В конце июля запахло ранней северной осенью. Редкий еще желтый лист стал уже слетать с приземистых берез, в просторах стало светло и дымчато. В один из таких деньков, на святого Афиногена, холмогорцы вернулись в Мангазею, под строгим надзором служилых выгрузили на причал большой припас соленой и вяленой рыбы, хлеба и меда, коровьего масла, не скупясь, отделили государеву десятину со всего привезенного, кроме ржи, которая налогом не облагалась. Бажен оправдывался, что со своими людьми случайно встретил в губе торговых тоболяков, терпящих бедствие, оттого, мол, случился торг без надзора.

Устюжане же к тому времени сходили с мангазейскими казаками к немирным самоедам в Енисею, помогли служилым привести бунтовавших к новой присяге и взять ясак. Сами они там торговали, узнавали про новые промысловые земли и вернулись с прибылью. Когда вновь собралась вся бывшая ватага в летнике, они рассказывали о пушных богатствах Енисеи, сами же с печальными лицами слушали вести с родины, выведанные холмогорцами на тайном торге.

Перед Великой смутой царь Борис обманом закрепостил безземельных бобылей там, где они работали по найму. Нынешний новый царь раздавал своим любимцам и боярам земли с черносошными людьми, и вчерашние вольные крестьяне объявлялись крепостными – как прежде безземельные. Иные не мирились с царским бесчинством: побивали дворян и бояр, пришедших владеть ими. На северных, не разоренных Смутой землях, в Вологде и в окрестностях, были народные бунты и разбои.

Жигимонт, король ляшский, не смирился с отказом на престол сыну Владиславу, с войском подходил к Москве и владел разоренным Смоленском. Пан Лисовский с черкасами грабил волжские города. С ним было много донских, волжских, терских казаков и беглых холопов.

Пригорюнились от таких новостей устюжане и холмогорцы: что доведется услышать через год – одному Господу было ведомо. Не станут ли их загородные деревни поместьями бояр? Новая власть алкала вольностей шляхетских и рабства народного.

Опечалились и Пенда с Третьяком, свесили свои кручинные головы.

– Сколько крови христианской пролили – и все зря! – взглянули друг на друга с горючей тоской в глазах. – Видно, по грехам, отказано русскому народу в добром царе и в заботливых боярах.

– Вам-то, казакам, что за печаль? – злобно вмешался в их тихий разговор устюжанин Нехорошко. – Великий Дон царь унижать боится… Пока. Это к нам беда подступает, на горло ступить целится: от Великого Устюга до Вологды – рукой подать.

– А там и Холмогоры недалече, – всхлипнул Тугарин, крестясь на образок в красном углу. – Суди, Господи, и рассуди распрю нашу: от бояр велеречивых избавь и помоги, Господи, как помог ты в древности Моисею победить Амалика, а Ярославу – окаянного Святополка.

– Всю надежду на Бога и Пречистую Богородицу возлагаем и великого чудотворца Николу на помощь призываем, – поднялись на молитву устюжане с холмогорцами.

По слухам выходило, что царской волей да попущением Господним Великий Дон пока своих вольностей не терял. Но отчего-то иначе, чем прежде, стал вспоминаться Пантелею его враг и злыдень, удалой атаман Ивашка Заруцкий, севший на кол под Астраханью. Прежде казалось – за гулящую бабу-царицу, при которой выслужил боярский чин, а тут подумалось, вдруг, не за ее ли сына – народного казацкого царя, с копья вскормленного?

– На Дону жить – воевать! – словно угадав его мысли, проговорил Третьяк. – А чтобы воевать, надо знать – за что? Казак не тать, чтобы проливать кровь ради брюха.

Попечалившись каждый о своем, купцы сказали то, что у всех было на уме:

– Барышей, о которых помышляли, мы не получили, а потому год-другой промышлять придется. Надо искать кормовые места, где допрежь промышленных людей не было: перебираться с припасом в Туруханское зимовье, а оттуда на вольную Енисею.

Вернувшись на коч, где жил с Маланьей, Пантелей сказал ей о решении схода. Новость эта не сильно смутила полюбовную девицу, она, конечно, всхлипнула, припала к его груди, потом отстранилась, с глазами, полными тоски, спросила жалостливо:

– В служилые не пойдешь? А то зажили бы своим домом. Я была бы тебе хорошей женой. Детей родила бы. – Снова припала к нему, подвывая: – Уж молюсь и молюсь нынче, грешная, Петру и Павлу, чтобы спасли от зачатия.

– Брюхата, что ли? – беспокойно буркнул Пантелей.

– Нет! – отвернулась, смахивая слезы. – Помогают святые апостолы. Прости, Господи! Не судьба, видать, – прерывисто вздохнула всей грудью, глубоко и безнадежно. – Видно, так уж мне силой небесной положено, так по роду завязано… Другому быть мне мужем, тебе лишь полюбовником.

Когда утихали страсти и отпускало буйство плоти, на ум казаку приходили тоскливые помыслы о государевом жалованье, о службе нынешнему воеводе. От того муторно и безрадостно становилось на душе. Все не мог представить себе родовой вольный казак, как он, не старый еще, не увечный, не выслужив Господу воинского подвига, заживет домом и семьей? Живые и убитые ровесники, узнав, посмеются, ангел-хранитель плюнет в глаза и отвернется.

– Никак нельзя мне остаться! – забормотал, оправдываясь и жалея Маланью. – Перед Господом своего не выслужил!

Понимала и она, что со дня на день названый муженек все равно уйдет на дальние промыслы, а оставить ей содержание ему не по силам. Уж тем, что выкупил у купца, – изрядно удивил. Ни плакала, ни корила, прильнула щекой к его груди, запела тихонечко:

А заговариваю я, раба божья Маланья, полюбовного своего молодца, раба Божья Пантелемония, о сбережении в пути-дороженьке: крепко-накрепко, на весь его век, на всю его жизнь. А кто мое слово превозможет, заговор да мой расторгнет. Кто из злых людей его обзорочит и обпризорочит, Околдует, очарует да испортит, у них бы изо лба глаза в затылок выворотило. А моему полюбовному молодцу Пантелемонию — путь-дороженька да доброе здоровьице на разлуке моей.

– Ты меня и присушить можешь? – насмешливо спросил Пантелей. – Буду возле твоего подола псом крутиться, ни на шаг не отойду или в пути стану сохнуть.

Прислушиваясь к стуку сердца в его груди, она вздохнула в ответ:

– Насильно мил не будешь. Чем такой заговор обернется – один Господь знает… Да этот еще… Не к ночи будь помянут.

У Пантелея учащенно забилось сердце, будто пойман был на непристойном. Он повернулся на бок – так, что ее голова соскользнула ему на руку, взглянул в полуприкрытые глаза, пытаясь понять, не читает ли она мыслей. Втайне он чувствовал, что устает от такой жизни, иногда даже начинал раздражаться, как конь со съехавшей переметной сумой. Жаль было добрую, ласковую девку. С такой женой иной пахотный или служилый был бы счастливым всю жизнь. Но остаться ради нее в городе – все равно что предать всю прежнюю жизнь, отца и дедов. Можно ли не пойти, когда призывает Господь?

Не отвернулась она от него, вымещая невысказанную обиду, была ласкова и шаловлива, чем окончательно сбила с толку бывалого казака.

На другой день, едва ударили к обедне, к пристани прибежал Угрюмка, постучал в борт коча наборным каблуком нового сапога. Когда из жилухи высунулся Пантелей, сказал, что после обедни воевода с атаманским сыном зовут ватажных для беседы и разговора.

«Зовут так зовут!» – кивнул казак. Но Угрюмка не уходил, поторапливая, дескать, разговор важный, их уже ждут. Пантелей перетянулся кушаком, повесил саблю, заломил на ухо колпак и пошел за посыльным.

В съезжей избе сидели Бажен Попов, Никифор Москвитин да атаманский сын Ивашка Галкин, подросший и возмужавший за зиму. Вскоре вошел таможенный целовальник, встал сбоку от кресла, застеленного медвежьей шкурой. Показался воевода, одетый в летнюю шубу, шитую золотой нитью, в соболью шапку, в сафьяновые сапоги. Под руки его поддерживали два сына боярских в малиновых стрелецких кафтанах. За ними, расправляя огромной пятерней бороду, следовал дородный троицкий поп в суконной рясе и скуфье.

Как принято на Руси со времен стародавних, все ожидавшие воеводу поднялись, откланялись священнику и ему. Поп благословил собравшихся Честным Крестом, зычно прокашлялся и сотворил молитву, перед началом всякого дела читаемую.

Отдав поясные поклоны Отцу, Сыну и Святому Духу, нераздельной Святой Троице и Пречистой Богородице, воевода сел под образами в красном углу. Приглашенные расселись по чину на лавки вдоль стен: одни справа, другие слева. От сынов боярских воевода принял в одну руку саблю, в другую ларец с печатью и, важно хмуря бровь, начал речь:

– А позвал я вас, люди торговые да промышленные, не для веселья и не для назиданий, но для совета по государевому делу. Знаю, что и вы корысти не чужды: меня, воеводу, с целовальником и с государевыми людьми обманываете – рухлядь и товары от десятины утаиваете, но ваша ватага да купцы ваши не так бесчестны, как другие.

Слышал, что собираетесь промышлять в Енисее, оставив здешние кормовые места. От тех енисейских да туруханских людишек у меня, у воеводы, бывает, и голова болит. Не первый год промышляет на устье реки Тунгуски ватага промышленного человека Семена Горохова. И, сказывают, торг ведут тамошние люди с тунгусами так: сядут у частокола по разные стороны и бросают – одни рухлядь, другие товар. А народы там кочевые, и мне, с моими людьми, не понять – где какой род ходит, сколько в них мужиков и кто – лучшие люди.

Туруханские сидельцы доносили, что ловят в аманаты мужиков в богатых шубах, а за них никто выкуп не дает. Бывает, возьмут старика в драной парке – за него несколько родов ясак вносят. Нет в том краю закона, а войско содержать там казне накладно.

Вот бы вам, с гороховской ватагой соединясь или соседствуя, вести промыслы дальние, где допрежь никто из людей православных не был. И вызнать бы вам, и донести мне, воеводе, где какой род кочует, и какому племени принадлежит, и кто у них исправные лучшие люди. Вызнать бы вам, какой товар тамошним народам надобен и как с ним торговать прибыльно.

И будет вам, купцам и промышленным, за помощь в государевом деле от меня всякая милость, как была и прежде, – воевода обвел взглядом сидящих по левую руку, давая понять, что не забывал о помощи при осаде города. Затем остановил взгляд на купцах Москвитине и Попове. Те потупили взоры, склоняя головы перед многими воеводскими милостями и снисхождением в их делах.

По приказу воеводы сын боярский привел в съезжую избу тунгусского князца в холщовой рубахе и замшевых штанах, заправленных в ичиги. Его блестящие черные волосы были расчесаны на пробор и лежали на плечах, свисая на спину. Черные глаза смотрели пристально. По виду аманата понятно было, что он привык повелевать людьми, а не подчиняться.

Следом за князцом вошел толмач из крещеных остяков, в лисьей шубейке, накинутой поверх бухарского халата. Волосы его были стрижены в кружок и непокорно топорщились из-под песцовой шапки. На гладком лице, по уголкам рта и на подбородке, чернели пучки волос, глаза воровато бегали по сторонам.

Он снял шапку, перекрестился, поклонившись на образа как-то не по-русски: вихляясь и кособочась, будто скоморошничал. Короткие и жесткие волосы на непокрытой голове ощетинились, поднявшись дыбом.

Длинноволосый аманат с любопытством оглядел ватажных. Его заинтересовали купцы и складники в кафтанах с высокими воротами и длинными, собранными в складки рукавами. Он насмешливо разглядывал их холеные бороды и одеяния.

– Прислали из Туруханского зимовья аманата, – кивнул на тунгуса воевода. – Тамошнее имя ему – Илтик. Доха на нем была соболья. И по виду, и по одежде – из лучших людей, а сородичи выкуп не везли. Отчего? Никто понять не может.

Сказав так купцам и промышленным, воевода обратился к тунгусу через толмача. Илтик залопотал без страха и с ленцой в голосе. Видно, в который уж раз говорил о том, какого он рода и где кочует. Толмач, сбиваясь, мыча и мотая головой, стал переводить названия незнакомых рек и озер.

Едва зашел разговор о верховьях Нижней Тунгуски, Илтик оживился, глаза его мстительно заблестели. Он стал говорить, что слышал от сородичей из других родов, что дальше к восходу есть большая река и живут на ней сильные народы, побившие когда-то тунгусов и расселившиеся на их землях. У тех народов будто мохнатые лица. А еще по той реке ходят большие лодки с колоколами, как на здешних церквях, и с пушками, как на городских стенах.

На этот раз словам тунгуса Илтика удивился и сам воевода. У Пантелея Пенды от услышанного зазудился шрам под бородой и чаще забилось сердце в груди.

Ласково поговорив с князцом, одарив его сукном и бисером, воевода отпустил аманата в сопровождении сына боярского. Сам же продолжил разговор с ватажными:

– Ведомо мне стало, что живут по Тунгуске-реке народы кочевые, сильные, немирные. Семен Горохов выше устья подниматься боится. Сказывают, его людей тунгусы то и дело побивают да втягивают в свои распри и войны. Другие, туруханские послухи, доносят, что гороховские люди государевым именем берут на себя ясак и оттого будто тамошние народы нам платить отказываются.

Пошлю я с вами в Туруханское зимовье приказного с двумя казаками на смену тамошним служилым. А больше послать некого. В устье Тунгуски-реки, если будет польза, соединитесь с гороховской ватагой. А нет – так промышляйте рядом и смотрите строго, чтобы от царского имени никто ясак и поминки не брал. И сами опасайтесь моего гнева. А служилым людям прямите и помогайте. За то вам будут от меня милость и всякие послабления.

Закончив наставления, воевода пригласил гостей к столу. Помолившись, все расселись по чину. Дородный троицкий поп сел по правую руку от воеводы и даже на лавке возвышался над всеми, как иной стоявший.

Когда наполнили братину вином, он повздыхал, зная свою греховную слабость, и, винясь перед гостями, некогда снимавшими его с купола, стал рассказывать притчу, как оправдался пьяница перед Господом и святыми его апостолами тем, что первую чашу всегда пил во славу Божью, а подняв братину, напомнил о ветхозаветном пророке Илье, взятом на небо живым и о рукоположенном им верном пророке Елисее, который теперь покровительствует Енисее-стране.

– Так бы и вам, промышленным, быть верными своему мангазейскому воеводе, во всем ему прямить и своей корысти от него не иметь, – закончил священник и вложил братину в воеводские руки.

Угостив собравшихся, воевода отпустил всех с миром, при себе же велел остаться Пантелею Пенде и Третьяку, которые в съезжей избе сидели молча, запоминая все сказанное, а слушая троицкого попа, с волненьем думали о своей доле в Енисее-стране, куда отправлялись милостью Божьей.

Оставшись с казаками при целовальнике, попе и сыне боярском, воевода стал говорить им:

– Давно присматриваюсь к вам и от купцов слышал много хорошего: руки золотые, головы светлые, в трудный час можете взять на себя бремя власти… Шли бы служить мне на жалованье конных казаков. И отправились бы на Тунгуску-реку с той же ватагой, но не покрученниками, а служилыми. А за службы государь вас наградит и от меня будете в милости.

Тебя еще осенью приметил, – взглянул на Третьяка. – Несмотря на молодые годы, в науке воинской изрядные познания имеешь и многих старых здешних воинов в том превосходишь.

На миг лишь задумался Пантелей, борясь с соблазном. Третьяк же ответил воеводе звонким голосом:

– Спасибо за честь, князь! Во все времена с прилежанием молился я Богу, еще в юности имея желание об ангельском образе иноческом, но не сподобился из-за грехов.

Он с надеждой взглянул на троицкого попа, и тот добродушно поддержал его, пророкотав:

– Не печалься, казак. Милостивый Бог жизни наши строит, он не оставит в унижении!

Пантелей, как всегда, не властвуя над своим языком, сдерзил:

– Царями я уж был обласкан! Нынешнему прямил под Москвой верой и правдой. Город на саблю брал у тех самых ляхов и бояр, что сейчас при нем первые люди… А после с драной спиной еле ноги унес от его милости.

Нахмурил воевода брови, грозно сверкнул глазами. Целовальник с сыном боярским посмурнели. Не с добром качнул головой дородный троицкий поп. Не было сказано про царя дурного слова, но и сказанное было нехорошо.

– Служить надо праведно – и будут милости, – насупясь, сказал воевода.

– Я всем служил на совесть! – пожал плечами Пантелей. – Видать, судьба такая…

Не стал больше говорить с ним воевода и, показывая свою немилость, отпустил без благословения.

Маланья, завидев сборы, ни о чем Пантелея не спрашивала, и только когда он обмолвился, что на другой день уходит, – не вскрикнула, не ойкнула, как принято от века, даже не спросила, где ей искать кров на следующую ночь.

– Придется идти в город! – вздохнула, что-то напевая. Стала рассуждать вслух, будто спрашивала совета: – Целовальник звал стряпухой. У него дом теплый, но жена злющая и здоровенная. Задирать будет. Приказчик с дикаркой живет, тоже звал, но он часто пьян. Бить будет.

Зная мангазейские нравы, они понимали, что услужение и стряпня в сытом теплом доме – это не только работа. Пантелею вспоминался летний вечер, белые ночи, Маланьины глаза и ласки. Он обнимал ее с благодарностью, отдал рубль, взятый задатком под будущий пай, больше ничем помочь не мог.

– Хочешь, заговорю на удачные промыслы, на поход, на путь-дороженьку, от ножа булатного, от пуль свинцовых, медных, каменных, от пищали и стрел?

– Заговори!

– А хочешь, заговорю от полюбовной тоски?.. И от остуды? Чтобы только меня помнил?

Пантелей задумался, и Маланья тряхнула головой:

– Нет! Это плохой заговор. В нем с чертищем сговариваться надо, плевать на землю или кровью клясться. Такой сговор добром не кончается. Иди уж так. Вспомнишь – спаси Бог, не вспомнишь – кто тебе судья? Я была счастлива с тобой – ангела тебе доброго!

И она тихонечко запела, отвечая на его ласки. А утром поднялась на заре, проводила в дальний путь до ступенек на взвоз. Обнял ее Пантелей – и двумя колотыми ранами припечатались к нему ее глаза с болью и тоской.

Цены на хлеб в Туруханском зимовье, бывало, разнились с мангазейскими в полтора раза. Купцы загрузились им чуть не вдвое против нужного, и ватага пошла на Енисейский волок. Своеуженники ругали тундровые болота, гнус, свою лихую долю, всегда сырую обутку. Покрученники костерили купцов.

Среди них шел и отчаянней всех ругался Табанька. К середине лета он обносился и оголодал. Другие ватаги на промыслы его не приняли. Устюжане же с холмогорцами пожурили за прошлые грехи, за леность, но, зная Табаньку как облупленного, взяли простым покрученником. Гулящий человек перед новой зимовкой и тому был рад: поклонился на четыре стороны собравшимся и обещал радеть за дела.

Ватажный сход без спора и ругани избрал Пантелея Пенду передовщиком. Купцы дали ему полную ужину в промысле. Угрюмка все лето работал у купцов и сумел сберечь заработанные деньги. Теперь он шел на промыслы не только в новом зипуне, но и полуженником.

Третьяк был в покруте, но это его ничуть не печалило. В Мангазее он пел на клиросе, жил при посадской церкви и учился у звонаря бить в колокола. Слегка оглохший, теперь беззаботно шел в Енисею и ждал отдыха у Николы Чудотворца – возле церкви, при Туруханском зимовье. О той церкви и чудотворной иконе в ней среди промышленных ходили добрые слухи.

Под раскисшими бахилами чавкала и хлюпала болотная жижа. Стоило ступить на пышный мох, ноги тонули в нем – и выступала вода: ни присесть, ни обсушиться. Если не гудели комары, то темным, бесшумным облаком идущих облепляла мошка. Хрипели люди. Волочили один струг, возвращались за другим. Двум десяткам промышленных не по силам было переволочь в Турухан всю поклажу на пяти стругах. Купцы-пайщики наняли самоедов с оленями. И те гужом помогали тянуть обоз по топкому болотистому ручью и долгому сухому волоку.

На Турухане-реке, текущей к полудню, гнуса было не меньше. Одежда промышленных заскорузла, они злобно чесались, но впереди было великое облегчение: дальнейший путь предстоял сплавом.

У истоков Турухана купцы отпустили самоедов, положившись на Божью волю. На сухом месте устроили табор и баню-потельню. Промышленные люди помылись, постирали одежду, и гнус набросился на них, чистых, с такой яростью, что невозможно было отойти от дымокуров. Отдых и тот стал в тягость: на ходу терпеть комаров и мошку было легче.

Наконец-то струги закачались на долгожданной реке и пошли сперва на полдень, потом вместе с руслом повернули встреч солнца. Приходилось и на весла налегать, и шестами проталкиваться, или, сходя в воду, протаскивать суда по перекатам, но по сравнению с сухим волоком это был отдых.

Табаньку Пантелей взял в свой ертаульный струг и спуску ему не давал, заставляя работать наравне с другими. Тот покорно греб и тянул шлею. Не смея ругать самого передовщика, все рассказывал, как путние сибирцы, у которых умишко есть, продают жен в кортомуза десять, а хорошую-то бабу и за двадцать рублей. Это же полный завод справить можно и уйти на промыслы своеуженником.

Все понимали, чье скудоумие не дает Табаньке покоя. Понимал и Пантелей, отчего промышленный, чья венчанная жена открыто сожительствует со служилым, все охает и вздыхает, рассуждая про сибирских баб. Догадок своих он не высказывал, только погонял ленивого мангазейца, а тот в отместку все рассуждал о прелюбодеянии, которым все бабы погрешают, едва муж за порог, да о страсти блудной: только одни грешат за свой счет, другие – за мужнин. И раз уж так им Бог попускает – хоть бы выгоду приносили.

На первый, медовый Спас рядом со стругом поплыли распластавшиеся на воде желтые листья, подступала осень. И шли ватажные люди водой до середины августа, до Авдотьи-сеногнойки, а на другой день увидели на протоке часовню Николы Чудотворца с желтым крестом на куполе. Вскоре показалось Туруханское зимовье в четыре избы, срубленные вокруг церкви и обнесенные частоколом. Острожек был окружен землянками и шалашами, возле которых дымили костры и дымокуры.

Струги причалили к берегу, не заходя в протоку, по которой можно было подойти к зимовью. Люди вышли на сушу и стали истово молиться, радуясь близкому отдыху. Приказчик, шедший с ними из Мангазеи, и купцы отправились в зимовье к тамошним служилым. Ватажные стали обустраивать табор на берегу Турухана. Гостеприимство в здешних перенаселенных избах обходилось дорого. Лес поблизости был вырублен, и все же за дровами приходилось ходить не так далеко, как живущим под стенами зимовья…

Не дожидаясь, когда прибывшие поставят табор, к ним вышли трое промышленных. Их лица были закрыты черными конскими сетками, руки смазаны дегтем.

– Вологодские, пустозерские есть? – спросил старший по виду. Гости присели, стали ждать, когда ватага устроится.

Разгорелись костры. Промышленные стали готовить еду. Гости придвинулись ближе к огню, пожелав всем мира и Божьей помощи, подняли конские сетки с лиц. Двое из них были молоды, лет по двадцати пяти. Третий, кряжистый и заматеревший бородач с проседью, посматривал на прибывших высокомерно, то и дело щурился, чтобы скрыть насмешку. Он без расспросов догадывался, когда кто ушел с Руси и сколько времени промышляет.

По одежде туруханцев не понять было, какого они роду-племени и откуда явились в Сибирь. Все были в кожаных штанах, в коротких замшевых рубахах с глухим воротом. На молодых – беличьи шапки, отороченные горностаем. На старшем – шапка из лоскутов серого недоброго соболя. Он назвался вологодцем, ушедшим в Сибирь еще при невинно убиенном царе Федоре Борисовиче. Служил в Березове-городе, ремесленничал в Мангазее, много лет был на вольных промыслах. Молодые назвались пустозерскими посадскими детьми, с малолетства они жили в Сибири.

От туруханцев ватажные узнали, что у Николы Чудотворца остаются на зиму только две ватаги. Они промышляют здесь по левому берегу Ивандезеи, вверх и вниз по течению, и по Турухану. А зимы здесь хуже, чем в Мангазее. Задует пурга – от дома не отойти даже на десять шагов: мгла становится такая, что обратного пути без веревки не найти. Много дурашливых новиков замерзает в непогодь.

В зимовье же нынче человек до трехсот: одни приходят, другие уходят. В избах спят вповалку – ступить негде. Кто не терпит храпа и вони – живут за частоколом в землянках, балаганах и под стругами.

– Здешние казаки построили торговые бани и со всех проходящих берут плату, – с обидой проворчал молодой пустозерец. – А при банях пивной брагой торгуют. Нет бы пива наварить да медом подсластить. Они рожь да ячмень на солод пускают да овсяную бражку ставят. Старое допивают – иное на дрожжи наливают. А кому платить нечем – тех с похмелья поправляют черенками от метел да вымогают немощных и больных работать даром. – Он шмыгнул носом, сипевшим от едкого дыма, и умолк, не заметив понимания в лицах ватаги.

– Не пей! Кто заставляет! – насмешливо взглянул на пустозерца вологжанин. Тот в ответ метнул обидчивый взгляд, опустил глаза и засопел.

Бывалые люди быстро сходятся и легко понимают один другого даже без слов. Сивобородый вологжанин и передовщик Пантелей Пенда обменялись мимолетными взглядами и больше, кажется, не смотрели друг на друга, словом не перекинулись, но подмечали один у другого всякую тень в лицах, всякую заминку и волнение в голосе.

