У северной весны, как у юной блудницы, век короток: зашалит, загуляет, растревожит степенные сердца и пропадет, кинув миру прижитый плод.

Еще на прошлой неделе ватажные люди поднимались в ночи, чтобы подбросить дров в затухающий очаг, а тут сама по себе вывалилась из окна растаявшая льдина, звонко раскололась о лавку и робко прогудела первая, дурная после холодов, муха. В тени деревьев, по падям веяло прохладой пережитых холодов, а в укрытых от ветра местах зеленел мох и оживал гнус. На святого Максима, сразу после холодов, стало так жарко, что молодые промышленные скинули парки, кафтаны и зипуны.

К весне все готовились с самого Благовещения: одни курили смолу, другие драли из мерзлой земли березовые корни, вываривали их для обшивки судов. Напротив ворот зимовья люди тесали доски на струг, на котором предполагали отправить в Туруханское зимовье всю добытую рухлядь.

О насущном уже не думали: капало с крыши над красным углом – отодвинули образа, а кров чинить не стали, сорвалась с петель створка ворот – прислонили к тыну и подперли жердью. Бородатые удальцы, как дети, будто забыли о прошлогодних тяготах и жили разговорами да помыслами о дальних краях, о неведомых землях.

Все они много говорили между собой о бородатых землепашцах и скотоводах, живущих в деревянных домах по берегам неведомой реки. Тунгусы называли их «йохами» и заклятыми врагами, рассказывали, что те бородачи пришли на тунгусские земли не так давно после многих войн с их предками. Из тех неприязненных рассказов узнавали ватажные в йохах то потомков прежней благочестивой Новгородской Руси, разоренной грозными московскими князьями, то старых промышленных, ушедших от царских воевод по Великому тесу.

Туруханцы и гороховцы, распаляя страсти, рассказывали по вечерам невесть от кого слышанные предания о богатой стране на краю белого света, о праведном народе, живущем у самых ворот рая. Устюжане, ссылаясь на дедов и прадедов, тоже вспоминали, что во времена старозаветные их предки пришли с восхода, из страны, которой справедливо правят двенадцать старцев, достигших святости при земной жизни. Будто нет в той стране ни царей, ни князей, а бояре – всего лишь думающие воины. Что нет там ни бедных, ни богатых: все равны от рождения до кончины, потому нет и зависти с распрями. Не равны же люди только в чести и славе по делам своим и подвигам.

Известно, обманный месяц май и старого, и юного заморочит, в дальний край сманит, не холодом, так голодом обманет. Почернела река, зажурчали по пористому льду звонкие ручьи. Возле родников из пропарин рыба лезла на лед. Черпали ее туесами и ведрами, сушили впрок, толкли на муку. Лоси и дикие олени шли на север. Добывали их, загоняя по насту. А хлеб берегли, ели его только по постным дням, в скоромные же жили тем, что Бог дает.

На святого Еремея-запрягальника, в середине мая, гулко загрохотала река и сдвинулась на аршин прорубь возле берега. В ночи же послышался гул, будто Илья-громовик на небе раскатывал свою новую колесницу. На другой день около полудня по черному льду хлынула стылая вода и стала прибывать, заливая берега. Вскоре, теснясь и скрежеща, вставая на дыбы, поплыли по реке льдины.

Промышленные зачарованно смотрели на ледоход, вдыхали запахи вскрывшейся реки. Хворавший в те поры Нехорошко попросил принести вешней водицы, пошептал над ковшом, бросил угольков из очага, посыпал четверговой соли, попил и стал поправляться.

По вскрытии реки не прошло и недели – к зимовью прибыли на оленях тунгусы. Их в зимовье хорошо знали и беспрепятственно пропустили за ворота. Когда вернулся из леса передовщик, Минчак с сыном Укдой лежали в его берестяном чуме, попивали брусничный отвар и ели печеную рыбу. Аська угощала родственников, и лицо ее сияло радостью. Собаки, вечные спутники тунгусов, лежали возле откинутого полога и настороженно следили за каждым движением людей.

Пантелей бросил топор у входа и весело поприветствовал Минчака с сыном на тунгусский манер.

– Вот я и пришел! – сказал, по-хозяйски располагаясь возле очага.

Прибывшим понравилось, что зять в своем дю здоровается с гостями на их языке.

– Дорова! – улыбаясь, кивнул Укда. Он насмешливо поглядывал на младшего брата, жившего среди русских промышленных. Синеуль, нахохлившись, как околевающая пташка, сидел в сермяжном малахае. Он был стрижен в кружок на московский манер и, с тех пор как побывал в Туруханском зимовье, не снимал с шеи струганый крест. У Пантелея же за зиму так отросли волосы, что густыми волнами рассыпались по плечам, как это принято у здешних тунгусов.

Старый Минчак, с тех пор как обзавелся оленями, стал выглядеть важней и надменней. Несмотря на бытовавшую среди тунгусов неприязнь к чужакам, родство с русским передовщиком, видимо, прибавило ему чести среди родни.

Пантелей, пожив с тунгуской, стал без толмача понимать ее родственников, если они говорили медленно и внятно. Аська же стеснялась говорить по-русски, но в быту понимала все. Синеулька, хоть и был молчалив, быстро освоил язык и мог уже служить толмачом. А потому беседовать с гостями было легко.

После обычных расспросов о здоровье и о промыслах старый Минчак спросил, далеко ли собирается кочевать ватага. Узнав, что промышленные идут к верховьям реки, он стал обстоятельно объяснять, какие роды каких племен могут встретиться на пути.

Назвав род момолеев, старик сделался печальным. Глубокие морщины избороздили его лицо вдоль и поперек, как иссохший прошлогодний лист. Он ниже опустил голову, и седые волосы скрыли впалые щеки. Укда тоже нахмурился, будто речь зашла о покойнике, как-то странно напряглась Аська, сверкнув глазами: стала отчужденной и нелюдимой. Синеулька-печальник, вечно замкнутый и отстраненный, вовсе сник, будто с новой силой взъярилась в нем, скрутила тело привычная боль: губы изогнулись подковой, брови опустились на глаза.

– У момолеев есть сонинг Ульбимчо – очень сильный воин. Он не даст луча пройти к бири Лимпэ.

Пантелей понял, что от него ждут вопросов, и стал спрашивать, кто такие момолеи и их сонинг?

Морщины на лице Минчака немного расправились, хоть головы он не поднял, оставляя лицо закрытым седыми волосами. Старик с печалью поведал о момолеях, съевших его оленей, о сонинге Ульбимчо, убившем брата и старшего сына, забравшем молодую сноху.

Погрустив о былом, он поднял голову и веселей рассказал о хороших илэл сентеева, еличагирова, чопогирова родов, которые били лосей и рыбу в верховьях бири – реки. И так он расхваливал свояков, что Пантелей почувствовал в его словах особый умысел. Из намеков понял: если ватага пойдет вверх по реке, то войны с момолеями ей не избежать. Тунгусские же роды, кочующие в нижнем течении реки, и сам Минчак с сыновьями готовы помочь в той войне.

Подумав, Пантелей стал говорить, что справедливый русский царь не велит своим людям воевать между собой и ввязываться в войны без его разрешения. Сам себе удивляясь, стал расхваливать достоинства русского царя, его ум и дальновидность. Здесь, в дальней дали от Москвы, царь и впрямь представлялся посредником между людьми и Богом, справедливым заступником, а не вероломным боярином, нарушившим свои клятвы казакам. Как иконы, писанные руками смертных, напоминают о Господе и всех его святых, херувимах, ангелах и архангелах, так и царское имя в полуночном краю обязывало к справедливости и порядку.

Но тунгусы ждали прямого ответа.

– Если пойдете, все равно будете воевать с Ульбимчо-сонингом! – твердо произнес старик и добавил: – Все роды одигонов и сильный шаман Газейко – помогут вам!

Передовщик в сомнении пожал плечами, покачал головой. Отказываться от помощи было глупо: неизвестно, как еще сложатся отношения с дальними народами?

– Благодарю! – сказал Пантелей с важным видом. Но, поскольку гости терпеливо молчали, ожидая ясного ответа, вынужден был добавить на их языке: «ээ-а!» (да!).

Тунгусы, чувствовавшие себя привольно под кровом зятя, по-свойски развалились у чадящего очага.

– Возьми Синеуля, – кивнул старик на младшего сына с таким видом, словно возражений быть не могло, усмехнулся, с ожесточением взглянув на его стриженые волосы. – Он хочет научиться говорить, как лучи, и служить русскому царю… Кто не может стать сонингом у своего народа, тот может стать хорошим чибарой у царя.

Последние слова старика не понравились передовщику. Издевка над сыном, названным холопом, указывала на нерешенный семейный спор. Пантелей с неопределенным вздохом сверкнул глазами.

– Толмач в ватаге – второй человек после передовщика! – кивнул на Синеуля. – Русский царь жалует за службы всех одинаково: для него что луча, что илэл, что воевода – все холопы. У нашего же Господа все мы одинаковые, и царь тоже, а значит – все равны. – Перекрестился, не потому, что помянул имя Божье, а потому, что покрывал им вынужденную ложь, не считая себя ни верным подданным, ни Михейкиным холопом.

Старик с сыном не поняли сказанного. Синеулька, насупившись, промолчал. Гости взглянули на Аську. Она осторожно переводила черные глаза с одного говорившего на другого, вместо ответа придвинулась к мужу и стала расчесывать гребнем его густые длинные волосы.

Вечером в тесном зимовье собралась вся ватага. После вечерних молитв стали ужинать. Сел на свое место и передовщик, хотя поел в чуме. После ужина он просил дать ему слово и начал рассказывать, для чего приходили тунгусы. Умолчал только о том, что от имени ватажных дал ни к чему не обязывающее согласие участвовать в межродовой тунгусской распре.

Промышленные люди оживились, заговорили о предстоящем пути. Одни считали предложение гостей за удачу, другие видели в нем проявление коварства лесного народа.

– Заманят в дебри и ограбят… Казачьи родственнички. А то и жизни лишат! – Оживший после хвори Нехорошко с мрачным видом ткнул кривым пальцем в красный угол, медленно поднялся с места, раззадоривая сам себя. Говорил бы долго, но его нетерпеливо оборвали на полуслове свои же, устюжские.

После споров просил слова Федотка Попов. Передовщику бросилось в глаза, как вырос и возмужал юнец. Его погодки тоже входили в мужскую силу. Откланявшись степенно, молодой холмогорец стал рассуждать вслух:

– Задумали бы здешние народы коварство – не стали бы предлагать помощь, а пошли бы следом, тайно, и выждали бы слабость нашу…

Кафтанишко, в котором Федотка уходил на промыслы, стал ему короток: из-под него торчали острые коленки в суконных штанах. Голова была покрыта все той же заношенной новгородской шапкой торчком, с распушенным ворсом, хотя он был своеуженником, имел в ватажной добыче свои паи вместе с братом и не был скуп. Незаметно, умно и мягко Федотка правил всеми холмогорцами, иные из которых были вдвое старше его.

Устюжане не нашлись, что возразить ему. И только Нехорошко, не желая признавать себя неправым, что-то ворчал об известном коварстве здешних лесных бродников.

Поговорив, сход решил от помощи не отказываться, но за тунгусов в войну не ввязываться, а блюсти свою промысловую выгоду. Передовщику же ватажные наказали следить за прижившимися у него тунгусами и если заметит признаки измены – без промедления доносить им, чтобы после, всем сообща, решить, что с ними делать.

– Окрестить на Николу! – просипел Тугарин, и Нехорошко, снова подскочив, скандально заголосил:

– Тунгусенок давно с крестом ходит и по-нашему говорит… И девку пора крестить. Грех с нехристями под одной крышей жить.

– Выжили из-под одной! – огрызнулся передовщик.

– Мы не паписты – силком не крестим, – ласково взглянул на него Лука Москвитин. – Но если дикие согласны, можно и окрестить.

– Я крестить не буду! – решительно заявил молчавший Третьяк. – Не рукоположен.

– Я окрещу уж как смогу, – покладисто предложил Лука. – Бог простит.

К поздним северным сумеркам льда на реке стало меньше, но вода прибыла на два аршина. Глядя на берег, гороховцы уверяли, что иной раз река поднимается на пару саженей.

Наказав караульным следить за разливом, ватажные стали готовиться ко сну. Затемно вполз в свой чум Пантелей. У выстывшего очага, свернувшись клубком, под одеялом из шкур посапывал Синеуль. За пологом, не смыкая глаз, ждала мужа Аська. Она согрела постель своим телом.

Наложив на грудь крестное знамение, торопливо и бесчувственно каясь в грехах, передовщик лег рядом. Все зимовейщики устали за день и радовались отдыху, но ни к кому из них короткая весенняя ночь не была так ласкова, как к Пантелею.

– Грехи наши! – зевая, крестил он рот в бороде.

«Святителю отче Никола, моли Бога о нас!» – послышалось из избы в сумерках следующего дня. Пантелей встал, оделся, вышел из чума, возле бани разбил утренний лед в бочке, поплескал водой в лицо, вошел в избу и встал позади всех у двери, на молитву.

На Николу вешнего разлив стал спадать. Струги были просмолены, а люди готовы отправиться в путь. Ранним утром, после молебна, с образами и крестами ватажные вышли из зимовья, обошли его с пением и направились к реке – святить воду. После водосвятия некоторые из них купались в вешней воде, отогреваясь потом возле жаркого костра. Глядя на общее веселье, решили креститься Синеулька и Аська.

Аська до этого дня сомневалась, а больше всего боялась, что мужчины увидят ее голые ноги. Пантелей уверил женщину, что внесет ее в реку и окунет сам. Что до голых ног, то предлагал сшить из кож поневу до пяток.

Синеуль стойко перенес окунание в студеную воду, хотя после третьего погружения глаза его стали круглыми и дурными, как у напуганного оленя, губы распрямились в собачьем оскале. Нареченный Николой, не издав ни звука, он пулей выскочил из воды и кинулся к костру.

Глядя на брата, Аська обмотала бедра сшитыми кожами, потоптавшись на месте, сбросила под них штаны и чукульмы, скинула легкую пыжицу. Лука монотонно почитал молитвы. По его знаку Пантелей подхватил на руки тунгуску, вошел по пояс в студеную реку и присел, окунувшись с головой. Аська дико завыла, резво выскочила из намокшей, тяжелой поневы и попыталась вскарабкаться на голову передовщика. Тот еще дважды окунул визжавшую девку и выскочил с ней, обнаженной, вцепившейся ему в волосы. Ватажные громко хохотали.

Аська, нареченная Таисией, быстро пришла в себя, согрелась и оделась. Она посмеивалась над собой вместе со всеми и жеваными березовыми почками плевала в царапины на лице Пантелея, залепляла их смолой.

После полудня промышленные устроили пир с песнями. К вечеру на берегу опять развели костры, пели и плясали – всякий так, как заведено у него на родине. Новокресты, глядя на русское веселье, тоже пели и плясали под хлопанье в ладоши и под напев гудков.

На другой день ватажные отправляли на Турухан добытую рухлядь с Третьяком и пустозерцами. Ныла кручинная печаль в груди передовщика, не хотелось ему расставаться с боевым товарищем. И все не мог понять Пантелей, ради чего тот бросает богатые промыслы, отказывается идти к восходу путем, которым допрежь никто не ходил, ведь Бог давал им великое дело, через которое можно старому помолодеть, а молодому чести добыть.

– Брат! – уговаривал товарища. – И без тебя гороховцы доставят рухлядь купцам. Пойдем, – кивал на восход, – добудем жизнью славу, устроим землям удивление, чтобы старые рассказывали, а молодые помнили! Не к тому ли стремились там? – кивал на закат. – А дело верное. Людей своих испытаем, себя добром покажем, за землю Русскую, за веру христианскую постоим.

Говорил Пантелей сокровенное, выношенное под сердцем от самого Дона. Третьяк понимал его, но своей доли терять не хотел: душу за друга положить мог, чуждой судьбой жить – врагу не желал.

Лишь ко Святой Троице спала вода и открылся путь по реке. После Духова дня, когда мать – сыра земля именинница и грех ее пахать, бороздить, тревожить, даже сапогами мять, ватага двинулась вдоль топкого берега, толкая суда шестами против течения. Третьяк с пустозерцами на новом струге с высокими толстыми бортами поплыл с рухлядью вниз по течению, в другую сторону. Те и другие пели одну песнь о том, что у каждого русича первая мать – Мать Небесная, Богородица, а вторая – мать – сыра земля, третья мать – что в родах мучилась. И далеко по воде разносились напевные молитвы, пугая отощавших медведей и всех лесных зверей.

Припекало яркое северное солнце. Попискивали комары и мельтешила мошка, примеряясь к русской крови. Вдоль берегов таяли застрявшие льдины. От них веяло сыростью и осенью. Под деревьями истлевал снег и черными языками сползал по тенистым падям к самой воде.

Через неделю солнце палило так, что у иных ватажных на обгоревших лицах кожа висела лохмотьями. Тунгусы почернели до синевы. К полудню было так жарко, что даже мошка искала тени, зато злобными сворами на солнцепеки вылетали оводы, облепляли лица и руки, влезали в рукава. Не спасали от них ни деготь, ни льняные рубахи, а только кожаные, под которыми в жару ручьями льется пот.

В конце июня, как раз на святую Акулину – вздери хвосты, когда даже в западной стороне измученный гнусом зверь ищет спасения в воде или на ветру, жара выдалась нестерпимая. Случилась же она после ливневых дождей, а потому мошки и комаров так прибыло, что стоило приподнять сетку с лица – гнус забивал рот и нос, лез в глаза и уши. Под сеткой же в жару дышать было невмочь и пот выедал глаза.

Угрюмка на бечеве поскользнулся и упал всем телом в мягкий, пышный мох, зарылся открытым лицом в его прохладную глубину, вдыхая запах мерзлой земли. И захотелось ему лежать так до последнего вздоха: пусть бьют, пусть бросят – лишь бы не подниматься. Поеденный гнусом, утром он не мог раскрыть глаз и разодрал опухшие веки пальцами. Только так и увидел белый свет.

– Вставай! – легонько ткнул его в бок посохом Федотка Попов.

– Не встану! – пробурчал Угрюмка, глубже зарываясь в мох.

– Сгрызут же нас! – завизжал Ивашка Москвитин, извиваясь всем телом и шлепая кожаными рукавицами по щекам. Синеулька, без сетки, держал струг против течения и не мог бросить упертый в дно шест. Он кряхтел от натуги, мотал головой, облепленной оводами. Угрюмка, чуть повернув голову вбок, взглянул на него вполглаза. «Ему в обычай», – подумал со злостью.

И то правда: тунгусов гнус не ел так, как русичей, они и не опухали от укусов. Семейка Шелковников, бросив бечеву, подошел к Угрюмке, не укорил, не обругал, только обхватил под мышки и поставил на ноги. Силен стал молодой устюжанин. С каждым годом становясь все дородней, он все больше походил на медведя. С ним уже никто не боролся.

Угрюмка поплескал в лицо мутной, солоноватой водой реки. Пальцы и щеки тут же облепили оводы. С визгом и рыком он придавил их с десяток разом, злорадно взглянул, как, растопырив крылья, злыдни поплыли по воде, перекинул через плечо бечеву и молча потянул струг, шевеля губами: «О Боже, Боже Великий, Боже Истинный, Боже Благий, Бог Милосердный!»

