – жестко усмехнулся вслед Бажен и, довольный собой, расправил бороду на груди. Пожалев болтавшегося на воротах или опасаясь, как бы тот не затаил зла, приказал Федотке: – Сбегай, налей-ка и ему!
Там, – кивнул в сторону города, – шныряли да щупали малиновые шапки. Все выспрашивали, с чего бы это с Иванова дня честной люд – в церковь, а купцы – на рыбный промысел? Не по немчуре ли соскучились?
Говорил им: коли мы вас кормить не станем – с голоду околеете!.. Кроме, как мзду брать, ничего не могут.
Шестами и веслами шитик оттолкнули от берега. Далеко обходя мели, причалили против залатанного и просмоленного коча. Вода была высока, но холмогорцы провозились допоздна, стаскивая его с берега, потом перегружали товар и припас.
Давно уж Маланья приготовила ужин и зазывала промышленных к котлам. Долго всем им было недосуг, зевали от усталости, а день все никак не кончался. Свежий ветерок отгонял гнус, невысокая волна плескалась о низкий берег, утки и гуси свистели крыльями над головами людей, над навешанным парусом.
Едва холмогорцы покончили со сборами, бес снова стал подстрекать к раздору. Бажен исчесал редеющий затылок, думая: взять девку на борт – водяной может взбелениться да невесть что устроить на море. Бросить девку в зимовье с пьяными мангазейцами – на позор оставить. И не пойдет Пенда в море без девки: упрям, хуже самих холмогорцев.
Пока старшие складники ломали над этим головы, молодой да сметливый Федотка Попов сказал:
– В Мангазею же она приплыла! И ничего. Лучше нашего пропустил дедушка!
Будто открылось холмогорцам – столько мук они приняли в море, хоть не было ни одной бабы на борту, а московский барышник пятерых вез – и хоть бы что ему.
Подумав, объявили Пантелею:
– Глазастую твою берем. Но пусть на берегу платье скинет, тайком наденет кафтан и штаны. А после, ни слова не проронив, поднимется на коч и спрячется. И сидеть ей тихо средь товара, пока от берега не отойдем. Коли осерчает дедушка, мы ему скажем – не приметили девки, как от берега отходили, видать, враги твои, тайгуны, лешие да полевые, пакость учинили!
Отдохнув и помолившись на покосившуюся часовенку без окон и дверей, на ряд черных крестов среди осевших и подернувшихся мхом могил, холмогорцы оставили на суше шитик и пошли кочем, на веслах, вдоль правого берега губы, не теряя его из виду.
Сменился ветер. То и дело зарываясь носом в пологую волну, коч три дня шел под парусом. Куда указывал купец, туда и правил Пенда, стоя на корме. Ночи не было – сутками светило солнце. Судно двигалось не останавливаясь, на руле Пантелея менял сам Бажен – холмогорский купец и передовщик.
Как-то казак проснулся на нежилой половине судна, где они с Маланьей, уединяясь, спали среди товаров, и почувствовал, что коч стоит у берега. По палубе забегали. Застучали весла и шесты, стали натягивать пеньковые канаты. Подход к берегу был явно не случайным. Донец удивился, что его не разбудили, перевернулся на другой бок, но не уснул.
Проснулась и Маланья, потянулась зевая:
– Хорошо-то как! – пропела сонно.
– Хорошо, – прошептал Пенда. Ждал, что позовут. Не звали.
Поворочавшись сбоку набок, он поднялся, оделся, вышел наверх. Коч стоял у острова. Неподалеку был причален чужой шитик. Вдали торчали сломанные мачты двух потрепанных корветов. На борту, свесив ноги к воде, сидел Федотка.
– Куда народ делся? – спросил Пантелей.
Молодой промышленный весело оглянулся:
– А торговаться ушли! Еретики окаянные приплыли тайно из Архангельска, с немецкой слободы. Земляки наши, – усмехнулся. – Привезли, сказывают, нашу же соль из Соломбалы, порох и рожь – вятские, свинец, топоры, бусы, бисер – ярославские, да вологодские – коровье масло и мед. Товар ходовой, и покупную десятину давать не надо.
По двое-трое холмогорские складники ходили на иностранные суда, смотрели товары. Потом бритые гости подходили к кочу и к другим судам, разглядывали, дотошно ощупывали меха. Такой красы в сороках Пантелей прежде не видел: один к одному черные головные соболя, лисы.
– Откуда? – удивился.
На лице Федотки, обметанном темнеющим пухом будущей бороды, мелькнула не по годам хитроумная усмешка. Сузив глаза, он коротко ответил:
– Наменяли в пути да в городе, пока мы промышляли на Тольке-реке. В здешних местах такие соболя давно выбиты.
Торг шел своим чередом с вежливым недоверием и предосторожностями. Еретики отбирали приглянувшуюся им рухлядь в свои мешки, опечатывали их своими печатями. Мешки те оставлялись на суше близ русских судов под присмотром их людей. Затем русские купцы шли на корветы, со спорами и с торгом выбирали товар в обмен на меха и тоже складывали его неподалеку от кораблей при досмотре.
Тугарин вернулся с торга злющим, с клочковатой бородой торчком. Он размахивал костяным гребешком и громко возмущался:
– Мой гребень! Я по полтине за сотню брал, отдавая торговцам. Они мне мое – по алтыну считают…
– Купцу без прибыли нельзя! – посмеивался Бажен.
Сутулый длиннорукий Тугарин водил по сторонам ошалевшими глазами и все не мог понять, отчего, будучи резчиком по кости, в Холмогорах он не выбивался из нужды. Немецкой же слободе государь дозволил быть, чтобы возила товары из дальних стран, а не торговала скупленным возле Архангельска.
Между тем, обменявшись товаром, русские и бритые купцы сошлись для застолья и дружеской беседы, где договорились о следующих встречах и о торге.
Загрузившись хлебом, медом, маслом, котлами, топорами, свинцом и порохом, бусами, иглами, холмогорцы поспешно ушли с тайной ярмарки. По безветрию на веслах коч вернулся на устье Таза-реки. Бросив здесь каменный якорь, люди с судна стали ловить рыбу, для чего якобы и уходили из Мангазеи.
Пантелей Пенда и хотел не думать о чужих прибылях, да не мог остановить мысли в удалой своей головушке. Уж он и отмаливался, и ругал себя: зависти не имел, а бес не давал покоя, заставляя думать, что принятый товар никак не равен отданным за него мехам. Казак едва не позеленел от своего непонимания. Моль ест одежду, а навязчивые мысли – человеческую душу: про Маланью стал забывать, лежа рядом. Напрочь обессилев от домыслов, не удержался, пожаловался Федотке, с которым был в дружбе:
– Скажи ты мне, Христа ради… Или я совсем глуп, или чего-то не понимаю. Товара-то должно быть вчетверо, впятеро больше?
– Да поболее, – доверчиво рассмеялся Федотка и тихо добавил, оглянувшись для верности: – Это так, прокорм, – кивнул на трюм, набитый грузом. – Главный товар – талеры, которые у нас зовутся ефимками или корабликами. Золото.