– Одна ватага вчера ушла на Курейку-приток, – продолжил сивобородый. – Другая со дня на день уйдет к зимовью на Хантейке, что построили казаки лет пять тому назад. А еще большая ватага – до двадцати промышленных – уходит к устью Ивандезеи искать новые промысловые места, где допрежь никто не был… Здесь, в зимовье, на подсобных работах кормятся до полусотни гулящих. Иные из пропившихся за прокорм готовы идти на край света, да никто не берет. У них при себе добра – портки, ложка да плошка.

– Ничо, монастырские не дадут с голоду помереть! – сказал все тот же молодой любитель дармового пива, не поднимая разобиженных глаз и скрытно продолжая давний разговор с вологжанином. Ровесник его, хоть и был одет не лучше дружка, все молчал, слушая внимательно, да поглядывал на говоривших настороженными, коварно-молчаливыми глазами.

– Здесь и монастырь есть? – оживился Третьяк, придвигаясь к гостям.

– Монастырь не монастырь, но скит на другом берегу, на устье Тунгуски есть. Еще до зимовья был поставлен, – обстоятельно ответил вологжанин, разглаживая пятерней кудлатую бороду. – Сперва прибыли два монаха, огородничали, рыбачили. Теперь при них, бывает, зимуют гулящие – до десятка и больше. Иные по хозяйству управляются, другие промышляют за прокорм. Скит расстраивается и богатеет год от года.

Про ватагу, идущую вниз по реке для поиска новых промысловых мест, устюжане с холмогорцами слышали еще в Мангазее. В той стороне соболь добрый, а народ мирный и кочует малыми семьями. Здешние же, туруханские тунгусы – вздорные, злобные и воинственные. Некоторые ватажные складники тоже подумывали отправиться в ту сторону. Оттуда можно было вернуться с большим богатством или просидеть всю зиму во льдах и не увидеть даже вороны. Это как Бог даст.

На Тунгуске же реке, по слухам, соболь непуганый, а народишка – немирный. Отбиться от него можно только при сильной ватажке. По слухам, некоторые тамошние роды, меж собой ссорясь, не раз уже шертовали русскому царю через промышленных.

Неторопливо попивая квас, гости осторожно выспрашивали, куда следует ватага, где прежде промышляла. Шила в мешке не утаишь, и устюжане с холмогорцами отвечали, что идут по наказу мангазейского воеводы на Тунгуску-реку. Передовщик, Пантелей Пенда, помалкивал, сидя у костра в казачьем колпаке, то и дело ловил на себе настороженные взгляды туруханцев. Угрюмка с Третьяком были в суконных малахаях: Угрюмка не считал себя казаком, да и не был им, а Третьяк вышел из казацкого круга так же легко, как и вошел в него: сирота и перекати-поле, он уже и по виду походил на бывалых промышленных.

Услышав, что ватага идет на Тунгуску, пустозерские молодцы еще раз настороженно зыркнули на казака, злобно хмыкнули. Недобрая усмешка мелькнула в бороде вологжанина. Глаза его сузились, обметавшись паутинками морщин.

– На устье Сенька Горохов с ватагой. Он с тамошними родами куначит, а все равно выше устья подняться не может и вас в свои кормовые места не пустит! – сказал холодно и язвительно.

К табору вернулись купцы, лица их были румяны, бороды влажны. Прислушиваясь к разговорам, они присели у костра, с удовольствием попили квасу.

– Не своей волей – воеводской, – ласково взглянул на гостей Бажен, равнодушно пожал плечами и повернулся к передовщику. – По его наказу, если понадобится, соединимся с гороховскими или дальше пойдем.

– Пробовала одна тобольская ватажка уйти дальше – два года ни слуху ни духу, – со скрытой угрозой усмехнулся пустозерец, тот, что жаловался на казаков.

А бородач-вологжанин добавил:

– Кто говорит, что их тунгусы порешили, кто на гороховских промышленных думает. А куда делись? Един Господь Бог и Спас наш Вседержитель ведает. – Размашисто перекрестился, наклоняясь к огню.

Гости вдруг смутились и замолчали, понимая, что дали лишнюю волю чувствам. Ватажные тоже молчали, глядя на пламя костра. Возле него, при нестерпимом зное, отставали гудящие тучи комаров, кружившие над головами, они сгорали и оседали поверх варева в котлах.

– Нас не десяток, – будто не заметив угроз, обронил Никифор, до этого водивший большими ушами, торчавшими из-под кашника. Глаза его блеснули ледышками: – Отобьемся, даст Бог!

– Отобьемся! – жестко поддакнул Пантелей. И по тону его все поняли – пора заканчивать смутный разговор.

– Ступайте-ка в баню. Все оплачено и оговорено. Ждут вас! – весело предложил Бажен и посмеялся в бороду: – Завтра великий праздник. Чтоб к литургии все были чисты и трезвы.

Разговор с гостями был закончен. Обозная молодежь с нетерпением ждала, когда можно будет и им о чем-то спросить. Ватажные загалдели, стали подниматься с мест. Федотка Попов вскрикнул, обращаясь к гостям, пока те не ушли:

– А есть ли на Тунгуске гора с неугасающим огнем?

Пустозерцы вскинули на него удивленные глаза. Тот, что молчал, подернул плечами и ответил сиплым, надорванным голосом:

– Разве где в верховьях!

– Сам-то бывал на Тунгуске? – тут же спросил его Никифор, вкрадчиво улыбаясь и пристально глядя в глаза обронившему нечаянное слово. Все промышленные обернулись к гостям, ожидая ответа. Пустозерец смутился, понимая, что сказал лишнее, пробормотал, что много где приходилось бывать: и на Хантейке, и у Горохова, но больше слышал от бывальцев.

Торговыми банями на Турухане называли две землянки, в которые больше чем втроем не влезть. Топились они по-черному. Служилые годовальщики брали плату со всех желавших попариться, и была она немалой. За пивную брагу тоже заламывали цену выше мангазейской.

Ватажные в очередь парились, плескались в ручье, другие сидели под дверьми, ожидая захода. Недовольные ворчали:

– У нас в зимовье, на Тазе, баня была лучше.

Гулящий в ичигах, суконной шапке и кафтане с короткими рукавами таскал воду из реки. Раз и два он прошел мимо донцов, взглянув на Пантелея приветливо и пристально. Потом поставил на землю березовые ведра, поклонился. Передовщик ответил на поклон улыбчивого работника. Гулящий спросил вдруг:

– Не служил ли царевичу под Калугой, казак?

– Я под Калугой многим служил, – ответил донец, вглядываясь в незнакомое лицо.

– При царе Борисе? Тогда еще царевичу Дмитрию?

– И ему служил! – неохотно сказал Пантелей.

– А Вахромейку Свиста из беглых боевых холопов не помнишь? – улыбнулся гулящий, блеснув невинными глазами.

Много всего, что было в тот год, хотелось забыть, да не забывалось, но ни имени, ни лица говорившего Пантелей не помнил.

– Мы от ярославского дворянина Кривого к царскому сыну на службы бежали. Ваши нас встретили под городом и донага раздели… Чуть не заморозили до смерти. А ты мне ветхий тулупишко дал. Не помнишь? – приветливая улыбка ничуть не покривилась от воспоминаний о былых обидах, будто разговор шел о веселых шалостях юности.

Заметив, как помрачнел донец, работный и вовсе рассмеялся, не скрывая своих младенчески ясных и нагловатых глаз, будто считал казака уже вполне обманутым простаком:

– Не убили под горячую руку, спаси, Господи, а после и пожитки вернули! – проговорил торопливо, как бы оправдываясь за беспричинный смех.

Пантелей с мрачным видом пожал плечами.

– Какой станицы казаки грабили? – переспросил неприязненно. – Может, чего путаешь… Под Калугой донских много было.

– А не помню! – смешливо и беззаботно тряхнул головой гулящий, подхватив за дужки ведра.

Тут и баня освободилась. Отдуваясь, из нее вышли красные и распаренные Шелковниковы. Семейка скакал на одной ноге, запутавшись в гаче. Пантелей с Третьяком и Угрюмкой стали раздеваться.

Парился передовщик долго, несколько раз окунался в студеную реку. И всякий раз, выскочив из бани, встречался глазами с Вахромейкой Свистом. Тот будто поджидал его и все кивал, как близкому, все над чем-то посмеивался. Напарившись, Пантелей спросил квасу. Вахромейка принес корчажку, присел рядом, сказал, что у здешних казаков есть пивная брага по деньге за кружку.

– Неси! – приказал Пенда и дал ему денежку.

Тот принес полную кружку и достал из-за пазухи свою чарку из березового капа. Пантелей разлил на четверых. Угрюмка бросал на гулящего опасливые и ревнивые взгляды. Третьяк пробормотал молитву. Все четверо, перекрестившись, перекрестили чарки, выпили.

– Сказывают, ты – передовщик, ведешь ватагу на Тунгуску? – заговорил словоохотливый Вахромейка. – Возьми меня полуженником? Я мало-мало с тунгусами говорю. Хорошего толмача меньше чем за полную ужину нынче не найти. – Он глядел на передовщика так вкрадчиво улыбаясь, что тому стало неловко.

– Я не пайщик, – отвечал. Угрюмка же с Третьяком помалкивали. – Кого брать, кого не брать – решают складники… А ты давно в Сибири?

– А как Степка Кривой царевичу в Москве крест целовал и тот простил его прежние вины, так я бежал. Кривой меня бы умучил, – его взгляд в рассеянности соскользнул с передовщика.

– Это ж когда было? – удивился Пантелей, внимательней приглядываясь к гулящему. Тот был услужлив, пил брагу без жадности, даже нехотя, больше подливал им, желая легкого пара и здоровья. Былым грехом не корил.

– Давно! – согласился Вахромейка. – Я в Енисее уже пять лет.

В отличие от здешних хвастливых и говорливых голодранцев, о своей сибирской жизни гулящий говорил неохотно.

Ватага отдыхала табором на устье Никольского протока. Промышленные ходили в зимовье, искали земляков, подолгу беседовали со встречными. На таборе стирали одежду, готовились к великому празднику Преображения Господня.

Из зимовья то и дело приходили любопытные или услышавшие о знакомых и земляках. Среди них были устюжане, холмогорцы, вагинцы, имевшие общих знакомых на родине.

Дольше всех пропадали в зимовье купцы. Прибывший с ними приказчик принимал дела у здешних казаков, а они вели переговоры с туруханскими служилыми и гулящими людьми. Их дело барышное – на Тунгуску-реку сами купцы не шли, собираясь вести дела здесь и в Мангазее.

Они вернулись на табор к вечеру и собрали сход. В костер были брошены сырые ветви лиственницы и мох. Над темным, багровым пламенем тучей поднялся густой дым, отогнавший мошку. Сбившись к огню, вытирая слезы, сопя носами, ватага думала и решала, как жить дальше, слушала неторопливые рассуждения купцов-пайщиков. Те предлагали взять десяток покрученников из туруханских гулящих. Среди здешнего люда нашлись четверо, которые были знакомы или известны устюжанам с холмогорцами, и те гулящие согласны были подобрать надежных людей, поручиться за них и отвечать своим промысловым паем.

Иные из ватажных обиженно зароптали.

– Здешним бездельникам в покруте хлеб даром достанется, а мы едва жилы не порвали на Енисейском волоке! – с уязвленным сердцем просипел Нехорошко, задиристо озирая сидевших. Но и он понимал свою выгоду от покрученников.

Жаркого спора не случилось. То, что лучше идти на Тунгуску-реку ватагой в три десятка человек, понимали все: на Турухане подтвердились слухи о здешних тунгусах, которые сильны и дерзки, промышлять на их землях с малыми силами – только Бога искушать. Гороховские люди, по слухам, давно собирались идти к верховьям Тунгуски, но боялись.

Хитроумные купцы надумали до холодов еще раз сходить в Мангазею и доставить на Турухан другой обоз. Возле зимовья силами гулящих людей они хотели поставить свою избу с амбаром. Бажен Попов оставался на Турухане надзирать за строительством, Никифор Москвитин с работными собирался в Мангазею за хлебом и товарами.

Складники и пайщики стали обсуждать, кого из здешних знакомых людей взять в покруту чуничными атаманами. Сошлись на устюжанине и на разорившемся в Сибири архангельском купце, которым доверили подобрать надежных людей.

Передовщик не вмешивался в ватажный разговор, но когда и его попросили сказать слово, предложил взять покрученником Вахромейку Свиста.

– Сказывает, толмачить может!

– Уж подходил, просился, – покачал головой пайщик Никифор. – Темный человечишко – «леший»! Сказывают, один пробовал промышлять, ни с кем подолгу не водился, приставал только к малым ватажкам. Но тех, кто с ним промышлял, здесь нет. Служилые ничего про него не знают: ни хорошее, ни плохое. Найдется верный поручник – можно взять.

Решили пайщики и складники принять десять покрученников из здешних гулящих людей, чтобы было их не больше половины староватажных. И пусть они своему поручнику и всей старой ватаге крест целуют на верность, а если случится с ними в пути разлад, то устюжанам, холмогорцам и донцам стоять заодно. А передовщику судить всех по справедливости, не разбирая – свой ли, устюжанин, холмогорец или покрученный. И всех людей одинаково беречь и за выгоды пайщиков и складников радеть.

На медовый Спас ватажные поднялись до рассвета. Но даже после восхода солнца клепало у Николы Чудотворца не призывало честных христиан к молитве. На Преображенье ждали иеромонаха из монастырского Троицкого зимовья. Он обещал служить на антиминсе в здешнем Николе. Складники, молясь и постничая, сокрушались, что не о грехах своих думают перед литургией, а о делах, о том, чтобы просить черного попа принять крестоцелование от покрученников, заверить записи их и ручавшихся за них поручников.

Утренний холодок прибил гнус. На реке лежал туман. Золотя его, поднималось солнце. Издали послышались удары клепала на Николе. Ватажные гурьбой направились к часовне. На таборе остались караульные из молодых устюжан: Ивашка Москвитин с Сенькой Шелковниковым. Проводив близких, они тут же укрылись одеялами, поспешая доспать, пока не отошел гнус.

Когда ватажные подошли к Николе Чудотворцу, вокруг часовни стояло человек до ста. Прибывшим сказали, что лодка из монастырского Троицкого зимовья еще вчера переправилась через реку, доброхоты тянули ее к Никольскому протоку шлеей.

Поджидая монаха, туруханские общинники бойко собирали деньги на просфоры, испеченные в большом количестве, и жертву на храм. Свечи были раскуплены. За столом, устроенном на пне, сидел здешний промышленный из устюжан. Часто обмакивая в берестяной туесок гусиное перо, строчил по мездре беличьих, горностаевых и собольих шкурок записи на молебны за здравие и за упокой.

Когда наконец монах в окружении добровольцев, ходивших встречать его, показался на тропе, все радостно заволновались. Люди, толпившиеся возле часовенки, скинули шапки, стали кланяться. Передовщик здешней туруханской ватаги, перекрестившись, снова забил в клепало.

Малорослый и сухощавый, как юнец, Третьяк в числе первых протиснулся к молодому монаху с пышной русой бородой, в волчьей жилетке поверх кожаной рясы. Отталкиваясь локтями от возмущенных туруханцев, он испросил у него благословения и сказал, что в Мангазее пел на клиросе в Успенской и Троицкой церквях.

Молодой монах, сверкнув ясными глазами, взял его под руку и ввел в часовню. Следом по-хозяйски вошли трое туруханцев, всегда помогавших вести здесь службы. За ними – строители часовни.

Видя так много народу, устюжане с холмогорцами приуныли: с исповедью и причастием литургия могла так затянуться, что для клятв и крестного целования могло не остаться времени.

Но монах, облачась в черную ризу, вышел на крыльцо и объявил, что причащать будет только тех, кто постился. Промышленные возмущенно зароптали, но очередь на исповедь уменьшилась наполовину. Из часовенки донесся распев, и началась служба.

После литургии, причастия и молебна народ стал неспешно расходиться. Иные еще толпились у часовни, чего-то ожидая. Разоблачась, монах вышел на крыльцо в подряснике. К нему со всех сторон стали подступать за благословением. Бажен Попов, грозно пошевеливая кудлатой бородой, раздвигал толпу брюхом и дородными плечами, как таран, пробивался к священнику. За его широкой спиной привольно прошел Никифор Москвитин и еще двое или трое устюжан. Ватажные обступили-таки монаха со всех сторон.

Тот выслушал их, насмешливо поблескивая доверчивыми синими глазами, кивнул. Купцы замахали руками, призывая промышленных и гулящих. На пне, где недавно еще строчил пером промышленный, были положены Святое Евангелие и Честной Крест.

С самого утра Вахромейка назойливо донимал Пантелея, упрашивая поручиться за него, и заронил-таки боль в душу. В уязвленном сердце закровоточила новая печаль, бес стал нашептывать о зле, неумышленно сделанном христианам, подстрекал помочь просящему, хоть и не мог Пантелей вспомнить беглых боевых холопов: мало ли сдирал кафтанов, отбирал еду и пожитки? Все меньше чудилось ему в глубине ясных глаз гулящего скрытое коварство. Хотя, слыхано ли? Пять лет прожил возле Туруханского зимовья в Енисее, а никто ничего о нем не знал. Или не хотел говорить.

Смятение души передовщика не ускользнуло от глаз Вахромейки, и он тенью ходил за ним следом, молча стоял за спиной. Куда тот ни глядел – всюду натыкался на просящие и будто печальные глаза.

Почитав молитвы, напомнив о грехе клятвопреступления, троицкий монах стал принимать клятвы на верность сперва от поручников, затем от тех, за кого они ручались. Вахромейка все пялился на передовщика, и тот решился, замолвил за него слово перед купцами и складниками. На душе казака стало легче, но рука немела, когда, перекрестившись, ставил подпись по мягкой замше чернилами из сажи на рыбном клею.

Ему, передовщику, целовали крест все покрученники и радостный Вахромейка. На том троицкий монах устало всех благословил и отпустил с миром. Бывшие туруханские гулящие, собрав свои нехитрые пожитки, пошли следом за устюжанами и холмогорцами на их табор для братского застолья.

Отдохнув, подкрепившись едой и питьем, к утру все стали собираться в путь. Главный передовщик, Пантелей Пенда, похаживал среди работающих, указывал, кому с кем в лодки садиться и кому за кем плыть. В ертаульном струге он отправил молодых промышленных Ивашку и Семейку с их отцами и чуничным атаманом Лукой Москвитиным. Угрюмку посадил к ним.

Приняв от купцов благословение и отдав им последнее целование, промышленные сели по местам, разобрали весла. Один за другим струги поплыли к устью Турухана. В последнем, замыкающем, сидел сам главный передовщик с Третьяком да с покрученниками. При нем находился и Вахромейка Свист.

День был хмурый, ветреный и холодный. Порывы ветра налетали с восточной стороны, срывали воду с весел и шестов, брызгали в лица гребцов. Черные тяжелые быки неслись по небу, то и дело начинал накапывать дождь.

Старые промышленные, крестясь, говорили, что Бог дает знаки для начала дела хорошие. Когда остался виден один только крест на Николе Чудотворце, промышленные скинули шапки и запели, крестясь: «Отче Никола, моли Бога о нас!»

– «Радуйся, преславный в бедах заступник; радуйся, превеликий в напастях защитник», – громким голосом пропел Третьяк.

– «К чудному заступлению твоему притекаем, – подхватили в стругах. – Радуйся, плавающих посреди пучины добрый кормчий… Радуйся, преславный в бедах заступник, радуйся, превеликий в напастях защитник…»

Распевая так, ватажные повели свои струги и к полудню добрались до многоводной реки, называемой тунгусами Иоандэзи, которую за крутой, небабий, нрав иные сибирцы величали Енисеем. Среди других шла лодка троицкого монаха, он возвращался в свое зимовье. Примета была не из лучших, зато честь велика.

Многоводная река подхватила выплывшие из устья Турухана суда, закачала их на пологой волне. Но промышленные стали грести к берегу по правому борту своих лодок. Здесь, выше устья, они потянули струги бечевой и шестами против течения.

Доброхоты из особо грешных впряглись в шлею монашеской лодки. Самому же черному попу ватажные не позволили даже отталкиваться шестом.

Другой берег с черной тайгой, жмущейся к воде, был чуть виден в тумане. На середине реки гуляла высокая волна. Надо было подняться так, чтобы при переправе течение снесло струги к устью Тунгуски-реки. Бог миловал. Монашескими молитвами к концу долгого дня все они подошли к дальнему берегу.

Монастырское зимовье виднелось с реки. Четырехугольная часовня была со всех сторон окружена приземистыми избами с глухими стенами. Тесовые ворота смотрели на воду. Вокруг зимовья бугрились несколько ветхих землянок и шалашей. Зато поля и огороды раздольно тянулись по склону берега. На них росли капуста и репа, сохла в скирдах рожь, напоминая устюжанам о родине.

Завздыхали, закрестились люди в стругах. К вечеру небо разъяснилось, на лопастях весело засверкали солнечные лучи и стало видно, как вдоль поля, взявшись за руки, неторопливо возвращаются в зимовье баба с мужиком. Он нес пару вил на плече, придерживая их свободной рукой. Не оборачиваясь к реке, не замечая приставших к берегу, эти двое не могли знать, сколько душ обливалось слезами, сколько глаз любовалось их счастьем. Так они и скрылись за крепкими воротами.

Безродный горожанин, Третьяк глядел на берег с изумленным лицом. Щеки его пламенели, он был в потрясении, будто видел знаменье Божье.

– Кто это? – просипел, скрывая навернувшиеся слезы от сидевшего рядом монаха.

– Наши, монастырские пашенные из промышленных! – ответил тот, бросив радостный взгляд вслед скрывшимся. – Устали маяться в миру, прошлый год пришли, венчались. Живут. Баба уж брюхата, слава Богу.

* * *

Гороховское зимовье стояло на холме: две избы с нагороднями, баня и лабаз обнесены сырым, не ошкуренным частоколом. Ни монахи, ни монастырские работные ничего плохого о соседях не говорили, но от разговора о них уклонялись, и только тамошний иеродьякон в латаной-перелатаной рясе, провожая ватагу, обронил:

– Мы – вечные! Они – перекати-поле. Трудно нам соседиться.

Вокруг зимовья лес был вырублен. Мох, который в здешнем лесу растет вместо травы, у реки был взрыт и вытоптан. Над саженной высоты крытыми тесовыми воротами возвышался черный крест в полтора аршина. На створках ворот также было по кресту.

Бурлаки подтянули к берегу все пять стругов, ввели их в удобную заводь, углубленную и укрепленную венцовой крепью. Ватажные стали креститься и кланяться на кресты зимовья, всем своим видом показывая приязнь к гороховским промышленным. Наметанный глаз мимоходом отмечал, что строилось зимовье в расчете на год-другой, а стоит лет пять или больше. Частокол кое-где покосился, вокруг него кучи отслоившейся коры, которая уже затягивалась мхом.

Над одной из изб курился дымок. Он стелился по берегу, призывая хмарь и дождь, дразня и прельщая путников отдыхом. На нагороднях никто не показывался, ворота оставались закрытыми, будто прибывших не замечали.

Ватажные, тянувшие бечевой струги вдоль берега, были мокры. Одни раздраженно переминались с ноги на ногу, не желая присаживаться в липких и холодных штанах, другие отжимали одежду, выливали воду из сапог и бахил.

Передовщик встал на корме струга, поправил колпак и по-казацки пронзительно свистнул. В другой раз по его взмаху свистнуло полватаги, да так громко, что в далеком лесу картаво заголосили вороны.

Ворота медленно и неохотно приотворились. В узкий проем протиснулись двое промышленных в замшевых рубахах с коротким подолом и в кожаных штанах, спущенных поверх чуней. У одного из-за кушака торчал черенок топора, у другого за опояску был заткнут семивершковый нож. Оба неспешно подошли к пристани, хмуро обменялись с гостями поклонами.

Вахромейка сидел на корме струга спиной к зимовейщикам, не поднимая конской сетки с лица, и неторопливо стягивал с ног мокрые бахилы.

– Кто нерадиво встречает братьев-христиан, тот государя с воеводой не почитает! – с оскалом в бороде укорил подошедших Пантелей. Глаза же его поблескивали холодными льдинками. – Велел нам воевода с вами дружить. А как пожалуемся? – сказал то ли с угрозой, то ли со смехом.

– У нас один государь – лес дремуч да ведмень – воевода! – хмуро, с шепелявинкой проворчал сутуловатый промышленный с густой бородой и спутанными волосами, рассыпавшимися по плечам. На нем была простая суконная шапка. Длинные жилистые руки несуразно перебирали складки кожаной рубахи.

Другой, моложавый, стриженный в кружок, был в шапке, искусно сшитой из рысьих брюшек. Он водил глазами, хмурил брови, морщил переносицу, будто хотел отпугнуть ватажных взглядом.

– Отчего не встречаете? – раздраженно спросил казак, положив левую руку на рукоять сабли.

– А некому! – хмуро отвечал шепелявый. – Одни за припасом ушли к Николе, другие лося промышляют да рыбу ловят. Мы, немощные, зимовье караулим по наказу, к нехристям не выходим, чужих не впускаем.

В сказанном был намек, чтобы гости на отдых не рассчитывали. Припекало полуденное солнце, лютовала мошка, останавливаться на полудневку никто не собирался, соединяться с гороховской ватагой не думали. И все же, мокрые и злые, промышленные рассерженно загалдели: на Спас добрые люди гостей так не встречают. Передовщик покраснел от досады, но лишь снисходительно рассмеялся: дюжина гороховских промышленных против трех десятков удальцов только и могла что огрызаться.