Вот уж истинно: кто мук не терпел, кто рядом со смертушкой не хаживал, тот Богу не маливался. Поглядывал Угрюмка на друзей, будто впервые видел этих людей: лица вздутые, вместо глаз – щелки. И долго шел он не оглядываясь: стыдился своей слабости, думал с озлоблением: «Чего им всем от меня надо? Отчего не дадут лечь и помереть по своей воле?»

Хрустел под ногами иссохший от жары мох. Деревья от зноя склонялись к земле. Молчали птицы или издавали звуки чужие, жалостливые. И все казалось путникам: вот-вот выскочит из чащи громадный невиданный зверь, подобный тем, чьи страшные кости то и дело торчали из берегов.

А время будто остановилось. Ночи стали короткими: едва начинала потухать заря вечерняя, темная – уж заря утренняя, красная гнала на небо распаленных коней, чтобы раньше разгорался нестерпимый день, чтобы позже на смену ему приходила прохладная ночь. От знойного духа тех коней-дней казалось – вот-вот вспыхнет иссохший лес. Чертыхались уставшие люди, не сумерки заставляли становиться на отдых – изнеможение.

В июле, по завершении петровского поста на апостолов Петра и Павла, приятно похолодало. Примета была плохой, она предвещала голодный год. Но идти стало легче. Отлютовав, пропали, сгинули куда-то оводы, и палящее солнце стало дольше задерживаться за урманом. Петр и Павел – час убавил, Илья пророк – два уволок.

Бечевой и шестами промышленные шли и шли вдоль пологого берега. Путь им преградила упавшая в воду лиственница. Подгнившее или поваленное ветром дерево в здешних местах не редкость, но у этого виднелся подрубленный комель.

Пантелей был в ертаульном струге и первым насторожился. На расстоянии в полет стрелы он свистнул, дал знак остановиться и спросил Синеуля, что бы это значило? Тот присмотрелся к упавшему дереву и пустил в него стрелу из своего тяжелого лука. Из-за ветвей выскочили двое в кожаных рубахах, бросились в лес.

Не первый день промышленные люди чувствовали тайный надзор за собой, внимательно осматривали всякое дерево, всякий камень и бугорок, за которыми можно укрыться. Передовщик спрашивал Синеуля, не его ли сородичи сопровождают ватагу, идут по следу? Тот приглядывался к опасным местам, ноздри его приплюснутого носа раздувались, глаза блестели, будто на миг унималась в них непрестанная боль, отвечал зятю по-тунгусски коротко:

– Эми (нет)!

По ночам новокрест спал меньше всех, прислушивался к звукам леса. Мучили Синеульку злые духи, не давая забыть пережитое в малолетстве. Все чудилось ему, что сидит на дереве рядом с сестрой, смотрит, как гибнут сородичи, как Ульбимчо-сонинг убивает брата и дядю, как момолеи режут и едят их оленей, а у него колотится сердце и не поднимаются руки, чтобы пустить стрелу во врага.

В тот год, пока собиралась по лесам родня Минчака, Ульбимчосонинг с момолеями ушел далеко. До низовий реки докатывались потом таежные слухи, что в верховьях биры они тоже пытались воевать, но там их побили. Родственники Синеуля решили, что в ближайшие годы они не смогут догнать обидчиков и отомстить. Минчаку же дали по оленю от каждой семьи. Следующей зимой случился голод для всех. А Минчак без лучших мужчин и без старшего сына вовсе не добыл мяса, река промерзла до дна – не было ни рыбы, ни птицы. Люди многих родов так оголодали, что стали смотреть на собак и на оленей как на мясо. Чтобы спастись от голодной смерти, Минчак вынужден был заколоть и собак, и оленей. Родственники ушли в кочевья, а его семья осталась возле реки, не смея мечтать о мщении.

Измученная дневным переходом ватага в укромном месте пристала к берегу. Люди стали разводить костер, устраивать ночлег. Холмогорцы, почитав заговоры и молитвы рыбаку – Петру апостолу, опустили в омут плетеные корчажки, взялись ловить рыбу, которая шла на уду легко и охотно.

Насытившись едой и питьем, промышленные легли отдыхать на постели из хвои и листьев. Им было не до разговоров. Иные вскоре засопели. Кто-то всхрапнул. Лишь Нехорошко, зевая и охая, все бормотал, вспоминая, как на Святой Руси народ в эту ночь не спит, а возле родников караулит солнце. Молодежь всю ночь поет и пляшет у костров. Старики, глядя на веселье, подремывают и ждут утренней зари. Русалки этой ночью горазды на шалости, и бабы возле рек сторожат их, не пускают в села и починки.

И так захотелось старому устюжанину встретить старость на родине, вдыхая запахи дома, построенного еще дедом, что, всхлипнув, он сглотнул слезу и уснул с мерцавшей на переносице каплей.

Передовщик выставил караулы. Вышел черед не спать Угрюмке.

– Может, завтра? – проскулил тот, глядя на казака просительно и жалобно. – Нынче русалки, сказывают, злы. – Намекал, что был призорен иртышскими моргуньями.

– У малодушных всегда за плечами кожа чешется, и ночью им не спится! – жестко оборвал просьбу Пантелей. Но пожалел насупившегося молодца и пошутил: – На реку смотри неотрывно. Как какая девка ползком ли, шагом ли к табору двинется – чарам не поддавайся, но, осенив себя крестным знамением, читай молитву Господнюю. А нечисть речную крестом охаживай, чтобы неповадно было смущать нас, умученных суровой долей.

По наказу передовщика Угрюмка залег в секрете вдали от костра так, чтобы можно было просматривать подходы к табору с реки. Укрылся и сам Пантелей. Едва стемнело, Угрюмка стал подремывать, голова его то и дело падала на грудь. Он вздрагивал всем телом, с удивлением вспоминал промелькнувший перед глазами сон, снова таращил глаза на тихую, темную реку, на звезды, которые будто застыли на небе, не двигаясь по великому кругу.

Как на грех, похолодало так, что стал куриться от дыхания пар. Прибило гнус. На стане похрапывали сладко и привольно. Опять мысли Угрюмки стали путаться со снами. Вдруг он испуганно вскинул голову. В яви, в нави ли увидел, как вдоль берега, от дерева к дереву, в короткой перебежке промелькнула тень с длинными, полощущими за спиной волосами. Гулко заколотилось сердце. Угрюмка стряхнул сон, беззвучно читая молитву. Глаза его пристально вглядывались в дерево, за которым скрылась шалунья.

Осенив ее нагрудным крестом, он осторожно запалил фитиль от тлевшего трута и, скрывая огонек полой зипуна, увидел, как три тени с луками в руках метнулись от другого дерева. Тут уж Угрюмка поднял пищаль, заряженную картечью, и, прежде чем вспыхнула затравка на полке, услышал пение тетивы в той стороне, где укрылся передовщик. Ухнула пищаль, высветила снопом огня табор и берег – и тут же все затянулось непроглядным пороховым дымом. Но на таборе уже прогрохотали один за другим два выстрела.

В наступившей тишине Угрюмка торопливо почистил ствол пищали и забил в него новый заряд. Откуда-то сбоку пронзительно, по-казачьи, свистнул передовщик, подзывая караульного. Пригибаясь, волоча за собой ружье, Угрюмка кинулся на условный свист.

Проснувшиеся люди закидали мхом тлевший костер и залегли в круговой обороне. В редевшей ночи светлячками мерцали тлеющие фитили.

– Держи! – одышливо кряхтя, приказал передовщик. Под ним беззвучно корчился связанный тунгус.

Со стороны реки и со стороны леса было пущено несколько стрел. Пантелей бесшумно метнулся к табору. На том ночной бой прекратился. Рассветало.

Неволей или Божьей милостью, как и принято на Руси от старого века, ватажные люди встречали солнце на Петра и Павла. И едва встала на крыло птица заревая да рассветная – Алконост, едва заалел, заиграл, заблистал разными цветами краешек солнца – так, что стало слепить глаза, полетел на запад первый зрелый луч, дружно крикнула ватага апостолам. Гулкое эхо прокатилось по руслу реки.

Осмотрев следы и примятый мох, передовщик велел пострелять картечью по опасным местам, затем позволил всем выкупаться для здоровья и бодрости. Пока одна половина ватаги с оружием в руках следила за лесом, другая бултыхалась в воде.

Купание сняло сон и усталость людей. Холмогорцы вытащили корчаги, набитые рыбой, раздули костры. Пока готовился завтрак, посланные в разные стороны ертаулы вернулись с донесением, что табор окружен. Угрюмка, о котором забыли, обозлился и приволок пленного к костру. Тот, связанный по рукам и ногам, с насмешливым любопытством водил глазами, разглядывая промышленных.

– С ним-то что делать?

– Погоди, – озабоченно отмахнулся Пантелей, отдавая распоряжения.

Отбитые при ночном нападении тунгусы подтянулись к стану и постреливали из-за деревьев. Передовщик наказал двум чуницам валить лес и делать засеку, остальным завтракать.

Еще до полудня берег реки с дымящими кострами превратился в крепость. Наваленные одно на другое деревья защищали как от стрел, так и неожиданных нападений.

Расставив караулы и отдуваясь после спешной работы, передовщик наконец-то вспомнил о пленном. Угрюмка со скучающим видом сидел под кромкой берега и держал в руке конец бечевы, которой был связан тунгус. Неподалеку за вывернутым корневищем укрылась Аська, оберегая руками большой живот. Она старалась не мешать мужчинам в их делах и не быть обузой. Те же заботы виделись на мордах ее собак, тихо лежавших рядом.

По зову передовщика явился Синеуль, рубивший засеку. Когда он увидев пленного, глаза его блеснули, лицо напряглось, и распрямились губы. Толмач спросил, какого тот роду-племени, выслушал ответ, и на голых щеках вздулись желваки.

– Нюрюмня, – презрительно бросила Аська.

Неприязненно разглядывая плененного, она очень походила на брата.

– Спроси, зачем напали? – велел передовщик, устало отмахиваясь от наседавших комаров. Как ни плохо он знал тунгусскую речь, но понял, что Синеуль допытывается, есть ли среди нападавших момолеи и сонинг Ульбимчо.

Пленный что-то презрительно ответил. Брюхатая Аська резво выскочила из укрытия и вцепилась обгрызенными ногтями в его длинные волосы. Синеуль впился пальцами в глотку врага. Передовщик, удивляясь их ярости, освободил полузадушенного тунгуса, вращавшего испуганными глазами.

У того из-под замшевой рубахи вывалилось серебряное блюдо, которое он носил на груди на кожаной тесемке, как иные русские люди носят складни. Пленному блюдо служило панцирем, защищавшим грудь от стрел и колющего оружия. Посередине его с редким мастерством был изображен невиданный в здешних местах конь со всадником, в шапке, похожей на старокняжеский венец. В руке его был длинный палаш, которыми обычно вооружались остяцкие менквы.

Пожурив свояков за горячность, Пантелей снова велел толмачу спросить, зачем на них напали сородичи пленного. Тунгус, испуганно поглядывая на Синеуля и Аську, залопотал, что ватажные люди каждый вечер выдирают из земли траву. Пантелей прищурил глаз, поскреб рубец под бородой, вопросительно взглянул на толмача. Тот пояснил:

– Трава – волосы Земли, их резать надо. Если драть – Земле больно, и она мстит всем.

Сбив колпак на лоб, Пантелей рассмеялся.

– И то правда! Выдираем! – согласился. – А что прежде не сказал? – кивнул толмачу.

Тот вместо ответа пнул связанного и просипел:

– Чужое добро грабить хотели! Травы мы совсем мало драли!

Пленный был в каком-то непонятном для русичей родстве с момолеями, что сильно злило Аську с братом. На вопросы, кто у них сонинги и шаманы, он называл имена, которые ни о чем не говорили ни сибирцам, ни Синеулю.

Передовщик уже с досадой подумывал, что делать с тем пленником: ни убивать его не хотелось, ни караулить. Синеулька продолжал пытать тунгуса о своих врагах. Пленный назвал биру Илэунэ и живущий там народ йохо, среди которого будто скрывался Ульбимчо.

Пантелей снова стал задавать вопросы, на которые тунгус отвечал с явной охотой. У промышленных, разглядывавших серебряное блюдо, горели глаза. Пленник рассказал, что у верховий этой реки, за горой, течет на полночь другая полноводная река. По берегам ее живут бородатые, не лесные народы, которые держат много скота, пашут землю, покупают соболей и торгуют железом. Тунгусы хоть и считают их заклятыми врагами, но ездят к ним для торга и меняют соболей на железо, скот и всякие украшения.

– Это у них взяли? – спросил передовщик, указывая на серебряное блюдо.

– Ээ-э (да)! – ответил ободренный вниманием пленник.

За спиной передовщика прокатился удивленный гул. Блюдо пошло по рукам, изумляя промышленных. Уже никто не спорил, что беглецкая, промышленная ли, или древняя Русь где-то близко. И только Федотка Попов, разглядывая серебро, бормотал:

– Не Индия ли рядом? Там, сказывают, дороги золотом мощены.

– А мужик-то наш, – вскрикнул Нехорошко, ткнув пальцем в чеканный рисунок. – Кольчуга наборная до колен. Так в давнюю старину носили. – Присмотревшись, проворчал: – Всадник отчего-то лупоглазый – не грек ли?

– Без сапог, в поножах? – удивленно поскреб затылок Федотка.

Передовщик раздраженно отобрал блюдо, впился взглядом в чеканный рисунок. Собравшиеся загалдели:

– В поножах или в сапогах… Ты на кедрине свою рожу вытеши – еще посмотрим, лупоглазой, узкоглазой ли выйдет личина… А тут серебро, тонкая работа…

Пантелею не хотелось слушать спорщиков, нутром чуял – рядом исконная прадедовская Русь: не вся передралась и осквернилась предательством.

Федотка Попов ласково спросил пленного, сколько хода до йохов. Тот отвечал, что за лето на хороших оленях их люди доходят до бикитов. Поспрашивав у Аськи и Синеуля, что такое «бикиты», он к бурной радости собравшихся получил ответ, что бикиты – деревянные дома, как у лучи.

– Бикиты – хорошо! – вздохнул кряжистый сивобородый гороховец, напоминая о делах дня. – А то, что мы в осаде, – плохо. Так ведь и до холодов продержат.

– Господь не выдаст, – перекрестился передовщик и, возвращаясь к заботам, велел приковать пленного к дереву аманатской цепью да собирать на сход всех свободных от караулов. Промышленные пригласили на круг и Синеуля.

Помолившись да откланявшись на восход солнца, Пантелей стал говорить зычным голосом:

– Куда ни посланы были ертаулы – везде натыкались на засады тунгусов с луками и рогатинами. Сил их мы не знаем, напасть на них не можем. За ними по лесам гоняться – только время терять и головы: завлекут и перебьют поодиночке. На открытое место для боя они не выйдут… Подумайте, братья, как быть? – спросил и сел под дерево, ожидая советов.

– На другой берег переплыть, – сказал Лука Москвитин. – Пока они с оленями да со скрабом переправятся, мы далеко уйдем.

– Скорей, и там нас караулят, – недослушав, нетерпеливо оборвал его Пантелей. – Отчалим – стрелять станут. К тому берегу пристанем – опять стрельба. Новую засеку к ночи рубить придется.

– Плыть по реке обратно! – неуверенно пробурчал Нехорошко, дергая головой, а сам воротил в сторону виноватые глаза. – Столько волоклись… И все зря, – добавил хмуро.

– Оставались бы в зимовье, вторую бы зиму промышляли с Божьей помощью, – прогнусавил Тугарин, непонятно кого укоряя. – Эка невидаль – соболишко ушел. Придет! Вдруг – и зимовье цело…

Зашикали, загудели люди, недовольные словами холмогорца.

Попросил слова Сивобород – покрученник из распавшейся гороховской ватаги, снял шапку, перекрестился, сказал, вдумчиво оглядывая лица собравшихся:

– Если дружные нам низовые тунгусы-одигоны пошли войной на здешних, а мы вернемся, они нас пожгут: без нас победят – пожгут от презрения, вернутся побитые – пожгут за бесчестье. Станут грабить по нужде и по ненависти и промышлять на прежних местах не дадут. Надо или возвращаться в Туруханское зимовье, или идти вперед, как Бог вразумит.

Передовщик стал пытать Синеуля, можно ли вернуться в старое зимовье. Тот, будто забыв русский язык, поднимал к небу печальные глаза, топтался на месте, невнятно бормотал:

– Эми (нет)!.. Эру (плохо)! – Зачем-то твердил, что надо ждать три дня.

Не зная, что предпринять, передовщик объявил три дня отдыха.

Менялись дозорные, постреливая в места, откуда вылетали стрелы. Праздник и в осаде праздник. По окончании петровского поста в засеке устроили баню по-промышленному. Недоспавшие да те, кому идти в караул, отсыпались перед короткой северной ночью, которую для счастья и удачи надо было провести с песнями и плясками.

Милостью святых апостолов к вечеру показались на воде ветвистые рога лося. Под крики и возгласы промышленных двое холмогорцев на берестяной ветке быстро догнали плывшего зверя и застрелили боевой стрелой из тунгусского лука. Пока лось не утонул, они накинули петлю на его рога и стали подгребать к берегу. Ветку сносило много ниже засеки.

Осаждавшие явно наблюдали за рекой, но стрельбы из леса не было. Отряд с заряженными пищалями со всеми предосторожностями двинулся берегом. Промышленные пробирались тайком, скрываясь от вражеских стрел. И, как оказалось, не напрасно.

Ветку со зверем снесло на четверть версты. Едва холмогорцы выскочили из нее на песчаную отмель, к берегу выбежали десятка полтора тунгусов в коротких кожаных рубахах, пустили стрелы в добытчиков. Те залегли за тушей зверя, застрявшей на косе, пустили по боевой стреле в ответ. Тут и подоспели промышленные, залпом из пищалей отогнали нападавших.

Лось оказался большим и тяжелым. Уволочь его по воде против течения не хватало сил. Холмогорцы наспех расчленили тушу, сложили мясо в ветку, просевшую до самых краев, и с помощниками бечевой дотащили ее до засеки.

Никто не был ранен, но все мокры с головы до ног. Ходившим на вылазку тут же дали лучшие места у огня, напоили горячим отваром из трав. Все свободные от караулов стали разделывать мясо и отделять его от шкуры.

Синеуль с сестрой со знанием дела очистили голову лося, вынули язык и отделили рога. Аська стала азартно перебирать внутренности, откладывая лакомые куски. Ей заметно мешал выросший живот. Промышленные беззлобно пошучивали над ней и передовщиком. Но брюхатую девку их насмешки ничуть не смущали. Она с гордостью выпячивала живот, показывая, что скоро станет настоящей женщиной. Серебряным колокольчиком звенел на стане ее смех. Осада Аську не пугала, бесконечный путь не страшил, она была вполне довольна жизнью.

Вскоре на углях зашипела печень, стали печься почки и грудинка. Ватажные, выкопав яму и выложив ее камнями, развели огромный костер. Они собирались испечь сразу все мясо.

Два дня ватага пировала и веселилась на зависть врагам. На третий ертаулы донесли, что осаждавшие ушли: то ли коварство задумали, то ли нужда заставила отступить. Передовщик какое-то время не решался продолжать путь, посылал в разные стороны ертаулов, но те возвращались, никого не встретив.

После полудня Пантелей снова собирался отправить людей на вылазку, но к засеке верхами подъехали тунгусы с поднятыми луками. В них ватажные узнали старого Минчака с сыном Укдой. Лица гостей сияли, старик даже помолодел. Печальник Синеуль, глядя на них, пытался улыбаться, распрямляя губы.