– Зря Бога гневите! – сказал важно, выдавая себя за служилого. – Мы вам нужней, чем вы нам. А промышлять будем рядом. Не раз еще поклонитесь.

– Волка сколь ни корми – хвостом вилять не будет! – пробурчал в бороду старший. Моложавый спутник еще грозней нахмурился. – Много здесь промышлять ладились.

– А вот об этом мы пришли поговорить не своей, но волей воеводы, пославшего нас и гневающегося. Велел передать, чтобы впредь никто из промышленных людей именем государя ясак не брал. – Пантелей сошел на берег и велел Третьяку налить зимовейщикам по чарке хлебного вина ради яблочного Спаса. Вахромейка, не оборачиваясь, развесил по борту мокрые бахилы и штаны, прикрыл от мошки голые ноги шубным кафтаном.

Зимовейщики чужой посудой скверниться не стали, но от вина не отказались. Сняв с опоясок берестяные чарки, подставили их под флягу, выпили благостно, во славу Божью. Подобрели.

– Велел нам воевода узнать, – куда делась ватага тобольских промышленных, что ушли вверх по Тунгуске три года назад, – стал подступаться к разговору Пантелей.

Угрюмка положил в сырые бахилы новые стельки из сухого мха, натянул отжатые и мокрые штаны. Брести с бечевой плохо – на месте стоять в сырых штанах, отмахиваться в две руки от гнуса и того хуже.

Передовщик же присел на борт струга, указывая гороховским присесть напротив. Те сели, нахлобучив шапки. Старший заговорил, растягивая слова, по ходу обдумывая сказанное. Второй, с помутившимися от хмеля глазами, засопел облупившимся носом.

– Были такие! Мы звали их промышлять одной ватагой, упреждали не ходить к тунгусам при их малолюдстве: в тот год дикие не мирно с нами жили. Тоболяки же хотели воли. И пропали… Наши станы и ухожья по обоим берегам Тунгуски – до второго притока с полуночи. За тем притоком есть взгорок с чудной скалой. На нем, сказывают, тунгусское капище. Не доходя того места – урыкит, тунгусский летний табор. В тот год как они уходили, там стоял мирный род. Мы с теми людьми говорили, и они сказывали, что промышленных не убивали, куда те делись – не знали. Дальше пошли, наверное. Тунгусы говорят, до истока реки за год не дойти.

– Сидячие роды здесь есть? – спросил Пантелей, потряхивая флягой.

– Их не понять! – подал голос второй промышленный. Рассеивалась хмельная муть в его взгляде, глаза с жадностью смотрели на флягу. Прежней хмурости в них уже не было, но на лице появлялась горемычная тоска недопития. – Сегодня гарагиры живут, завтра – молчаги или хангаи. Тунгусы подолгу на одном месте не сидят…

– Воевода велел вызнать, где какие роды кочуют и кто в них главные люди. Вы со здешними людишками встречаетесь. Сказывают, торгуете.

– Кунаков уж завели, – насмешливо встрял в разговор Табанька, вытирая сухим мхом мокрые ступни со вздувшимися жилами. – Столь лет на одном месте не промышляют…

Гороховцы настороженно зыркнули в сторону разговорившегося промышленного. Глаза Табаньки с горючей тоской постреливали на флягу. И эту его тоску гороховцы поняли, заговорили теплей. Старший стал обстоятельно рассказывать:

– Прошлый год на устье приходили четверо мужиков тектеева рода, сентеевых – семеро. Двое когойцев возле зимовья ночевали, а за ворота не пошли. Гарагиров было девять мужиков, и лиргилов пятерых наши встречали… Этот год гарагиры опять были на урыките. Вдруг и сейчас там стоят. Один сентей был – оленей потерял. Молчаги – двое были… Гарагиры с молчагами чаще на устье живут. Больше сказать о тунгусах нечего.

– Если их так мало, что же боитесь дальше капища ходить? – допытывался Пантелей.

Снова заговорил промышленный в рысьей шапке:

– Их мало, пока у нас мир. Как не мир – так сотня соберется с большими клееными луками, из-за острожин голов высунуть не дадут.

– Стреляют метко! – хмыкнул в сивую бороду другой и добавил: – Стрелы у них – лося насквозь пробивают, им наши брони не брони. – Он помолчал и продолжил: – У нас с ними уговор – до урыкита промышляем, дальше не ходим. Тут они наши кулемники не портят и самострелов не ставят. Без них им никак нельзя. С осени понаставят этих самострелов – шагу не ступить!

– Станете аманатить – врагов наживете! – прогнусавил второй. – Без тунгуса в тайгу пойдете – под их самострелы попадете… Толмач-то у вас есть?

– Есть и толмач! – браво ответил передовщик и обернулся к Вахромейке, тихонечко сидевшему на корме. И показалось вдруг Пантелею, что у того опустились плечи, опасливо ссутулилась спина от взглядов и внимания. Свист едва обернулся и неохотно кивнул. Зимовейщики же смутились или невольное удивление на миг отразилось в их глазах.

Передовщик все это отметил про себя, но был занят другими мыслями и задал сидельцам коварный вопрос:

– Если договорились о мире, то с кем-то договаривались: с какими-то родами, с их главными мужиками?

Длиннобородый растерялся, но тут же выкрутился:

– Оттого и стоим, что каждый год с поклоном ходим то к одним, то к другим… С кем ни договоришься из гарагиров или молчагов, о том другие роды знают. А все равно: то кулемники забьют, то станы спалят… Всяко бывает.

Как ни исхитрялся Пантелей расспрашивать о родах и местах их кочевий, о главных мужиках, гороховские промышленные отвечали путано. Они и сами не понимали, какие роды с каким племенем связаны и кто в них князцы. По их понятиям, тунгусы жили вольно, не почитая никакой власти, даже богов своих не очень-то уважали, поклоняясь скалам, рекам, причудливым деревьям, им творили требы.

0 том, с кем гороховцы в хороших отношениях, они также отвечали уклончиво. Что до воровского ясака, так над обвинениями воеводы смеялись – дескать, сами одаривают тунгусов каждый год, чтобы жить в мире. Вскоре разговор сам собой прекратился. Ватажные, едва подсохшие на неярком осеннем солнце, раздраженно задвигались, собираясь продолжить поход. Комары вились над стругами черной гудящей тучей. Гороховский промышленный, тот, что больше помалкивал и сопел, напомнил сиплым обиженным голосом:

– Пора бы и по второй чарке налить!

– А вторую нальем, когда вы к нам придете! – язвительно посмеялся передовщик. Это была его месть за негостеприимство. – И в бане попарим, и накормим, и спать уложим! У нас все по-людски, по-христиански!

Гороховец в рысьей шапке угрюмо сверкнул глазами и засопел громче прежнего.

Крутые берега реки порой сжимали русло так, что нельзя было пройти возле берега и приходилось проталкиваться против сильного течения шестами. Если река разливалась, вырвавшись из теснин, добрая половина ватаги была мокрой по самую грудь: то прижимы, называемые щеками, обходили по пояс в воде, то нависшую над водой непролазную чащобу. Едва начинало припекать солнце, мошка набрасывалась на идущих, заходило за тучи или за увалы – из сырого леса вылетали комары.

Промышленные привычно ругали бурлацкую долю. Те, что на бечеве, и те, что в стругах, одинаково остервенело отбивались от гнуса. На коротких привалах все злорадно мечтали о морозе, который прибьет всю гудящую, кровососущую рать.

Не прошло и недели, как прежний плес и пережитые труды люди вспоминали добрым словом. Стало еще хуже. Даже передовщик намокал так, что с шапки текло. Самые сварливые из промышленных, Тугарин и Нехорошко с Табанькой, побаиваясь ругать здешнюю страну Енисею, чтобы не накликать худшего, вспоминали сплав по Тазу да по Турухану как милость Божью.

Бывало, и ертаульная молодежь едва держалась на ногах от усталости. Старики же к вечеру брели по холодной воде из последних сил. Но молодежь она и есть молодежь, конопатый юнец Семейка Шелковников вскарабкается бывало на валун, вывалившийся из берега, присвистнет, гикнет и давай плясать.

– Чему радуешься, недоумок? – заворчат бурлаки, едва не до слез огорченные новым препятствием. Но, поглядывая на молодых, лицами посветлеют, вроде и сил прибавится.

Место для табора было самым неподходящим: берег крут, течение сильное, но передовщик приказал становиться на ночлег. Пришлось ватажным разложить костры на косогоре, в ямах от вывернутых корней.

Чуницы стали готовиться к ужину и ночлегу. Вдруг закричали с верховий табора, залязгали топорами и котлами – это к кострам выскочил медведь. Он подошел к огню так близко, что кто-то из туруханских покрученников, как вспоминали после, подпалил его головешкой. Вахромейка Свист, сушившийся у костра, вскочил босой, визгливо закричал по-русски, размахивая руками:

– Что пришел? Иди себе своей дорогой! Тебе же совсем в другую сторону надо!

Чудно, но здешний медведь его понял и послушал, направился к другому костру. Там кто-то вставлял тесак в ствол пищали, кто-то зажигал фитиль, размахивал пылавшей головешкой. Полуголый Табанька, подвывая от страха, не вовремя взялся натягивать мокрые штаны, запутался в них, упал едва не к самым медвежьим лапам и так засрамословил, дрыгая голыми ногами, что зверь, смутившись, отошел от табора, не наделав вреда.

Туруханские покрученники уверяли потом, что здешние медведи сговорчивы, но понимают только по-тунгусски. Вахромейка признался, что от страха забыл здешний язык. Табанька, придя в себя, стал похваляться: медведь – зверь стыдливый, срамословия не терпит, а орал-де он не от страха, а с умыслом.

Все произошло так быстро, что никто не успел выстрелить из пищали или лука.

– Похоже, нам на роду писано только с такими бабами спать в обнимку, – передовщик защипнул фитиль, погладил ствол пищали и вздохнул, вспомнив Маланью. Он велел двоим караульным держать ружья наготове, другим вставить в стволы тесаки и всем посматривать вокруг.

Туруханские покрученники, посмеиваясь над Табанькой, уверяли, что здешние медведи по-русски даже срамословия не понимают. Старый Лука Москвитин окликнул молодежь к ужину. Те на склоне выше табора валили сухостой на костры. Сенька с Угрюмкой уже подходили, волоча лесину. Федотка с Ивашкой стучали топорами, обрубая сучья. Возле костров опять закричали и зазвенели котлами, гулко ухнула пищаль.

Смеркалось, с горы уже не видно было, что там на таборе. По шуму молодые догадались, что к кострам опять пожаловал медведь. Зверя в этих местах видели так часто, что промышленным казалось, будто тут одни медведи и живут. Сенька с Угрюмкой дождались товарищей и вышли к кострам вместе.

Передовщик распорядился поставить по склону теперь уже четверых промышленных с огненным боем и сторожить подходы к табору. Светлячками тлели в ночи фитили на их пищалях. Молодых позвали к самому большому и жаркому костру. Они сбросили сырую одежду и стали сушиться. Присесть было негде, от усталости ныли натруженные ноги. Топорами и ножами промышленные откапывали углубления в склоне, чтобы прилечь. Под мхом земли было на поларшина, затем железо скоблило по камням или по льду.

Подкрепившись едой и питьем, просушившись, люди стали устраиваться на ночлег: кто навалился на поваленный ствол дерева, кто привязывал себя к коряге кушаком. До половины ватажных ушли ночевать в струги.

В монотонном гуле реки что-то менялось. Передовщик лежал под иссохшим деревом недалеко от попыхивавшего костра, прислушивался к звукам ночи. Низкие тучи ползали по небу, гася тусклый свет звезд. Явно послышался треск стволов и хруст веток, но караульные молчали. Перекрестившись, Пантелей придвинул пищаль со вставленным в ствол тесаком, нащупал саблю. Впервые, верная и привычная с юных лет, она показалась ему бесполезной.

Снизу раздались хруст и скрежет. Это рядом со стругом проплыл комель лиственницы. Затем топляк хлестнул ветками по смоленому борту. Другой струг тряхнуло от удара. Где-то закричали. Один из стругов накренило и стало выдавливать на крутой берег.

Похватав из костров головешки, наспех вырубив жерди, люди, в чем были застигнуты, высыпали к воде. Кто-то, оступившись, уже бултыхался в реке. Отталкивая жердями плывущие деревья, ватажные громко ругали здешнего водяного дедушку.

Вскоре лес пронесло. Снова все затихло, только слышно было, как плещет и клокочет волна на перекатах у камней. Постояв без дела, настороженно высвечивая факелами берег, кто-то облегченно вздохнул:

– Слава Богу! Отбились!

– Вроде все целы и все добро на месте!

Еще две лесины проплыли вдали от берега. Дальше сколько виделось в сумеречной ночи и при свете костров была гладь.

– Поспим, пока гнус не поднимет, – громко зевнул Лука Москвитин.

Тут все заметили, что в ночи похолодало, да так, что пар шел изо рта и комаров не слышно. На таборе опять запылали костры. Иные снова сушились. Кому повезло остаться сухим – укладывались, зевая и крестясь.

– Ведмедей бы леший не привел! – ворчали сонно.

Непогодой не пахло. Но среди ночи погасли последние звезды, а на рассвете над табором закружился снег. Вот и кончилось здешнее лето.

Снег пошел гуще. Из-под коряги, где устроился передовщик, укрывшись шубным кафтаном, струйкой курился пар. Услышав возню у костра, Пантелей высунул голову. На него в упор смотрел Лука Москвитин. Он раздул костер, зябко кутался в кафтан и хрипло посмеивался:

– Воровское отродье: ни холод, ни голод, ни гнус – все вам, казакам, нипочем.

Передовщик почувствовал себя отдохнувшим. Под корягой, где он устроился, было сухо.

Подкрепившись, ватажные разобрали шесты и бечевы, отвязали струги. Кружился снег, тошно и зябко было лезть в стылую черную воду.

– «Отче Никола, моли Бога о нас!» – пропел звонким голосом Третьяк. Ертаулы повеселели и потянули струг против течения.

– «К чудному заступлению твоему притекаем. – Зашлепали густо смазанные дегтем бахилы по самому краю у воды. – Радуйся, плавающих посреде пучин добрый кормчий».

Скорый в бедах заступник путешествующим и плавающим не бросил молящихся. Через некоторое время снег прекратился, засияло солнце. Мох быстро впитал в себя остатки влаги, душно запарил. От одежды тоже пошел пар. И вот уж появился мельтешащий рой, послышался первый гулкий шлепок по щеке:

– Объявились, кровососы!

Ранняя северная осень и свежий снег в тенистых местах напугали даже привычных к здешней погоде туруханских покрученников. Добрая половина ватаги требовала идти к промысловым местам не останавливаясь, другие робко настаивали, чтобы на Успенье Пресвятой Богородицы дневать и молиться. Передовщик внимательно выслушал всех и объявил, что дневки не будет, а грех он примет на себя.

На Успенье прошли мимо большого притока с левого берега. По словам гороховцев, здесь кончались их промысловые угодья. Дымов и чумов на берегу не было. Передовщик послал вперед Вахромейку Свиста, Луку Москвитина да Алексу Шелковникова с сыном посмотреть, нет ли поблизости тунгусских станов. Те обошли пологий берег и вернулись, никого не встретив, но скрытое кострище и примятый чумом мох они все же обнаружили. Тунгусы ушли с этих мест до прихода промышленных.

Дальше простирались земли немирных народов, где, по слухам, бесследно пропала тобольская ватага. Низкое осеннее солнце, едва поднявшись над рекой, уже клонилось к западу. Оно не слепило глаз, не грело и отбрасывало тени до самого стрежня реки. Гулко и печально вскрикивая, из-за гор, из тундры, черными стаями пролетели птицы в теплые полуденные края. На восточной стороне, среди увалов, покрытых тайгой, завиднелся и обрадовал глаз чистый плес. Берег вдали выглядел ровным, манил к себе и поторапливал бурлаков поскорей пройти трудный участок. Им казалось, что там можно тянуть струги не замочив ног: смилостивилась Божья Матерь, Заступница всех русичей, дает им на свой праздник чудо облегчения.

Передовщик объявил привал. Пока ватажные отдыхали, Семейка Шелковников подался вперед, поглядеть, правда ли там сухой берег. Он отошел всего-то шагов на пятьдесят и вдруг, у всех на виду, испуганно завопил, замахал руками, указывая в какой-то распадок. Первыми к нему подбежали молодые, глядя на них, заскакавших на месте, к ним из любопытства потянулись и ватажные. Там, куда указывала молодежь, из глины и окатыша торчал остов рогатой бычьей головы. Самый большой из виденных на Руси быков по сравнению с этой башкой выглядел новорожденным теленочком: между рогами черепа был аршин, а каждый рог в десять обычных.

Кто крестился, кто бросал укоризненные взгляды на передовщика: вот те, дескать, расплата за грех трудов на Успенье. Тугарин, глядя на череп, испуганно крестился, удивленно и приглушенно срамословил:

– Такого только пушкой валить… Куда с нашими-то пищалишками.

Снова вскрикнул Федотка. В двадцати шагах он нашел другое торчавшее из яра страшилище, у которого одна только башка была с доброго быка, а зубы в пол-аршина.

– Уй! – заскулил Табанька. – Куда нас тайгун ведет?

Туруханцы вяло и неуверенно заговорили, что в здешних местах много костей древних зверей, которых живыми никто не видел и тунгусы про них не сказывали. Нехорошко трясущимися руками почесывал бороденку, водил по сторонам ошалелыми глазами и бормотал:

– Оп-тыть! Вот жа… Оп-тыть!

Передовщик внимательно осмотрел кости и заявил, что они древние.

– Где же – древние? – вскрикнул Нехорошко, указывая пальцем на зубатое чудище. – Вона шерсть и кожа! – Кадык по его тощей шее дергался вверх-вниз.

Пантелей принес горящий сук от костра. Сколько ни жег рог, запаха паленых костей не было. Шерсть же пованивала как обычно. Передовщик слегка успокоил, но не убедил испуганных ватажных. Вернувшись к стругам, они стали думать, что делать, но останавливаться для молитв или ночевать возле костей не хотел никто.

– Не возвращаться же! – крестился озираясь Лука Москвитин.

Табанька, поскуливая, стал напоминать, что воевода велел вместе с гороховскими промышлять. Его не услышали.

Соборно помолясь Господу Вседержителю, да Пречистой Его Матери, да Николе Чудотворцу, да всем святым своим заступникам, люди разобрали бечевы с шестами и двинулись дальше.

И пошли они вперед, распевая псалмы и богородичные молитвы. Тишина казалась манящей. Оттого, что впереди расстилались неведомые земли, дышалось привольней. И жутковато было входить в тот мир, хоть бы и под покровом Заступницы за русский народ. Настороженно озирались бурлаки и шестовые, оружие держали под рукой.

Ватага поднималась по реке до самых сумерек. К вечеру люди едва плелись от усталости, но радовались и благодарили Пречистую Матерь Бога за помощь явную: ни один любопытный медведь не подступил к ним за целый день пути. Наконец, вышли они на пологий берег, где можно было с удобством поставить табор и заночевать.

Ертаульный струг остановился, приткнувшись носом к суше. Бурлаки присели на сухой мох, на вросшую в землю лесину. Лука Москвитин обернулся к передовщику. Тот пронзительно свистнул и махнул рукой. Ертаулы стали вытаскивать струг на берег. Пантелей сошел на берег с ликом Богородицы и обнес им будущий ночлег.

– «Не отступим, Владычице, от Тебе: Твоя бо рабы спасаеши присно от всяких лютых», – пропели усталые промышленные люди и стали крепить суда. Передовщик указывал, кому готовить дрова для костров, кому драть кору и хвою на постели.

На другой день до полудня они вышли к луке реки, огибавшей скалистый холм, на нем торчали старые, скрученные ветрами, иссохшие на корню деревья. Не было на них ни одной живой ветки, но издали виднелись на сучках полощущиеся на ветру лоскуты шкурок, которыми было обвешано самое толстое и причудливое дерево, похожее на великого горбуна.

– Капище! – шестом указал передовщику Лука Москвитин. Тот дал знак остановиться против холма и обернулся к Вахромейке, волочившему последний струг. Толмач опасливо взглянул на иссохший лес, огляделся по сторонам, почесал зад под мокрыми, липкими кожаными штанами и пожал плечами: капище – оно и есть капище.

Вскоре в одном месте собралась вся ватага. Промышленные заспорили – пройти ли мимо, прочитав молитвы от осквернения, или заглянуть. Всегда неунывающий и неусердный в вере Вахромейка вдруг стал корить их ересью и богохульством, начал запугивать тунгусами, которые не простят самовольного посещения капища, и, предостерегая спутников, с чего-то так озлобился, что его всегда гладкое и улыбчивое лицо покривилось.

– Отслужим молебен и пройдем мимо! – удивленно зароптали набожные устюжане с холмогорцами. Молодежь помалкивала. Помалкивал и сибирский бывалец Лука Москвитин.

– Надо хоть издали осмотреть! – говорили туруханские покрученники, знавшие тунгусские нравы. – Бросим болванам по рыбине да лоскут какой – здешние тайгуны будут нас миловать. А где самострелы стоят – разберемся… Вдруг и найдем след пропавшей тобольской ватаги.

Передовщик думал долго, строго поглядывая то на одних, то на других: и скверниться не хотел, и гневить здешнюю нечисть побаивался, и о выгоде купцов со складниками радел, и воеводское наставление должен был исполнить – вызнать все о здешних народах. Но больше всего не понравился ему Вахромейка: прежде он был ленив и равнодушен до всяких споров, а тут вдруг разъярился. Пристально всматривался в его лицо Пантелей Пенда, стараясь как-то растолковать себе вздорную горячность и незамеченную прежде набожность. Толмач почувствовал что-то и уже приветливо помалкивал с кривящейся, неловкой улыбкой.

И велел передовщик назваться трем добровольцам из туруханских покрученников. Назвались трое туруханских бывальцев, много лет промышлявших возле тунгусов, среди них разорившийся архангельский купец. С ними вызвался идти Третьяк.

Пантелей дал им две пищали, добрый боевой лук, наставил: крадучись, с опаской великой, чтобы не попасть ни под самострел, ни в ловчую яму, сходить к болванам, высмотреть, какие они из себя и какому племени могут принадлежать.

Староватажные добровольцев благословили, вынесли на берег все лики, складни и обещали молиться за них непрерывно. Передовщик велел запалить фитили пищалей, разобрать луки и занять круговую оборону, укрывшись за стругами и деревьями.

Доброхоты ушли. Ватажные, молясь и поглядывая вокруг, прислушивались, готовые в любой миг идти на помощь. Вернулись посланные скоро. Третьяк с двумя пищалями и луком шел впереди в полный рост. Двое туруханцев волокли под руки архангельца, мотавшего вислой головой. Тяжелый медный крест на его груди был смят боевой тунгусской стрелой. Грудь под крестом посинела. Крови не было, но нутро болезному отбило.

Все вернувшиеся были без шапок. Положив архангельца в струг, они трижды перекрестились на лики, сели на борта и сказали обступившим их ватажным:

– Там распяты остовы семи тел. На них ржавые латы и куяки, в руки вложены копья и мечи. Иные покойники сильно погнили, но по бородам да по волосам видать наших… Не тобольская ли ватага приняла здесь кончину?

Нежданно-негаданно затянулась стоянка возле тунгусского капища. Промышленные собрались в круг и стали думать: оставить ли мощи православные поруганными или прибрать их, отпев по-христиански? Бога ли прогневить или со здешними народами быть в ссоре?

По обычаю стародавнему помолясь Милостивому, в Святой Троице восславляемому Спасу, да Пречистой Матери Его, да Николе Чудотворцу, передовщик каждого промышленного спрашивал, не давая никому отмолчаться.

И решили ватажные, что нельзя пройти мимо оскверненных мощей, надумали с предосторожностями от возможных нападений еще раз сходить на капище, тела оттуда вынести, чтобы, отпев их по обычаю русскому, предать земле.

На этот раз даже Вахромейка Свист, призывавший не ходить на капище, побоялся неразумным словом Господа опечалить и стал со всеми заодно.

Уже солнце скользило по правому берегу реки, бросая на воду длинные тени деревьев. Наказал передовщик холмогорцам готовить ночлег и караулить струги с добром, остальных людей поделил на два отряда. Одним приказал с оружием оборонять капище на подходах, другим – разведанной тропой пройти к телам, снять их и вынести на берег.

Шагая след в след, обойдя все самострелы и ловчие ямы, добровольцы прошли среди причудливых деревьев, похожих на уродливых зверей. На открывшейся поляне стоял шалаш, крытый берестой. У входа в него сидели три болвана с медными, позеленевшими от сырости личинами. Возле них лежала куча рыбьих и лосиных костей. А на подступах были привязаны к кольям и оструганным стволам людские тела с надетыми на них ржавыми кольчугами. В кости рук были вложены длинные медные мечи, неведомыми народами в неведомые времена выкованные. На истлевших, безгубых головах крепились высокие кованые шлемы.

Узкие длинные мечи были непригодны для нынешнего боя. В тайге от них и вовсе не было пользы. О таком оружии много рассказывали сибирские насельники. Его обломки находили по всей Сибири и выкапывали из древних могил.

Чтобы не гневить здешних народов и их божков, ватажные оставили болванам богатые дары: на дерево, увешанное шкурками, повесили снизки бисера и одекуя.

С молитвами они сняли останки с кольев, освободили их от чужих лат, развесив ржавые брони в том же порядке на тех же местах. Русские кости вынесли с капища к табору, а за собой замели следы и даже заново насторожили самострел, стрела которого контузила покрученника.

Ночью возле прибранных останков поочередно сидели по трое ватажных из устюжан и холмогорцев, читали Псалтырь и молитвы по умершим. Другие люди грели землю кострами и рыли могилу в мерзлоте. После утренних молитв на восходе солнца кости были преданы земле. Помянув погибших едой с питьем, промышленные прилегли отдохнуть перед дорогой. Но недолог был их сон.

Дозорные донесли передовщику, что на излучине закурились дымы. Подумав, Пантелей решил не встречаться со здешними народами, а сделать вид, будто ватага их не заметила. После полудня промышленные поклонились кедровому кресту на братской могиле и с облегченными душами продолжили путь.

И шли они так с редкими дневками до самого Воздвиженья. И дошли до благодатного места с пологим берегом, ровным плесом реки и густым лесом: становись и живи, воздвигнув добротный дом. И рыбы в реке было множество, и утки с гусями садились в заводях бесчисленными стаями.

Опала багровая хвоя с лиственниц. Последние желтые листья висели на черных березах. Тихие заводи и старицы реки были затянуты льдом. После полудня на таборе мылись и чистились. В ночь молились долго и благостно, надеясь здесь и зазимовать.

Едва блеснул на небе первый робкий холодный луч осеннего солнца, люди хозяйским глазом оглядели окрестности. Место понравилось им пуще прежнего. И начали они праздничный день молитвами. Сначала их читали Третьяк с Лукой Москвитиным, потом каждый что знал и умел. Затем, подкрепившись едой и питьем, развели они костер повыше, запели, заплясали, веселя силы небесные и всех святых, помогавших в пути.

Наутро передовщик разослал во все стороны дозорных. Вскоре они вернулись и доложили, что рядом, за поворотом реки, по другому берегу видны дымы костров, слышны собаки. Подумал передовщик, посокрушался, но велел впрягаться в бечевы и двигаться дальше против течения замерзающей реки.

Большинство промышленных согласились, что надо уходить. Покрученники отмолчались. Но самые вздорные из складников стали роптать, подсказывая передовщику, что можно и с тунгусами жить мирно по разным берегам реки, если их мясные и рыбные угодья не занимать. Громче всех возмущался Нехорошко Москвитин. Другие либо ворчали, либо помалкивали. А этот вошел в раж, понося и реку, и кочующие здесь народы. Да так разъярился, что стал и самого передовщика обличать во всяких злых умыслах.

Пантелей сколько мог терпел горластого устюжанина, потом молча схватил его за плечи и так тряхнул, что у Нехорошки головенка на кадыкастой шее мотнулась по-петушиному. Он сипло пискнул, не поддержанный ни своими земляками, ни покрученниками, и обиженно умолк.

Пришлось промышленным людям по студеной воде подниматься еще с неделю. На Феклу-заревницу, еще до полудня, ертаулы увидели холм, отделенный от реки живописным заливом старого русла. Старица была скована хрустким гнущимся льдом, под которым ходили сонные непуганые рыбины.

Люди остановились, любуясь местом. Ивашка Москвитин, Угрюмка да Федотка Попов не сговариваясь вышли на берег и стали сбивать лед со штанин и зипунов. Шедший следом струг холмогорцев тоже ткнулся носом в берег.

Передовщик издали увидел, как два судна пристали к берегу. Никаких знаков опасности не было. Едва с его струга стали видны холм и старица, он вытянулся на корме, упершись шестом в каменистое дно, окинул взглядом лица ватажных, зачарованно смотревших на берег, и сказал:

– К добру ли, к худу ли, но пора и зимовье ставить.

По-осеннему зябко светило солнце. В дымке невысоко над берегом катилось к закату дня, и принимала его на ночь заря темная, вечерняя. Через неделю-другую подходила пора промышлять, обустраивать станы, сечь кулемники. По всем приметам, надо было готовиться к зиме, запасаться мясным и рыбным припасом.

Как принято на Святой Руси со времен стародавних, стали промышленные в круг и, помолясь Господу Вседержителю, да Святой Троице, да Пречистой Богородице, да Николе Чудотворцу и всем святым, единогласно решили тут и зимовать.

Передовщик взошел на холм и осмотрел окрестности взором воина. Сняв колпак, поднял над головой нагрудный кедровый крест в треть аршина, обошел вершину холма, где быть стенам зимовья. Призывая в помощь Духа Святого на доброе дело, промышленные запели:

– «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины…»

* * *

Ертаулы ходили в разные стороны, следов здешних кочевых народов не заметили, и все равно зимовье ватажные строили с опаской: среди бела дня выставляли секреты, хотя не хватало рабочих рук. А день стал короток: поздно гасли на небе звезды, едва не до полудня занималась над урманом заря, и ненадолго являло себя людям тусклое солнце. Работать начинали затемно, затемно расходились для отдыха, будто праздника, ждали очереди в дневной караул или на рыбный промысел, на добычу зверя и птицы, там и отдыхали от трудов.

Бывальцы из туруханских покрученников уверяли, что такие предосторожности напрасны: пока не закрыты снегами грибы – олени разбегаются по тайге и тунгусы живут оседло там, где их застает осень. Пантелей советы выслушивал со вниманием, оглаживал отросшую бороду, но людей в дневные секреты посылал. Никто не видел даже следов чудных зверей, чьи кости то и дело находили у реки, однако передовщик держал наготове крепостное ружьецо, в зелейник которого набивалось пороху, как в добрую пушку.

То и дело выпадал снег, но долго на мхах не держался. К Покрову ватажные успели срубить и накрыть драньем избу с баней, и тут снег повалил густо, покрывая прошлые грехи и страсти. Чтобы поставить частокол, пришлось уже разгребать сугробы. Потом засвистел ветер, замела пурга, и пришла в здешние места ранняя зима – хозяйка полуночных стран.

Между избой, баней и лабазом промышленные поставили частокол с бойницами и крытый берестой навес, чтобы всегда иметь под рукой запас сухих дров. Печи сложили из речного камня, обмазав их глиной, трубу вывели по-промышленному. Закрыв проемы дверей кожами, наконец-то все разом втиснулись в сырую избу, пропели молитвы на вхождение в новый дом, на освящение его, трижды окропили углы и все отверстия святой водой, затопили печь, и потянулся из трубы дымок, сырой сруб стал наполняться теплом и запахом жилья.

Вечером в жарко натопленной избе Лука Москвитин с наговором выпустил из ларца засидевшегося домового. Тот стал осваиваться, наводя свой порядок: потрескивал венцами стен, перебирал дранье на кровле.

Молодой месяц народился рогами вверх – к снегам, но притом только пуще приморозило. По всем приметам нечисти после Покрова сделалось под землей тесней, чем промышленным в избе. Полезла она наружу, завыла, закружилась вихрями, мороз заскакал по ельникам, по березникам да по сырым борам. Холод не любит голод. А мужику что деется – бежит да греется. Припадет к горячей печи, пожует скоромного да жирного – и снова за дело.

Дичи поблизости было множество, рыбы в реке и того больше. За малый срок промышленные набили рыбный и мясной припас, наморозили его корзинами. Сидя возле огня, радовались крову и достатку, думали, жизнь вскоре станет легче и будет время отдохнуть.

Едва утихла пурга и окреп снег, передовщик послал две туруханские чуницы разведать места промыслов на два дня пути вверх и вниз по реке и по притокам. Притом строго наказал: с тунгусами не ссориться и аманатов не брать, чтобы здешние народы не гневить. А еще велел, идучи по льду, высматривать полыньи и где надобно выходить на сушу, по берегу же идти с опаской, чтобы не попасть под тунгусский самострел.

Покрученники ушли с панягами за спинами. К ним были приторочены кожаные мешки с четырехдневным хлебным и квасным припасом. Они взяли с собой тяжелые пищали, топоры, свинец и порох.

Зимовейщикам же передовщик велел готовить лыжи и нарты, указывал, кому распускать еловые и осиновые чурки на дранье, кому парить и гнуть концы. Сам же он с Угрюмкой и Третьяком собирал двухкопыльные нарты, крепил их клеем, сваренным из рыбьих костей.

Туруханцы вернулись на пятый день, когда в зимовье и двери были навешаны, и нары с полатями выстелены сухим мхом. Они попарились в бане, отдохнули и доложили собравшимся, что поблизости от зимовья тунгусы не промышляют. Из прошлых лет им известно было, что здешние мужики считают для себя достойным делом только охоту на крупного зверя. Пушнину у них добывают дети да девки с собаками и луками. Всякие ловушки здешними народами презираются. Они видели диких только в дне пути ниже по реке и без всякой вражды махали друг другу руками с разных берегов.

Туруханцы принесли в зимовье пару белок и пару соболей, добытых в разных местах. Промышленные осмотрели их и решили, что пушной зверь уже вылинял: пора рубить станы, тропить ухожья и сечь кулемники.

Сход проходил шумно, с незлобивыми спорами. Вверх по ручью, впадавшему в реку возле зимовья, желали промышлять сразу три чуницы. Передовщик велел спорившим атаманам бросить жребий. Все сошлись на том, что места промыслов поделены справедливо.

Холмогорцы взяли в свою чуницу Третьяка. Ни одна из чуниц не приняла Вахромейку Свиста, туруханского «лешего», хотя ничего плохого о нем никто сказать не мог. Ручавшийся за него передовщик вынужден был оставить толмача при себе.

Угрюмка тоже остался в зимовье. Никто не звал к себе его и Табаньку. Они и сами не хотели идти в чуницы, с радостью хозяйничая по избе: кашеварили, замешивали квашню и пекли хлеб. Табанька ко всему тому еще со знанием дела и со страстью проращивал солод на пиво. Так сама собой сложилась чуница зимовейщиков.

Но выйти в намеченный срок на обустройство станов ни одной из чуниц не удалось. Во время последних сборов в тесовые ворота зимовья на вершок воткнулась длинная стрела, исчерченная причудливыми знаками. На ней был железный наконечник, кованный для войны и человекоубийства. Пускалась стрела с дальнего расстояния из большого тунгусского лука, склеенного рыбным клеем из разных пластин. Такие луки высоко ценились среди промышленных. Они били дальше пищалей и пробивали легкие брони.

Передовщик осмотрел принесенную стрелу и передал ее другим. Вахромейка Свист, непонятно над чем посмеиваясь, сказал:

– В самый раз для тунгусов война. Олени из тайги вернулись. На мясного зверя идти рано, а дружные роды уже собираются для промыслов.

– Навел Бог за грехи наши! – крестились устюжане с холмогорцами.

С холма, на котором было поставлено зимовье, видны были скрывавшиеся за деревьями люди, вооруженные боевыми луками в рост человека и пальмами. Их было человек до ста.

Когда об этом донесли передовщику, он, стряхнув с жупана налипшие стружки, бросил на нары суконную шапку, надел войлочный колпак и, сбив его на ухо, сразу исполнился ратного духа. Перепоясавшись саблей, Пантелей даже помолодел с виду, как боевой конь, вдыхающий запах пороховой гари. Во дворе он стал весело похаживать вдоль частокола, высматривая воинские приготовления в противном лагере, приказал, чтобы промышленные зарядили все пищали и длинноствольное крепостное ружье, велел держать под рукой тлеющий трут. Едкий дымок – предвестник боя и крови – заклубился под кровлей навеса.

– Откуда их столько разом? До снега больше пятерых не доводилось видеть, – опасливо выглядывая из-за частокола, ругался Нехорошко.

– Время такое! – с глупым смешком подсказал Вахромейка. Он был рассеян, бестолково суетился и часто отвечал невпопад.

– И долго так простоять могут?

– С месяц на рыбном корме простоят! Сейчас подледный лов хорош. Дольше не выдержат, разбредутся по промыслам, иначе к морозам без мясного припаса останутся и начнут красть оленей друг у друга, меж собой воевать.

– Можно и отсидеться! – молодецки взглянул на притихших промышленных передовщик. – А можно и удивление здешним землям устроить, чтобы старые рассказывали, а молодые помнили! – рассмеялся, скаля белые зубы в заиндевелой бороде. – Мы не на обиды рождены!

Не голодал, не изнурял себя казак в нынешней промысловой жизни, а вот пьянящего возбуждения перед боем ему часто не хватало.

– Можно! – повторил, оглядывая тунгусский табор. – Да нам ведь и промышлять надо.

Его бодрый голос, удаль передались приунывшим людям. Устюжские и холмогорские складники, повеселев, стали тоже посмеиваться и пошучивать:

– Запремся в осаде, отоспимся впрок.

– Некогда отсыпаться! – сверкнул глазами передовщик. – Что ж! Может, так и лучше: не мы первыми мир нарушили – за нами право наладить его, как умеем.

Еще несколько стрел, гулко задребезжав, воткнулись в стены избы и частокол.

– Попугивают! – усмехнулся передовщик, цепким взглядом высматривая, что делается в лесу. – На приступ пойдут! Но не сейчас. Ночью!

За деревьями гулко звучал бубен. Над лесом поднялись дымы костров. Тунгусы начали камлание, призывая в помощь духов. Передовщику удалось высмотреть шамана, который был строен, как удалой стрелец, и на голову выше всех своих сородичей. Одет он был в оленную парку, обвешанную какими-то побрякушками. Длинные черные волосы лежали по его плечам. По тому, как толпились возле него сородичи, как кидались на помощь, нетрудно было догадаться, что шаман был не из простых и почитался среди многих родов.

– Вон того, с камом, – указал на шамана Третьяку, – надо зааманатить. Выбери верных помощников, кого знаешь, и с Богом. – Кивнув за плечо, пробормотал тише: – Возьми-ка с собой и Угрюмку.

– До аманатов ли? – слезливо простонал суетившийся Табанька. – Живыми бы уйти!

– После всех мытарств вернуться с голым задом к жене и христарадничать… Спаси, Господи! – прошипел Нехорошко, вытягивая тонкую кадыкастую шею.

Как и предполагал передовщик, ночью тунгусы подкрались к стенам зимовья. Как только они начали раздувать принесенный огонь, чтобы поджечь пучки сухой травы, смоченные в жире, из-за частокола прогремел залп. Душное облако порохового дыма рассеялось, на снегу корчились и уползали ранеными до десятка нападавших, остальные бежали к лесу. Добивать раненых передовщик не велел и не препятствовал сородичам подобрать их.

– Это вам игрушка первая, не последняя! – захохотал, до пояса высунувшись из-за частокола. – Это мы только ружья почистили. Иным вас попотчевать нечем. Дело наше осадное!

На повторную ночную вылазку тунгусы не решились.

Небо было чистым. День обещал быть ясным. Едва забрезжил рассвет, промышленные по наказу Пантелея поставили на нарту щит из полубревен и, скрываясь за ним, скатились по снегу к самому табору тунгусов. Из-за своей многочисленности они даже не выставили караула и были застигнуты врасплох.

Третьяк с саблей в руке, с полуаршинным кедровым крестом во всю грудь распоряжался вылазкой. Он взял в пособники молодого Семейку Шелковникова, Луку и Ивашку Москвитиных, Федотку Попова да чуницу туруханских покрученников. Рядом с ним был и Угрюмка.

С пронзительными воплями и разудалым посвистом промышленные выскочили из-за щита в нескольких шагах от островерхих чумов и тлеющих костров. Размахивая топорами, кинулись на сонных тунгусов. Те, побросав громоздкие луки, схватились за рогатины. Раздались лязг железа, хруст черенков, крики и ругань.

Третьяк с молодыми промышленными в общей сече не участвовал. Под прикрытием туруханцев он прорвался в середину табора к балагану шамана, возле которого стояла пальма, пышно украшенная перьями. Что произошло потом, сами молодые промышленные вспоминали с трудом, расспрашивая видевших все со стороны.

Из-под полога выскочил шаман. Он не схватился за оружие, не бросился в лес, а вытянулся, как тарбаган у норки, и стал пристально глядеть на окруживших врагов большими черными глазами. Угрюмка под его взглядом, спокойным и строгим, почувствовал вдруг, что ноги подгибаются, как во сне, а руки, обессилев, с трудом удерживают виснущий топор. Он заставлял себя бежать, но едва шевелился.

Оцепенение прошло так же неожиданно, как и наступило. Словно проснувшись, он резво кинулся к шаманскому балагану, чтобы перехватить пальму. Шаман же, не сгибая колен, упал навзничь. «Убили!» – испугался Угрюмка, помня строгий наказ передовщика. Он отбил топором чью-то рогатину, огрел по спине обухом тунгуса в собольей шубе, подскочил к шаману. Тот лежал на снегу, вращая дурными глазами. Федотка с Третьяком вязали ему руки.

Едва они подхватили под руки знатного пленника, раздался залп. Передовщик, размахивая саблей на частоколе, кричал, чтобы все возвращались. Промышленные укрылись за щитом на нарте и поволокли ее в гору, к зимовью. Из-за частокола раздался новый залп.

– А это вам игрушка вторая! – с посвистом и гиканьем крикнул обескураженным тунгусам Пантелей и с такой яростью закрутил саблей, что отбил несколько пущенных в него стрел.

Ворота распахнулись, впустив своих, и затворились, накрепко заложенные березовым брусом. На таборе же началась суматоха. Убитых промышленных не было. Двое были ранены, но могли ходить. Среди них опять оказался разорившийся архангельский купец. Шаман пришел в себя уже за воротами. Кроме него были взяты в плен еще два тунгуса. Табор, потрясенный дерзкой вылазкой, стал осыпать зимовье стрелами.

Возбужденные боем, промышленные смеялись и громко рассказывали о пережитом, не обращая внимания на стоны раненых. Угрюмка ошалело таращил глаза, мотал головой, пытаясь понять, что же с ним было.

– Я к шаману – вот он! – весело лопотал кому-то Ивашка Москвитин. – Зенки вылупил – чую, чарует, ведьмак. Я за крест… Слышу, Третьяк в голос – «Отче наш…» Я – ну подпевать! И Федотка с нами. Прибыло сил в руках. А шаман – брык оземь.

– У меня ноги будто в болоте вязли, – удивляясь, выкрикивал Федотка. – И расслабление…

Третьяк и туруханские бывальцы, посмеиваясь над молодежью, обстоятельно поучали: «Узнаешь в бою чародея, саблей не маши – пустое дело, читай «Отче наш…», «Троицу» – колдунишек молитва Господня с ног валит».

Пленные с безразличными лицами сидели возле бани. Им развязали руки, заперли и поставили караульного. Побитым туруханцам помогли раздеться, очистили кровоточившие раны, приложили к ним целебные травы, посыпали золой и перевязали.

Передовщик сделал что хотел – взял заложников. Теперь нужно было выждать и узнать, стоят ли пленники того, чтобы их кормить и охранять. Аманатских цепей было только две. Держать третьего в колодках опасались – вдруг помрет?! Это были новые, нежелательные заботы вместо насущных промыслов.

К вечеру опечаленный тунгусский табор оживился. Из него вышли трое послов. В сотне шагов от зимовья они воткнули в землю рогатины и смело направились к воротам.

Встречать их ватажный сход отправил Луку Москвитина с Вахромейкой Свистом. Третьим пошел Федотка Попов, брат главного холмогорского пайщика. Оружия они не взяли, зная, что находятся под прикрытием своих пищалей.

Остановившись в пяти шагах друг от друга, послы начали переговоры. Трое гостей предложили себя аманатами вместо шамана и дарили в знак примирения соболью шубу. О двух других плененных они не упоминали.

Из того, как говорил с послами Вахромейка, Луке с Федоткой стало ясно, что толмач он плохонький, понимает послов с пятого на десятое не лучше иных туруханцев. Но Вахромейка никогда не похвалялся, будто он хороший толмач. По туруханским обычаям, хорошего толмача меньше чем за полную ужину не нанять, а этот пошел покрученником.

Восчувствовав себя послом, Лука Москвитин встал фертом, подражая голосу и манерам пославшего его передовщика, выдержал паузу, заломил бровь и пригласил послов в зимовье. Вахромейка и Федотка, каждый по-своему, повторили приглашение.

Тунгусы безбоязненно пошли за ними, не выказывая недоверия. У ворот зимовья их обыскали и провели в избу. Сюда же были приведены из бани пленники. Всех усадили за стол и выставили щедрое угощение.

Поев вареного мяса и порсы, попробовав хлеб, послы снова заталдычили о своем без толмача понятном деле. Вахромейка и туруханские бывальцы, знавшие по нескольку тунгусских слов, стали переводить. Шаман сидел молча, с гордым видом и не прикасался к еде.

К расспросам приступил сам передовщик, Пантелей Пенда. На вопрос, зачем тунгусы напали на промышленных, те ответили, что они уже платили ясак царю, чтобы тот их защищал. Некоторые роды сверх того давали подарки промышленным, жившим в низовьях.

– Несправедливо! Два раза платить ясак они не желают! – чисто перевел туруханский бывалец.

– Вона! – раздался возмущенный крик Нехорошки. – Гороховские берут на себя, а на нас наводят смуту.

Подумав, передовщик сказал ласково:

– Добрый русский царь два раза ясак с подданных не берет. Только один раз в год. – И показал перст. – Всех дающих ему ясак защищает от врагов, справедливо судит и награждает подарками.

По возмущенному гулу в избе тунгусы поняли, что лучи с низовьев их обманули.

Вахромейка чесал бороду, мотал головой, подолгу раздумывая и вспоминая слова, делал знаки руками. Ему подсказывали туруханцы. Когда же он закончил переводить, то утомленно взглянул на передовщика.

– Скажи, как умеешь, что мы хотим с ними жить в мире. Не будут нападать на нас – отпустим аманатов. Но сейчас не можем верить им из-за семи убитых.

Вахромейка вздохнул, метнул колючий взгляд куда-то в угол, выругался, не находя нужных слов, вытер лоб рукавом и стал думать. Ему опять начали подсказывать. Похоже, всем вместе удалось объяснить, чего они хотят. Послы и пленные возмущенно загалдели, перебивая друг друга. Даже шаман что-то отрывисто пророкотал.

– Говорят, наши сами себя убили!

То, что двое наткнулись на настороженные самострелы, понял и Пантелей. Туруханцы подсказали, что пятеро были зарублены русским оружием, тунгусы только прибрали их тела по своему обычаю.

– Гороховские, поди, порешили! – опять зашумели устюжане с холмогорцами. – Не хотят никого пускать на Тунгуску. Жили без закона и дольше хотят так!

Передовщик взмахом руки заставил своих людей замолчать. По тону перепалки тунгусы почувствовали поддержку, развалились вольготней, иные слезли с лавок и разлеглись на полу.

Передовщик посоветовался с ватажными и важно изрек, расправляя усы и бороду:

– Шамана мы оставим в почетных аманатах, чтобы впредь не нападали.

Одарив послов и двух пленников бисером, промышленные с миром отпустили их за ворота зимовья. Пятеро ушли в ночь к мерцавшим кострам сородичей. Лупоглазый шаман был препровожден в протопленную баню и посажен на цепь.

Наутро тунгусское войско снялось и ушло. Туруханцы сказали, что теперь до весны они не смогут собраться: наступает время, когда все сильные мужчины идут на промысел сохатого и дикого оленя, как в русских деревнях весной мужики идут пахать.

Ватаге давно пора было промышлять. Передовщик отправил ертаульные отряды в разные стороны. Разведка вернулась и доложила, что на местах будущих промыслов тунгусов нет. За большим Камнем, на зимнике, стояли три чума. Их насельники не показывали ни вражды, ни страха перед ватажными.

Получив наказы от передовщика, чуницы с ржаным и рыбным припасом разошлись по местам промыслов. В зимовье остались Пантелей Пенда, Угрюмка, Вахромейка Свист, прошлогодний передовщик Табанька да двое раненых туруханцев.

На память мученика Лонгина, римского сотника – целителя глаз, который участвовал в казни Христа, но из сострадания поверил в Его святость, день выдался солнечный, что редко бывает поздней осенью. Пантелей столярничал в избе и мысленно примерял свои воинские грехи к святому мученику.

Шаман в бане стал стучать цепью в стену. Задремавший было караульный, зевая, поплелся к нему. Это был несчастливый архангелец, раненный на капище самострелом в грудь и при вылазке стрелой в лоб. Он открыл низкую банную дверь, подслеповато щурясь, заглянул в прокопченный сруб. Шаман полулежал на полке, прикованный цепью к стене. Архангелец выслушал его, снова закрыл банную дверь, подпер ее жердью и неторопливо направился в избу. Возле очага передовщик тесал запасные полозья к нартам, Вахромейка парил их и гнул, Табанька месил тесто в квашне.

– Тунгус требует, чтобы пустили на двор. Ему надо камлать чистому небу – иначе никак нельзя, – доложил караульный. И добавил помявшись: – Грозит помереть, если не пустим!

– Раз так – отпусти! – разрешил Пантелей. – Угрюмке скажи, пусть тоже смотрит за ним.

Караульный ушел. Следом за ним, отряхивая стружки со штанин, вышел Вахромейка. Передовщик с удивлением подумал про разорившегося архангельского купца: «Прежде вроде не понимал тунгусов, а тут уж и с шаманом разговорился». Он продолжал работу, изредка прислушиваясь к звону цепи. Звуки ему показались странными – резкие хлесткие удары железа по железу. Но в это же время Табаньку угораздило застучать по кадке.

Передовщик остановил его знаком, прислушался и снова удивился: «Если кто из зимовейщиков перековывает цепь, то удары уж больно ловкие». Холмогорский кузнец ушел на промыслы, и Пантелей решил, что кует Вахромейка.

Все звуки за стеной стихли. Передовщик прислушался еще и еще. Тишина во дворе насторожила его. Он отложил поделку, вышел из избы, увидел двух туруханцев и Угрюмку. Они кружком сидели на снегу и, задрав головы, глазели в небо. Архангелец обнимал пищаль, припав к ней щекой. Под навесом валялась раскованная цепь. Шамана не было. От нужника, поправляя на ходу кушак, шел Вахромейка, на его лице была все та же улыбка, что в Туруханском зимовье при банях.

– Аманат где? – не веря глазам, спросил передовщик и судорожно сглотнул воздух.