Поговорив с передовщиком и родственниками, гости объявили, что пришли не одни, а со многими родами: напали на давних своих врагов и победили их. Встречены были гости радостно и ласково, обильно угощены мясом и рыбой. Их звали ночевать, но они спешили к своим станам, где делилась захваченная добыча. К вечеру, забрав пленного тунгуса, Минчак с сыном уехали в глубь леса. Путь на восход был свободен.

Передовщик, поглядывая на шуряка, вспоминал, как оживилось его лицо, когда пытали пленного, и удивлялся, что встреча с родственниками не развеяла печали. Заметил он и то, что Минчак с Укдой смотрели на Синеуля с жалостью, как на пропащего и безнадежного.

За время, проведенное в ватаге, тунгус выучился говорить по-русски, к Пантелею относился по-родственному, называя его зятем – ибде, по-своему любил сестру и ждал, когда придет ей срок разрешиться от бремени. По обычаю многих сибирских народов, дядья любили и почитали племянников больше, чем собственных детей.

Не раз подступался Пантелей к Аське с разговором о младшем брате. Жалея его, она пыталась объяснить, что из Синеуля ушел другой Синеуль, которого не видно. Не умея растолковать мужу причину скорбного вида брата, она сердилась и оттого яростно чесалась.

– Со страха душа отлетела? – выспрашивал он, желая помочь найти нужные слова.

Аська смотрела на мужа пристально, грустно качала головой, то соглашалась, то не соглашалась, шумно выдыхала воздух, указывая под нос.

– Юла, – бормотала, цокала языком и говорила, мотая головой: – Синеуль здесь, а кут Синеуль – там, – указывала рукой то на землю, то на небо или в полуночную сторону. – Кут могут обидеть, сделать больным, взять в плен, и тогда Синеуль из мяса и костей умрет.

Коротко сибирское лето. На первый Спас обильно поплыл по воде желтый лист. Еще вчера казавшаяся сочной, зелень берегов поблекла. В считанные дни пожелтели, стали осыпаться лиственницы. Разом началась короткая и яркая северная осень.

По подсчетам ватажных людей, они прошли по неведомой реке больше сорока поприщ, но она оставалась так широка и глубока, что не было никакой надежды добраться до истока к зиме. По берегам ее люди примечали много зверя и птицы, непуганая белка шишковала едва ли не на каждом дереве.

К третьему Спасу, в середине августа, увидели они скалистую сопку с крутым, срывающимся к воде берегом. Осмотрев ее со всех сторон и лес поблизости, решили здесь зимовать, устраиваясь надежно и неторопливо – не как в прошлый раз. Люди выгрузили поклажу из стругов, наспех навалили засеку, сделали шалаши и балаганы, постояв день и другой на одном месте, разведали окрестности. Признаков опасности не было, урыкитов поблизости не нашли, по всем приметам можно было надеяться на добрые промыслы и спокойную зимовку.

На Успенье Пресвятой Богородицы с крестами и образами промышленные обошли место, где решили поставить зимовье. Затем, наложив на себя трехдневный пост без хлеба и кваса – на ягодах, орехе, корнях и сосновой заболони, принялись за строительство.

Целую неделю они занимались самой трудной работой: валили лес, расчищали поляну под зимовье. Вдруг крикнул, замахал руками дозорный, указывая на реку. Передовщик взошел на скалу и увидел два струга, которые по-русски, бечевой, тянули бурлаки. Весной через Третьяка ватажные передали купцам свое согласие принять до десятка бывших гороховских промышленных. О них уже и думать забыли, считая, что в лучшем случае те могли занять их прежнее, пустовавшее зимовье. В то, что гороховцы нагонят ватагу к осени, не мог поверить даже Сивобород.

Побросав топоры, промышленные побежали встречать гостей. Передовщик опоясал кожаную рубаху, надел казачий колпак, повесил на бок саблю и с чуничными атаманами за спиной спустился к реке.

– Здорово живете, православные! – радостно закричали прибывшие. – А мы вам ржи приволокли да соли и круп.

– Что в старом-то не зимовали? – обнимая знакомых, расспрашивал Сивобород.

– Одни головешки застали! – шепелявя, выступил вперед тот самый гороховец, что прошлым летом неласково встречал ватажных на устье реки. Он заметно постарел за прошедший год.

– Недопил из нашей фляги на Спас? – пошутил передовщик, глядя на него приветливо.

– Недопил! – согласился тот, шамкая впалыми губами. Зубов у него стало еще меньше. – Если нальешь другую – выпью за твое здоровье. А зовут меня Михейка, по прозванью Скорбут.

– Нет бы неделей раньше прийти! – пожурил ватажку передовщик. – Мы уж лес навалили.

– Так поможем зимовье поставить.

– А как добром вас звали промышлять заодно! – не удержался Нехорошко, чтобы не припомнить зла.

– Отслужим былой грех! – смущенно выкрикнули со стругов и стали выгружать мешки на берег.

– Слава тебе, Господи, догнали! Не в одиночку зимовать.

– Кабы сразу была ватажка в сорок удальцов – и нам бы легче! – кивал передовщик. – Отдыхайте. Завтра вам лес валить еще на одну избу.

В середине сентября, на Никиту-гусятника, зимовье было поставлено. За крепким лиственным тыном укрылись две избы с нагороднями, баня и лабаз. Промышленные неспешно достраивали сени, передовщик с подручными сушил еловое дранье на лыжи и нарты.

Пока рубили зимовье – рыба и мясо не переводились. На берегу застрелили двух медведей. Гороховцы и туруханцы сочли это хорошей приметой перед промыслами. Давно уже смирились, не воротили нос от медвежатины привередливые в еде устюжане, только медвежьи головы не позволяли заносить в зимовье.

Выпал снег, покрыв землю вершка на два. Передовщик разослал во все стороны ертаулов смотреть следы. Те вскоре вернулись. Соболя они видели множество, загоняли его на деревья, легко добывали стрелой. Был здешний зверек рыжеват, но не пуган. А мех до холодов еще не вылинял. Но не было радости в глазах вернувшихся людей: вниз и вверх по реке появились тунгусы, в лесу они нашли настороженные самострелы.

Как здешние кондагиры поведут себя, когда вернутся из леса их олени: уйдут ли ко времени промыслов или станут мстить за обиды – об этом гадали и спорили. По приметам и следам выходило, что побежденные не смирились с поражением, но собрали много сородичей, чтобы воевать с низовыми тунгусами, а значит, и с промысловой ватагой.

* * *

На Святой Руси Покров не лето, Сретенье не зима. В полуночном же краю и лешему не разобрать, какая погода будет на следующий день. До бабьего лета два раза падал снег, но таял. И всякий раз после заморозков отходила мошка и лютовала едва ли не по-летнему. На преподобного Сергия зимовье на пол-аршина завалило снегом, на другой день пошел дождь, а среди ночи ударил мороз и сковал растаявшую слякоть.

Ранним утром Угрюмка по нужде выскочил из избы, сделал шаг, другой и заплясал между баней и сенями. Притом он так лихо махал руками, так бойко выбрасывал ноги, что ватажные диву давались, высовываясь из распахнутых дверей. И только когда молодец шлепнулся на четвереньки и пополз к избе на карачках, все поняли, что пляска была невольной.

Ивашка Москвитин, посмеиваясь над дружком, с гиканьем скакнул с порога в бахилах, подшитых лосиной кожей, покатился, не доехав с сажень до бани, тоже замахал руками, стал извиваться, как змей на сковороде, и так же, на четвереньках, пополз к отхожему месту.

Смех в избах стих. Из прируба высунулся передовщик, зевнул, поскребывая пятерней грудь, поводил босой ногой по наледи. Вытянув шею, взглянул на нагородни, крикнул караульному:

– Если везде так – иди грейся!

Он еще раз зевнул, крестя бороду, мотнул нечесаной головой, поглядел на небо, на распахнутые двери изб. Над трубой его прируба закурился дымок.

Старики стали посыпать двор золой из очага. Кто за дровами, кто в лабаз, люди начали ходить, придерживаясь за стены. Задымили трубы в избах, начался непутевый предпраздничный день. Перед Покровом передовщик приказал всем ватажным чистить избы, конопатить дыры, менять постели, топить баню, париться и мыться.

Запас мха был в дровянике, там же лежали кучи чурок и щепок, оставшихся после строительства. За водой, за ветками для свежих постелей, за льдинами в окна надо было как-то спускаться к реке, идти в лес. Из-за бывшей оттепели прежние льдины растаяли и вывалились, в избах было темно от заткнутых окон.

Кто выворачивал чуни мехом наружу, кто плел лапти. Так и ходили к лесу и к реке. Весь день только и было разговоров: если лед покроется снегом – быть голодной зиме; не будет снега на Покров – не быть счастью и удачам. И так плохо и эдак не лучше. И не понять Промысел Божий: где гнев, а где Его милость.

К вечеру, набившись в одну избу, промышленные стали молиться истово, пели громко. Их голоса уносились в распахнутую дверь по долине реки, к высоким, ясным, холодным звездам.

– «Царица Небесная… покрой нас от всякого зла и лютых напастей; на Тя бо уповаем и, Твоего Покрова праздник чествующе, Тя величаем».

И услышаны были молитвы. В день Покрова к полудню лед растаял, расправился и зазеленел по-весеннему мох, а к вечеру пошел снег.

Теребили бороды кичижники, размышляя, какой зимы ждать при таких чудных приметах. Ржаного припаса было мало: впроголодь до осени не растянуть, толокна да круп и того меньше, масла постного да меда – до Рождества только. Ни погоды к промыслам, ни покоя – немирные тунгусы кругом.

На другой день после Покрова, на мучеников Киприана и Устинью, помощников и заступников от бесовских чар и соблазнов, с западной стороны показались люди с навьюченными оленями. И было их так много для обычной охоты или для родовой перекочевки, что караульный тревожно засвистел, призывая к оружию.

Передовщик с саблей в руке вскочил на нагородни, глянул на закат и велел готовиться к бою. Ватажные заняли места к обороне, опоясались тесаками, заткнули топоры за кушаки. Уже была подсыпана натруска на полки ружей, дымили принесенные из избы головешки, а тунгусы беззаботно приближались и приближались. Одних только завьюченных и ездовых оленей было до полусотни. На иных сидели старики, женщины и дети. С полсотни тунгусов с луками и рогатинами шли пешими. Едва они подошли к краю леса, передовщик велел запалить фитили и тут же отменил наказ.

– Здешние тунгусы скорей сами под пули полезут, чем подставят своих оленей! – пробурчал в бороду.

Неспешно на нагородни поднялся Синеулька. Пенда, обругав его за медлительность, кивнул на подступавших.

Щуря на ветру зоркие глаза, толмач сказал с обычной мрачностью:

– Свои, одигоны! – и указал рукой на двух отделившихся от стана.

Гости уже остановились у кромки леса на просеке, где ватажные валили деревья для зимовья, а из сучков сложили поленницы. Там тунгусы стали распрягать оленей. Присмотревшись к ним, Пантелей узнал Минчака с Укдой. Он обернулся, свистнул, махнул рукой, успокаивая всех стоявших с пищалями и луками. Распорядился:

– Угрюмка с Сенькой – к воротам! Холмогорцы с устюжанами – встречать гостей. Гороховским и туруханским быть в дозоре.

– А тебе с толмачом родню потчевать! – язвительно усмехнулся поперечный Нехорошко, влезший на нагородни безоружным. Его лицо было распалено жаром очага. Усы и бороденка блестели от жира, редкие волосы на темени шевелились от устойчивого ветра. Он готовил обед.

– Глаза-то протер бы! – неприязненно взглянул на него передовщик. – Да рыбы напек бы по-устюжски, чтобы было чем хвалиться перед послами.

Польщенный Нехорошко, поворчав для острастки, крикнул во двор:

– Семейка! Сними с лабаза щук ладных с полдюжины! – И стал спускаться с нагородней по лестнице, лицом к избе. – Да налимов мелких… Да брусники, – распорядился, ступив на землю. – Да дверь лабаза закрой плотно. Не как прошлый раз!

Среди разбивавших стан тунгусов Пантелей разглядел долговязого шамана Газейку. На голову выше всех, он был в простой короткой парке, с длинными в пояс волосами, откинутыми за спину. С двумя помогавшими ему женщинами шаман ставил чум – дю.

– Пошли к родне! – Пенда весело кивнул Синеулю и спрыгнул с нагородней. Поймав на себе насмешливые взгляды, прикрикнул властно: – Почетных послов встречают за воротами! – Иди! – толкнул толмача. – Ивашка, Федотка – сопроводите!

Угрюмка вытащил из паза закладной брус, распахнул ворота. Навстречу гостям вышли передовщик с толмачом. За ними следовали Ивашка Москвитин и Федотка Попов с тесаками на поясе. Тонкие губы толмача печальной подковой гнулись к подбородку. Но чем ближе подходили родственники, тем больше они распрямлялись: с духом, без духа ли в теле, толмач тоже радовался встрече.

От имени своего народа послы приветствовали промышленных важно и степенно. Они были богато одеты: старик в песцовой парке, сын – в рысьей. Минчак своим видом показывал, что не желает путать родство с делом. При этом так старался, подражая шаману Газейке, что со стороны казалось, будто передразнивал его.

Послов ввели в избу, по русским понятиям – битком набитую людьми. Горел очаг, шипели котлы, Нехорошко покрикивал на молодых приварков, требуя то дров, то подручной помощи. Гостей усадили за стол. Под образами, в красном углу воссел на сундук передовщик. По правую руку от него – Лука Москвитин, по левую – Федотка Попов и толмач. Дальше расселись по чину чуничные атаманы, своеуженники и старые промышленные.

Когда послы утолили первый голод, передовщик стал расспрашивать их о кочевье и делах, об оленях и здоровье людей племени. Синеуль бойко переводил ответы отца, Пантелей самодовольно замечал, что и сам понимает Минчака. Иногда даже точней толмача переводил его ответы.

Выяснилось, что одигоны удачно воевали с тэго кондагирами. В войне они добыли много добра, оленей и ясырей. Теперь и у Укды, и у Минчака есть жены. Хотя найти момолеев и сонинга Ульбимчо им не удалось, одигоны с лихвой воздали за былые обиды их родственникам. О момолеях старик говорил спокойно и даже с грустью: он считал себя отомщенным. У Синеуля от его слов глаза смеживались в две щелки, рот сжимался в птичью гузку, а на лице выступали красные пятна. Думая о своем, толмач сбивался, мычал, переспрашивал отца, то и дело забывая его ответы.

– Духи подолгу не любят помогать одним народам! – с грустью изрек Минчак и заерзал на непривычной для его тела скамье. Заскоблил длинные, седые, рассыпавшиеся по плечам волосы, почесал грудь под паркой. В избе было душно и жарко, но лучи сидели в рубахах и кафтанах.

Передовщик насторожился, понимая, что начинается важный разговор, ради которого пришли тунгусы. Он глядел на Минчака пристально, обратившись в один неподвижный взгляд, и тот продолжил докучливым голосом:

– Кондагиры собрали родственников, и теперь они сильней низовых тунгусов. Случился гололед – олени разбежались от голода. Те, которых нашли и запрягли, – разбегутся, как только их выпрягут.

– Вы пришли спасаться от врагов? – резко спросил передовщик.

Вместо прямого ответа старик стал обстоятельно рассказывать о реке за горами в стороне полуденного солнца, которая течет так же, как здешняя, и впадает в великую бири Иоандэзи. Промышленные оживились, стали выспрашивать о той реке, и старик охотно отвечал им. По его ответам можно было понять, что попасть туда можно только из верховий Тунгуски, которая уже повернула на полдень.

Пантелей Пенда раз и другой досадливо задал Минчаку все тот же прямой вопрос. На него зашикали своеуженники и лучшие люди: чего, дескать, пристаешь к старику – и так понятно, что тунгусы пришли за защитой. Иные из промышленных встали с мест, обступив гостей, и выспрашивали о народах, живущих в верховьях. Передовщик с Синеулем сидели понуро, думая каждый о своем.

Неслучайно заподозрил Пантелей Минчака в тайных помыслах. Едва утихли возбужденные расспросы о неведомой реке, он снова стал пытать старика. И тот, отдуваясь, признался, что сородичи надумали породниться с бывшими врагами. При этом он с важным видом обвел ватажных многозначительным взглядом.

– Так-то вот! – передовщик с кривой, леденящей усмешкой в бороде укорил разговорившихся промышленных. – А вам все «бири» да «тагауны» …Вот породнятся они – да на нас все вместе войной пойдут? – Пристально взглянул на толмача, сидевшего с окаменевшим лицом струганого болвана, и спросил его резко: – Могут?

– Так и сделают! – внятно и жестко ответил Синеуль, сверкнув щелками глаз.

В наступившей тишине, при насторожившихся взглядах русских людей, тунгусские послы подумали, что неправильно поняты. Минчак стал оправдываться, приглашая почетных лучи на волхование.

– Завтра на шэвэнчэдэк шаман будет спрашивать духов леса, неба и земли, можно ли родниться со старыми врагами. Не одигоны и хангаи решают такие дела, а духи.

Аську передовщик в избу не приглашал. Закончив разговор с послами, он повел их в свой прируб – теперь уже как свояков. Аська сидела на корточках возле чувала и смотрела на огонь. На нарах была постелена шкура, на ней в деревянных плашках стыли рыба и мясо.

Она сильно переменилась. Уже не слышался ее смех, на ласки и шутки Пянды, как звала мужа, часто отвечала неприязненно. Все свободное время сидела, обхватив руками живот, тихонько пела для своего еще не рожденного ребенка и часто всхлипывала, будто жалела его. В том, что родит сына, а не дочь, она не сомневалась.

С неделю назад Пантелей проснулся, услышав ее голос, открыл глаза. Аська сидела у раздутого очага, тихонечко пела.

– О чем песня? – спросил он шепотом. Хотел приласкать ее и развеселить. На земляном полу, на лапнике крепко спал Синеуль.

– Об олененке, который впервые вышел на берег реки, – ответила она тихо. – С ним была мать-олениха, – всхлипнула, и слезы покатились по щекам.

– Плакать-то зачем? – попытался привлечь ее к себе Пантелей. Аська оттолкнула его руку и вскрикнула:

– У сына Пянды нет оленихи. Он совсем один!

Ничего не понял Пантелей. Старые промышленные, посмеиваясь, поучали, что и русские бабы на сносях вредны и заносчивы: редко какая с брюхом бывает весела и ласкова. Такой жене цены нет.

С сердечной тоской вспоминалась ему певунья Маланья, и греховно ныла душа от той памяти, будто не отпустила ее бывшая полюбовная девица.

На этот раз Аська заждалась родственников, она так обрадовалась отцу и брату, что счастливым видом напомнила передовщику времена их знакомства и первых месяцев жизни. Женщина усадила всех на шкуры, стала угощать. Родственники, отдуваясь после съеденного в избе, с облегчением сбросили парки, почувствовали себя свободней.

Аська со скрытыми слезами в голосе стала им что-то говорить, да так быстро, что Пантелей не мог уловить смысла. Синеуль, слушая сестру, все ниже и ниже опускал скорбное лицо. Опять его губы печальным полумесяцем гнулись к безволосому подбородку.

Старик, слушая дочь, пятерней расчесывал длинные волосы, расправляя и раскладывая их по сухим плечам. Он заговорил вдумчиво, старательно выговаривая каждое слово, как для ребенка. Пантелей стал понимать, что Аська жалуется, но не на мужа, а на то, что у Пяндиного сына нет какого-то «умая».

Передовщик вертел головой, бросая взгляды на Синеуля. Тот, будто и не слушал родичей, думая о своем. Минчак же предлагал дочери на другой день приехать на шэвэнчэдэк и просить шамана, чтобы тот зазвал «умай» Пяндиному сыну.

– Экун умай? – спросил передовщик, поглядывая на Аську и ее родственников.

Она силилась что-то сказать и не могла. Синеуль попробовал объяснить, Пантелей и его не понял.

– Душа, что ли? – Постучал кулаком в грудь. – Кут? Который от тебя сбежал?

Тунгусы беспомощно запереглядывались. У Аськи ручьями потекли слезы по щекам.

– Большой илэ, старый илэ – кут! – Всхлипывая и вытирая слезы, она, как и Пантелей, постучала себя в грудь. – Маленький илэ, – погладила свой живот. – Умай. Нет умай, кто защитит маленького илэ? Кто с ним играть и говорить?

Наконец-то Пантелей понял, что все Аськины страхи и слезы оттого, что, по ее понятиям, у ее ребенка нет берегини, или ангела-хранителя. Когда-то мысль, что новорожденный останется без ангела, беспокоила и самого передовщика. Но Лука Москвитин, как смог, окрестил Аську и обещал крестить младенца.

– Скажи, – кивнул Синеулю, – окрестим сына и будет у него умай.

Из избы доносились песни и смех. Ватажные веселились, полагаясь на милость Господа и мудрость передовщика. Пантелей завидовал их беззаботности. Взглянув на скорбных свояков, он чертыхнулся и хотел уже схватиться за шапку – молчать да печалиться могут без него. Но Аська так жалостливо взглянула на мужа, что он сел. Похоже, от него ждали ответа – позволит ли жене с младенцем принять берегиню от шамана.

Пантелей пожал плечами: отчего бы не поволховать, вдруг поможет. Грех, конечно, но грех отмолимый. Глядишь, и повеселеет бабенка. Без того забот полон двор: одни тунгусы, с которыми едва успели замириться, втянули в распри с другими.

– Пусть шаманит! – разрешил.

Аська вспыхнула и повеселела. Минчак заговорил привольней, Укда рассмеялся, поглаживая племянника через живот сестры. И только Синеуль со скорбным лицом претерпевал свою безысходную печаль.

Судя по разговору с Минчаком, шаману было заплачено за все разом. Завтра он попробует вернуть бежавший от Синеуля кут, блуждающий где-то среди таких же беглецов, злых и добрых духов.

– Я видела во сне твоего сына, которого не видно! – ласковей пояснила Аська, все еще в чем-то оправдываясь. – Он плакал, что у него, у маленького, нет умай-ене.

Минчак, лениво обгладывая кость, стал объяснять зятю, что у илэл берегиня попадает в чрево матери вместе с зародышем и до того, как ребенок начнет говорить, бережет его, разговаривает с ним, поет ему песни. Оттого-то младенец смеется и плачет во сне. А когда ребенок начинает говорить, в него входит кут. Кут и умай не живут вместе: умай навсегда уходит, прощаясь с повзрослевшим ребенком, как олениха навсегда прощается с подросшим олененком. А кут живет в плоти до самой смерти. Он растет и умнеет вместе с человеком, а после выходит из умирающего тела.

– И у нас так же! – пожимал плечами Пантелей. – Бог дает младенцу душу и судьбу. Крещение – ангела-хранителя.

Но Аська упорно не хотела называть кут душой, а умай – ангелом-хранителем. «Ну и ладно! – думал передовщик. – Что с них, с диких, взять?» Ему стало легко, будто камень с души сняли. «Не позволить страдающей роженице идти к шаману, что же в том праведного?»

Со святого мученика Ерофея зима шубу надевает. Ватажные, сидя по избам, заканчивали последние приготовления к промыслам, опасливо поглядывали на лес и рассказывали чудные истории. Старые сибирцы, туруханцы и гороховцы за свой век насмотрелись всякого. Народ лихой и бесшабашный, однако уверяли, что в этот день доброй волей их в лес не заманишь ни мартовским пивом, ни крепленой бражкой: лешие, или тайгуны, переломают кости хуже медведя. Кому приходилось быть в лесу в одиночку, те слышали крики, свист, треск и грохот деревьев, хохот и улюлюканье нечисти, видели перепуганное зверье.

Промышленные чинили обувь, латали шубные кафтаны. Сивобородый гороховец, подслеповато щурясь, насаживал тупые наконечники на стрелы и вспоминал, как сбился в счислении и оказался в этот день один в верховьях Таза-реки. Он неторопливо рассказывал, а каждую приготовленную им новую стрелу пускал из лука Ивашка Москвитин.

Стрелял молодой по кожаной подушке, набитой шерстью, ее положили на мох в полусотне шагов от зимовья. При этом Ивашка терпеливо отмалчивался, слушая азартные советы и насмешки трех десятков учителей. Ни одна стрела не уходила мимо подушки. Через равные промежутки времени слышался гулкий шлепок. Затем с другого берега реки отзывалось эхо. Но в намазанный сажей круг, обозначавший соболью голову, стрелы все никак не попадали.

– Видать, глаз крив! – ругал молодого родственника Нехорошко.

– Зачам жилы рвешь? – брызгая слюной, шепеляво поучал Михейка Скорбут. – Поймал пятно – и пущай! Если боишься промахнуться – ни за что не попадешь!

«Уп!» – ударяла по подушке стрела. «Уп!» – отзывалось с другого берега. Красные пятна выступали на Ивашкином лице. Вкладывая зарубку на тетиву, он метал на поучавших его стариков разъяренные взгляды. Пантелей насмешливо ждал, когда острый на язык молодец или бросит лук, или станет дерзить. Хотелось и ему дослушать Сивоборода, хоть тот, плутовато ухмыляясь в бороду, лгал явно. Но солнце поднялось уже на две ладони, и настала пора идти на стан к тунгусам. Передовщик окликнул Федотку Попова. Синеулька с Аськой, уже собравшиеся в путь, ждали в прирубе.

День был ясный, но с восточной стороны наползали тучи. Четверо вышли из зимовья. Ворота за собой передовщик велел заложить брусом.

– Гляди накрепко! – задрав голову, приказал караульному на нагороднях. – Вдруг дам знак – всем идти на выручку. Луку почитать как старшего и во всем слушать.

Дозорный кивнул, не отрывая глаз от подушки с шерстью. «Уп!» – ударила по ней стрела.

– По ушам! – крикнул он с нагородней, имея в виду намазанную сажей соболью голову.

На краю просеки в двухстах шагах от частокола были поставлены полтора десятка островерхих чумов, крытых шкурами и кожами. Посередине стоял высокий балаган. Возле него на жердине висела шкура лося с копытами и с рогатой головой. По бокам от нее стояли тесаные болваны из свежих пней. На кол был надет огромный бычий череп с длинными гнутыми рогами – из тех, что вымывала река.

На стане горел большой костер. Возле огня суетились женщины. Над стойбищем висел праздничный дух паленой шерсти и пекущегося мяса. Навстречу гостям вышли Минчак с Укдой. Аська, повеселев, присоединилась к женщинам и весело захлопотала среди своих. Серебряным колокольчиком, приглушенным переживаниями последних дней, зазвучал ее смех. Мужчины сели на нарты друг против друга. Их обступили тунгусские собаки. Самый большой кобель, вожак, не обращая внимания на Пантелея, внимательно вынюхал Федоткины колени.

Укда пнул кобеля под зад и обозвал его «иргичи» – волком.

«А меня за своего принял, – смущенно подумал передовщик. – Пропах тунгусами. Чужого духа набрался». Прислушиваясь к смеху Аськи, он поглядывал на нее со стороны и печалился.

Вскоре гостей повели к шаманскому балагану, поставленному не для жилья, а для волхования. Внутри него вдоль ветхих стен молча сидели длинноволосые тунгусы в парках. Они сжимали меж колен луки со стрелами или рогатины.

Посередине балагана едва горел костер, на его углях тлели благовонные травы. Дым клубился у свода, возле вытяжной дыры. Порывы ветра врывались в нее и загибали пахучие клубы к земле, бросали их в лица сидевших людей, вновь поднимались к островерхой кровле.

Из-за полога вышел долговязый шаман Газейко. Тунгусы перестали кашлять и сопеть, молча уставились на него. Шаман был одет в кожаную рубаху, обшитую зубами и когтями зверей, медными бляшками и колокольчиками. С рубахи свисали лисьи и собольи хвосты. Вместо шапки на нем была шкурка сокола с иссохшей головой. Болтавшиеся крылья птицы свисали на плечи, длинные, в пояс, волосы с проседью были распущены поверх рубахи.

Шаман сел возле огня, достал из кожаного мешка бубен, приложился к нему ухом и долго прислушивался. Тунгусы с пониманием глядели, стараясь запомнить каждое движение. Они понимали, что дух шамана отделяется от тела и готовится в дальний путь. Даже кашель или сопение могли помешать им разделиться, поэтому все затихли, взглядами и жестами обещая шаману оберегать его беззащитное тело от злых духов.

Забряцали костяшки на рубахе, зазвенели бубенцы и бляхи. Постукивая в натянутую кожу колотушкой, обернутой заячьей шкурой, шаман мягкими шагами прошелся по кругу, заглядывал в глаза каждому из сидевших. Газейка что-то отрывисто гыркнул – Синеуль спрятал нагрудный крест за пазуху, жестом указал Пантелею с Федоткой, чтобы убрали кресты с глаз.

«Не грех, – подумал Пантелей. – Животворящий Крест и сквозь одежду, и сквозь каменную стену защитит». Он запахнул ворот шитой Аськой парки, легкой и теплой, сел удобней, щуря глаза, стал мысленно читать молитву от осквернения, мысленно же накладывал на себя крест за крестом, как со времен стародавних принято было у почетных русских послов среди иноверцев, чтобы тех не оскорбить и себя не осквернить.

Шаман все быстрей носился по кругу, время от времени как птица крыльями взмахивал руками с бубном и колотушкой, а крылья соколиной шапки хлопали его по плечам. Вот он прикрылся бубном, как щитом, словно саблей замахал колотушкой.

Засопели, сдавленно захрипели тунгусы, страстно потрясая луками и рогатинами: в другом мире на дух шамана напали враги, и родственники мысленно помогали ему отбиться. Тот отбился. Как в лодку, сел в свой бубен и поплыл через реку, оставив побитых врагов на другом берегу. Тунгусы облегченно вздохнули. Дух шамана уходил в страну мертвых. Поблуждав там, узнав, что нужно, замахал крыльями, полетел к небу, в самый труднодоступный мир.

Шаман плясал все быстрей и быстрей. Рубаха звякала, гудел бубен. Осоловевшие сородичи мысленно носились с ним в заоблачных и подземных далях, где одиноко блуждала беженка-душа Синеуля, где мирно пасли оленей души умерших предков. И пора уже было возвращаться на землю, в средний мир. Покружив в нерешительности, шаман замер, окончательно решаясь на что-то. И в следующий миг с отчаянным лицом ринулся в видимую только ему бездну: завертелся волчком, превратившись в вихрь. Длинные волосы обвили лицо пушистым шаром, и шаман упал возле костра. Приземлился. Сжавшись в комок, прижал бубен к уху. Вслушался, поднял голову с мутными, усталыми глазами и пробормотал внятно:

– Ээ-э (да)!

Пантелей с Федоткой и без Синеуля поняли, что духи велели передать его народу, чтобы он породнился с кондагирами. Минчак виновато взглянул на передовщика и смущенно зачесался.

Пришедший в себя шаман раз и другой махнул рукой, будто загонял в бубен вырывавшуюся оттуда муху. Резко вскочил, бросился к Синеулю, покорно опустившему перед ним голову, прижал бубен к его правому уху, снова замахал руками, подпрыгивая, перескакивая с места на место. Все поняли, что Синеулькин кут вырвался и улетает, а шаману не удается схватить его на лету.

Минчак вздохнул, раздраженно пробурчал сыну, что надо было снять крест перед волхованием. Скорбное лицо Синеуля побелело, уголки губ опустились ниже. Он промолчал, глядя под ноги, а Пантелей с Федоткой поняли, что шаман так и не вернул их толмачу кут. Значит, тот останется в зимовье.

Один за другим тунгусы поднимались и выходили из балагана. Волхование было закончено, хотя шаман еще не снял наряд и не спрятал бубен. Облачное небо хмурилось и опускалось на вершины деревьев, в воздухе искрились снежинки, по вытаявшей земле мела поземка, оставляя белые усы за пнями и чумами. Дым костров стелился в сторону восхода. Две женщины выгнали из леса оленей. Они подошли к костру, с любопытством уставились на еду, будто высматривали, что бы стянуть с расстеленных шкур. Лежавшие вдалеке от костра собаки ревниво поглядывали на них и сладострастно вдыхали запахи печеного мяса.

– Неужто ваши тайгуны нынче не дерутся? – спросил Федотка Синеуля. Тот рассеянно кивнул и промолчал, размышляя о своей заплутавшей душе на свой тунгусский манер.

Едва гости разлеглись вокруг костра, две женщины в долгополых парках, в расшитых бисером чукульмах, взяли под руки побледневшую Аську и повели в балаган. С блуждающим взором она, как чужая, прошла мимо мужа, и он, чтобы чего не нарушить в чужих обычаях, промолчал.

Вскоре из балагана опять послышались удары бубна. Тунгуски весело расставляли на шкуры парящую рыбу, мясо и печень в деревянных блюдах, бруснику и клюкву в берестяных корытцах. Собаки, глухо рыча друг на друга, ползком придвигались к еде, ожидая объедков.

Пантелей с Федоткой, в отличие от возлегших тунгусов, подкатили к костру колоду и сели. На низком, набухшем небе вдруг прорвало узкую полосу синевы, блеснуло невидимое солнце, заискрились просекающие воздух снежинки. Укда, улыбаясь, указал ввысь:

– Сонна!

– Золотая нитка с неба, – перевел его слова Синеуль, кивая, куда указывал брат. – Умай твоему сыну.

Ни луча, ни нити передовщик не разглядел: над шаманским балаганом курился дымок очага, на выглянувшем солнце искрились снежинки. Но чутким ухом он различил знакомый стон.

Бубен затих, стон повторился громче. Из-за полога две женщины вывели под руки Аську.

– Сейчас родит! – как о пустячном сказал Синеуль.

– Ака! – весело ударил себя кулаком в грудь Укда и по-свойски хлопнул по плечу Пантелея: – Ама!… Этыркэн! – шаловливо взглянул на задумавшегося отца.

– Этыркэн! – морщинисто улыбнулся тот.

«Слава Богу! – мысленно перекрестился Пантелей. – Не одна рожает. Чем могли помочь ей ватажные, хоть и седобородые?» Он побаивался думать о родах в зимовье, полагаясь на милость Божью и на Его Великую волю.

Из балагана вышел шаман в простой поношенной волчьей парке. Как обычный тунгус, он по-хозяйски бросил хворост в костер, сел среди раздвинувшихся мужчин. Все стали угощаться, а старый Минчак торжественно сообщил промышленным, что по наказу духов-покровителей и духов-предков хангаи дадут кондагирам в жены своих женщин и породнятся с ними, чтобы иметь мир. Момолеям и сонингу Ульбимчо они мстить не будут, их накажут отомщенные родственники. Ватажные могут идти со всеми одигонами в их кочевья или остаться здесь до весны, а после кочевать в верховья, к шамагирам, которые приходятся родственниками низовым тунгусам. По уверениям Минчака, кондагиры обещали до лета не нападать на лучи. В сказанном был намек, что мириться с русичами здешние тунгусы не собирались. И если те не уйдут весной – станут воевать.

Умными глазами шаман взглянул на передовщика, сидевшего напротив, и что-то сказал.

Синеуль с готовностью перевел:

– Шаман говорит – вы вернетесь к женам живыми и богатыми. Так ему сказали духи.

За едой и весельем никто не услышал, как разродилась Аська. В сумерках к Минчаку подошла седая старуха и сообщила радостную весть. Ни дед, ни дядья не бросились поздравлять роженицу, смотреть внука и племянника. Не сдвинулся с места и Пантелей, боясь уронить достоинство посла и нарушить тунгусский обычай, которого не знал. Мысленно он перекрестился и сдержанно возблагодарил Всемилостивейшего Господа за милости. «Вот ведь, – подумал с досадой, – прямо на Ерофеев день уродился. Всю-то жизнь нечисть морочить будет».

Минчак звал гостей ночевать. Но совсем рядом из труб зимовья валил густой дым, да и приглашение делалось для чести. Оставив Синеуля с сородичами, одарив шамана, Минчака и знакомых тунгусов, передовщик и Федотка вернулись в зимовье. Аську с младенцем Пантелей решил забрать, когда она окрепнет после родов.

Он долго не мог уснуть, впервые беспокоясь о судьбе сына. И чудно было думать, что он у него есть. Ворочаясь в выстывшем прирубе, Пантелей решил просить своему младенцу святого покровителя сильного: апостола Фому. Как говорится на Руси, били Фому за Еремину вину. Били, да не убили!

На другой день до полудня на пару с Угрюмкой он вернулся к тунгусскому стану за женой. Они приволокли за собой полуторасаженную нарту, чтобы привезти роженицу и ребенка. В зимовье Пантелей договорился с Лукой Москвитиным, чтобы тот на промыслы не уходил до Фомы и окрестил бы младенца.

На тунгусском стане опять пахло паленой шерстью и печеным мясом. Лесные народы все еще пировали, встречая женихов-кондагиров, и собирались кочевать в низовья реки. Голодные олени съели мох в округе и теперь слонялись среди чумов. Возбужденные сборами собаки носились среди нарт и кострищ. До русских промышленных людей никому не было дела, кроме свояков-дялви.

К ним вышли Минчак с Укдой да Синеуль с крестом поверх парки. Старик неуверенно позвал гостей к себе. Пантелей с Угрюмкой, поблагодарив, отказались от приглашения. Старик не настаивал. Синеуль присел на нарту рядом с ватажными, наблюдавшими за суетой стана, Минчак вернулся к своему чуму, склонился над лавтаком, закрывавшим вход, позвал дочь. Из-за полога показалась Аська в рысьей дохе, с ребенком за пазухой. Пантелей впился глазами в ее лицо, и показалось ему, будто Аська сильно переменилась.

– Что у тебя за пазухой? – громко спросил Минчак.

Женщина распрямилась, рассеянно улыбнулась, взглянув на мужа и отца, ответила смущенно:

– Хилукта!

– Брось кобелю! – приказал старик.

Аська обернулась, вскрикнула – нур! К ней с голодными глазами подскочил тот самый пес, что вчера пытался поставить метку на Федоткином сапоге. Она что-то вынула из-под полы, бросила. Кобель на лету поймал и проглотил подачку. Аська осторожными шажками подошла к нарте, робко и утомленно взглянула на мужа.

На Руси в домах, где часто умирали младенцы после родов, так же отводили от новорожденных нечисть. И прозвища им, бывало, давали посрамней, чем Кишка. Все это понимал Пантелей. До другого не мог додуматься: почему в глазах отчаянной девки, в одиночку промышлявшей вдали от становищ, не пропадает страх. Он ее не бил, был ласков, старался показывать, что рад беременности. Кабы она родила урода – Синеуль уже сказал бы.