Караульный вздрогнул, обернулся, поднялся на ноги и другой раненый туруханец. Угрюмка, словно вина опившись, указал рукой в небо, пролепетал, хлюпнув слюной на губах:

– Кажись, вон… Возле облака!

Караульный покраснел вдруг, стал смущенно ощупывать пищаль.

– Где аманат? – закричал передовщик, побагровев от гнева.

Угрюмка закрыл разинутый рот, взглянул на него удивленно.

– Улетел! – с недоумением пожал плечами архангелец. Перекрестился, понимая, что говорит глупость. – Или глаза, ведьмак, отвел. Заморочил! – Лицо его покрылось багровыми пятнами.

– Вам что было велено, нехристи паскудные? – затопал ногами передовщик. – «Отче наш…» да Богородичные читать, пока шаман камлает. А вы зенки пялили на его пляски?

Тут он со стыдом вспомнил, что и сам, увлекшись работой, не додумался спросить караульного, как тот понял желание шамана камлать. От досады Пантелей плюнул через левое плечо в харю нечистому, злобно взглянул на улыбавшегося Вахромейку. И показалось ему, что у того настороженно бегают коварно-прищуренные глаза, будто что-то выпытывают по лицам промышленных.

– Если беглец завтра приведет с собой полсотни удальцов – зимовье не удержать! – прохрипел передовщик, перебарывая ярость.

Промышленные, ругаясь и крестясь, бросились осматривать следы. Они показали, что на глазах карауливших его людей шаман подошел к кузне, срубил оковы и бежал через ворота, откинув закладной брус. За частоколом его след уходил в лес, а там тунгуса, как волка, искать – только время терять.

– Молите Господа о помощи, – сменив гнев на печаль, со стоном вздохнул Пантелей. – Все грешны, всем и ответ держать перед ватагой. Караулы нести денно и ночно, ночами будем все стоять, днем – по одному.

И опять ему не понравился Вахромейка. Один из всех невиновный, он напоказ поправлял штаны.

– А ты что скалишься? Мог бы углядеть с нужника! – снова вспыхнул передовщик.

– Так – куда? – заскоморошничал «леший», хлопая себя по животу. – Сел – так что по сторонам-то…

Туруханцы виновато хохотнули, Пантелей опять мысленно укорил себя за то, что в Туруханском зимовье чего-то недоглядел, как другие. Отвел «лешак» глаза, напомнив о грехах. «Хитер! – подумал зло. – Да встречались ли мы?»

Помыв руки щелоком и снегом, Вахромейка вернулся в избу и продолжил свою работу. Он жил среди других сам по себе, оставаясь одиночкой: от работ не отлынивал, но своей волей помогать не вызывался, если парился в бане, то дольше всех, если ел – то не только для того, чтобы насытиться, но старался восчувствовать каждый кусок. И постель в углу была у него самой мягкой.

К вечеру передовщик расставил всех зимовейщиков на караулы при огненном оружии. Вахромейку посадил у бойницы под навесом, здесь не дул ветер. Остыв от гнева, он устыдился своих подозрений и дал покрученнику лучшее место возле тяжелого крепостного ружья с кремневым колесцовым запалом. При нем не нужен фитиль: видишь врага – накручивай и спускай колесцо, стреляй первым. Ружье это с зарядом как у доброй пушки, цеплялось железным крюком за бревно, иначе стрелявшего могло зашибить отдачей. В случае нападения передовщик велел делать как можно больше шума, чтобы тунгусы думали, будто промышленные со станов вернулись в зимовье.

Всю ночь зимовейщики просидели на стенах и в сенях, вглядывались в темень, прислушивались, кутались в шубные кафтаны, а холод пробирал до костей. По одному они ходили в избу, поддерживали огонь в очаге, отогревались. И было на небе много звезд – к пущим холодам. С него, с Божьего терема, в распахнутые окна – звезды – печально смотрели на землю ангелы, прислушивались к молитвам людей и думали, не порхнуть ли вниз кому на помощь.

После полуночи на подмогу караульным вышла поздняя луна, освещая подступы к зимовью. Фитили на ружьях не были запалены, зато под рукой каждого стрелка тлел трут из сухого березового гриба-нароста.

Вот уже стали гаснуть звезды, бесшумно закрывались ангельские окна, серело небо. Продрогшие караульные зевали до слез и с вожделением ждали дневного отдыха. Наступавший день обещал быть ясным. И тут, ни с того ни с сего, под частоколом громыхнуло крепостное ружье. Сон, одолевавший караульных, как рукой сняло.

Пантелей метнулся вдоль частокола к навесу. В полутьме он не увидел возле бойницы ни покрученника, ни ружья. Но вот из-под рассыпавшейся поленницы раздался стон. Передовщик шагнул на звук с вытянутыми руками, споткнулся о ружье, затем нащупал тело стонущего, сбегал в избу и вернулся с пылавшей головешкой. Огонь высветил Вахромейку. Он лежал на боку, елозя почему-то босой ногой.

Пантелей окликнул ближайшего караульного. Тот прибежал, на его пищали тлел фитиль. Он огляделся, плюнув на пальцы, защипнул его и положил ружье в сторону. Двое раскидали дрова и вытащили охающего Вахромейку.

– Как больно! – сипел тот. – Никогда так больно не было… Легче помереть.

– Живи еще! – поскрипывая зубами, ругнулся передовщик. – Стрелял-то зачем?

– Не знаю! – охая и корчась, сипел Вахромейка. – Само стрелило… Как даст!

– Зачем колесцо спустил?

– Не помню. Само! – охая, твердил контуженый.

Рассвело. Передовщик осмотрел бойницу и не нашел даже царапины от ружейного крюка. Видимо, Свист накрутил колесцо со скуки или от страха, а после уснул и во сне спустил его. Подсыпка на полке вспыхнула, ружье, лежавшее на боку, выстрелило, отбросив стрелка к поленнице.

Едва эту пищаль почистили да зарядили, насыпав натруску, из-за заметенной старицы раздался выстрел. Похоже, кто-то возвращался и был озабочен стрельбой.

Забыв про стонущего, все, кто был в зимовье, поднялись на нагородни. Со стороны леса показались двое промышленных, волочивших по рыхлому снегу тяжело груженную нарту. Они махали руками, ожидая сигнал – свободен ли путь, и просили помощи. Вглядываясь в размытые сумерками очертания, Угрюмка пробормотал, постукивая зубами от холода и кутаясь в шубный кафтан:

– Вроде Ивашка с Третьяком. И нарта наша, с высокими копыльями… Не болен ли кто? Спаси, Господи! – Он перекрестил грудь, не снимая рукавицы, взглянул на передовщика, вышел за ворота и побежал, скользя по склону.

Пантелей удивленно хмыкнул в бороду, разглядывая, как тот запрыгал возле нарты. «Какого-то диковинного зверя добыли», – подумал. Видно было, как Угрюмка схватился за постромку и резво потянул груз один. Уставшие промышленные едва поспевали следом.

Перед прибывшими со скрипом и скрежетом распахнули ворота, нарту заволокли во двор. Заводчиков обступили зимовейщики. Заботливо укрытый шубным кафтаном, в нарте лежал и от лютой злобы щурил черные глаза бежавший шаман.

– Как? – радостно вскрикнул передовщик.

– А так! – азартно посмеиваясь, ответил Угрюмка. Он всю ночь молил Николу Чудотворца вернуть беглеца и считал пленение шамана своей заслугой. – Скор на помощь Святой!

Прибывшим затопили баню, напоили их квасом, стали спрашивать о пути и промыслах. На расспросы Третьяк степенно отвечал, что они срубили два стана – во имя святого Николы зимнего и Егория храброго. От одного стана насекли два полных ухожья, по восемь десятков клепцов, от другого – четыре, по полусотне. Срубили и третий стан. Чуничные, обустраивая его, отправили Ивашку с Третьяком за припасом да проверить, не опасен ли обратный путь.

Те вышли налегке и побежали по своей же лыжне. Ни тунгусов, ни следов их заводчики не видели. Они проверили ухожья, не очень-то надеясь на удачу, и почти из каждого второго клепца вытащили по юркому. То, что на Тазе-реке чуница добыла за зиму, здесь было добыто за неделю.

На подходе к старице, верст за десять от зимовья, промышленные решили заночевать, чтобы не пугать зимовейщиков ночным возвращением. Они развели костер, нарубили дров и лапника. Вдруг из леса выскочил простоволосый тунгус и стал пялить на отдыхавших бесовские глаза. Третьяк узнал шамана, и схватились они с Ивашкой не за топоры, не за засапожные ножи, но за кресты, висевшие поверх шубных кафтанов. У Третьяка крест с мощаницей. И стали читать молитвы, какие знали, да охаживать ведьмака крестными знамениями. Тунгус, с помогавшими ему духами, не устоял, упал и стал корчиться, пузыри изо рта пустил. Промышленные его связали, уложили в нарту. Немного отогрев пленного, решили не ждать утра, а при свете луны по лыжне выбираться к зимовью: все равно бы всю ночь не сомкнули глаз из-за шамана.

Угрюмка, слушая друзей, все кивал и посмеивался себе на уме, верил, что это он вернул бежавшего аманата. Шамана не корили за побег, своего недовольства не показывали. Хотели заковать, как прежде, но тот настойчивыми знаками просил разрешения ковать свою цепь самому. Передовщик подумал и согласился, а потом, несколько раз перекрестившись и почитав молитвы, сам проверил и Третьяку велел перепроверить ковку. Работа была сделана рукой хорошего кузнеца. Ценный был аманат, за такого мангазейский воевода наградил бы со всей щедростью.

Через день Ивашка с Третьяком нагрузили нарту и собрались в свои угодья, но к зимовью опять подступили тунгусы на оленях. На этот раз они не обстреливали стен, только разложили костры на краю леса и поставили три островерхих чума. Два дня гости ели и отдыхали.

«Измором хотят взять!» – решил передовщик. Он собрал зимовейщиков и стал думать, как быть. Пока у тунгусов есть съестной припас и поблизости не съеден, не перекопычен оленями мох, те могли простоять и неделю, нанося ватаге большие убытки.

Вахромейка уже похаживал по двору. После контузии левая рука его висела плетью, грудь была синей, но пальцы на руке уже шевелились. Сколько ни думали промышленные, ничего не могли придумать, кроме как терпеть, молиться да поднять над зимовьем условный знак осады для всех возвращавшихся. Пока шаман был в заложниках, тунгусы не должны были решиться на убийство промышленных, но навредить промыслам могли.

К вечеру из тунгусского табора вышли трое. Когда они прошли половину пути до зимовья, поднимаясь на холм, стало видно, что один из них – одетый в тунгусскую парку, но безоружный, с непокрытой плешивой головой был при длинной густой бороде, каких не бывает у тунгусских мужиков.

Почетные послы воткнули в снег черенки рогатин и стали махать руками, вызывая на переговоры. Передав Третьяку власть, Пантелей взял с собой раненых покрученников. Трое вышли из ворот, и чем ближе они подходили к тунгусам, тем очевидней было, что плешивый мужик – свой, русский.

Едва сошлись, он запричитал горячо и быстро, всхлипывая и крестясь:

– Господи! Царица Небесная!.. Братцы! Счастье-то… Господи!

Один из тунгусских послов хмуро ткнул его локтем в бок, и пленник послушно умолк, только топтался на месте и смахивал с глаз слезы. Немолодое серое лицо его было посечено усталыми морщинами, красной паутинкой тлела в глазах давняя безысходная горесть. Глубоко и грустно собрались вокруг них складки. Коротко и неровно была острижена выпачканная золой голова.

Один из послов что-то буркнул. Пленник радостно кивнул, торопливо, захлебываясь словами, перевел:

– Не убивали они, братцы, тобольских промышленных, я тому свидетель – сам из них, последний живой. Меж собой мы передрались, поддавшись бесу, забыв Бога. На нас, на раненых, изнуренных, Господь навел гороховских промышленных, и те не оказали нам христианской помощи, но забрали припас, думая, что мы погибнем. – Он всхлипнул, простонал, не успевая выговаривать теснившие его мысли и чувства. – Передовщик наш ушел с ними. Из раненых я один спасся. Едва живого подобрали меня тунгусы и выходили. Третий год у них… Не оставьте, братцы, не бросьте бедствующего… Не берите греха на души…

Послы по тону поняли, что пленник опять говорит не то, что велено, снова ткнули его в бок и что-то сердито забурчали.

– Братцы! Они вам предлагают поменять меня на шамана. Я – толмач хороший… В покруту пойду, кабалу на себя выдам… Не оставьте…

Передовщик нахмурился, внимательно взглянул на послов и сказал строго:

– Надо подумать! Дело непростое. Как солнцу взойти – сообщим решение. Пальнем из пищалей два раза – согласны! Один раз – нет!

– На что вам шаман, братцы? Он не здешний. Пришлый он, с озер. Я обычаи, язык их знаю.

Передовщик, смущенный унижениями тоболяка, пробормотал скороговоркой:

– Не бросим!

Тунгусский раб вскинул на него изверившиеся глаза, опять всхлипнул, с трудом удерживаясь от новых просьб, смахнул плечом слезы. Но пора было расходиться.

Послы вернулись в зимовье, где их с нетерпением ждали. Едва закрылись ворота, их обступили промышленные с пищалями в руках, на некоторых еще тлели фитили. Но передовщик уклонился от спешного разговора, а туруханцы задумчиво молчали. Оставив на нагороднях караульного, Пантелей велел всем собраться в избе для беседы и совета.

Здесь он вдумчиво поведал о встрече и разговоре. Большинство зимовейщиков сходилось на том, что бросать своего, православного, среди чужаков, да еще под родительскую субботу – грех неотмолимый. И только контуженый Свист упорствовал, доказывая: если поменять шамана на русича, то тунгусы станут их, промышленных, аманатить, промышлять не дадут.

* * *

На Дмитриевскую родительскую субботу метель унялась, но не зарозовела заря на восходе, не блеснуло солнце: тяжелые облака волоклись по руслу реки, цепляясь подбрюшьем за черный лиственный лес. Набиралась сил и мощи, темнела от злобы северная пурга – старуха Хаг.

На тунгусском таборе бывший тоболяк Истомка, кутаясь в ветхую парку, раньше всех выполз из шалаша. Ночью он не сомкнул глаз от терзавших мыслей, затемно раздул костер и сидел, склоняясь над пламенем, мысленно молился, повторяя тропарь всем умершим: «Помяни, Господи, яко Благ, рабы Твоя… Никто же не безгрешен, только Ты…»

Слезы текли по его щекам, и он их не смахивал, только постанывал и поскрипывал зубами. Но не о покойных родителях, не о павших товарищах были мысли: Истомка ждал решения зимовейщиков. Тунгусы в этот день не донимали его ни работами, ни расспросами: понимали, как тяжко на душе у чибары.

Ухнул залп. Стреляли чуть ли не из полудюжины стволов. Эхо отозвалось от серых обледеневших скал. Истомка, сжав зубы, ниже и ниже склонял выстриженную голову к пылавшим углям. И когда, едва не потеряв надежду, хотел уже ткнуться лицом в костер и завыть – прогрохотал второй залп. Облако пороховой гари докатилось до тунгусского табора. Когда-то этот дух казался Истомке зловонным. Нынче пахнуло в лицо не тухлятиной серы, а милым запахом родины.

Обмен пленными нельзя было провести без подарков и дружеских пиров. Это больше всего пугало передовщика: запускать тунгусов в зимовье при нынешнем малолюдстве – все равно что подстрекать к новому нападению. Забрав тоболяка и отпустив шамана, он взял двух заложников из тунгусских послов и отправил к тунгусам с подарками Вахромейку с Угрюмкой.

Свист был немало удивлен такой честью и настороженно зазыркал на передовщика, додумываясь до подлинного смысла его решения, неуверенно кивнул на отбитый, посиневший бок. Но Пантелей, усмехаясь в бороду, сказал жестко:

– Не боком жрать – зубами. Хоть какая-то будет польза от тебя. – И опять поймал себя на тайном злорадстве, хотя ничего плохого про него сказать не мог. Ну не лез он к людям со своей помощью, но и вреда не делал, отлынивал от трудностей, но наказы исполнял.

Едва закрылись за Истомкой ворота зимовья, он упал на колени и стал истово молиться, ложась на снег грудью в земных поклонах. Вскочив, стал суетливо благодарить всякого зимовейщика за свое спасение, всем кланялся в пояс, обещая впредь поминать в молитвах утренних и вечерних. С него содрали завшивевшую одежду и втолкнули в баню. Парился тоболяк до изнеможения.

Плешину ему выстригали тунгусы, чтобы родственники не путали пленника со свободным. По его просьбе передовщик обрил ему голову концом сабли. Потом, пока вымораживалась и выпаривалась одежда, приодетый в чистое с чужого плеча, Истомка клевал носом, не в силах жевать хлеб, по которому истосковался: только отдувался, вытирая выступавший пот, и пил пиво, которое на родительский день и у воробья припасено. Добродушно посмеиваясь над освобожденным, туруханцы увели его под руки на свободное место и дали одеяло.

Почетные заложники от бани отказались. Их разместили под кровлей дровяника, разложив во дворе большой костер. Кормили рыбой и мясом, подливали свежего пива. Захмелевшие и довольные приемом, тунгусы развалились на постилке из хвои, угощались порсой и брусникой, ждали, когда сварится в чугунном котле сохатина. Притом они опасливо поглядывали, как красный, исходящий на морозе жарким паром Истомка полуживым вываливался из бани, падал в снег и снова, без принуждения, полз в жаркую избенку. Им казалось, что бывший чибара истязает себя не по своей воле, но очищается от позорного рабства.

Вахромейка с Угрюмкой вернулись с пира в потемках. Тунгусов, сопровождавших Истомку, одарили и выпустили за ворота зимовья. Взаимное уважение было соблюдено.

Вахромейка был весел и доволен проведенным днем, Угрюмка – озабочен. День был постный, и он ел рыбу, выбирая куски пожирней, к мясу не прикасался. Под конец пира его стали настойчиво спрашивать, отчего он ест не со всех блюд. Вдруг посреди стола появился ржаной каравай, которого Угрюмка прежде не замечал. Он обрадовался, отломил краюху, начал жевать, но вместо хлеба учуял во рту вареную печень. Шаман пристально буравил его взглядом, в его больших черных глазах поблескивали озорные искорки.

Сплюнуть жеванину за гостевым столом Угрюмка не посмел, виду не подал, что догадался о шаманском чаровании, осторожно отложил недоеденный кусок и досидел на пиру с кислым видом. Привычный к сибирским нравам Вахромейка только посмеивался над ним, вытирал жирные пальцы сухим мхом и подбадривал:

– Не своей волей: по принуждению, за други своя души скверним… Бог простит.

Умишком-то Угрюмка все понимал. В голодные дни, бывало, и сам не думал, что можно, чего нельзя – лишь бы брюхо набить. Не иначе как от сытости стал брезглив и разборчив в еде.

Среди глухой ночи в выстывшей избе Третьяк первым поднялся на утреннюю молитву. Истомка тут же соскочил с нар, принялся угодливо раздувать печь, повесил котел на огонь. Промышленные, зевая и потягиваясь, стали собираться в путь. Похрустев суставами, свесил ноги с нар и передовщик, ему надо было дать наказы и проводить чуничных. Сырые венцы избы потрескивали от стужи. От ветра тренькало дранье на крыше. Оконце с вмороженной в него льдиной было черно. Третьяк с Ивашкой нагрузили нарты, бечевой и ремнями увязали поклажу, пропахшие свежестью ночной стужи вернулись к очагу для завтрака.

Ярко горела смоленая лучина, освещая избу. Вахромейка скинул одеяло, зевнул, крестя рот в бороде, сел. Известное дело, если с вечера мяса объелся, с утра еще пуще есть хочется. Истомка с обритой головой, на которой мерцали отблески горящей лучины, так и впился в него взглядом. Глаза его вдруг засверкали, лицо исказилось бешенством, и он завопил, размахивая березовой рогулькой, которой помешивал в котле:

– Это же Свист!

– Ну, Свист! Покрученник, – настороженно взглянул на одного и на другого передовщик.

Истомка крутанул рогулькой, как саблей, и с воплем бросился на покрученника. Бывший боевой холоп не растерялся, увернулся от удара, и тоболяк ткнулся лбом в стену так, что она дрогнула.

«Ну вот, – с неприязнью подумал Пантелей. – На знатного аманата выменяли еще одного смутьяна и крикуна».

Но взглянув на Вахромейку, он содрогнулся. У того тревожно метались злобные глазки, рот был перекошен, из-под усов виднелись острые зубы, отчего он походил на загнанную в угол крысу. Оборотень – показалось передовщику.

Мотая головой и прикладывая ладонь к взбухающей шишке, Истомка замычал:

– Он же был в нашей ватаге… Обобрал раненых. Припас пограбил…

Шестеро промышленных людей пытливо уставились на Вахромейку. Покрученник с блуждающими, затравленными глазами резко вскочил на лавку.

– Говори! – пристально наблюдая за ним, приказал передовщик.

– Что говорить? – вскрикнул Вахромейка кривящимися и дрожащими от страха губами.

– Что недосказал, когда я за тебя ручался.

– От самой Ивандезеи сколь переговорено о пропавшей тобольской ватажке, – хрипло пророкотал туруханский покрученник. – А он слушал, лыбился и помалкивал.

– Меня никто не спрашивал! – огрызнулся Вахромейка, усмехнувшись презрительно и высокомерно. Во взгляде его мелькнуло что-то хитрое.

– Теперь спрашиваем! – сказал Пантелей, сдерживая ярость. – А станешь таиться, на дыбе пытать будем, огоньком язык развяжем.

– Что говорить-то, – вскрикнул Вахромейка крепнущим голосом и облизнул губы. – Эти, – язвительно кивнул на Истомку, – перерезались, передрались смертным боем. Все в зернь играли. Доигрались. Двое гонялись друг за другом и залезли на тунгусское капище. А этот, Истомка-своеуженник, был заводчик всем склокам… Я с передовщиком пытался их образумить. Куда там! Четверых земле предали…

– Мхом забросали да кол воткнули! – морщась простонал Истомка. – Предаст он земле…

– Этот и еще двое уж на ладан дышали, – не обращая на него внимания, продолжал Вахромейка. – Пошли мы с передовщиком в зимовье к Сеньке Горохову, по пути его людей встретили. Вернулись – еще один помер, у этого, – кивнул на Истомку, – кишки наружу торчат – куда его волочь?.. Сидеть ждать, когда помрет или когда тунгусы придут и всех перебьют? Взяли с собой что было на прокорм в пути и ушли в зимовье за подмогой. Вернулись через неделю – ни покойников, ни раненых, ни промыслового припаса… Вот и все, что знаю! Я в покруте был, с меня что взять? Однако жив. А стал бы языком молоть – в колодки и к воеводе на дознание, на дыбу, под кнут. Потому и не говорил, пока не спрашивали.

– И пострадал бы за правду! – укорил его разорившийся архангельский купец. – Но не пожелал принять мученический венец.

Вахромейка глазом не повел в его сторону, только порозовевшие губы чуть приметно дрогнули. Теперь уже насмешливо поглядывая на промышленных, он продолжал торжествующим голосом:

– Их передовщик в Тобольске кабалу на себя выдал, за всех Крест целовал и был в ответе. Он также скрывался у Горохова, хотел сперва богатства добыть, а после явиться с повинной. Но прошлый год, сказывают, помер. А я той же весной ушел в Туруханское зимовье. Другой год, как говорил уже, с вагинской ватагой промышлял.

– А ты что скажешь? – передовщик строго обернулся к Истомке.

Бывший ясырь сидел, сжав бритую голову руками, раскачивался и стонал. Вахромейка взглянул на него презрительно, проговорил с обычной беспечностью:

– Хлебнем еще лиха с этим смутьяном! Я его знаю.

– Лучшего толмача нам не сыскать! – сказал передовщик, поигрывая темляком сабли. Подумав, добавил: – Пока не вернется с промыслов вся ватага, будете жить в мире. После рассудим.

С рассветом впряглись в нарту и отправились к своим станам Третьяк с Ивашкой Москвитиным. Тунгусы снялись с табора и мирно ушли от зимовья. Еще через два дня по своим чуницам разошлись поправившиеся туруханские покрученники. В зимовье остались четверо. Пора было и им добывать соболишек.

Задолго до позднего рассвета Пантелей поднялся и умылся студеной водой. По обычаю промышленному, стародавнему, перекрестившись, вышел в сенцы, взглянул на светлый месяц, на частые звезды. Мороз жалил и пощипывал щеки, зябко пробирался под ветхий жупан. Передовщик встал лицом к востоку, спиной к западу, трижды поклонился в ту сторону, где алеть бы заре ясной, где всходить бы солнцу красному, поклонился на черный лес и стал читать заговор на удачную ловлю зверей.

Едва разъяснилось на небе, он на пару с Вахромейкой отправился тропить свой путик, рубить станы, сечь кулемники, обставлять ухожья. Проходив до ранних сумерек, они до полуночи рубили шалаш, обустраивали стан, и все равно ночевать пришлось у костра, по-промышленному. Наутро Пантелей отправил Вахромейку сечь кулемы, а сам принялся за обустройство.

К вечеру усталый Свист вернулся в готовое жилье и сказал, что работы ему здесь дня на три. Он предлагал вытропить и обставить от стана три ухожья в разные стороны.

Переночевав в шалаше, промышленные решили, что одному надо отправляться дальше, рубить другой стан. Низкие тяжелые тучи и прежде то наползали на темный лес, то пропадали где-то в дальней стороне, а тут так обложили округу, что был сумрак. С часу на час могла завыть, запуржить северная пурга, но могли и развеяться тяжелые облака.