До зимовья было две сотни шагов. Передовщик хотел везти Аську бечевой, как принято у промышленных, но Минчак поймал двух оленей и впряг их в нарту, чтобы не уронить достоинства дочери.

Теряясь в догадках, хмурясь от дум, Пантелей довез Аську до зимовья, распряг и отпустил к стану оленей, ввел женщину в натопленный и прибранный прируб. Она скинула доху. На груди, на бечеве, украшенной когтями и зубами зверей, висела берестяная коробка с младенцем.

– Здоров ли сын? – спросил Пантелей по-русски, присаживаясь рядом. Она положила берестяную люльку на колени. В ней, присыпанный древесной трухой, называемой у тунгусов «кучу», преспокойно посапывал чернявый младенец. Ничего похожего ни на себя, ни на Аську Пантелей в нем не увидел. Вдруг младенец резко вздохнул и, захлебнувшись слюной, кашлянул, не в силах сделать вдох. Пенда со страхом подумал: «Сейчас задохнется и помрет». Но младенец разумно задержал дыхание, сделал долгий и трудный вдох, откашлялся и снова преспокойно засопел.

– Ишь, какой умный! – удивленно пробормотал отец и хотел дотронуться до ребенка пальцем.

Аська вдруг вскрикнула и закрыла люльку телом. Ее брови сдвинулись к переносице, рот был сжат. Это была тунгуска, которую Пантелей не знал. Глядя на разъяренную женщину, он с тоской почувствовал, что больше не будет серебряным колокольчиком звенеть ее смех. Начиналась иная, непонятная ему жизнь.

Аська смущенно приткнула младенца к набухшей груди. Тот ловко поймал губами сосок, приоткрыл голубые глаза. Не показывая подлинных чувств, казак мирно пробормотал:

– Проголодался, звереныш! А глаза-то наши!

– У всех новорожденных глаза такие, – печально сказал Синеуль. – И у собак! – Скобка его губ чуть распрямилась. Он улыбался, с нежностью глядя на племянника, и находил в нем знакомые черты рода.

– Окрестить бы надо на Фому, – вкрадчиво взглянул на Аську передовщик. – Фома ваших предков на востоке крестил, здесь проповедовал. Всем святым святой… На всю жизнь пособник.

Накормив младенца, Аська забралась на нары и, покачивая берестяную люльку, запела про олененка, который впервые вышел на берег реки вместе с матерью. Отчего и на этот раз она пела грустно, изредка всхлипывая, опять не мог понять Пантелей.

Ночью он проснулся. При свете тлевших углей увидел, как Аська одевается. Подумал – на ветер, снова уснул. Когда в другой раз открыл глаза, ни женщины, ни младенца не было. На полу на лапнике посапывал Синеуль.

Ничего не понимая, Пантелей раздул огонь, подбросил дров и увидел, что Аськиного одеяла тоже нет. Он накинул парку, вышел из прируба. Мерцали тусклые звезды, серело небо к утру. Дозорный в тулупе ходил вдоль частокола, то и дело заглядывал за него.

Передовщик окликнул:

– Куда моя баба делась?

– А ушла к тунгусам! – весело ответил дозорный. Ему, уставшему от ожидания и одиночества, было в радость всякое слово. – Сбежала или так? – притопывая, подошел к прирубу. – Попросилась, я и открыл ворота. Ты не наказывал не выпускать…

Пантелей захлопнул дверь перед носом дозорного, готового говорить до рассвета. Из избы послышался стук, это поднялся Нехорошко, загремел дровами и котлом. Слышно было, как зевают и потягиваются люди. Одевшись, передовщик вошел в избу, сел в кутной угол. Помолившись соборно с промышленными, вернулся в свой прируб.

Синеулька уже не спал, сидел у очага и молча глядел на огонь, по своему обычаю, не поднимая глаз. Дозорный крикнул с нагородней, что тунгусы собираются уходить всем станом. Передовщик, хлопнув дверью, опять вышел, поднялся на нагородни. Чумы были разобраны, олени навьючены, люди сидели возле дымивших костров.

Злобно почесав зазудившийся рубец на щеке, Пантелей зарычал как медведь и саданул кулаком по верхнему венцу нагородней.

– И пусть! – прохрипел, презрительно и обидчиво скалясь.

– Чего? – переспросил дозорный. Но передовщик повернулся к нему спиной, соскочил с нагородней, гулко хлопнув дверью, скрылся в избе.

Подкрепившись едой и питьем за соборным столом, он стал благословлять и наставлять ватажных на промыслы. Велел им рубить станы и сечь кулемники по ухожьям. Чуницы в эту зиму были крупными – до десятка промышленных в каждой.

Устюжане Луки Москвитина ждали особого решения передовщика. Между собой они поторапливали старого Луку, но Пенду ни о чем не спрашивали. До лютых холодов каждый день был дорог.

Раздав наказы, Пантелей опять вернулся в свой прируб. У чувала все так же сидел Синеуль, он тоже ждал наказа.

– Где сестра?

– Ушла! – ответил хмуро. – Совсем ушла. Если бы не совсем, сказала бы. Узнай, что ей надо? – резко, но без зла и обиды в голосе приказал передовщик.

Синеуль послушно поднялся, натянул через голову парку. «Не вернется! – как о решенном подумал Пантелей. – Если они боятся жить с нами – кондагиры будут воевать».

Синеуль не взял с собой любимый многослойный лук, который высоко ценился среди тунгусов и промышленных людей. «Выкуп за сестру оставил», – усмехнулся передовщик.

К полудню от собранных и частью ушедших на закат низовых тунгусов отделилась упряжка с двумя оленями в поводу и с двумя пристяжными. На нарте сидели двое. Упряжка подлетела к воротам. Дозорный впустил в зимовье Минчака с Синеулем.

Передовщик приказал привести их в избу и собраться в ней всем бывшим в зимовье, сам сел в красном углу в казачьем колпаке, обшитом по краю беличьими спинками. Нужно было показать тунгусам, что защитников много. Но дело, по которому они прибыли, оказалось таким, что Пантелей краснел и потел, выслушивая речи старика при всех ватажных.

Минчак винился, что не может заставить дочь вернуться, и предлагал обратный выкуп – трех оленей. Ватажные, сидевшие по правую и по левую руку от передовщика, стали насмешливо торговаться, встревая в разговор бывших свояков. Не понимая шуток, старик упрямо рядился до трех.

Пантелей ударил кулаком по столу. Ватажные замолчали. Он не мог понять, чем обидел Аську, а старик не мог объяснить пустяк, понятный всякому илэ: у дочери родился мальчик, не похожий на лучи: станет жить среди лучи, боги дадут ему русскую душу. И будет маяться всю жизнь тело илэл – с душой лучи. И станет сын ругать мать, не будет почитать отца и предков.

– Наш Господь Вседержитель, – размашисто перекрестился передовщик, – душу дает сразу, а покровителя – после крещения! – В его тоне Минчак уловил укор.

Старик с досадой покачал головой. А Пантелей подумал: «Бог милосерд и все видит. Прежней Аське уже не быть… Кто знает, что ждет ватагу? А у них своя, понятная им жизнь. Вот уже и накликали судьбу младенцу!»

Свесив голову, он вдруг сразу остыл и смирился, стало жалко оправдывавшегося старика.

– Придем к йохам, найдешь невесту белую! – щурясь, посмеялся Лука Москвитин. – И мне какую-нибудь вдовицу.

– Пусть так! – передовщик решительно встал, перекрестился на образа. – Видать, судьба! Она выбирает родню, я – ватагу! – Он тряхнул гривастой головой и добавил милостиво: – Оленей, что ты привел, дарю твоей дочери и твоему внуку. Синеуль – как знает: волен уйти или остаться.

Когда старику растолковали слова бывшего зятя, он часто замигал запавшими в морщины глазами:

– Когда вырастет твой сын и спросит, кто его отец, – я скажу!

Синеуль остался в зимовье, а старик уехал с последними завьюченными оленями. Пантелей наказал дозорному, если вдруг вернется Аська, то ее впустить. Но ушли последние упряжки, стан опустел, чернея пятнами кострищ и кругами чумов. Только тесаные божки, бычий череп на колу да лосиная шкура остались от лесных людей, ушедших своим вековым путем.

То, что мох в округе был съеден, промышленные сочли за удачу: вряд ли кондагиры решатся подступиться к зимовью в ближайшее время. Чуница устюжан в тот же день ушла на промыслы. Передовщик оставил при зимовье Угрюмку, Нехорошку, Сивоборода-гороховца и двоих туруханцев. Остался и Синеуль, хотя ему, как всякому тунгусу, жизнь на одном месте была тягостна. Но в чуницы его не брали, отпускать на промыслы одного – боялись.

Через неделю вернулись холмогорцы. В пути они едва отбились от напавших тунгусов: то ли место для стана выбрали близко к кондагирским зимникам-меноэнам, то ли случайно столкнулись с с их людьми, промышлявшими зверя. Федотка советовал: меньше чем по трое не ходить, далеко друг от друга не быть и чтобы всегда при огненном оружии идти на помощь осажденным.

По уговору через две недели вернулись заводчики Луки Москвитина. Устюжан на станах Бог миловал. С кондагирами они столкнулись неподалеку от зимовья, залегли за нартой, начали стрельбу. Их услышали зимовейщики, пришли на помощь и разогнали нападавших.

Как ни богаты были промыслы, но, с опаской да с осторожностью на каждом шагу, того, что могли добыть в краю непуганого зверя, ватажные не добывали. А морозы все крепчали. К ноябрю в избах среди ночи промерзала вода в котлах. Снега по лесам было мало, кормов соболю хватало, и он носился мимо клепцов, не интересуясь приманкой. Кондагиры ходили за чуницами по пятам: ломали ловушки, пугали собаками зверя, могли поджидать за каждым деревом, чтобы напасть и исчезнуть.

Промышленные молились о снеге. И намололи его сверх всякой меры. Перед Михайловым днем потеплело, повалил снег, и падал он до самого Гурия.

На Руси к этому дню приезжает зима на пегой кобыле, слезает с седла, встает на ноги, кует седые морозы, стелет по рекам ледяные мосты, сыплет из правого рукава снег, из левого – иней. Но кобыла у зимы на Гурия пегая – от того то морозы трещат, то оттепель дышит…

Скучая, ватажные бездельничали в зимовье и по станам, сбрасывали снег с крыш, чтобы не раздавило изб и строений, каялись, что зарубки на деревьях, где поставлены клепцы, сделаны низко и они уже под снегом, – найдутся ли теперь?

Но нет худа без добра. Глубокие снега укрыли мох от оленей. Чтобы не погубить их бескормицей, кондагиры бросили свои зимники и подались в тундру, где среди редколесья ветер выдувает снега.

Снегопал прекратился так же неожиданно, как и начался. Вскоре приморозило, да так, что зашелестело, запело дыхание людей, леденея на лету, захрустело за спинами при ходьбе, будто дух ходил по пятам. А вскоре легла на землю полночная туманная мгла. В такую стужу сидеть бы в зимовье, слушая сказы старых промышленных, но надо было промышлять упущенное с осени. И чуницы без прежней опаски разошлись по привольным местам, рубили новые станы, тропили и насекали кулемники по ухожьям, отыскивали старые, заваленные снегами промысловые путики.

И промышляли они так до начала марта. А после, боясь гнева тайгунов и леших, стали забивать ловушки и возвращаться в зимовье для поста и молитв. К тому времени пообносились даже устюжане и холмогорцы, уходившие с отчины в добротных кафтанах и зипунах. Уже и они вынуждены были одеться в шкуры, только по праздникам покрываясь высокими холмогорскими и устюжскими шапками горшком-кашником.

Перед Святой Пасхой, когда складники сосчитали все добытое, сметливые устюжане с холмогорцами вычли доли без десятинных поборов, вкладов и поклонов, оказалось, что даже гороховцы в низовьях реки так много не добывали.

Нехорошко, потряхивая сороками головных соболей, швырнул оземь сношенный, выгоревший кашник.

– Пора и по домам! – крикнул, сверкая глазами.

И оказалось вдруг, что не все спешили на Турухан: одни считали решенным делом, что после нынешних, удачных, промыслов ватага сядет в струги и поплывет по реке с песнями, славя Господа, другие о возвращении не думали. Особенно противились ему туруханские и гороховские покрученники. Их пай был небедным, но втрое, вчетверо меньше, чем у своеуженников. И это за одну только зиму.

По напрягающейся тишине Нехорошко понял, что не всем его слова любы, блеснул глазами, задиристо дернул кадыком и вскрикнул:

– Убейте – дальше не пойду!

– На куски режьте – вниз не поплыву! – хмуро проворчал Сивобород. – Лучше один останусь.

Старый Гюргий Шелковников стал вразумлять, говоря, как мало у них хлеба: не хватит даже на то, чтобы безбедно сплыть к Туруханскому зимовью. Сберегая его, и в Великий пост рыбой сквернились – дальше будет хуже.

– У йохов ржи купим, – отвечал Лука Москвитин. – Коли они ее сеют, то возьмем дешевле, чем на Енисее.

Туруханские покрученники заработали на безбедную зимовку, на сапоги и зипуны. Прежде мучились они бедностью, так теперь – чтобы одеться, и погулять, и уйти на другие промыслы своеуженниками – не складывалось. Вернуться на Турухан они могли только к осени, когда все справные ватаги уйдут. По всему, выпадала им судьба пропить и проесть добытое, зимуя в острожке гулящими людьми, а на следующие промыслы опять проситься в покруту.

Гороховским же, промышлявшим всего лишь одну зиму, и того не предвиделось. Вернутся, погуляют – и будут зимовать на поденщине, претерпевая зиму. Но погулять они могли с размахом.

Михейка Скорбут, слушая споры, переводил тревожные глаза с одних на других говоривших, пристально всматриваясь в их лица.

– Ничо не пойму, – вскрикивал в злобном нетерпении. – Когда в Мангазею-то?

– Другим годом! – хохотнул Сивобород. – Все равно ко «Всем Святым» не поспеем.

– Там к Покрову уже и сусла нет! – вспылил Михейка, не понимая, о чем так яростно спорят ватажные. – Промышлять надо где-то!

– О том и говорим, башка тесаная, что там, кроме как у монахов, зимовать негде!

– Не-е, у них и квасу вволю не бывает, а с полночи будят на утреннюю молитву.

Галдели устюжане и холмогорцы, которым только сейчас открылось, что большая часть ватаги возвращаться не желает. Других возмущало, что помалкивает передовщик. Молчал и Федотка Попов – самый богатый из складников. Когда споры утихли, он попросил слова и, откланявшись на образа да на три стороны лучшим людям, сказал:

– Ни зверей диковинных, ни людей не видели. С тунгусами подрались – невелика заслуга. Вернемся – рассказать-то нечего. Только и будем добытой рухлядью хвастать.

– До страны йохов идти надо, – наперекор отцу пробубнил конопатый Семейка Шелковников.

– И возвращаться другим путем, – продолжил Федотка. – Чтобы, как на Тунгуске, промышлять первыми, места вызнать да прийти с богатством – вдвое. Тогда и покрученники, у кого умишко есть, смогут вернуться на родину, зажить в тепле, в сытости.

Нехорошко был так поражен спором, что некоторое время молчал, как рыба, разевая рот, и вяло помахивал рукой. Потом взбеленился, озлобясь до забвения, закричал с разобиженным лицом, топая ногами, дескать, кто желает вернуться, тот по вешней воде сплавится и без ватаги. Его не поддержали даже устюжские своеуженники, многие понимали: раз хангаи помирились с кондагирами, то уже рассказали всем тунгусам, какие богатства видели у лучи. Сплавляться малой ватажкой – Бога искушать.

Устюжане поругивали упрямых холмогорцев, вечных зачинщиков спора, холмогорцы корили устюжан, что те своим умом сроду не жили и жить не могут, но говорилось это без злого умысла и выслушивалось без зла. Промышленные потребовали слова от молчавшего передовщика – зря, мол, что ли, даем ему полную ужину?

– Честь нам от него одна, – остывая, пробубнил поперечный Нехорошко. – На всю спину равна, уж кожа с плеч сползает.

Все разом умолкли, обернувшись к Пантелею, а тот спросил Синеуля, на которого спорщики не обращали внимания:

– Скажи, дадут им твои сородичи сплыть к устью?

Синеуль долго молчал, его смуглое, обветренное лицо наливалось краской.

– Мы тебя с собой возьмем, наделим полной ужиной и волей, – ласково, как капризному младенцу, посулил награду Нехорошко. – Захочешь – к своим вернешься, захочешь – в Туруханском будешь служить толмачом, станешь самым богатым тунгусом.

На Синеульку с надеждой глядели и Тугарин, и старый Шелковников, и другие. Но тот, нехотя разлепив сжатые губы, заявил:

– Побьют! Узнают, что плывете, много родов соберутся вместе. Луки у них хорошие. С разных берегов стрелять станут, пока всех не перебьют.

Нехорошко выпучил было разъяренные глаза, но вместо того чтобы разразиться бранью, икнул, дернув морщинистым кадыком. Тугарин шмыгнул длинным, всегда мокрым носом. Иные просто молчали, качая головами. Всем вдруг стало ясно, что по-другому и быть не может.

И решили ватажные больше не спорить, а быть заодно и стоять друг за друга крепко, а понадобится – душу положить за други своя. Возвращаться же всем вместе – как Бог даст.

* * *

– Неужто реке этой и конца нет? – всхлипывал Угрюмка, растирая мошку по опухшему лицу. – Третий год волочимся!

Передовщик насмешливо поглядывал на поскуливавшего молодца, брательника своего боевого товарища спуску ему не давал: не позволял хитрить в ущерб ватаге, но и не изнурял другим в науку.

Его незримую поддержку Угрюмка все же чувствовал и порой позволял себе маленькие капризы как родственник. Он яростно отмахивался от гнуса, больше для виду налегал на бечеву, скользил раскисшими, сползшими к щиколоткам бахилами по топкому берегу. Впереди, сжав зубы, с окаменевшей спиной, терпеливым быком тянул свою шлею Семейка Шелковников. Лицо его от солнца и от натуги побагровело так, что пропали конопушки-рябинки. Передовщик хотел прикрикнуть на Угрюмку, подстегнуть, но опять пожалел молодца.

– Куда как мельче стала, – буркнул в бороду, раздраженно мотнув головой. – И не так уж широка. Даст Бог, к холодам дойдем до истока.

Река действительно мельчала. Чтобы пройти через иные перекаты, промышленным приходилось разбирать камни и завалы. После полудня струги подошли к залому из леса-топляка. Пенился и шумел перепад воды в аршин высотой. Пока просекались и перетаскивались через него – вымокли все. Передовщику даже казачий колпак отжимать пришлось. Едва ватага поднялась по реке еще на версту – снова наткнулась на плотину из топляка и плывуна. Пробиваться через нее уже не было сил.

Пока половина промышленных обустраивала табор, готовила ужин, молодежь, подсушив штаны, с топорами вернулась к завалу. Он был давний, многолетний. Кора на деревьях сопрела. Осклизлые стволы дурманили пряным винным духом, от которого обвисали руки.

Перебарывая усталость, Ивашка с Федоткой ловко попрыгали с лесины на лесину через бурлящие потоки и высмотрели, где легче просечь проход. К ним пробрались Семейка Шелковников и Угрюмка. Поддерживая друг друга за кушаки, молодые стали прорубаться среди гниющих стволов и ветвей.