Подумав, погадав, передовщик не стал тратить время попусту. На случай непогоды он взял с собой хлебного припаса на два дня, шубный кафтан, котел и одеяло, затем со шлеей на плече и лыпой в руке отправился на лыжах в полуденную сторону. Вахромейка налегке, с топором за опояской побежал по лыжне на полночь.

Прогадал передовщик. Лучше бы сек кулемы поблизости от стана. К полудню так замело, что не стало видно и деревьев в десяти шагах. Пантелей повернул было обратно по своему следу. Вскоре сбился – след был заметен. «Ну, отче Никола, выручай!» – пробормотал в смерзшуюся бороду, перекрестился скрюченной рукой в рукавице.

Завыла, зашвырялась снегом, неистово заплясала старуха Хаг, поучая камлать здешних шаманов. Борода Пантелея схватилась коркой льда, выбившиеся из-под шапки брови и волосы покрылись куржаком. Студеный ветер колко вымораживал глаза.

Пантелей отворачивал голову, принимая ветер плечом и боком. Некоторое время он чувствовал, в какой стороне стан и зимовье. Потом все пропало в темной сумеречной круговерти: и кровавый запад, и манящий восток, и чудной полдень – юг. Грешный мир оставил его: среди всей этой свистопляски не было уже ни людей, ни зверей – одна лютая стужа да сострадающий Господь. Снег был не так глубок, чтобы можно было зарыться в него и переждать пургу. Из тьмы выплывали приземистые лиственницы с толстыми промерзшими комлями, от которых со звоном отскакивал топор. Ни дров нарубить, ни костер разжечь. Ничего не оставалось, кроме как идти: спокойно, без надсады передвигать ноги, лишь бы не стоять на месте, и Пантелей повернулся спиной к ветру – все равно не знал, куда держать путь.

Легко заскользили лыжи по плотному насту. Нарта, подталкиваемая пургой, то и дело тыкалась под колени, и он придерживал ее лыпой. Иногда лыжи зарывались в сугробы, и нарту приходилось волочить с усилием. И все же идти стало легче.

Одежда от такой ходьбы начала подсыхать изнутри, а снаружи заледенела. Перестали слезиться глаза. Едва начинало знобить, передовщик двигался быстрей и согревался. Вот только ноги тяжелели, наливаясь неподъемным свинцом. Про себя он уже прочел молитвы – все, которые знал. Начал повторять их, но пурга и не думала униматься.

Стало совсем темно. Ему показалось, что впереди, в пяти-шести шагах, смутно проглядывается какой-то склон. То ли падь ручья, то ли яма. В лицо сладостно пахнул запах дымка. Почудилось ли? Пантелей остановился. Боясь быть снесенным под уклон, скинул лыжи, сделал по насту шаг, другой, прощупывая снег лыпой. Вдруг посох ушел в сугроб по самую рукавицу. Промышленный удивленно замер, озадаченно распрямился, вытягивая лыпу, и в следующий миг провалился с головой. Стало тихо и тихо.

«Помер, что ли?» – подумал. Приоткрыл глаз. В темноте мерцал отблеск костра. Едко пахло дымом. В просвете откинутого полога на четвереньках стояла полуголая девка. На ее худеньких плечиках веревками висели черные косы. Полог распахнулся шире, высветив просторную полость или отрытые в снегу сенцы, в которых сидел Пантелей. А там, возле костра, положив морду на лапы, зевала собака.

Девка что-то затараторила боязливо и возмущенно. Потом залилась звонким смехом – будто серебряный колокольчик зазвенел под дугой удалой тройки.

Полог закрылся. Опять стало темно и стыло. Смахивая смерзшейся рукавицей снег с лица, передовщик удивленно думал: «Вот те раз! Неужто в тунгусский рай попал? Не бросил ли Господь?» Задеревеневшими губами он начал было читать Господню молитву, но полог снова распахнулся. Высунулась все та же девка, но уже в парке. Опять колокольчиком зазвенел ее смех.

Тунгуска ловко вскарабкалась на кучу хвороста и дров, на которой сидел Пантелей, высунулась в проем обрушившегося сугроба, ловко развязала узлы на нарте и покидала вниз поклажу. Саму же нарту она перевернула, накрыв провал. Под нее подсунула лыжи. Все было сделано так быстро, что Пантелей еще не успел понять – жив ли.

Девка, посмеиваясь, подтолкнула его к пологу. В скрежещущей, задубевшей одежде он тяжело опустился на карачки, просунулся в просторный балаган, крытый берестой. Пылал костер. На рожнах пеклась ощипанная птица. От духа, исходившего от нее, млели две собаки, лежавшие возле наклонных стен.

Над входом, завешанным лавтаком, был выжжен крест. Это ободрило Пантелея. «Никак попал на стан своей же чуницы», – подумал. Заледеневшей рукавицей он потрогал кедровый крест на груди, склонился над огнем, чтобы оттаять бороду и узлы на лузане. Затем скинул рукавицы и отодрал от волос обледеневшую шапку.

Девка побросала в балаган его одеяло и шубный кафтан, мешок с хлебом и рыбой. Котел она внимательно осмотрела, повертев в руках. Он ей явно нравился. Снимая сосульки, обсасывая усы и отплевываясь, Пантелей пристально поглядывал на тунгуску – малорослую и щуплую. «Куда как до Маланьи-то, – вспомнил с тоской и перекрестился. – Едва жив, кобель смердячий, – опять за свое!» – подумал с сердечной болью.

Тунгуска снова юркнула в сени, отбросила обрушенные комья снега, ногами в высоких камусовых сапогах утоптала их, кинула к очагу несколько поленьев, затем вползла сама, подбросила хвороста в огонь, перевернула шипящую жиром тушку птицы. Глаза ее смешливо блеснули, разглядев обледеневшую бороду гостя, маленький приплюснутый носик сморщился, и она опять звонко, как колокольчик, рассмеялась.

Отодрав последние сосульки и оттаяв узлы, Пантелей принялся разоблачаться: скинул через голову лузан, затем снял налокотники, скинул и повесил сушиться кафтан, сбросил жилет, оставшись в холщовой рубахе. Тело впитывало в себя жар огня, и проходила усталость.

Тунгуску так развеселило раздевание промышленного, обмотанного тряпьем и мехом во много слоев, что она откинулась на спину и звонко захохотала. Глядя на нее, Пантелею тоже показалось смешным его одеяние со множеством узлов, он хрипло хохотнул, скинул рубаху, стал ее сушить, поворачивая к огню то одним, то другим краем.

Шалаш был явно свой, промышленный, недавно поставленный. Чьей чуницы? Где? Этого передовщик понять не мог. Тунгуска почтительно взглянула на рубец, пересекавший грудь.

– Сонинг! – восторженно провела пальцем по сабельному шраму.

– Не вовремя да сильно уж сладко спалось! – по-своему понял ее Пантелей, – Чуть без головы не остался, – проговорил тихо и приглушенно. – Но Бог миловал.

– Нюрюмня? – спросила она, морща носик. Тихонько засмеялась и ткнула его пальцами в грудь.

– Пантелей! – назвался он и тут же подумал, что тунгуске его имя не выговорить. – Пенда! – назвал себя по-сибирски и хлопнул ладонью в грудь. – А ты? – кивнул. – Лесная дева?..

– Дяви-дяви! – она шаловливо захлопала ладошками по животу. – Пянда? – указала на промышленного и, когда он кивнул, вовсе зашлась от хохота, даже ногами засучила. Устав смеяться, по-свойски придвинулась, подергала передовщика за бороду, бормоча на разные лады – «Пянда… Пенда», потрепала загривок молчаливо лежавшего пса.

Спохватившись, она склонилась со строгим видом над пекущейся птицей, стала выщипывать обгоревшие перья. Пантелей с любопытством поглядывал на нее и вспоминал рассказы остяков о лесных девах. Черного, как уголь, пса не было, и обутка не белая. Пуще всего вспоминались слова: «Раз дала на себя посмотреть – хотела, чтобы замуж взял».

Дивился передовщик всему происходящему, силился проснуться или увериться, что не спит, сбиваясь, читал про себя заговоры от обаяния и чарования. Между тем подтянул мешок с едой, попутно заглянул под волчью шкуру – нет ли там капкана и какого-нибудь оружия. Достал смерзшийся хлеб, отрубил топором половину каравая и положил так, чтобы хлеб таял, не подгорая, и собаки бы его не достали. Но те делали вид, что равнодушны к еде, как и к незнакомцу, поглядывали лишь на мясо, с вожделением подергивая усами и водя острыми ушами.

Птица испеклась. На двоих ее было мало. Тунгуска, обжигаясь и потирая ладошки, разорвала тушку с помощью костяного ножа и большую часть протянула гостю. Собаки страстно зашевелили усами, заводили ушами, но с места не сдвинулись. Оттаял хлеб, слегка подгорев по краю, промышленный преломил его на несколько частей и подал тунгуске.

Едва они закончили ужин, собаки, сорвавшись с мест, мигом проглотили брошенные кости и снова улеглись в стороне от огня. Тунгуска взяла котел промышленного, набила его снегом и поставила на огонь. Напившись кипяченой воды, она зазевала, вывернула внутрь рукава парки и стала моститься у огня на волчьей шкуре.

Пантелей надел просохшую рубаху, жупан, постелил рядом с тунгуской шубный кафтан, укрылся сам и ее укрыл краем своего мехового одеяла. Девка, сонно зевнув, послушно придвинулась к нему и сладостно вытянулась. Перекрестившись, промышленный запустил руку под ее парку, скользнув ладонью по гладкому животу. Она лягнула его в колено, сердито вскрикнула. Зарычали собаки, приподняв головы, показывая волчьи клыки.

Пантелей отдернул руку и, обхватив тунгуску поверх парки, прижал к себе. Она тому не противилась: вдвоем под меховым одеялом, на шубе можно было ночевать и без огня. Девка была совсем не прочь поспать в его объятиях, но только для тепла.

Промышленный проснулся от вкрадчивых звуков. Он почувствовал, что спал долго и сладко. «Уж день, наверное!» – подумал, зевая и крестя рот, нащупал нательный крест на груди. В шалаше была темень, девки под боком не было. Из снежных сеней доносились возня и хруст веток. Послышалось, как откинулся полог, тунгуска тихонько протолкнула хворост и втиснулась сама.

Порывшись в затухшем очаге, она нашла тлеющий уголек и стала дуть на него, подкладывая растопку. Постепенно высвечивались ее маленький носик пипкой с приплощенной переносицей, вздувавшиеся и опадавшие щеки. Заплясал в очаге робкий язычок пламени. Их глаза встретились. В полутьме Пантелей увидел, как сморщился маленький носик и залучились блестящие глаза.

– У-у-у! – показала она рукой на кровлю шалаша. И он понял, что пурга не стихает, потянулся, зарылся в одеяло, и захотелось ему вдруг, чтобы ни пурга, ни эта ночь не кончались никогда. Неприхотливая, ласковая певунья, память о которой томила сердце, никак не подходила для этой студеной ночи с камлающей старухой Хаг наверху.

Пурга бесчинствовала три дня. Весь припас был съеден за два. Но это ничуть не беспокоило ни Пантелея, ни шаловливую деву, дочь Минчака. За время, проведенное с ней, промышленный выучился здешнему языку лучше, чем его знал Вахромейка. Он больше не распускал рук, и тунгуска стала доверчивей, вела себя с ним, как с родственником: ласкалась, шалила, смеялась, но не давала повода для мужской страсти.

Он уже знал, что она с отцом и двумя братьями живет на урыките, который ватажные видели осенью. Три зимы назад был большой голод. Многие тунгусы съели своих ездовых оленей. На кочевавшую семью Минчака, хангаева рода, напали чужаки – хырыколь тэголь. Ей с младшим братом удалось убежать и спрятаться. Отец же с двумя сыновьями бился с врагами. Старшего сына убили, его жену и всех оленей забрали.

Родственники помогли в беде, дали им новых оленей. Но прошлой зимой опять был голод, подаренных оленей пришлось умертвить и съесть. Мать умерла. Больше оленей никто не даст. Минчак с двумя сыновьями и дочерью живет на одном месте. Они ловят рыбу, бьют птицу, тем и питаются. Она добывает соболей. Вдруг их удастся выменять на новую упряжку.

На четвертый день пурга стихла. Передовщик выбрался из шалаша. Был сумеречный северный день. До полудня висел на небе белый месяц, низко над лесом мерцала утренняя звезда.

Тунгуска с собаками убежала добыть еду. Промышленный, взявшись за топор, стал пополнять израсходованный запас дров для чуницы, промышлявшей в этих местах. Ждать, когда свои навестят стан и выведут его к зимовью, было стыдно. В какой стороне зимовье – заплутавший передовщик не представлял.

Дочь Минчака, как называла себя тунгуска, вернулась к ночи, когда запас дров был с лихвой пополнен. К стану выскочила знакомая собака, затем другая, потом показалась тунгуска на лыжах. Смеясь, она вывалила из мешка, привязанного к паняге, с десяток куропаток и тетеревов. Попутно добыла доброго головного соболя, который и по мангазейским ценам стоил не меньше двух рублей.

Девка скинула парку и стала проворно готовить ужин, то и дело с озорством посматривая на промышленного. Пантелей же, глядя на нее, втайне любовался ловкими движениями, черными косами, лежавшими по неразвитым плечикам.

Наутро они поднялись рано, подкрепились остатками ужина, попили брусничного отвара. Пантелей нагрузил нарту, стянув груз бечевой. Тунгуска связала свои пожитки и приторочила их к широкой лыжине-волокуше. На вопросы, где ее урыкит и зимовье лучи, она уверенно указывала рукой в одну и ту же сторону. Промышленный доверился ей и пустил ее впереди себя.

Лыжи не проваливались в зализанный, уплотненный ветрами снег, нарта волоклась легко. Мест, по которым шел в пурге, Пантелей не узнавал, пока не добрался до среднего течения ручья. Здесь они с Вахромейкой прокладывали путик. Тут в его голове все встало на свои места: где зимовье и куда в пургу вынесли ноги по ветру.

Лыжного следа к зимовью не было. Передовщик решил, что Вахромейка ищет его. Нужно было идти к стану, и он знаками предложил дочери Минчака повернуть к нему, но она отказалась, указывая в сторону реки. Тогда Пантелей знаками и запомнившимися словами растолковал, что придет в гости к Минчаку. Тунгуска поняла. В ее черных глазах мелькнули недолгая девичья грусть и смущение, она рассмеялась выстывшими губами и, не оборачиваясь, заскользила своим путем.

Передовщик подошел к стану в темноте, издали почуяв дымок. Из отверстия в островерхой крыше шалаша вылетали веселые искры. Пантелей не стал подходить к жилью прямиком, но, бросив нарту, обошел его и обнаружил, что Вахромейка все это время дальше, чем на полсотни шагов, от стана не отходил: ни ухожье не проверял, ни нового не сек, ни связчика не искал. Теперь понятней было, что имели в виду туруханские покрученники, когда называли его «лешим», и почему никто не брал в свои чуницы.

Неприязнь опять вскипела было под сердцем, но Пантелей взял себя в руки, укоряя, дескать, а сам-то не провалялся ли с девкой четыре дня. У входа в шалаш были сложены десятка два новых кулем, сделанных на днях. Мало. За четыре дня мог бы и сотню нарубить. А что лучше? Таскать их по ухожьям или сечь на месте? Вроде и корить было не за что.

Передовщик стал хмуро разгружать нарту. Вышел Вахромейка, кутаясь в шубный кафтан, весело оскалился.

– Срубил стан? – спросил вместо приветствия.

– Нет! – сдержанно ответил Пантелей. – В пургу попал… А ты, поди, весь припас съел?

– Дня на два еще хлеба, – как ни в чем не бывало ответил Свист. – Напек. Всю рожь перевел. Все равно, думаю, вернешься. А я – куда? – зыркнул настороженно, улавливая недоброе настроение связчика. – Следы замело. Где искать?

Поскрипывая зубами, передовщик молчал. Все правильно говорил Вахромейка, только Третьяк или другой кто на его месте вели бы себя по-другому.

На обратном пути они обставили ухожья по притокам ручья, обмели снег с занесенных ловушек. Из тех, что срубили до пурги, сняли полдюжины промерзших соболей, среди них два добрых, черных, головных.

В зимовье кроме Угрюмки, Табаньки и Истомки были двое устюжан. По их виду передовщик понял, что случилась беда. Шедших за припасом с двумя сороками собольих шкур угораздило встретить в пути оленных тунгусов неведомо какого рода. Встретились мирно, те угостили промышленных мясом и брусникой. И тогда Нехорошке приспичило похвастаться удачным промыслом, показать добычу. Увидев рухлядь, тунгусы избили обоих устюжан, отобрали соболей, топоры с котлом. Чего ради бросили живых? Разве потому, что оба немолодые? Или Бог укрыл их и спас от смерти.

– У них что молодой, что старый, что князец, что бедняк – почтенья ни к кому нет! – выговаривал Истомка. – Есть уважаемые, почитаемые, как шаман Газейко. Бывают знаменитые охотники, проворные бегуны, которых многие знают. Был такой Йеха, харагирова рода, нынче сказывают про Нургауля. Тунгусы в него стреляют из луков – попасть не могут: он от всех стрел увертывается.

– Ты скажи, как рухлядь вернуть да наказать грабителей? – сердито оборвал разговорившегося толмача передовщик. Убыток был немалым.

– А никак не вернешь, – развел руками Истомка. – Ни рода, ни племени не знаем, а тайга велика. Где ж их сыщешь?

И все равно промыслы были удачными даже по понятиям старых туруханцев, не первый год промышлявших в Енисее-стране. Вскоре пришли от чуниц посыльные с мешками мерзлых соболей. Они тоже опасались держать при себе много рухляди. На промыслах им часто встречались злые и вороватые тунгусы.

Стал передовщик думать, как беды избыть, когда в зимовье уже скопилось много рухляди, а сидельцев, бывает, остается всего двое, хоть и при огненном оружии. И все стояла перед его глазами дочь Минчака. Знакомая сухота морила душу, свербила в костях и суставах, не давая жить, как прежде.

И молился Пантелей, умоляя Господа исцелить от сухоты, от навета ли, постился и сам себя целил дедовскими заговорами. Ничто не помогало. Вспоминалась веселая тунгусская девка – и все тут. Никогда прежде не прельщали его неразвившиеся отроковицы, к тому же предпочесть своим единокровным иноплеменницу – грех великий. Но проняло грешного, своих-то все равно на сотни поприщ не было. И нашептывал бес мысли вроде бы мудрые: «Пусть обеднел дом Минчака, но он может помочь договориться с единоплеменниками о добрососедстве, может помочь нанять оленей». И тогда по застывшей реке можно вывезти скопившуюся рухлядь, чтобы не сидеть на богатстве с вечной опаской. Можно по зимнику завезти хлебный припас к следующей зиме. Это не на себе стругами волочь.

В том, что купцы захотят промышлять еще одну зиму, никто не сомневался. Пантелей и сам не хотел думать о возвращении, пока не дойдет до истоков реки и не увидит, что за ней.

Новая сухота заслоняла былую тоску: являлась в снах ласковая, желанная Маланья, а лицо было иным. Забывался ее облик.

На Михайлов день пришел Третьяк с устюжским складником. Они привезли пять сороков рухляди ладной, головной, да еще мешок с морожеными, неошкуренными соболями. Радостно встретив товарища, передовщик стал делиться с ним своими мыслями и опасениями.

Остывая после бани возле очага, Третьяк попивал квас и внимательно слушал Пантелея. Соглашался: да, опасно держать в зимовье скопившееся богатство, в чуницах об этом много говорили и думали. Вывезти бы рухлядь в укрепленное Туруханское зимовье, сдать купцам-пайщикам – всем было бы спокойней.

– Кабы договориться с тунгусами, чтобы за хорошую плату дали нам оленей, да по зимнику отправить рухлядь на Турухан, – поглядывая на него, рассуждал передовщик. – Обратно ржаной припас привезти бы, – наводил Третьяка на свои сокровенные мысли и все метал на него быстрые, нетерпеливые взгляды.

– Хорошо бы! Да как с ними договоришься? – неторопливо отвечал тот. – Больно уж злы на нас после осеннего набега.

– Возьмем аманатов – еще больше озлим. Без них слыханное ли дело такое богатство отправлять, – вкрадчиво подсказывал Пантелей, и рвалось с его языка давно приготовленное слово. Третьяк же задумчиво помалкивал, попивая квас, а передовщику казалось, будто тот наперед давно все понял и терпеливо выжидает искреннего признания.

– На том берегу на урыките зимует безоленный род Минчака, – принужденно позевывая, обронил Пантелей, смущенно опустил раздраженные глаза, пожевал ус. – Бедняки – по здешним понятиям, но имеют сильную родню хангаева племени, могут помочь нанять оленей. У Минчака два сына и дочь. Одного бы сына с собой в обоз взять, не аманатом, а возницей… – Пантелей помолчал и, решительно вскинув глаза, выпалил: – А девку – к нам в зимовье.

Он без нужды подбросил полено в очаг, помедлил, повздыхал, покачал головой. Третьяк же все еще отдувался, вытирал рукавом выступивший на лбу пот.

– Ну что ты пялишь на меня свои змеиные зенки? – вспылил вдруг передовщик. – Если обзавестись среди тунгусов родней, так их и аманатить не надо.

– Как это? – Третьяк икнул и уставился на него немигающими глазами.

– В пургу встретил я на нашем стане девку хангаева рода или племени, – смелей и жестче заговорил передовщик. – Ничего девка: маленькая да тощая, но промышлять мастерица. А что, если мне посвататься по тунгусскому обычаю?

Третьяк закашлял, подавившись вдруг квасом.

– С некрещеной, во грехе? – просипел, натужно выпучивая глаза. – Обпризорила, что ли?

– Будто с крещеной грех меньше, – нетерпеливо отмахнулся Пантелей. – Я уж на сто раз сглаженный, чарованный, призоренный… Не силком же – добром, коли сама пойдет и родные отдадут.

– Может, Маланья по ветру чары пустила? – прокашлявшись, посочувствовал Третьяк.

Передовщик опустил глаза, грустно улыбнулся, качнул головой, добром вспомнив полюбовную девицу. На сердце потеплело.

– Нет! Она меня благословила на путь и волю. Хорошая девка. Ей бы мужа доброго, не как я, – всю бы жизнь был счастливым… А другой девки нет, чтобы зло против меня умыслила.

– Значит, тунгуска! – решил Третьяк. – Дикие с нечистой силой знаются без стыда.

Но подумав, он похмыкал носом и согласился, что всем от того была бы польза. Вот только ватажные не позволят держать в зимовье собак и некрещеную бабу. Все они знали много сказов о промысловых походах, о ватагах, передравшихся из-за женщин.

Пантелей пожал плечами и сказал то, о чем много думал последние дни:

– Так то из-за русских баб. А тунгуску пусть окрестят! Это мой грех. С нее-то какой спрос? А кто позавидует – пусть и себе дикарку сыщет.

Третьяк молчал, не зная, что возразить от имени ватажных. Пантелей же признался:

– Тоска прибила сердце, кровь, ум, разум, волю и хотение… Коли можешь отговорить – отговори своим словом, заговором и приговором, молитвами Божьими. Сам рубаху сожгу на Благовещение и забуду. Только рухлядь все равно надо увозить. И без тунгусов нам никак не обойтись.

Боевые товарищи сидели молча, каждый думал о своем и об общем деле.

– Тебе хорошо, – покорно вздохнул Пантелей. – Тебя бесы не мучают блудными помыслами. А я – сколь ни крестись, ни бей поклоны – все одно…

– Почему не мучают? – передернул юношескими плечами Третьяк. – Еще как мучают. Только ты им потакаешь, а я держу за горло, как саблю в бою. Дай волю – пуще твоего будут смущать.

Утром Третьяк пообещал товарищу поговорить со всеми ватажными, дать знать ближайшим чуницам, и если будет передовщику дозволение взять тунгуску – пусть берет и договаривается о зимнем обозе на Турухан.

На Николу принесли в зимовье соболей заводчики от туруханской и холмогорской чуниц. К тому времени сундук с казной, на котором восседал передовщик в красном углу, так распирало мехами, что зимовейщики вынуждены были поставить посреди двора крепкий лабаз для рухляди. Запирался он аманатской цепью с замком, а ключ хранил у себя передовщик.

Туруханцы, не показывая недовольства, с одного только намека дозволили ему взять в зимовье тунгуску с тем, чтобы порадеть за общее дело. Устюжане с холмогорцами обругали Пенду и смердячим кобелем, и безбожным распутником, но, общей бедой томимые, вынуждены были дать согласие на блуд в зимовье. При этом они надавали таких наставлений, исполняя которые в точности передовщику с девкой пришлось бы спать врозь.

На память преподобного Феодора Студита, когда звезды гасли, а день так и не наставал, в сумерках северной ночи Пантелей Пенда с Угрюмкой и толмачом Истомкой отправились к меноэну по застывшей и заметенной снегом реке. Стужа, от которой трещали деревья, слегка отпустила, ветра не было. Недвижный, морозный туман лежал на безмолвной реке. Хруст снега под лыжами слышался и отдавался далеко за спиной, будто крались по следу нечисть с нежитью.

Передовщик с Истомкой попеременно волочили двухсаженную нарту, груженную одеялами, подарками и хлебным припасом. Угрюмка то и дело оглядывался, ожидая увидеть за спиной если не громадное чудище, чьи кости находили до снегов, то корчащего рожи мохнатого черта. Но в тумане не видно было ни птиц, ни зверя, лишь бесшумно поникнув кронами, стыли белые, покрытые куржаком деревья.

Сначала в холодном, сумеречном воздухе путникам почудился запах дыма, потом послышалось приглушенное тявканье собак – и открылся вид на меноэн с тремя островерхими чумами, называемыми у тунгусов «дю». Два из них курились дымками, маня теплом и уютом.