Поработали они на славу. Поглядывая на них с табора, ватажные радовались, что утром, даст Бог, не придется мокнуть. Молодцы заткнули топоры за кушаки, оглядели прорубленный проход, через который с шумом рвалась река, и заскакали по топлякам к берегу. В это время на таборе привычно воевали с наглым медведем, которого убивать не было никакой нужды, а прогнать не удавалось.

Наконец, кидая злые подслеповатые взгляды и оглядываясь на табор, непрошеный гость, с подпалинами на шерсти, отступил. Ватажные устало расселись где кому удобно, стали тоскливо жевать приевшуюся рыбу. Соль берегли и брали только по щепотке – язык осолонить.

– Я-то до соли охотчив, – обсасывая рыбью голову, жаловался Тугарин. – Бывало, мне без нее и хлеб – трава. Рыбу да мясо без соли и не ставь рядом. Пресный дух за версту чуял. А нынче – спрячь мешок с солью, завяжи глаза – носом отыщу.

Темнело. Утихал табор, шумела вода в реке, слышался гул под плотиной. Показалось на миг, что гул и плеск стихли. Кто-то настороженно поднял голову:

– Чего это?

– Поди, плотину прорывает! – равнодушно, если не с радостью, зевнул Нехорошко.

Передовщик же подскочил и закричал во всю глотку:

– Спасай струги!

И тут зачертыхались люди, натягивая непросохшие сапоги и бахилы. Осенило вдруг, какой бедой может обернуться прорыв залома. Пантелей подхватил пылавший сук из костра, побежал к воде, где, привязанные накрепко к берегу, стояли груженые суда. В них под кожами спали свободные от караулов промышленные. Молодые, уже на несколько рядов обруганные за радение, понуро стояли у воды с шестами.

– Что попусту малолеток костерите? – прикрикнул на ярившихся передовщик. – Без них затор мог прорваться.

– Завтра не прорубаться, не мокнуть! – оправдываясь, басил Семейка и отталкивал шестом надвигавшееся на струг дерево. По другому борту звонко проскрежетали ветви топляка. Вроде бы утихла река, уплыл лес с плотины. Ватажные разошлись по выстывшим местам ночлега и снова стали моститься ко сну.

Пантелей едва ли не по-волчьи свернулся на корме струга и тут же уснул. Под утро он несколько раз просыпался, привычно прислушивался, не открывая глаз, и все удивлялся сквозь сон, отчего так холодно и гнуса не слышно? Когда же разлепил изъеденные мошкой глаза – кругом белым-бело, парка, шитая Аськой, на полвершка запорошена снегом. Передовщик сел отряхиваясь. Суда как-то странно покачивались на воде, будто их не вытаскивали на сушу.

– Братцы! Река поднимается! – крикнул он подремывавшим дозорным.

Те, растирая лица, стали всматриваться в очертания берега. Тут только заметили, что воды прибыло. Уплывший лес где-то снова перегородил русло.

Плотины, перед которой встали вечером, не было. Сотворив утренние молитвы, подкрепив тело едой, промышленные залили костры, ополоснули котлы и подобрали одеяла, блюдя заведенное в пути благочинье, разобрали шесты и бечевы.

Передовщик махнул рукой, благословляя идти в прежнем порядке. Одни налегли на посохи, другие на шесты – и первый струг двинулся против течения.

Скоро плывущая пена и отдаленный шум подсказали о приближении переката. Вот уж он заскреб камнями по днищам. Левый берег лесистыми холмами подступал к самой реке и полого уходил в воду. У правого, возле самых скал, дно так круто уходило в глубь, что бурлакам, не намокнув по грудь, невозможно было пройти. А холодная к осени вода до судорог сводила ноги.

Угрюмка заскулил, кидая жалостливые взгляды на передовщика. Чуял, что ему придется мокнуть, обносить скалу бечевой. Пантелей взглянул на приунывших ертаулов и велел разбирать камни, углублять дно. Река шла в высоких, покрытых тайгой берегах. Иногда хребты отступали, вдоль них тянулись моховые болота и гари.

За очередным поворотом течение так усилилось, что каждая сотня шагов давалась большим трудом. Берега стали еще круче, перекаты и камни следовали одни за другими, а впереди виднелись только буруны.

Возле притока, впадавшего с полуденной стороны, послышался шум порога. И здесь почти всю реку перегородил затор из плавника. Прорубившись сквозь него, ватага подошла к другому залому. Угрюмка непритворно кряхтел, едва не срываясь в рев и в слезы.

День был тихим и холодным. Не лютовала вездесущая мошка, пар шел изо рта. Бурлаков знобило. Вдруг заметил передовщик, как побелел и состарился Лука Москвитин – бодрый, бывалый устюжанин. Морщины избороздили его лицо, обвис на плечах кафтанишко, и сами плечи задрались, как крылья раненой птицы.

Он вздохнул и перевел взгляд на хребты-яны, припоминая пройденное устье притока справа. И вдруг все слышанное, на много раз выспрошенное у встречавшихся тунгусов соединилось в его голове. И показалось Пантелею, что он узнал это, никогда не виданное им прежде, место.

– Братцы! – сказал, удивленно оглядываясь. – Братцы! А ведь мы дошли! – Он скинул колпак и стал креститься, восторженно вглядываясь в неширокий изгиб реки, в приметную седловину. Ватажные вертели головами, не понимая, о чем бормочет передовщик с таким видом, будто сподобился узреть ангела.

– Дошли! – засвистел Пантелей, подбрасывая казачий колпак.

Удивленно озираясь, промышленные стали признавать приметы волока к той самой реке, о которой много лет слышали пересказы разных людей и народов, к той стране, куда вел Великий тайный сибирский тес. И проклятые пороги с каменными щеками, и высокая мачтовая сосна по берегам, даже серое небо – все вокруг повеселело. Полуденное солнце, прорвав облачность, прыснуло лучами прямо в лица.

Куда делась усталость! Струги вытащили на берег подальше от воды, разожгли костры, вместо долгожданного отдыха наспех перекусили.

– Хоть бы глянуть, что там! – шмыгнул мокрым носом Тугарин, кивнув на восход.

– Такой же холм! – проворчал Нехорошко. Задрав бороденку, взглянул на седловину, почесал обломанными ногтями под скулами. – Однако до вечера-то можно успеть, – согласился с холмогорцем.

– Половина ватаги – у стругов, остальные – со мной, – торопливо отплевываясь рыбьими костями, прошепелявил передовщик.

– По жребию! – вспылил Ивашка Москвитин. – Чуть что – молодые в дозор, хоть у иных молодых бороды не хуже.

– Кто хочет остаться? – вскинул голову Пантелей. Глаза его насмешливо блестели. – Никто? Кому весной не терпелось вернуться по домам – те и останутся. Алекса Шелковник – за старшего. Разбить табор на дневку, наловить рыбы, ну и все остальное… Как всегда, – приказал весело.

Поскольку весной было много сомневавшихся, они стали препираться между собой, и Пантелей сам назначил из них десяток дозорных. Впереди толпы в три десятка вооруженных людей он пошел к седловине.

И вот уже стояли обожженные солнцем, изъеденные до язв гнусом люди и смотрели на далекую полноводную реку. Тунгуска была рядом, река же, к которой шли три лета, пролегала в глубокой впадине. Глаза передовщика привычно оценивали волок по ручьям, стекавшим в долину, взволнованно стучало сердце.

Втайне все ждали большего: надеялись увидеть рубленые стены города, равнины возделанных полей, избы деревень или хотя бы острожек, из которого выйдут былинной красоты люди да благочестивые, мудрые старцы.

Никаких признаков жилья по берегам не было. По ним, сколько охватывал глаз, тянулась черновая тайга. Утки и гуси сбивались в стаи для дальнего перелета, кружили в небе ястребы, высматривая хилых, увечных, отбившихся одиночек.

– Низина-то! – сняв шапку, вытирал вспотевший лоб Сивобород. Он тяжело дышал после ходьбы. – Будто из пекла река течет.

– Это мы в горы влезли! – ответил за всех Федотка. – Три лета волоклись.

Сивобород не удостоил молодых ни взглядом, ни спором. Его плешину с расходившимися от нее редкими, вислыми, влажными от пота волосами облепила мошка. Гороховец наотмашь хлестнул по ней мозолистой ладонью, торопливо перекрестился и покрыл голову шапкой.

Федотка, постояв в задумчивости, перекинул на другое плечо пищаль с чеканным серебряным узором на зелейнике.

– Водицы бы той испить, – вздохнул. – Да не успеем к ночи. – Так как передовщик молчал, очарованно вглядываясь в даль, спросил: – Где зимовать будем?

Загалдели промышленные, глядя то в одну, то в другую сторону: на подволок и спуск, сметливым взглядом строителей и воинов осматривали склоны, лес, ручьи.

– Подумаем! – запоздало ответил Пантелей. – Завтра сходим, – мотнул головой в сторону реки, – посмотрим вблизи. – Оглядевшись по сторонам, добавил: – Пожалуй, струги надо будет сразу на этот склон переволочь. Да и зимовье где-то здесь ставить, крепкое да ладное. Какие народы вокруг, далеко ли и сколько их – не знаем!

– Что томить-то бездельем? – возмущались дозорные, когда узнали от вернувшихся про реку, про то, что до нее не дошли. – Или уже здесь зимовье рубить, или волочься в гору.

Ватага сидела вокруг большого костра, рассуждая о насущных делах. Передовщик, много молчавший после возвращения с седловины, попросил слова.

– Я ли призывал когда-нибудь к возвращению по Тунгуске-реке? – спросил, оглядывая ватажных. – И все вы перед Святой Пасхой решили возвращаться иным путем. Но судьбы своей мы знать не можем, а земли и народы вокруг неведомые. Как перезимуем – один Господь ведает. Если кому-то выпадет возвращаться побитыми и хворыми, то с этого места только струг на воду столкни – и понесет река к Троицкому монастырю. А куда принесет та, что за горой, – того никто не знает.

Если решим твердо идти вперед, ожесточим сердца свои и мысли отступные прогоним – надо волочиться за гору и там ставить зимовье крепкое да разведать реку. А если с опаской да со страхом начнем на закат оглядываться – лучше здесь оставаться. А по весне – как Бог даст: волочься ли за гору или по реке плыть обратным путем.

Сказал он так и свесил голову в ветхом казачьем колпаке. Холмогорцы задумались, покачивая высокими шапками, устюжане в натянутых до бровей кашниках примолкли, туруханцы да гороховцы в сибирских меховых шапках почесывали затылки.

Вдруг вскочил на ноги, бросил свой кашник на землю скандальный Нехорошко и рассерженно воскликнул:

– Коли по весне меня не послушались и обратно не поплыли, теперь ли о том думать? Кто ходил на гору, пусть с утра волокут на нее струги, а мы посмотрим великую реку. Хочу первым воды ее испить!

Бросил к его кашнику свой торчок Тугарин-холмогорец.

– По жребию! – вскрикнул Ивашка Москвитин. Ему, как и всем молодым, тоже хотелось идти к реке.

И решил сход: всем, кто оставался в этот день при стругах, – утром идти. По жребию отправить с ними десяток ертаулов и передовщика. Остальным не спеша проведать ручьи и начать волок.

На другой день с рассветом люди отправились за гору. Молодые убежали вперед. Передовщик не стал их окликать, он повернул к пади, в которой начинался ручей. Напрямик со склона струги к реке не спустить: слишком густ и крепок был здешний лес. Наметанным глазом оглядывая ручьи и речки, он думал, что волок по ним не так уж труден.

Гюргий Москвитин, отец Ивашки, указал стволом пищали на круглую, как полушарие, сопку, густо поросшую лесом.

– Для зимовья гора хороша! – подсказал передовщику. Тот оглядел ручей и склон, пожал плечами – до реки далековато. – Ни сверху не подойти, ни снизу, – цокал языком старый Гюргий.

Вдвоем они поднялись к сопке, увидели, как молодые подбегают к реке. За ними, припадая на ногу, гнался Нехорошко.

– Ругает, поди, молодцов почем зря! – усмехнулся старый Москвитин. – Ивашка-то мой шибко груб стал. В мужицкую пору входит. Ты его степени, не жалей.

– Ты – отец! – огрызнулся передовщик.

– Тебя лучше послушает, – смутился промышленный. – Меня почитает, а делает по-своему.

Пантелей осмотрелся по сторонам.

– А что? – притопнул весело. – Доброе место. И струги рядом с зимовьем можно ставить, не бояться, что сожгут или изрубят. А по большой воде к реке их спустить – на день хлопот.

Когда передовщик с Гюргием вышли на берег, там уже горел костер и пахло печеной птицей. Чавкая мокрыми бахилами, с реки на яр поднялся Семейка Шелковников. Под жабры он нес две рыбины, волочившие хвостами по земле. Рассевшись вокруг огня, промышленные как-то умиленно, без споров, поглядывали на реку, а она чаровала блистающей гладью русла, зелеными травами по берегам, где кормились и хлопали крыльями тысячи птиц. От воды пахло рыбой.

– Не дали первому испить? – насмешливо спросил Нехорошку Пантелей. Тот смущенно улыбнулся, приветливо кивнул. – Как вода-то? Сладкая?

– Медовая! – посмеиваясь, бросил рыбин в стороне от костра Семейка. – Сколь лет солоноватую из Тунгуски хлебали.

– И теплая! – У Ивашки Москвитина и Угрюмки головы были мокрыми, не к добру купались после Ильина дня. Печеные утки да гуси в Успенский пост – опять же грех.

– Глубока да быстра! – удивленно пробормотал Нехорошко без обычного раздражения. – А гнуса – так же, – посмеиваясь, шлепнул ладонью по морщинистой шее.

Гюргий с передовщиком сошли к воде. Крестясь, поминая Богородицу, опустились на колени. Пили долго, мелкими глотками, то и дело отрываясь. Их намокшие бороды шевелились под водой, как рыбьи спины.

– Дошли, слава Богу! – распрямился, отжимая бороду, старый Москвитин и положил поясной поклон за реку.

– Синеулька! – стал подзадоривать толмача Ивашка Москвитин. – Все у вас «бира» да «бира» – вся Сибира из одних бира, а эту реку как тунгусы зовут?

– Илэлэунэ! – ответил тот, не отрывая глаз от огня.

– То бишь тунгусская река, – ухмыльнулся устюжанин. – У них все реки тунгусские! – Ивашка попробовал повторить сказанное толмачом: – «Елеуна?» Поди, водяной дедушка не обидится за наши языки костлявые. Мы его одарим.

– Что мелешь, ботало устюжское? – суеверно окликнул ватажного холмогорец Тугарин. – Где подарки?

– Завтра гуся добудем! – ничуть не смутился Ивашка. – Вон их сколько, – кивнул на реку.

Возле противного берега, поросшего зеленой осокой, плавали стаей очень крупные гуси. Добыть таких красавцев живьем было непросто. Птицы радовались прожитому дню, то и дело задирали головы, хлопали оперившимися крыльями.

В середине августа, к Успенью, промышленные люди вытащили свои струги к Юрьевой горе, которую высмотрел старый Гюргий Москвитин. Лучшего места для зимовья они не нашли.

Давно закончился ржаной припас, остатки соли берегли на праздники. В округе было много ягоды, птицы и зверя, река кишела рыбой, но без хлеба лица людей осунулись, глаза стали усталыми и злыми. «Моржееды»-холмогорцы хоть и похвалялись, что поморам бесхлебье в обычай, на самом деле еле ноги таскали. Устюжанам было и того хуже.

Припасом были обеспокоены все. То, что к йохам надо плыть и поскорей, говорилось каждый день. Но где они? Ертаулы на днище поднимались вверх по реке, а признаков оседлых людей не видели. По тунгусским сказам, надо было плыть к полуночи, а сколько плыть – о том толковалось по-разному.

Сплавляться к зиме всей ватагой промышленные не решились. Известно, что йохи добывали соболя. Если бы они и встретили пришлых как родню, нельзя было тем злоупотребить: жить поблизости, промышлять в чужих угодьях.

И надумали люди Пантелея Пенды отправить по реке двенадцать своих товарищей при двух стругах: по трое от устюжан и холмогорцев, четверых от туруханцев и гороховцев да передовщика с толмачом. Для мены они дали ертаулам десять сороков соболей и наказали, чтобы если даже те встретят среди йохов своих пропавших родственников – за каждого соболя торговаться для выгоды всей ватаги, ни дня ради безделья и любопытства не задерживаться, а спешить с хлебом обратно.

Туруханцы с гороховцами кинули жребий и без споров назвали своих посыльных, холмогорцы смогли договориться между собой, устюжане заспорили. Среди них выпало плыть Нехорошке, Ивашке Москвитину и Семейке Шелковникову. Отец молодого промышленного стал уговаривать вздорного земляка, чтобы ему не разлучаться с сыном, но Нехорошко не уступил своего жребия, приговаривая, что если Бог решил, то не им, грешным, переиначивать. И только сказал так, над его головой села на сук ворона, птица умная и зло вредная, почесала лапой клюв, каркнула и дриснула прямо на шапку беспокойного устюжанина. Тот испуганно закрестился, опечалился, стер помет пучком мха, но плыть с ертаулами не отказался.

Ивашка Москвитин вытянул жребий по своей молитве и благодарил за это судьбу, Угрюмка обиделся на передовщика: о том, чтобы ему плыть или жребий бросать, – даже и разговора не было.

Не откладывая нового дела на другой день, промышленные спустились с Юрьевой горы, выбрали под ней два струга покрепче и полегче, с приговорами поволокли их вниз. Был день святых мучеников Флора и Лавра, когда коням дают отдых, работать на них – грех, а людям можно себя не жалеть: глядишь, умилостивятся святые, дадут им овса на кашу.

Верст с шесть промышленные волокли струги по ручью, пока те не пошли сами, войдя в широкий приток. Здесь ертаулы простились с ватагой и поплыли вниз.

При впадении притока в реку течение было быстрым, глубина большой. Ертаулы приткнулись к берегу и заночевали. В лесу ревели дикие олени, начинались бои рогачей. К ночи похолодало так, что прибило гнус. Кутаясь в парку, тоскливо ворчал Нехорошко:

– Хвалились бабы бабьим летом, а того не ведали, что подходит сентябрь! – Говорил – и парок клубился над его бородой.

Утром пал туман – будто глаза залепил. Передовщик не решился плыть в неведомое, не видя концы своих весел, и велел дожидаться светлого дня. Ертаулы сидели у костра, прислушиваясь к звукам большой реки, пекли рыбу, пили ягодные отвары. Нехорошко то и дело впадал в забытье, глядя на угли костра. Непривычно и неловко было видеть его таким отстраненным от забот.

– Отчего в печали? – спросил передовщик.

Тот поднял тоскливые глаза:

– Ночесь крепко спалось, во сне недоброе привиделось.

И пока думал Пантелей, как утешить устюжанина, тот сердито затряс бороденкой и зловредно просипел простуженным голосом:

– Надо дедушку одарить! Еще прошлый раз обещали. – Укорил молодых: – Сходили бы за гусем вдоль берега по самой кромке!

Синеуль, томившийся ожиданием, с готовностью взял свой лук, подергал тетиву, выбрал из колчана три стрелы с тупыми наконечниками. Федотка с Семейкой тоже стали собираться. Ивашка Москвитин не пожелал остаться на стане и торопливо перебирал стрелы, выискивая лучшие.

– В воду не лезть и от воды не уходить! – наказал передовщик. – А станет крутить леший – кричите!