Подпираясь палкой, из чума выполз сутуловатый старик в долгополой шубе. Он обернулся лицом к гостям, без страха и без суеты стал поджидать их. Из-под снега выскочило до полудюжины собак. Они без лая бросились к путникам, окружили их, стали нюхать одежду и нарту. Самый рослый кобель задрал лапу, чтобы поставить на нее метку. Истомка по-свойски огрел его лыпой. Кобель отскочил без визга и молча, по-волчьи, показал клыки.

Из другого чума вылезли два длинноволосых мужика с непокрытыми головами, встали рядом со стариком и, переминаясь с ноги на ногу, без неприязни разглядывали гостей, окруженных собаками.

Истомка вышел вперед, громко и важно поприветствовал жителей, сам становясь похожим на тунгуса:

– Буэмэм!

Тунгусы внимательно посмотрели на его длинную, ухоженную бороду, на короткие, отраставшие волосы, видневшиеся из-под шапки. На их смуглых лицах насмешливо заблестели глаза, чуть покривились безбородые рты. Узнав бывшего чибару, молодые кивнули не ему, а промышленным: Пантелею с Угрюмкой. Старик же просто смотрел на пришедших, не выказывая ни неприязни, ни радости.

Тоболяк стал говорить с пущей важностью, бросая на тунгусов косые, надменные взгляды. Видимо, как это принято у них, спрашивал о здоровье родственников, об улове рыбы и о промыслах, потому что говорил долго и с упоением. Старик сухо и коротко отвечал на пространные речи.

Гостям указали на вход в чум, крытый шкурами. Он был самым просторным на стойбище. Едва Пантелей влез в него – встретился глазами со смешливым взглядом знакомой тунгуски, но вместо приветствия она спряталась за полог.

Возле пылавшего очага на кожах были выставлены берестяные блюда с брусникой и печеной рыбой, посередине стояла вареная целиком лосиная голова с обломленными рогами. Здесь явно ждали гостей и подготовились к их приходу. Пантелей фыркнул в обледеневшую бороду, подумав, не накамлала ли девка его сухоту и нынешнее сватовство? Но эта догадка не слишком-то обеспокоила передовщика. Перед выходом он пытал Истомку об обычаях сватовства у тунгусов, о чарах и о найме оленей. Толмач, долго живший среди диких, уверял, что у тунгусов не принято чаровать да узорочить женихов и невест: их берут подарками или войной.

Следом за передовщиком под полог влезли Угрюмка с Истомкой. За ними втиснулись два молодых тунгусских мужика. Последним, покряхтев, вполз старик. Молодые тунгусы скинули парки, под которыми до пояса никакой одежды не было, смахнули с себя ладонями налипший колючий и жесткий ворс. Полуголые, с длинными волосами, распущенными по плечам, они расселись у огня. Тот, что постарше, приветливо заговорил с Истомкой, бросая приязненные взгляды на гостей. Другой, младший, тоскливо помалкивал, отодвинувшись в сторону. На его гладком лице, как болезнь, лежала безысходная печаль. Тонкий рот подковой был сжат к подбородку, брови скатывались со лба к щекам, будто тунгус претерпевал привычную боль.

В чуме сразу стало тесно. Женщин возле Минчаковского очага не было, угощать гостей было некому, а молодая тунгуска не показывалась. Неприветливый младший сын старика нерусским грубо кованым ножом стал строгать мороженую щуку. Сам же старик, с посеченным морщинами лицом, с длинными седыми волосками на подбородке, был задумчив и печален.

Истомка, развалившись у очага, голосом и манерами так подражал тунгусам, что походил на них больше самих хозяев. Он стал выспрашивать о печалях старика. Тот неторопливо поведал, что зажиточные тунгусские роды, имевшие оленей, запаслись мясом и теперь отдыхают на зимних стойбищах. Его же семья, лишившись оленей, уже год стоит на одном месте. Даже лучших гостей он редко может угостить мясом, а сам питается только рыбой.

Пантелей развязал кожаный мешок и стал раздавать подарки. Дрогнул меховой полог за его спиной, оттуда с любопытством высунулась тунгуска. Получив в подарок железную иглу, она юркнула на прежнее место. Из-за шкур послышался ее приглушенный смех.

– Моя дочь хорошая рукодельница и добытчица, – сказал старик. – Жалко расставаться с ней, но пора уже девке замуж. Как посватается хороший мужчина – придется отдать. – Так, прежде чем говорить о добрососедстве и мире, он начал намекать на сватовство, чем немало удивил не только передовщика с Угрюмкой, но и Истомку, знавшего обычаи народа.

В зимовье, узнав, что задумал передовщик, толмач пытался образумить его:

– Тунгусы и с тэго не роднятся. С булэшэл, нерюмня – только после долгих войн: если мирятся, бывает, отдают своих девок в жены одни другим. Но обычно берут жен из родов ибдери, минниль. Лучше за троюродного брата выдадут, чем за своего чужака-нерюмню, но чтобы за чужака другой крови, другого языка девку отдать – неслыханное дело. Бывает, по плену и попадают к ним иные женщины, но не доброй волей…

Здесь же, в чуме, разговор получался иным. Угрюмка вскинул глаза на Пантелея. Тот лежал на боку и глядел в сторону полога тупыми, мутными глазами. По его лицу не так уж трудно было понять о цели приезда.

Младший сын Минчака, Синеуль, ожидая других подарков, с печальным лицом быстрей заскоблил железным ножом промерзший щучий бок. Старший, Укда, заерзал на месте, достал туесок с брусникой, подсыпал ягод на плоское деревянное блюдо.

Опомнившись, Пантелей вручил по горсти бисера мужчинам, а старику сверх того отдал свой маленький, в полторы ладони, широкий и острый нож для шкурения и разделки мяса. За такой подарок воевода мог его наказать.

Поев брусники и печеной рыбы, гости и хозяева стали отщипывать мясо с лосиной головы. Укда, весело перебрасываясь словами с Истомкой, задорно поглядывал на Угрюмку, на Пантелея, предлагал им губы и щеки с головы, указывая ножом, где мясо вкусней.

Передовщик некоторое время был в задумчивости. Он собирался завести разговор о найме оленей, о поездке на Турухан-реку и только после этого осторожно вызнать о сватовстве. Судя по встрече, надо было заходить с другого конца.

С помощью Истомки он пожаловался старику, что здешние тунгусы не хотят давать аманатов, чтобы жить в мире и доверии с ватагой. Его слова и рассуждения о том, как спокойно и мирно можно жить под властью русского царя, выдав заложников, явно не заинтересовали жителей стойбища.

Тогда Пантелей заговорил о своей нужде в оленях. Тут оживился даже младший сын старика Синеуль, до тех пор сидевший молча: шевельнулся уголок его рта, будто подкова распрямилась одним концом, брови приподнялись, словно на миг отпустила юнца мучавшая боль. У старика заблестели глаза. Если прежде он говорил, глядя мимо толмача, не замечая бывшего чибару, то теперь стал обращаться и к нему.

Истомка выяснил, что в нынешнее время, до лютых холодов, многие роды уже отзверовали и стоят с мясным припасом на зимних стойбищах – меноэнах. У богатых семей взять оленей с проводниками за хорошую плату нетрудно. Рыбу зимой ловят одни старики, рухлядь и боровую дичь промышляют дети и девки. Сильным мужчинам сейчас делать нечего.

Истомка, польщенный вниманием хозяев, привольно развалился на шкурах, стал икать и цыкать сквозь зубы. А когда Укда подал ему вареный язык – вовсе задрал нос и важно смежил глаза. Пантелей же велел ему узнать цены на оленей.

Минчак поведал без всякой скрытности, что у одигонов олени стоят дешевле, чем у здешних илэл. У туруханских тэго олени и вовсе дешевы: те имеют большие стада и даже едят оленину. От себя же Истомка добавил, поясняя передовщику, что у здешних тунгусов не принято есть оленину, равно как человечину, но по крайней нужде – случается.

Когда пошел разговор о том, что нужно доставить груз в Туруханское зимовье и привезти ржаной припас, старик со старшим сыном тут же выразили готовность помочь в этом деле. Увидев, как они обрадовались такому случаю, даже Угрюмка подумал, что удачное сватовство могло бы обезопасить и караван, и зимовье.

Почесав бритую голову, Истомка многозначительно пробормотал скороговоркой, кивая передовщику:

– Коли тебя встречают как жениха – надумали что-то: или нужда великая заставляет продать девку, или сдают ее в прокорм за оленей по своему обычаю. У них так бывает.

Тунгусы молча прислушивались к русской беседе, вылавливая знакомые тунгусские слова. Передовщик кивнул толмачу и сказал решительно:

– Узнай у старика, что хочет за дочь?

– Понятно, что оленей. Тунгусы другого выкупа не берут, – огрызнулся Истомка, выколупывая рыбью кость из зубов. Он не стал переводить слова передовщика, но намекнул Минчаку, что передовщик не прочь взять в жены его дочь. Зять в русском зимовье всегда может оказать помощь минчаковской родне и защитить, если надо.

Старик, задрав нос, резко бросил пару отрывистых слов, от которых Истомка поперхнулся и закашлял. А когда прочистил горло, то с красным, натужным лицом хрипло заспорил, вразумляя его. Но старик не произнес ни слова, стоя на своем.

– Шесть оленей за дочку требует! – возмущенно сказал толмач по-русски. – По здешним обычаям – три хорошо. Шесть за тощую и щуплую – неслыханно. Да где ты возьмешь столько?

– Скажи, семь дам, но не сразу, – нетерпеливо оборвал его передовщик. – Сам выберет их у туруханских тунгусов и пригонит с обозом!

Старик с сыновьями впились в него глазами, по тону стараясь понять ответ.

– Ты знаешь, сколько стоят семь оленей, хоть бы и на Турухане? – заспорил было Истомка.

– Скажи – семь! – невозмутимо повторил передовщик. Истомка с недовольным лицом, хмыкая и подергивая плечами, перевел сказанное.

Будто растаял лед между хозяевами жилья и гостями. Старик стал ласков и улыбчив, старший сын взглянул на Пантелея весело, по-свойски толкнул русского передовщика в плечо и назвал ибде – зятем. Синеуль – и тот на какое-то время будто забыл про свою боль: уголки его печальных губ приподнялись в улыбке. Угрюмка, наблюдавший за торгом, так и не понял, чему больше обрадовались тунгусы: возможности получить оленей или сорваться с постылого места и кочевать. «Бог ли помогает, бес ли прельщает?» – подумал с недоумением. Получалось, если мужчины пойдут с обозом, а девка станет жить в зимовье, то весь Минчаков род будет зааманачен.

От таких мыслей Угрюмка с сожалением посмотрел на передовщика, понимая, что пай его или большая его часть уйдет на оплату сватовства. Казаку же и горя нет от вечной нужды, у него деньги подолгу не водятся, так уж на роду писано.

Старик, конечно, заломил выкуп за дочь сверх всякой меры, рассчитывая хотя бы на половину после торга и споров. Получив же сверх того еще одного обещанного оленя, он с радостью соглашался подождать выкуп до возвращения каравана, но если с тем случится в пути несчастье, заберет дочь обратно.

Его слова для Пантелея тоже оказались радостной неожиданностью. Сперва он подумал, что не понял толмача или толмач недопонял старика. Разобравшись, что волен забрать невесту хоть сейчас, передовщик так повеселел, что обнял новоявленного тестя, шуряков и велел Угрюмке отдать им ватажный походный котел с нарты.

За пологом раздался знакомый смех, отозвавшийся в ушах передовщика перезвоном серебра. Считая вопрос решенным, из укрытия высунулась смущенная невеста. Он привлек ее к себе – легкую, худенькую, и она не противилась.

Пантелей заспешил с возвращением в зимовье. Тунгусы шумно и обеспокоенно запротестовали. Толмач перевел, что уходить на ночь нельзя. Пантелея с невестой оставляли здесь. Старик с сыновьями решили ночевать в другом чуме.

– Говорят, Угрюмка, если хочет, пусть идет с ними, хочет – остается здесь, – обиженно пробубнил Истомка. – А меня предлагают отправить в берестяной балаган или к собакам.

– Оставайся! – не поняв его обиды, разрешил передовщик.

Довольные проведенным временем и состоявшимся разговором, тунгусы накинули верхнюю одежду и вылезли из чума. Из-за полога пахнуло стужей ночи. Тунгуска по-хозяйски стала прибирать после застолья и готовиться к ночлегу.

Пантелей, оторвав от нее зачарованные глаза, надел шапку, накинул жупан, вылез на холод. Собаки, сдержанно рыча друг на друга, грызли в темноте брошенные кости. Звезд не было. Тьма небесная высвечивалась неясными сполохами. Такую погоду лучше пережидать у очага, хоть путь до зимовья и был помечен лыжней. Щурясь от жгучей стужи, передовщик вглядывался во тьму и думал, что давно на душе у него не было так покойно и радостно: пожалуй, с той самой ночи, как, перекрестив и благословив, отпустила его Маланья.

* * *

По Сибирскому пути много было сказов про удачливые промыслы: говорилось и о покрученниках, выходивших из тайги с великим богатством, и о заплутавших в урмане ватажках, выбиравшихся к острогам в собольих онучах. Но мало кто хвастал своей удачей: рассказывали о слышанном от других, об увиденном чужом счастье. А тут везли и везли в зимовье добытого соболя со станов. Табанька с раннего утра до позднего вечера шкурил и шкурил добычу, постанывая, потягиваясь от болей в спине. Он и сам уже стал проситься на промыслы – так опостылело ему некогда любимое занятие.

Передовщик не мог нарадоваться ни на богатую добычу, ни на жену: и ласкова, и послушна, и еду приготовит, и постель, и одежду починит, и зверя промышлять мастерица, и рыбу бить. Безнадежно оглядев со всех сторон его ветхий жупан, она стала шить мужу парку из выделанных шкур. Не беда, что не могли они друг с другом свободно разговаривать: с полувзгляда все понимали.

Смущаясь ватажных, Пантелей старался почаще уходить со своей тунгуской на промыслы. Они на пару добывали много соболя и белки. Передовщик срубил несколько новых станов, насек кулем по ухожьям. Так бы и промышлял он до Рождества, но ватажные стали роптать, что его подолгу не бывает в зимовье.

Сколько промышленные ни пытали девку, как ее называть, она отвечала через толмача, чтобы звали женой Пенды. И когда ночевала в зимовье, никому из сидельцев не мешая, то и дело слышался ее веселый смех, вызывавший среди огрубевших от одиночества людей радость и память о доме.

Пенда называл тунгуску Аськой. Он невольно сравнивал ее с другими, со своими и чужими женами, и находил, что она много лучше. На что неприхотлива была Маланья, но, ночуя по снежным ямам да по шалашам, питаясь одним печеным мясом, она завыла бы от бездолья. А эта всегда была весела и радостна.

Перед Рождеством Христовым, по уговору, вернулся со станов Третьяк с рухлядью. Он напарился, отдохнул перед всенощными молениями, читать которые был горазд. К празднику стали подтягиваться и другие чуницы. Баня не выстывала. В зимовье стало тесно. Охотиться, убивать зверя-птицу от Рождества до Крещения – чревато бедами и почиталось за великий грех. На Сочельник молились, жгли большие костры, приглашая покойных родителей и друзей погреться. Холмогорцы с туруханцами плясали, окликая мороз, величая его Васильевичем.

– Ой, Мороз-Мороз Васильевич! – шел вприсядь вокруг костра долговязый и длиннорукий Тугарин. – Заходи-ка на кутью.

– А вот летом не бывай, – подпевали и приплясывали зимовейщики вокруг костров, попугивая разгулявшийся рождественский холод. – Цепом темя проломлю, метлой очи высеку!

Во всем ватажные ждали обновы с Рождества, только нынешнюю промысловую удачу желали сохранить надолго. Передовщик напоказ бросил в костер свой ветхий жупан, прощаясь с прежней, непутевой жизнью, а наутро надел сшитую Аськой парку.

На Рождество в разгар веселья к зимовью подошли пять тунгусских упряжек – вместо трех по уговору. Значит, предложение сходить обозом на Турухан заинтересовало многих тунгусов хангаевых родов, пережидавших морозы на зимних стойбищах.

Из-за двух осенних осад кормов для оленей поблизости от зимовья не было. Хангаи стали поторапливать разгулявшихся промышленных со сборами, хотя и сами были не прочь повеселиться у их костров. Все бывшие в зимовье стали грузить нарты, перетягивать ремнями груз. Иные угощали гостей, величая их по-здешнему «мата», готовили угощение для отъезжавших и объясняли возницам, что на Рождество нельзя отправляться в путь.

Аська привечала у костров отца с братьями, родственников: пекла им мясо, готовила порсу и своим видом показывала, что вполне довольна замужеством.

С обозом передовщик отправил Третьяка. Ему в помощь он дал Угрюмку и Табаньку. Табанька рвался в Туруханское зимовье. Угрюмка же ни напрашивался, ни отнекивался, наказы исполнял без усердия, переживая очередную зиму. Передовщик дал им ружья огненного боя, свинца и пороху по нужде. В обозе были оба брата тунгуски – Укда и Синеуль. С ними уходил и старый Минчак, который при сородичах с гордостью называл передовщика ибде.

В каждую нарту были запряжены по три оленя. Еще по паре заводных привязывались сзади. Ездовые животные плутовато поглядывали на суетящихся людей, мотали заиндевелыми мордами, почесывали длинные уши, будто поторапливали.

После спешного и сытного застолья, устроенного у костра, передовщик перекрестил и обнял промышленных, отдавая последние наставления. Тунгусы в тяжелых долгополых шубах навалились на стянутые бечевой мешки, выдернули из снега хореи. Ватажные перекрестились и поклонились на сумеречный восток, пропели, обращаясь к покровителю сибирцев, к Николе Чудотворцу: «Радуйся, преславный в бедах заступник; радуйся, превеликий в напастях защитник… К чудному заступлению твоему притекаем. Радуйся, плавающих посреди пучины добрый кормчий…»

Обоз двинулся на запад по укрытому снегом льду реки. Притопывая да попрыгивая с ноги на ногу от жгучей стужи, Истомка ухмыльнулся и спросил передовщика:

– Думаешь, отчего тунгусы стали ласковы? – И, поскольку тот молчал, глядя на исчезавшие в сумерках упряжки, ответил сам: – Собираются воевать с шамагирами, пограбившими их три года назад. На наши пищали рассчитывают. Так-то, ибде, – кивнул насмешливо. – Втянут нас в свои распри – не выпутаемся.

На другой уже день, на «Бабьи каши», Пантелей подумывал, как бы уйти с Аськой на станы – народу в зимовье было много. Чуничные отдыхали, зимовейщики – Истомка с Вахромейкой – в разных углах избы шкурили мерзлых соболей, добытых еще в декабре.

Лишь после Рождества смог выйти из тайги сам Лука Москвитин с братом и с повзрослевшим племянником. Ивашка как-то вдруг и сразу заматерел, стал на полголовы выше отца и оброс шелковистой бородой. Они привезли пару мешков мороженого соболя да три сорока мехов.

Истомка с Вахромейкой с радостью бросили опостылевшее шкурение, затопили для прибывших баню, стали угощать их пивной брагой и квасом. Вдруг оба они исчезли. Пока Пантелей расспрашивал устюжан о промыслах, Вахромейка снова объявился в избе и, язвительно улыбаясь, громко окликнул передовщика.

– Хочешь знать, как баня топится? Подойди тихонько да посмотри, чем твой толмач занимается. Еще наплачетесь с ним, – рассмеялся, торжествуя.

Пантелей бодуче взглянул на него исподлобья, но встал, прервав расспросы, и молча вышел. Стужа привычно обожгла лицо, но не достала под паркой. Он тихо подошел к бане, из дверей которой валил дым. Истомка лежал на боку у каменки и на отточенной кубиком кости выжигал знаки. Заметив ноги стоявшего за дверьми, вздрогнул, спрятал кость за пазуху.

– Иди-ка сюда, – поманил передовщик. Тот поднялся. Лицо его скрылось в клубах дыма. – Полено прихвати!

Истомка послушно нагнулся, взял полено, выйдя из бани, понуро подал его передовщику и подставил спину, виновато опустив плечи. Пантелей, без зла и страсти, трижды огрел его тем самым поленом. Толмач не дергался, не уворачивался от ударов.

– Все понял? – спросил.

– Спаси тебя Господь, Пантелей Демидыч. Вразумил! – пролепетал Истомка. – Бес попутал… Так, думаю, для забавы себе самому смастерю.

– Смастерил. А теперь сожги и больше не делай.

– Не буду. Ангела тебе доброго.

Какие-то слова еще рвались из груди передовщика, но тронутый покаянием, он потоптался перед кланявшимся толмачом, хрипло прокашлялся и вернулся в зимовье. Вахромейка, глядя нахально и насмешливо, спросил:

– Видел?

Передовщик взглянул на него строго, неприязненно и ничего не ответил.

На Святое Крещение Господа Бога и Спаса нашего к полудню отворилось небо и заалел восток. Стряхнул с глаз тягостный сон Илья Пророк, дрогнул в его руке обоюдоострый меч, с воем ринулась на него поганая рать – постоять за свое нечистое дело. От мороза трещали деревья и падали птицы. Но трещи не трещи – минули водокрещи.

Известно издревле: о чем бы в это время ни помолился открытому небу – все сбудется. К полудню среди студеного марева и ледяного тумана показался краешек солнца. Блеснул снег, заискрился куржак на деревьях, нахохлившиеся, выбеленные стужей вороны покрикивали вслед бежавшей тьме.

После Крещения передовщику с девкой пришлось остаться в зимовье с Истомкой и Вахромейкой. Рад был уйти на промыслы, да не посмел оставить враждовавших людей охранять зимовье. Пришлось отправить их на станы, чтобы не томились бездельем. Пантелей призвал толмача и сидельца, посадил их напротив и стал давать наставления, как вести себя в ухожьях, как терпеть друг друга, когда терпеть невмочь. И обещал: если те передерутся в пути, то по их возвращении он спустит шкуру со спин обоим, не разбираясь, кто виноват.

Ушли промышленные, зимовье опустело. Мыши в нем бесчинствовали. Передовщик колотил их черенком от метлы, давил плашками, пробовал заговаривать – не помогало. Не иначе, как сам домовой приваживал их для веселья.

Аська, глядя на его старания, предлагала запустить в избу ее собак. Как не грешно было впускать псов под образа, да еще перед Сретеньем Господним, – вынудили пакостные твари. Пришлось пожить, как диким, с собаками. Через пару дней мышей в избе не стало.

Аська принялась чинить одежду. Она зашила дыры на прохудившихся ичигах мужа, залатала его шубный кафтан. Потом стала чинить все, что подворачивалось под руку. А подвернулось Вахромейкино одеяло. И в нем под криво наложенной заплатой был зашит черный с проседью по хребту головной соболь, какому за Камнем и цены нет, поскольку таких забирали в государеву десятину. Рассмеялась дочь Минчака и простодушно показала находку мужу.

По стародавним законам по окончании промыслов собирались ватаги в круг и люди объявляли вины друг друга. Передовщик с чуничными атаманами судили провинившихся, круг утверждал или отменял их приговоры. Кого к столбу ставили, кого приговаривали всякому промышленному кланяться и просить прощения. Иных преступивших законы ватаги кормили одной только квасной гущей. Исстари самым тяжким преступлением считалось воровство. За него если не убивали, не выгоняли, не бросали посреди тайги, то жестоко били, лишали доли в промыслах и отбирали все вещи.

Заплата с Вахромейкиного одеяла была сорвана. Пришить заново, положив на место ворованное, – заметит и отопрется, ведь свидетелей нет. Кто станет всерьез пытать тунгусскую девку, едва понимающую по-русски?

Пантелей повесил было ворованного соболя над Вахромейкиной постелью. Но походил, подумал и бросил его в тесаный ватажный сундук к другой рухляди.

К Сретенью вернулись живыми, небитыми Истомка с Вахромейкой и приволокли в нарте мешок мороженых соболей. На другой день явились заводчики с низовьев реки, из туруханских чуниц. Сбросив тяжелые одежды, они грелись у очага, попивали квас, отвечали на расспросы. По словам ватажных выходило, что промыслы беднеют и нет уж той добычи, что была до Рождества.

Ни словом, ни намеком не выдавал Пантелей Вахромейке, что знает о его воровстве. Пристально наблюдал за ним и диву давался: случается, рождаются на свет Божий уроды без рук, без ног – этот уродился без совести. Оттого, наверное, и жил легко. Едва сел на свою мягкую, в несколько слоев уложенную мхом постель, заметил аккуратно нашитую заплату на одеяле. Блеснули было крысиной алчностью глаза – и снова заблестели беззаботным весельем.

Передовщик же мысленно поблагодарил Господа и ангела-хранителя за то, что вразумили не устраивать дознания. Коли нет у человека совести – вины не докажешь, только опозоришься.

Прошел февраль. На память преподобного Василия-капельника так ярко светило солнце, что без очков из березовой коры с узкими прорезями промышленные по снегам не ходили: боялись ослепнуть. Задула Евдокия-свистунья, весну снаряжая: вроде как мартовским пивом запахло. Стали возвращаться в зимовье чуницы с последней добычей. И все жаловались, что после Рождества прежних богатых промыслов не было. Верь не верь хвастливому Табаньке, а как оставил он зимовье, так и соболишко стал уходить в другие края.

На Герасима-грачевника на закате дня показался обоз. Золотились на солнце ветвистые рога оленей, доносились окрики возниц. На всякий случай в зимовье приняли меры предосторожности, но с нетерпением ждали приближения упряжек. Насчитали же их семь.

Вскоре Пантелей узнал Третьяка. Обоз подошел к частоколу, распахнулись ворота зимовья, и все бывшие в нем вышли встречать долгожданных друзей-товарищей.