Молодые ушли, будто растворились в белом дыме, и долго еще слышался стук камней под их ногами. С реки доносились крики птиц, хлопанье крыльев, казалось людям, что, попугивая их, русалки хлопали в ладоши, тайгуны-лешие голосили в лесу, передразнивали птиц. К отплытию все было готово, оставалось только ждать.

Тугарин, глубоко вздохнув, мосластыми руками содрал с плеч заячью парку, дубленную баданом, достал иглу, моток сухих жил, стал накладывать заплату и стягивать расползавшиеся швы.

– В путь-дорогу не шил бы! – укорил его Нехорошко.

– Мы всякий день в пути! – огрызнулся холмогорец, прокалывая иглой мягкую кожу.

Глядя на него, и другие взялись за мелкий ремонт одежды.

Туман редел. Вскоре на востоке золотистым пятном заблистало солнце. Почти рядом послышались человеческие голоса, крики и смех.

– Балуют! – прислушиваясь, перекрестился Нехорошко.

Тугарин смахнул за плечо длинную вислую прядь седеющих волос, насторожил облупившееся, коричневое от загара ухо.

– Наши балуют! – узнал голоса. – Уж в бородах, а все юнцы. – Холмогорец вздохнул. – Возмужали среди леших, бедные.

– Может, так и лучше! – проворчал поперечный устюжанин, вспомнив что-то свое, давнее, взглянул на передовщика, вздохнул, жалея то ли ватажную молодежь, то ли себя самого: – Хотя – как знать! – усомнился и добавил: – Кому как писано, тому так и сбудется!

С реки донесся надрывный крик.

– Бык ревет?

– Гусь! – прислушался Тугарин. – Добыли для дедушки.

Развеяло туман над рекой, но другого берега не было видно. Молодые вернулись к стругам. Они смеялись, удерживая раненого гуся, который и клевался, и вырывался из рук. Нехорошко вскочил на ноги, умело обвязал бечевой ноги и крылья птицы.

Одарив водяного, промышленные покидали в струги нехитрый скарб, залили костер и, столкнув суда на воду, разобрали весла. Течение реки подхватило их и понесло вдоль берега. По знаку передовщика струги развернулись носами к полуночи, гребцы налегли на весла.

– «Радуйся, преславный в бедах заступник; радуйся, превеликий в напастях защитник», – сняв шапку, запел передовщик сиплым голосом.

С придыханием наваливаясь на весла, гребцы стали подпевать:

– «К чудному заступлению твоему притекаем… Радуйся, плавающих посреди пучины добрый кормчий…»

Струги выходили на безопасный стрежень. Песнь гребцов разносилась по реке, пугая уток и гусей, которые то и дело с шумом снимались с воды. Высоко в небе, курлыча, пролетели к югу журавли. Березы свесили к воде желтые листья. Багряным цветом зари налился осиновый лист.

К вечеру река повернула к восходу. Ертаулы выгребли к высокому яру правого берега и увидели за ним устье притока – почти такого же широкого, как сама река. Против яра сливались воедино два многоводных русла, роднились, вскипая крутыми волнами, и уносились к полуночи могучим степенным потоком.

Передовщик высмотрел ниже устья пологий остров, покрытый двадцатисаженными соснами в два обхвата. Он уже прикидывал, где переправиться через волнующийся слив, но с другого струга окликнули, указывая на яр, возле которого держались суда. Там среди деревьев висел дым.

Встречи со здешними тунгусами для разговора о йохах передовщик ждал с нетерпением и велел причалить к песчаной отмели. Двое посыльных взобрались на яр, замахали руками, показывая, что разглядели за деревьями островерхие тунгусские чумы.

По указу передовщика ертаулы вытащили струги на сушу, чтобы ночевать у воды. Оставив возле них людей, Пантелей опоясался саблей. Федотка с Синеулем перетянулись кушаками и навесили тесаки, один – с неразлучным луком, другой – с пищалью, следом за передовщиком отправились в посольство.

Тунгусские собаки, не приученные лаять на людей, повернули морды в сторону идущих, вожак принужденно тявкнул. Но из чумов никто не показался, будто они были пустыми, хотя над одним из них мельтешил горячий воздух очага. Наконец из леса вышла женщина с отесанной жердью. Ее длинные черные волосы были распущены по плечам, как у ведьм и русалок, большие черные глаза смотрели на гостей пристально и настороженно. К ней, как к хозяйке, безбоязненно подошли два оленя.

Она что-то пробормотала в ответ на приветствие Синеуля и впилась в него глазами. Из чума, над которым курился призрачный дымок, выполз старик с двумя седыми косами по плечам. Из-за полога выглянула сморщенная беззубая старуха. Из другого чума смущенно выскочили трое смуглых ребятишек в длинных кожаных рубахах и прижались к женщине, как утята к утке. Она, что-то буркнув, подтолкнула их к лесу. Робкой стайкой детишки скрылись за кустарником.

Не ускользнуло от взора передовщика и слегка удивило его, что Синеуль, глядя на женщину, напрягся, захрипел, топчась на одном месте, при этом чрезмерно старался быть приветливым, только вместо улыбки у него получался оскал. Пантелей сам спросил про йохов. Женщина молчала, все так же неотрывно вглядываясь в лицо Синеуля, ее руки судорожно перебирали тяжелую жердину, будто она собиралась защищаться от нападения. Толмач же будто оглох. Вскоре, словно спохватившись, что-то быстро проговорил.

Ответил ему хмурый старик, что-то пролепетав впалыми губами. Ни насмешки, ни укора в его речи Пантелей не услышал, но у Синеульки сверкнули глаза, а на лице выступили багровые пятна. Заметив перемену в госте, старик со старухой, все так же выглядывавшей из-за полога чума, удивленно переглянулись.

Ничто не ускользало от цепких глаз казака, но того, что происходило, он не мог ни понять, ни растолковать себе. Удивлялся только, приметив, как разгораются и дичают вечно печальные глаза толмача.

– Спроси про йохов, сидячие или кочуют? – подсказал ему Федотка, снял с плеча пищаль и прислонил ее к дереву.

Пантелей же разобрал в скороговорке Синеуля, что тот говорит о момолеях и Ульбимчо-сонинге. Старик, глядя на него сквозь нависшие морщины глазниц, печально отвечал короткими односложными фразами.

Вдруг Синеуль заулыбался, став очень похожим на свою сестру. Глаза его заблистали, и он запел, изумляя Пантелея с Федоткой. Не прерывая напевной речи, толмач скинул с плеча лук, шагнул к чуму, оттолкнул старуху и протиснулся внутрь. Его песня зазвучала громче. Старуха вдруг завыла, а старик кинулся к пологу на больных, подгибавшихся ногах. Передовщик, почуяв неладное, бросился туда же, на помощь старухе, скребущей ногтями порог.

Когда он откинул полог, было поздно. Синеуль обернулся с сияющими глазами. Такого лица у него никто из ватажных не видел. Рука толмача сжимала черенок чужой рогатины, острое лезвие которой было обагрено. На шкурах возле очага хрипел перерезанным горлом косатый тунгусский мужик.

Передовщик схватил толмача за ворот парки и вышвырнул из чума вместе с окровавленной рогатиной. Старуха, хрипло набрав воздуха в грудь, завыла с новой силой, а старик сжался в комок, не смея взглянуть за полог, опустился на землю и, ритмично причитая, начал раскачиваться на четвереньках.

Пантелей разглядел, что зарезанный был подран медведем. Грудь и живот его походили на сплошную коросту, обложенную листьями и травами. По коросте лениво ползали жирные мухи. Старуха, подвывая, отгоняла их морщинистой рукой.

Передовщик выскочил из чума, схватил за плечо смеющегося толмача. Тот глядел мимо него незрячими глазами и громко говорил по-тунгусски:

– Я – Синеуль, сын Минчака, хангаева рода! Я разыскал своего врага Ульбимчо-сонинга и убил его!

Пантелей понял, что вразумлять толмача бесполезно.

– Отыскал-таки! – прохрипел, скрипнув зубами, и толкнул очарованного тунгуса Федотке. Тот обхватил его одной рукой, накинув на плечо его лук, подхватил пищаль, стал отступать к стругам. Передовщик обернулся к обмершей женщине с каменным, бесстрастным лицом, виновато развел руками.

На берегу горел костер, пахло пекущейся рыбой. Увидев возвращавшихся послов, промышленные с недоумением поднялись с мест. Пенда и Федотка волокли под руки толмача, поторапливая его тычками, тот невпопад переставлял ноги, улыбался и горланил тунгусскую песню. Пантелей с Федоткой бросили его у костра. Высвободившись из их рук, он опустился на корточки, хихикая и что-то бормоча.

– Опоили новокреста? – стали выспрашивать промышленные.

Ивашка Москвитин похлопал толмача по плечу:

– Загулял, андаги?

– Встретил обидчика Ульбимчо и зарезал! – неприязненно буркнул Федотка.

Пантелей с досадой взглянул на багровый закат, на дальний берег и плещущие волны на сливе рек, присел с хмурым, озабоченным лицом.

– Ночевать здесь будем! – приказал сердито. – В дозоре стоять по двое. И чтобы не дремать. – Помолчав, добавил, непонятно кому угрожая: – Кожу с плеч спущу!

На миг все притихли. Слышно было, как шипит пекущаяся рыба и потрескивают угли костра. Затем выругался и сплюнул в сердцах Нехорошко:

– Был мир с шаманскими тунгусами – да кончился. Опять воевать и таиться!

Толмач, все еще посмеиваясь, обернулся, сказал внятно и весело:

– Момолеи – не шамагиры! Шамагиры нам мстить не станут.

– Дай-то Бог! – качая головой, вздохнул Федотка. Холмогорец и так, и эдак смотрел на толмача и не узнавал прежнего молчаливого и печального Синеуля.

– Так не мстят! – вскрикнул Пантелей, заталкивая под парку длинную бороду. – Убивец!.. Зарезал умиравшего от ран… Грех на душу взял и нас опозорил.

От таких слов толмач слегка пришел в умишко, перестал хихикать, вскинул проясняющиеся глаза на передовщика и возразил, мешая русские слова с тунгусскими:

– По крепкой родовой крови так было предназначено: врага убить и душу вернуть… – Он помолчал, глядя на огонь-дедушку, и торопливо пропел по-тунгусски: «Гиро-гиро – гироканин!». – Снова вскинул глаза на передовщика: – Я сказал ему: «Если ты меня спросишь, кто я по роду-крови, то я тот, кому завещали в среднем мире своему племени быть защитой. Аи-Минчак мой отец… Храбрый Укда-мата – мой старший брат. Асикта – имя моей красавицы-сестры. Ты, Ульбимчо-сонинг, долго скрывался от нас. Ты съел наших оленей живыми, даже не прервав их дыхания, ты загрыз моего дядю и моего старшего брата, украл его жену и сделал ее своей женой. За обиды я твою становую жилу вырву указательным пальцем. По твоей жидкой крови играючи поброжу, из длинных твоих костей играючи остов дю поставлю»… Так я ему сказал, – с гордым видом толмач обвел взглядом всех ватажных. – А потом не стал долго с ним говорить, даже не дал рассмотреть себя.

«Берегись, приготовься, Ульбимчо-сонинг! На меня не обижайся, на себя обижайся! Не говори, что я напал на храброго человека, его не известив, не говори, что я убил сильного человека, его не предупредив… До каких пор мне ждать? Теперь я со всей силой нападу на тебя. Ты сам говорил: «Только победивший останется!» – И я победил, а ты пропал!»

Оружием, прервавшим дыхание моего брата, я открыл его кровь и сказал: «Пока еще дышишь, скажи свое завещание, попрощайся на долгие годы со светлым днем, с родной землей!»

Синеуль замолчал, мечтательно смеживая щелки глаз. Промышленные сердито молчали, думая, чем все это может обернуться для ватаги. Передовщик хмыкнул в бороду, потирая ладонью зачесавшийся шрам, дернул головой:

– Кого там! Кабы четверть того сказал, мы бы с Федоткой все поняли и удержали. Пробормотал что-то себе под нос – чирк рогатиной по горлу хворого, лежачего…

– А душа-то вернулась! – посочувствовал Тугарин.

– Скажи лучше, что делать? – процедил сквозь зубы Пантелей.

– Что теперь? – поскреб затылок старый холмогорец. – Момолея не оживишь. Подарки надо дать… – Кивнул на толмача: – А этого стыдить – какой прок. С крестом, без креста ли на шее, тунгус – он и есть тунгус. – Обернувшись к толмачу, спросил строго: – Еще кому мстить будешь?

– Нет! – улыбнулся Синеуль. – Другой вернулся.

На западе, за высоким хребтом, густо заросшим лесами, догорала вечерняя заря. Она играла багровыми бликами на порозовевшем стрежне реки. Пуская круги по воде, у берега плавилась рыба. Кричали утки, задержавшиеся с отлетом. Вскоре на сереющем небе замерцала первая звезда.

– Утро вечера мудренее! – прервал тягостное молчание Нехорошко. Зевая и крестясь, стал моститься на лапнике у костра. Его лицо в сумерках казалось помолодевшим. И был в тот вечер поперечный устюжанин удивительно покладист, набожен и тих.

Наползла из таежных дебрей темень, накрыла землю черной ночью. Выставил дозоры и улегся передовщик, читая про себя молитву, винясь, что не упредил ненужное убийство.

– Утром пойдем каяться и откупаться! – сказал, зевая. – А наши наказывали торопиться, плыть без остановок и возвращаться без задержек… Грехи…

Под утро снова пал туман, густой, как скисшее молоко. Кто-то, проснувшись, подбросил дров в костер, и он мерцал в сумеречной белизне, едва высвечивая тех, что лежали по другую сторону. Кутаясь в шубные кафтаны и одеяла, промышленные отсыпались впрок. Гнус не донимал, кому-то сладко спалось под утро, кому-то радостно лежалось. Даже дозорные к утру сомлели, то и дело встряхивая головами. Где-то под берегом хлопали крыльями утки, в лесу граяли какие-то птицы или нежить с нечистью радовались утренней пелене.

Едва завиднелась в пяти шагах от костра куча хвороста, зевая и охая, поднялся Нехорошко. Крестясь и кутаясь в парку, он подбросил дров в костер, звякнул котлом, расправил свалявшуюся бороду, надел шапку и пошел к воде. Пламя взметнулось, набирая силу. Спавшие стали отодвигаться от жара. Приоткрыл глаза передовщик, парка на его боку едва не тлела. Он отодвинулся, ругнув устюжанина, бросил сонный взгляд ему вслед. Нехорошко нагнулся, зачерпнул воды, распрямился – и с плеском повалился в реку.

Пантелей приподнялся на локте, думая, что тот оступился. Но Нехорошко, раскинув руки, медленно поплыл вниз лицом. И тут передовщик разглядел торчавшую из его спины стрелу. Федотка схватил пищаль. Синеуль с воплем пустил стрелу к яру – туда, откуда прилетела вражья.

Вскочили промышленные, запалили фитили на лежавших под боком пищалях, рассыпались и залегли кто за комлем, кто за камнем. В тумане с высокого берега раздался хохот, заверещали, захлопали в ладоши русалки, утробно булькнул водяной. Передовщик не спешил открывать стрельбу: помнил детишек, испуганно уходивших от матери в лес. Обернулся к реке.

– Тугарин! – кивнул на плывущее тело, уже едва видимое в тумане.

Холмогорец, защипнув фитиль пищали, босыми ногами прошлепал по воде, выволок Нехорошку на берег, перевернул набок. Взглянув в лицо спорщика, перекрестился, безнадежно махнул рукой, показывая ватажным, что тому уже не поможешь, вернулся к пищали, снова запалил фитиль от уголька.

Никто не стрелял. Никаких человеческих криков не было. Пантелей решил, что в таком густом тумане искать врага – только себе вредить, и наказал пятерым подняться на яр, оглядываться по сторонам и стрелять картечью во всякую приближающуюся тень. Шестеро промышленных подошли к телу, склонились над ним.

– Чуял кончину! – всхлипнул Семейка Шелковников. – И отцу доли своей не дал, как тот ни просил его.

– От судьбы неминучей никто не уйдет! – снимая казачий колпак, сказал передовщик. – Не здесь, так в другом месте принял бы стрелу в сердце. Значит, так ему на роду написано, так на судьбе завязано. – Он хотел перекреститься и спохватился, что не помнит крестного имени Нехорошки.

– Никола! – смахнул слезу Ивашка Москвитин.

Сивобород обидчиво процедил сквозь зубы:

– Судьба судьбой, а кабы толмач не зарезал тунгуса, Нехорошко не получил бы стрелы в спину! – В словах гороховца был намек на грех передовщика, роднившегося с Синеулем.

– Ну накажи его, как знаешь! – отрезал Пантелей и, подумав, поправился: – Как чуница позволит. А сам толмачить будешь.

Пятеро с ружьями в руках хмуро посмотрели на Синеульку. Тот своим видом показывал, что опечален убийством, но лицо его было не тем, к которому все привыкли.

– Ожил! – приглушенно выругался Сивобород. – Волка поститься не приучишь!

Под яром гулко ухнула пищаль, за ней прогрохотала другая. Эхо прокатилось по невидимому руслу реки. Пороховой дым повис над табором.

– Послышался хруст! – вернулся к костру туруханец. – Вдруг и показалось. – Неуверенно пожал плечами, сел, зажал между колен пищаль и молча стал чистить ствол от нагара, перезаряжать ружье. Утихли крики в тумане, бежала испуганная выстрелами нечисть, чуть приметное движение ветра колыхнуло пламя костра.

Привычным рывком Пантелей выдернул стрелу из тела, Нехорошко дернулся, как живой, из рваного отверстия хлынула темная кровь.

– Судьба! – повторил, показывая окровавленной стрелой на спину покойного: – Ни лопатку не задела, ни ребер – прямо в сердце, будто бес целил! – Обернувшись к скорбным устюжанам, приказал: – Обмойте да нарядите… Николу. Пока не застыл… Кто намок – сушись у костра!

Вскоре туман рассеялся и на востоке на радость живым заблестело красное солнце. Оставив возле покойного его земляков, передовщик повел ватажку к урыкиту.

Два чума стояли на том же месте. Среди сосен и берез был поставлен новый шалаш, крытый берестой. Из него торчали ноги покойного в лэкэмэ. Рядом с безучастными лицами сидели старик со старухой. Ни вчерашней чертовки с распущенными волосами, ни детей в чумах не было. Не было и оленей. Старики не оборачивались к ватажным и не отвечали на вопросы Синеуля, будто оглохли и ослепли.

Промышленные обшарили всю округу и обнаружили, что находятся на большом острове, отделенном от матерой земли широкой протокой. Баба с детьми и с оленями явно переправилась через нее и ушла в черновой лес, где тунгусов искать – только время терять. Никаких других следов на острове не было.

Они вернулись к старикам, рассуждая, кто мог пустить стрелу с такой силой, что та чуть ли не навылет пробила спину устюжанина. Синеуль бесцеремонно ощупал плечи старика и, помотав головой, сказал, что натянуть тетиву тот бы не смог.

– Чертовка лупоглазая! – выругался передовщик, уважительно подумав о женщине. – Шаманка, наверное! – Вспомнив, как она глазела на Синеуля, спросил: – Не жена ли твоего убитого брата?

– Да! – мимоходом ответил толмач по-русски и принялся пытать стариков.

Но те на его угрозы презрительно отвечали, что старые, бояться им нечего: предки в нижнем мире уже заждались их.

Синеуль перевел ответ, взглядом спрашивая передовщика: что делать? Пантелей приказал оставить стариков и возвращаться. Закинув на плечи луки и пищали, промышленные безбоязненно пошли к берегу.