Первыми к передовщику подошли и откланялись Третьяк с Угрюмкой. Следом – все такой же печальный Синеуль в русской сермяжной шапке и в суконных штанах, заправленных в высокие меховые тунгусские сапоги – сары. На груди его поверх малицы висел кедровый восьмиконечный крест в треть аршина, что удивило зимовейщиков.

– Далова! – приветствовал свояка Укда, скалясь и посмеиваясь. Этот тунгус, как и его отец, был весел, ничем не выдавая усталости от долгого пути.

Табаньки не было, но с обозом прибыли новые, незнакомые люди.

– Не признаешь? – усмехнулся в сивую бороду кряжистый сибирец в добротном шубном кафтане, и передовщик вспомнил не совсем дружелюбную встречу на стане возле Туруханского зимовья. Сивобородый, кажется, вологодский, двое молодых – пустозерцы. Ненадолго открыли они тогда свои лица под сетками, но запомнились речами.

– Купцы прислали гороховских, – подсказал Третьяк.

В зимовье затопили баню, на огонь поставили котлы, чтобы готовить угощение для прибывших. Возницы распрягали оленей. Все бывшие в зимовье стали развязывать ремни на нартах и таскать в лабаз мешки с ржаным и другим припасом. А когда отмылись, отпарились путники, подкрепились обильно едой и питьем, передовщик одарил возниц-хангаев и отпустил их. Им подходило время промышлять мясного зверя, потянувшегося на север за отступавшими холодами.

Укде и Минчаку не терпелось показать родственникам свои новые упряжки: выкуп за сестру и дочь. Из тунгусов в зимовье остались только Синеуль, готовый поститься вместе с русичами, и его сестра. Тунгус разлегся на полу, Аська забралась на полати. Передовщик, сидя в красном углу на сундуке с мехами, стал расспрашивать Третьяка с Угрюмкой о Туруханском зимовье и о наказах купцов. Спрашивал он и о том, кого довелось встретить на дальнем пути.

Из рассказов прибывших ватажные узнали, что гороховское зимовье брошено. Давно уже тамошние промышленные были недовольны передовщиком Семейкой Гороховым. По всему выходило, что одигоны, уйдя от пендинского зимовья осенью, напали на гороховское. Промышленные отсиделись за тыном, но после осады общим решением сбросили передовщика.

Семен не стерпел обиды и ушел зимовать к монахам, внеся залог в строящийся монастырь. Новоизбранный передовщик правил ватагой с неделю, не успев отправить чуницы на промыслы, загулял с дружками. Промышленные соборно скинули его, и тут началась распря, от которой разбрелись все: кто пристал к иной ватаге в покруту, кто к монахам зимовать, кто при Туруханском зимовье христарадничал да перебивался случайными заработками.

Купцы же, Бажен Попов и Никифор Москвитин, построили там избу и амбар. Когда ушла на промыслы их ватага, они успели до холодов сделать две ходки в Мангазею и теперь живут на Турухане при богатом припасе. Встретив своих ватажных с рухлядью – радовались и хвалили Господа, что могут тот припас отправить на Тунгуску, потому что на Турухане собралось много гулящих, непрожиточных, злых до чужого добра. Кроме кабалы на себя, дать им за прокорм нечего, а хлеб требуют.

И велели купцы кланяться всем ватажным за удачные промыслы, за великие прибыли, благословляли и передавали пожелание: пока есть силы и Бог милует – не оставлять промыслов и подолгу, как гороховцы, на одном месте не задерживаться, а идти туда, где допрежь промышленных людей не было, где зверь не пуган, и зверовать там с усердием, по правде, против Господа и друзей своих не погрешая. Они же, купцы, пай каждого промышленного человека сохранят и приумножат.

Как-то странно и смущенно поглядывал Третьяк на товарища, важно восседавшего под ликами Спаса, Богородицы и Николы Чудотворца, и все будто порывался сказать что-то важное. Порой казалось передовщику, что начинал уже и вдруг обрывал, пересказывая прежнее. На иные вопросы Пантелея отвечал тупой улыбкой, не замечая даже, что его спрашивают. А рассказать ему хотелось о многом. Не зная же, как подступиться к главному, он бормотал о пустячном:

– Табанька загулял. Обратно ехать – сыскать не могли, по избам и землянкам прятался. Так и ушли…

Когда разлеглись по нарам, по полатям промышленные и стал позевывать передовщик, крестя рот, Третьяк все еще сидел напротив, вспоминая подробности пути. Наконец вскинул внимательные глаза:

– От Маланьи тебе поклон. В Туруханском зимовье она, у Бажена с Никифором в стряпухах.

– Что так? – удивился Пантелей. – Вроде в Мангазее собиралась зимовать.

– Сказывала, пошла в услужение к целовальнику, а у того жена злющая – не только из дома, из города выжила. Никифор за ржаным припасом ходил, подобрал ее чуть ли не с паперти.

Застонал Пантелей, сжав ладонями лохматую голову:

– Ну за что ей судьба такая горькая? Ведь девка-то хорошая, ласковая. Дал бы Бог ей мужа доброго, – перекрестился с лютой тоской в глазах, с болью под сердцем.

Третьяк вдруг смущенно вспыхнул, тряхнул головой, пристально глядя в глаза товарища:

– Уже дал! Я с ней венчался.

Пантелей соскочил с сундука, сгреб его в охапку:

– Спаси тя Господи! Не пожалеешь! Дай вам Бог счастья. Камень ты с моей груди снял.

– Ну и ладно тогда, – повеселев, высвободился из объятий Третьяк. – Мне тоже тяжко было. Все думал – как сказать? Поймешь ли?

Угрюмка с полатей тайком посматривал на казаков, все ждал, как сладится этот разговор. Он был на венчании Третьяка и знал много больше, чем было сказано между дружками.

Встретили они Маланью подурневшую, с пятнами на лице – видно было, что девка брюхата. Бажен, оправдываясь перед промышленными, чтобы не было кривотолков среди устюжан и холмогорцев, рассказал, что целовальник, не имевший детей, обещал девке, если понесет от него, – жениться, а жену свою в монастырь отправить. Маланья и прельстилась.

Целовальничиха в монастырь идти не захотела, выгнала полюбовную девку из дома, мужу выдрала полбороды, а после где та, бедная, ни приютится, заявлялась и орала поносные речи, пока хозяева не уставали и не гнали беженку. Пожалел ее устюжский купец Никифор, помня о прошлом.

Угрюмка рассказывал Маланье о промыслах, о Пантелее, о тунгуске же помалкивал. С грустной улыбкой она вспоминала веселые летние денечки и казака – полюбовного молодца. Вздыхала: «Хороша была бы волюшка, кабы не злая долюшка!»

Жалея ее, Угрюмка предлагал все передать передовщику, тот не оставит, поможет, а как сам вернется, вдруг и сладится что…

– На кой я ему такая? – всхлипывала она, оглаживая живот. – Ладно бы – от него понесла. А то от злыдня мангазейского не убереглась. – Вытирала набегавшие слезы: – Упрашивал ведь дитя ему родить, а как жена меня гнала – отмолчался. И поделом грешной. Господь воздал – на чужое счастье позарилась.

Невольно их разговор услышал Третьяк, да так взглянул на Маланью, что, как призналась потом, у нее, у гулящей девки, мороз прошел по спине. Была она на полголовы выше его и дородней, понимала, что казачок не юнец, хоть и безбородый, но мужчины в нем не разглядела.

А тот день и другой ходил сам не свой, будто в лихорадке: то беспричинно смеялся, то никого не видел и не слышал и говорил невпопад. Несчастная Маланья занимала его мысли, а еще больше – будущий младенец. Ему-то была уготована судьба горче, чем выпала самому Третьяку.

Поглядывал он на суетящуюся у печи стряпуху: и в доме-то было чисто ее стараниями, и сама опрятна, и люди накормлены. И все думал Третьяк, думал.

На другой день со своими думами он залежался на печи так, что о нем забыли. Маланья гремела посудой, в доме, кроме них, никого не было. Распахнулась дверь, вошел Никифор-купец, скинул шубу на лавку, бочком-бочком придвинулся к девке и притиснул ее. Она отстранилась резко. Купец обиделся.

– Не я ли тебя подобрал? – спросил с укором. – Могла бы быть поласковей…

– Ну побойся же ты Бога! – вскричала Маланья со слезами. – Какая из меня блудница-прелюбодейка?

Купец раздраженно накинул шубейку и выскочил из избы. Маланья же, всхлипывая и подвывая, гремела посудой. Вдруг услышала она скок, будто кот с печи прыгнул. Оглянулась. То ли домовой, как кот, таращится на нее, то ли человек? Сразу и не разглядела сквозь слезы. Вытерла глаза, перекрестилась и ахнула, схватившись за сердечко. Едва не выскочило оно из груди от страха.

Распрямился казачок, буравя ее немигающим взглядом, шагнул к ней вкрадчиво. Маланья и вовсе обмерла. Похолодело все, будто утроба в снег вывалилась. Подумалось отчего-то: не убьет, так надругается. И почувствовала она вдруг в Третьяке мужицкую силу и несокрушимую волю.

Он же остановился в полушаге от застывшей в ужасе женщины и заговорил резко:

– Слушай меня и не перебивай. Будет твое согласие – обвенчаешься со мной на днях. А после я уеду на промыслы, и ты будешь меня ждать здесь до лета мужней женой, на моем промысловом содержании. А как вернусь – переберемся к монахам от греха подальше. Дом срублю. Будем землю пахать, Бога славить да детишек растить. И твоего нагулянного я приму как родного, попрека за былое от меня не услышишь. Я все решил. Теперь за тобой слово.

Едва у Маланьи перестали трястись ноги и прошел страх, глаза от изумления вылезли на лоб. Она разинула рот, чтобы закричать, да не смогла, закрыла лицо ладонями и вдруг заголосила, завыла, рухнула на колени, обнимая ноги промышленного.

Третьяк стал смущенно поднимать ее, и она почувствовала, как сильны его тонкие руки, как крепки невидимые жилы. Захлебываясь слезами, просипела:

– Я буду доброй, послушной и верной женой… Спаси тебя Господи!

Тут распахнулась дверь. Белые клубы стужи покатились по тесовому полу. Взглянув на них сквозь заиндевелые ресницы, Бажен Попов прошепелявил смерзшимися губами:

– У стряпухи, кажись, доля сладилась?!

Сбросив с усов и бороды сосульки, холмогорец чище проговорил Третьяку:

– Она девка добрая, работящая, бесхитростна до глупости – оттого и судьба к ней неласкова. Из таких бывают жены хороши.

Угрюмка с купцами повезли молодых к монахам через реку. Холмогорец и устюжанин не скупились на подарки черному попу и причту, признавшись Угрюмке с Третьяком, что, каждый на свой лад, мыслили прельстить Маланью и склонить к сожительству. Но Бог не попустил.

Скромно, без размаха, в обыденных одеждах справил Третьяк свадьбу в зимовье, накормив голодный гулящий люд саламатойи хлебом. Табанька же веселился и разносил по Турухану сказки о богатых промыслах на Тунгуске-реке, о том, что он, Табанька, приносит удачу в промыслах, даже если его держать за печкой и из зимовья не выпускать.

Купцам-пайщикам накладно было задерживать обоз. Через своих людей они быстро сторговались с туруханскими тунгусами, за ходовой товар с прибылью выменяли семь оленей да наняли троих гороховцев сопровождать груз, так и не сыскав Табаньку. И было от них передано пожелание – с верными поручниками прислать к зиме еще десяток покрученников из гороховской ватаги.

На Благовещение Пресвятой Богородицы даже в полночном краю весна зиму поборола. Морозы еще стояли крепкие, снега не убавилось, но ярко светило солнце и по-весеннему устраивали галдеж пташки. К славному празднику, когда даже грешников в аду не мучают, промышленные стали чистить зимовье и одежду, жечь изношенные вещи, сено и мох из прежних постелей, притом беспрестанно молились и постничали. К этому времени из-за тесноты в зимовье и недовольства ватажных Пантелей с Синеулем поставили берестяной чум под стеной.

Промыслы были закончены, на станах наведен порядок, клепцы забиты, чтобы ненароком не угодил в них какой зверь. Настала пора ватажного круга, суда и разговора о дальнейшей жизни.

На память Матрены-наставницы ясным ранним утром, помолившись да подкрепившись постной пищей, промышленные расселись в зимовье вдоль стен. Передовщик же сел на свое место в красный угол под образами, на сундук с лучшей рухлядью. По обычаю стародавнему стал он рассказывать, какая чуница сколько чего добыла и какой ценности добыча. Когда передовщик закончил об этом под одобрительный гул собравшихся, то начал пытать ватажных: не было ли между ними на промыслах какой злобы или распри.

Лука Москвитин за всех устюжан сказал, что своими людьми он доволен, а кто погрешал, те уж сами повинились, между собой помирились, помня главную заповедь Спаса нашего, в Святой Троице восславляемого. Так же и передовщик Федотка Попов – не стал жаловаться на родственников, а те не ругали его перед всеми собравшимися.

Туруханские же чуницы долго препирались, допытываясь правды от передовщика и всех промышленных. Выслушав их внимательно, Пантелей Пенда велел одному из туруханских чуничных атаманов виниться перед связчиками и по решению их быть наказанным. В другой чунице он присудил пойманному на тайноедении три дня поститься постом истинным и есть только квасную гущу. Ватага суд передовщика приняла и утвердила.

И тогда, наконец-то дождавшись своего часа, поднялся толмач Истомка-тоболяк. Подрагивавшим голосом он просил молвить слово против Вахромейки Свиста. И снова, теперь уже спокойно и вдумчиво, поведал всем, как тот с передовщиком бросил умиравших, а после, вернувшись с гороховцами, забрал весь припас. И требовал Истомка для преступника суда сурового.

Ватажные выслушали и насмешливые речи Вахромейки, его уверения, что не бросили они умиравших, но не могли им оказать помощь. На этот раз Свист говорил и складней прежнего, и веселей, но поддержки себе не нашел. Никто не хохотнул, не посмеялся над непутевым Истомкой. Молча выслушали промышленные и неискреннее его покаяние в том, что скрыл свою покруту у Семейки Горохова.

Потом ватажные пытали гороховских промышленных, знавших Вахромейку. Те отвечали по-разному, но никто не выгораживал Свиста из своей к нему приязни.

Дело было не простое. Если бы ватага возвращалась с промыслов, промышленные передали бы обоих воеводе для его суда, но им всем предстояло оставаться в тайге. Истомка – толмач хороший, он ватаге нужен и полезен. Вахромейка Свист – что есть, что его нет – не велика потеря. А кто из них прав, то един Господь ведает.

Долго думали ватажные вместе с передовщиком и, помолившись, приговорили: раз уж рассудить врагов по правде не могут, а те не желают примирения, пусть судит их Господь по обычаю издревле русскому: биться им на топорах до смерти. У кого топор длинней – тот и прав. Кто победит – с тем Бог.

И решили промышленные люди, что для поединка лучший день следующий – день памяти преподобного Иоанна Лествичника. Бывает, в ту пору домовые бесятся, своих в доме не узнавая, но они поединку не помеха. На преподобного Иоанна на Святой Руси хозяйки пекут из теста лестницы, моля Господа дать их людям для вхождения на небо, в будущую жизнь вечную. И правого, и неправого, и поединщиков грешных на Иоанна Лествичника Господь простит, а судивших помилует.

На том все сошлись. Истомка с радостью поклонился на четыре стороны, и Вахромейка нехотя согласился, что суд справедлив.

Доброхоты долго выбирали место и время для поединка, чтобы было оно ровным, чтобы солнце не слепило глаз и ангелы сверху могли видеть спорящих.

На другой день после молитв все вышли из зимовья на поляну с обдутым ветрами, смерзшимся мхом. Доброхоты проверили топоры, засапожные ножи поединщиков и благословили их на бой за правду.

Воздев руки к небу, Истомка яростно вскрикнул:

– Суди, Господи, и рассуди распрю мою: от беса велеречивого избавь меня и помоги мне, Господи, как помог ты в древности Моисею победить Амалика, а князю Ярославу – окаянного Святополка.

Слишком долго он терпел насмешки и издевки, слишком много накопилось в душе обид, слишком сильна была его вера в свою правду и в помощь Божью. Сбросил Истомка парку, оставшись в замшевой рубахе, и стал нетерпеливо ждать начала боя. Вахромейка же предусмотрительно натянул до глаз лисью шапку, поднял высокий ворот кафтана, молча приготовился к поединку.

Истомка кинулся на обидчика, осыпая его ударами, и Пантелей, взглянув на Третьяка, печально покачал головой. Боевой холоп раз и другой отступил, спокойно отбивая удары, вскоре понял, что противник малоопытен в бою, и стал куражиться: то на ногу ему наступал, то бил обухом. Промышленные, видя неравный бой, с недовольством загалдели.

Вахромейка почувствовал это осуждение и резко ударил острием топора между плечом и шеей толмача, под ворот рубахи. Кровь хлынула ключом, Истомка с разинутым ртом рухнул на колени, на стылую землю, из последних сил откинулся на спину и живыми еще глазами глядел на светлых ангелов, летевших с синего неба, чтобы принять его высвобождавшуюся душу. И расправился лоб бывшего толмача, будто он понял что-то важное, чего не мог уразуметь в прежней, грешной жизни. И покатилась по щеке слеза.

Вахромейка не успел даже устать от боя, хотя грудь его вздымалась и опускалась от дыхания. Он снял шапку, постоял, без сожаления глядя на поверженного противника, метнул дерзкий взгляд на обступивших его людей и, поклонившись, крикнул:

– Согласны ли вы, братцы, что Господь праведный рассудил нас, а не бес лукавый?

Промышленные недовольно молчали. Вахромейка обвел их взглядом и дрогнул, встретившись глазами с передовщиком.

– Я не согласен! – сказал Пантелей и стал снимать саблю.

Скосил на него глаза истекавший кровью Истомка, улыбнулся, да так, с улыбкой, и отдал Богу душу. Ангелы подхватили ее и понесли на суд милостивый.

– Отчего же не согласен? – боязливо спросил Вахромейка и облизнул ссохшиеся губы. И снова, как зимой, блеснули в бороде острые крысиные зубы.

– Оттого, что ты не только обманщик, но вор! – И, оборачиваясь ко всем ватажным, сказал громко: – Головного соболя под заплату в одеяло зашивал… За воровство на Руси исстари казнят смертью!

– Не доказано воровство, – злым, колючим взглядом зыркнул по сторонам Вахромейка Свист. – Кто видел того соболя?

– Потому и выхожу на Божий суд, что не доказано, – спокойно проговорил передовщик, принимая из чьих-то рук топор.

– Ведь Господь наш, сказавший «не кради», сказал «не убий!», – затравленно вскрикнул Вахромейка. – Я кровь пролил не своей волей, а по вашему приговору.

Круг молчал, а Пантелей Пенда потряхивал топором, проверяя, крепко ли держится обух на топорище, вертел его в руке, приручая ладонь к шершавому изгибу березовой рукояти.

– Не переиначивай самого Господа и Спаса нашего, не глумись, – проурчал в бороду и вкрадчивым, кошачьим шагом стал заходить сбоку, держа топор на отлете руки. – А писано святыми Его апостолами так: «Вы слышали, что сказано древними: “не убивай; кто же убьет, подлежит суду”. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду…» Древними же сказано, – продолжал Пантелей, пристально наблюдая за противником, – «проклят, кто тайно убивает ближнего своего».

Вахромейка побледнел, лицо его напряглось, плечи приподнялись, и дрогнул топор в руке, готовившейся к обороне. Сошлись два воина, кружа друг против друга, выжидая промашки и оплошности противника.

Достала передовщика острая сталь, скользнув по плечу. Распорола рукав парки, чиркнула по коже. Вахромейка не заметил, что ранил передовщика, но когда кровавая капля скатилась по запястью, окрасив березовое топорище, лишь на мгновение скосил глаз на красное пятно, и в тот же миг усмотрел передовщик открывшийся висок между шапкой и воротом кафтана. Острая сталь проломила тонкую кость. По бороде хлынула кровь, и Вахромейка Свист, выпучив глаза, рухнул лицом вниз.

Постояв над ним со вздымавшейся грудью, передовщик снял шапку, перекрестился, вытер топор о мерзлый мох. Устюжане и холмогорцы, крестясь, подхватили оба тела и понесли их к проруби – обмыть перед отпеванием. Тут же вызвались охотники из туруханцев и гороховцев копать могилы в стылой тунгусской земле. Третьяк подозвал Угрюмку, им предстояло сечь вековые деревья на гробы-домовины.

А когда все разошлись по делам дня, к Пантелею подошла тунгуска. Глаза ее блестели, не было на ее лице ни страха, ни растерянности, тонкие ноздри горделиво раздувались.

– Мэнми бэе, – проворковала она, поглаживая смуглыми пальцами распоротый и слегка окровавленный рукав парки. – Аяма. Сонинг.

– Аська ты моя, Аська, – вздохнул Пантелей, прижав к груди голову женщины, погладил шершавой ладонью по черным жестким волосам. Ее дыхание отозвалось где-то под сердцем – пустым и печальным после смертоубийства.

Отпев тела по обряду христианскому, на третий день положили их в долбленые колоды. Добрые получились гробы: в самый раз по вытянувшимся покойникам. С пением принесли их к могилам, вырубленным в вечной мерзлоте, где лежать убитым целехонькими до Великого Суда.

Простив земные слабости бывшим товарищам, промышленные отдали им последнее лобызание. И когда Пантелей Пенда коснулся губами выстывшего лба Вахромейки, не выступила черная кровь на обмытой ране, веки покойного закрылись плотно. Ватажные решили, что тот не уносил зла в иную жизнь, простив передовщика за правду, которой не понимал в этой грешной жизни.

И предали промышленные русских людей чужой земле, по которой давно не ступала нога светлоглазого человека. Крестясь и рассуждая о том, что для Всемилостивейшего Господа и Спаса нашего всякая земля свята, пошли они в избу для поминальной тризны.

Помянув покойных хлебом и квасом да кашей, приправленной медом, принужденно пытались ватажные вспоминать хорошие дела убиенных. Но всякий раз, заговаривая о былом, сбивались на дела дня. И засиделись они так до поздних северных сумерек.

Мало кто хотел оставаться на лето в этих местах и промышлять здесь еще год. После Крещения соболя заметно убыло. Одни считали, что он ушел из мест, где его много добыли, другие, посмеиваясь, вспоминали Табаньку. Верь не верь его похвальбе, но едва он остался в Туруханском зимовье – промыслы обеднели.

Осторожные холмогорцы предлагали разобрать зимовье, а бревна сложить, чтобы не гнили – вдруг придется вернуться. Гороховские люди говорили, что здешние тунгусы хоть и мирные, но непременно спалят и зимовье, и бревна, чтобы другие пришлые люди не появились в их кочевьях.

Переговариваясь о будущих промыслах, ватажные ни о чем не спрашивали передовщика и явно томились его присутствием на тризне. Пантелей поерзал на сундуке в красном углу и ускользнул к своей аси в берестяной чум.

Было светло. Морозец пощипывал лицо, и свежий, сладкий воздух, какого не бывает в западном и полуденном краях, приятно холодил грудь. Из вытяжного отверстия курился дымок. Откинув полог, передовщик вполз в теплое, уютное жило, прибранное женскими руками.

– Биэмэм! – шутливо пробормотал тунгусское приветствие.

Женщина тихонько рассмеялась, сказала:

– Дорова! – Скинула парку, оставшись в одних штанах и в чукульмах, подбросила хворост в очаг. Огонь взметнулся, обдавая жаром. Не спеша Пантелей тоже стал раздеваться. Аська, посмеиваясь, помогала ему высвободиться из одежды.

Синеуль с несчастным лицом и прежним отрешенным видом лежал на спине, укрытый одеялом до самого подбородка.

– Амэдемги? – спросила она, шаловливо кивая на полог, завешанный медвежьей шкурой.

– Эми! – ответил по-тунгусски Пантелей, привлек к себе полуобнаженную женщину и поправился: – Сэктедеми.

Посмеиваясь над корявым языком мужа, Аська скрылась за пологом, зашуршала меховыми одеялами. Пантелей забылся, глядя на огонь и отдаваясь навязчивым мыслям. Очнулся он от какой-то странной тишины. Обернулся. Женщина пристально глядела на него, и глаза, и лицо ее показались вдруг Пантелею незнакомыми.

– Ты чего? – спросил он по-русски.

Аська смущенно улыбнулась, поглаживая живот, и попыталась что-то сказать. У нее получалось только «я… эта…».

– Би доче! – пролепетала.

Пантелей не понял, раз и другой переспросил, напрягая память.

– Брюхата, что ли? – и сделал руками жест, будто оглаживал большой живот.

Она смущенно кивнула, в ее черных глазах блеснула скрытая обида. Пантелей растерянно почесал бороду. Мысль о потомстве никогда не приходила ему в голову. Аська же смотрела на него выжидающе, он понимал, что должен что-то сказать, но не знал – что. Вместо слов сгреб тунгуску сильными руками. Тихонечко зазвучал серебряный колокольчик, но не так, как прежде.

Выскальзывая из его рук, она морщила гладкий лоб и все силилась сказать что-то очень важное, что важней жившего в ней нового человека. Пантелей подсказывал, путаясь в тунгусских словах и русских понятиях. А она все мотала досадливо головой, шепча то «эми», то «нет». И слезы готовы были навернуться на ее глаза. Наконец лицо женщины просветлело, и она почти на чистом русском языке выговорила:

– Ты – великий воин, твои дети будут сонингами!

Сказав так, женщина облегченно вздохнула, улыбнулась и прильнула к бородатому мужу с прежним, беззаботным смехом.