На стане Ивашка с Семейкой обмыли покойного. Они просушили и распороли его одежду, чтобы не было узлов, и неумело мучились, обряжая задеревеневшее тело.

– Покойные боли не чуют! – глядя на их старания, усмехнулся передовщик, прислонил пищаль к борту струга, уперся коленом в грудь покойного так, что у того из глотки вырвался хрип, и заломил окоченевшие руки, крестообразно складывая их на груди.

Устюжане боязливо отпрянули, услышав хрип, смутились, крестясь. Оказалось вдруг, что обмытого, посветлевшего лицом Нехорошку некому отпеть по полному чину. Среди ертаулов одни были молоды, другие одичали в урманных лесах. Пожилой долговязый Тугарин, несуразно размахивая длинными руками, прочел над покойным короткую, складную и тихую молитву, смущенно признался, что может только подпевать тем, кто знает полный обряд.

Пока копали могилу, передовщик хоть с запозданием, но прочел по памяти молитву на исход души да по Псалтырю, что знал и помнил. Долбить колоду и отпевать по чину три дня ватажка не могла. Уже плыл по воде последний лист и утренние заморозки прибивали гнус. На Юрьевой горе изголодавшаяся ватага ждала хлеба.

Вытряхнув труху из коры старой сгнившей березы, тело обернули берестой и с честью предали земле в тот же день, как отошла душа Николы Нехорошки. На яру поставили тесаный крест в полторы сажени, видимый всем плывущим по реке, крестясь и кланяясь, обошли могилу три раза. Затем столкнули струги на воду, поплыли, поминая покойного в молитвах и в мыслях. Едва они начинали отвлекаться на дела дня, передовщик запевал громким голосом:

– …Упокой, Господи, душу раба твоего…

– …На Тя бо упование возложи, Творца и Зиждителя и Бога нашего, – подхватывали гребцы. Их скорбные голоса неслись по воде, пугая зверей и птиц.

– …Тобою да обрящем рай, Богородице Чистая, Благословенная, – пел Пантелей во всю силу голоса, до кашля, до хрипа, и все казалось ему среди просторов, что голос едва слышен товарищам на стругах.

– Аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа, слава Тебе, Боже, – подхватывали, налегая на весла, промышленные. И чудилось им, что ворчливый Нехорошко, присев на борт, мотает головой на длинной шее, сердится, требует петь громче, душевней.

Позже молодые устюжане признались, что даже запах его чувствовали рядом с собой. Погрешили, схоронив тело не по чину, а по-другому не могли: зима и стужа наступали на пятки, погоняли белым помелом инея.

Синеуль, сидя на среднем весле, оглядывался к берегу, на лице его играл румянец, в глазах не было ни вины, ни скорби. Это сердило ватажных, но никто не попрекал тунгуса. Через кого вершится воля Божья – не им, грешным, судить. Толмач, поправляя на груди кедровый крест, тоже пробовал подпевать. Под крестом висели обереги из оленьего меха.

* * *

На третий день ертаулы помянули Нехорошку рыбой, утятиной, ягодой, еще через два дня они увидели тунгусский урыкит и пристали к берегу. Передовщик отсыпал из казны пару горстей бисера, приказал Федотке с Семейкой при пищалях следовать за ним и не спускать глаз с толмача. Синеуль искренне клялся тунгусскими духами и русскими святыми, что врагов у него больше нет и он никого убивать не будет.

На сухой поляне на краю старого леса со свисавшими с елей бородами мха стояли пять чумов, покрытых берестой и дублеными кожами. Тунгусские собаки с волчьими брылами и короткими висячими хвостами бросились к чужакам, без лая, но с угрожающим рыком обнюхали их на подходе и сопроводили до самого урыкита.

Здесь стоял многочисленный род шамагирского племени: семеро мужиков, не считая стариков и подростков. Тунгусы без страха вышли к путникам, стали презрительно рассматривать их мохнатые лица, притом охотно отвечали на расспросы Синеуля. Больше других их заинтересовал Пенда с длинной бородой, с густыми волосами до плеч.

Узнав, что гости никогда не были у йохов, шамагиры стали доверчивей, заговорили с ними, не показывая насмешек. То, что русичей перепутали с йохами, передовщик принял за добрый знак.

По словам лесных людей, йохи жили оседло ниже по реке в одном дневном переходе. Они засевали поля, держали много скота и были вечными врагами лесного народа, но нужда заставляла тунгусов вести с ними мену и торг. Шамагиры расстались с йохами четыре дня назад, выменяли у них на меха мешок крупы и быка, которого уже съели.

Услышав о зерне, Пантелей загорелся желанием посмотреть товар. Тунгусы охотно выволокли из берестяного чума кожаный мешок, щедро отсыпали гостям едва ли не половину бывшего в нем проса, ничего не требуя взамен и не торгуясь. Передовщик с благодарностью принял подарок, одарил хозяев бисером и даже отдал им свою иглу. Ответные подарки не удивили тунгусов и не вызвали у них какого-нибудь оживления. Пересыпая из ладони в ладонь зерно, Пантелей как-то резко опечалился, потом кивнул толмачу:

– Спроси еще раз, похожи ли йохи на нас? – А когда услышал в ответ, что те бородаты, волосы у мужиков не длинные, то переспросил: – На кого из моих людей они больше походят?

Выслушав толмача, тунгусы не задумываясь указали на дородного Семейку Шелковникова. Припозднившаяся борода молодца едва курчавилась по широким скулам, волосы были стрижены на московский манер кружком с подрезанной над бровями челкой.

Пантелей взглянул на Семейку, на его открытое, конопатое лицо, на почерневший кедровый крест поверх льняной рубахи, спросил, нет ли у йохов таких же крестов. По лицам тунгусов он понял, что озадачил их. Поспорив меж собой, они сказали, что видели у йохов кресты на деревянных домах. И стали указывать руками вверх, дескать, высоко.

– Церкви! – азартно блеснул глазами Федотка. Он слушал толмача, не пропуская ни слова, и уже не сомневался, что йохи – беглецы с Руси: или новгородцы, или промышленные люди. А передовщик все еще занудливо выспрашивал и задавал всякие каверзные вопросы.

По ответам выходило, что лесные народы ходят за железом вверх по реке, к «пыратам». Те тоже похожи на лучи, дают за соболей больше крупы и скота, чем йохи, а железо продают дешевле. Пыраты носят железные рубахи и железные шапки. Летом их большие лодки плавают вверх и вниз по реке, но редко останавливаются для мены с шамагирами.

Слушая новые рассказы тунгусов, Федотка от удивления разинул было рот, но вскоре, догадавшись о чем-то, просиял лицом, задергался от радостного нетерпения. Ясная догадка осенила его, и хотелось молодому холмогорцу крикнуть недогадливому передовщику, что пыраты, о которых смутно упоминали верховые тунгусы, – это русские братья.

Пантелей же занудно выспрашивал, есть ли среди шамагирского рода мужики, знающие язык йохов, а после тыкал пальцем в свою бороду и велел тунгусскому толмачу сказать, как они ее называют.

Тунгус с черными косами по плечам, плутовато поблескивая глазами, несколько раз сряду повторил: «Киэгэл». Передовщик стал указывать на просо, на кости съеденного быка, погрызенные собаками, на свои волосы. Лицо Семейки слегка опечалилось. Пантелей оглянулся на него, на смущенного Федотку, усмехнулся и обнадежил:

– И на Дону многие слова с московскими разнятся!

Федотка вытащил из-за пазухи серебряное блюдо, отнятое позапрошлым летом у кондагира. Рассматривая его, тунгусы опять загалдели, уверяя, что такой посудой торгуют народы с верховий реки, йохи такой посуды не делают. Передовщик, напрочь замороченный, запутавшийся, тоскливо опустил глаза и поскоблил рубец под бородой. До встречи с шамагирами ему было понятней, к какому народу он ведет своих ертаулов.

– Да браты же это, браты! – приглушенно пролепетал Федотка и понял вдруг, что плыть-то все равно придется к йохам, иначе зимы не пережить.

Передовщик не повел ухом в его сторону и стал настырно уговаривать тунгусов выдать им вожа. Те наотрез отказывались идти в обратную сторону. Чтобы как-то прельстить их, Пантелей показал остро отточенный топор, которым в один мах срубил березку в два вершка толщиной. Он нарушал наказ мангазейского воеводы и брал грех на душу по крестоцелованию.

Упросив шамагирского толмача сопроводить свои струги, русичи-лучи в тот же день успели спуститься по течению реки верст на десять. Вечерело. Красное солнце уходило за западный хребет. Струги подошли к причудливой скале, на которую то и дело указывал шамагир. Высадившись на берег, ватажные увидели жертвенник, сложенный из плотно подогнанных камней, и гладкую скалу, исписанную древними знаками. Шамагир почтительно называл имя Улуу Ажарай – хозяина этой горы и реки.

Через Синеуля ертаулы стали расспрашивать тунгуса, что за народ исписал скалу. Шамагир отвечал, что царапает камни дух, который живет в горе. Так он дает людям всякие предсказания. Сюда приходят разные люди с низовий, и все они, проплывая мимо, почитают Ажарая – хозяина реки и горы, приносят ему жертвы.

На родовое капище это место никак не походило. Неподалеку от скалы виднелись следы костров и долгого пребывания людей. На западе уже разгоралась заря темная, вечерняя, и передовщик, окинув местность осторожным воинским глазом, велел готовиться к ночлегу.

Струги были вытащены на сушу и перевернуты вверх дном. Путники стали таскать дрова к костру, стелить лапник и траву для отдыха.

– Знаем их жертвы, – ворчал Сивобород, высекая огонь. Затлела искорка, он начал раздувать трут. Лицо его было красным от натуги, глаза слезились. Покашливая, он сварливо ругнулся: – Сожрут лося, шкуру на кол повесят – вся жертва.

– Значит, такой с них спрос у Бога! – рассеянно обронил Пантелей, разглядывая скалу. При скрывшемся солнце среди едва различимых, выбитых на ней знаков объявлялись другие. То ли эти наскальные рисунки, то ли навязчивые мысли о йохах и братах тревожили его душу: передовщик снова и снова вспоминал все слышанное о народах, живущих к восходу.

Синеуль подошел к нему, тоже засмотрелся на скалу в лучах заходящего солнца, кивком головы указал на шамагира:

– Говорит, что Улуу – предок всех ворон и воронов, через его сына люди получили огонь, а его потомки рождаются среди людей с вороньими головами.

Ватажные были веселы, с нетерпением дожидались ужина. Сивобород и Тугарин варили кашу в двух котлах. Не всякий поп с дьяконом священнодействовали в алтаре с таким вдохновенным видом, как они. Любое их слово, любой жест или пожелание на лету улавливались и радостно исполнялись. Синеуль с вожем переговаривались между собой и пекли на рожнах жирные куски осетрины. Глядя, как капает с рыбы жир, как шипит и попыхивает на углях, Сивобород мимоходом спросил у своих:

– Заправим кашу?

Гребцы возмущенно загалдели. Тугарин позеленел лицом, бросая на гороховца колючие взгляды и хлюпая сырым носом.

– Чего удумал! Ждали-ждали людской еды, сквернили душу: глаза бы не смотрели на те хвосты… А тут возьми да испорть просо.

– Ни соли, ни масла, – препирался Сивобород.

Когда напрела и чуть остыла каша в котлах, на небе вызвездило. Тунгусы, довольные сытным ужином, уже посапывали. Промышленные, помолившись, принялись за кашу. Ели они молча и неторопливо, с благостными лицами. И только передовщик равнодушно черпал ложкой из котла, думая о делах, при этом постоянно оборачивался, поглядывая на черную скалу.

Привиделся ему в ночи чудный сон, в котором он восчувствовал себя другим человеком: достойным и правильным – не чета себе нынешнему. И казалось ему, будто он знал эту реку всю прежнюю жизнь, будто прожил в этих местах долгие, благополучные годы. Его народ хорошо понимал повадки зверей и рыб, а он в годы молодости среди своего рода был лучшим добытчиком.

Но в преклонные же лета не было ему покоя. Готовясь уйти в другой мир, чтобы потом вернуться молодым, полным сил и радости, он боялся забыть все, что узнал в этой жизни, не хотел заново искать водопои, переправы и кочевые пути лосей.

И тогда с каменными долотами старик полез на скалу, чтобы сделать памятку для своей будущей жизни: где держатся лоси, как их добывать загоном и куда следовать за ними весной…

Чудной был сон. Пантелей открыл глаза в утренних сумерках и перекрестился. Предстала перед взором знакомая по сну, темная еще скала. Глаза отыскивали расселины, по которым он не раз поднимался, выступы, на которых стоял, выбивая знаки. И казалось ему, будто в носу еще свербит от запаха тесаного камня и пыли, что мозолистые руки помнят шероховатую округлость каменного долота и молота.

«К чему бы?» – думал, зевая и крестя рот. Вспомнилось, что во сне у него была длинная борода и парка из оленьей шкуры без единого шва, надевалась она через голову.

Заворочались, закашляли, засопели Сивобород с Тугарином. Как Нехорошко при здешней жизни вставал раньше всех, так они теперь просыпались, будто их будил погибший товарищ.

Гороховец накидал веток на чадившие угли, придвинулся к костру вместе с одеялом и стал раздувать огонь, заслоняя ладонью бороду. Стоявший в дозоре Ивашка Москвитин, ни слова не говоря, влез в середину спавших и укрылся. У него перед отплытием был часок для сна.

Пантелей поднялся, позевывая надел просохшие бахилы, туго подвязал их задубевшей бечевой, густо смазал дегтем и направился к скале. Розовел восток, мигала последняя звезда, сонно высматривая сумеречную землю. Утренняя заря выводила на небо отдохнувших коней. Блеснул первый солнечный луч – заревой да рассветный, стрелой полетел на запад, к Руси.

Передовщик подошел к скале. Ему хотелось разглядеть лосей, которых выбивал во сне. Но каменная стена была темна, не виделось даже знаков, высмотренных вечером. Пантелей походил под скалой, попинал мягким носком бахила опутанные сухой травой камни. Скол одного из них показался ему знакомым. Он нагнулся и поднял его. Пальцы знакомо обхватили шершавое, сбитое долото.

«К чему бы?» – снова подумал казак, крестясь и кланяясь на разгоравшийся восток. Вскинул глаза на заалевшую скалу и увидел темные очертания знакомых лосей и загонщиков. Едва поднялся над лесом краешек солнца, снова пропали лоси, но выступили другие знаки, которым поклонялись здешние шаманы.

Подкрепившись остатками разогретой каши, ертаулы столкнули струги на воду, разобрали весла, каждый занял свое место и замер, глядя на кормщика, на отдалявшийся берег. Пантелей, торжественно помедлив, махнул рукой, и струги пошли на стрежень. Шамагирский толмач указал рукой на дальнюю вершину сопки, за которой, по его словам, были бикиты йохов.

– А вдруг – ваши? – смущенно улыбаясь, Ивашка Москвитин обернулся к Федотке. – Вдруг до сих пор помнят обиды Москвы? Старики сказывают, деды нынешнего царя, Захарьевы-Юрьевы, Великий Новгород дотла разорили, много крови христианской пролили. Лучше бы здешним-то и не знать, кто нынче царь.

– Придем – а они нас, устюжан, не примут? – обидчиво взглянул на холмогорца Семейка.

Загребной холмогорец, слушавший разговор, со смехом посочувствовал:

– Шапки спрячьте и рот не раскрывайте, по одежке не узнают. А спросят – скажем, из сибирцев.

Такой ответ на некоторое время успокоил Ивашку, но рассердил Семейку. Посопев, он обернулся к говорившему:

– Коли при ваших дедах их деды ушли с Руси – вдруг здесь и поумнели. Сказывают: что ни смута – все новгородцы заводчики.

– И двух царевичей удавили, двух царей отравили? Народа завистливей и склочней московских бояр по всей Руси не сыскать, – ругнулся было Тугарин.

Заметив признаки раздора, передовщик строго прикрикнул:

– Угомонись! – Ударил кулаком по борту, грозно взглянул на старого холмогорца. Тот шмыгнул носом, отвернулся, налегая на весло, вымещая на нем застарелую обиду.

– Давно это было! – мирно заметил Федотка, щурясь на полуденное осеннее солнце. – Быльем поросло.

Скалы и хребты, сжимавшие реку, отступили, сменившись прибрежными долинами. За излучиной открылся низкий пологий берег, покрытый ровной желтеющей травой. Судя по виду, он часто подтапливался разливами, а по весне покрывался буйным разнотравьем. С берега доносился запах скота.

Гребцы, оглядываясь по сторонам, стали веселей налегать на весла. Луга сменялись другими лугами, и вот вдали показался табун. Глаза передовщика впились в темные пятна, которые можно было принять за медведей, если бы их не было так много в одном месте. А струги неслись по реке, приближаясь к селению. Уже все видели, что это лошади – низкорослые и лохматые.

– Знаю лошадок у степняков, но не таких, – почесал шрамленую щеку передовщик, невтерпеж зазудилась старая отметина. Глаза его восторженно следили за лошадьми, ноздри раздувались, вдыхая запах коней. Холмогорцев и устюжан восхищали береговые луга. Они первыми заметили выкошенные злаковые поля. Поросший кустарником холм у воды разделял их.

Едва струги стали обходить его, шамагирский толмач, скалясь, указал на берег. Пантелей как ни вглядывался, не нашел, на чем остановить глаз. Вож ткнул пальцем в крест на груди Синеуля и снова – в даль. Глаза ертаулов не отыскали ничего похожего на купол церкви.

– Эвон! Шест с крестовиной! – понял тунгуса Сивобород.

Все разочарованно уставились на конец шеста, показавшегося из-за горы, вскоре увидели стадо коров, потом вдали от воды показались большие, высокие юрты, возле которых был поставлен этот самый шест с перекладиной.

– Бикит! – выкрикнул шамагир, удивленно разглядывая печальные лица промышленных.

– Как чуял! – криво усмехаясь, мотнул головой Пантелей и неторопливо поправил выгоревший на солнце колпак.

Холмогорцы и устюжане отметили, что коровы, лениво глядевшие на плывущих, не раздоены и кормятся на мясо.

Обогнув мыс, струги вошли в заводь и ткнулись носами в берег.

– Все! Суши весла! – встал на корме Пантелей.

Загребные выскочили на сушу, за ними, по порядку, вышли гребцы. По команде передовщика они вытащили струги так, чтобы при нужде можно было легко и быстро столкнуть их на воду.

– Бикит! – снова указал рукой шамагир, недоумевая, отчего не радуются лучи. Синеуль что-то буркнул, и тот с равнодушным лицом присел на корточки.

Юрты на берегу не были кочевыми: они строились из бревен, поставленных стоя с наклоном кверху вместо крыш. Снаружи стены были обложены дерном. И было юрт около десятка. Некоторые по две, по три соединялись между собой утепленными переходами. Распахнутые двери были вытесаны из распущенных плах. Крепились они навесами и были наклонены, как и стены, оттого держались либо распахнутыми настежь, либо закрытыми наглухо. Возле жилья горел костер, до реки доносился запах паленой шерсти. На шестах, украшенных цветными лентами, сидело множество непуганых ворон.

– Похоже, на праздник угодили! – поморщился передовщик.

Синеуль спросил шамагира, и тот коротко ответил:

– Ысыах!

– Йохи нынче молятся верхним творцам!

– Три года спешили на восход, чтобы соборно помолиться с родственниками! – проворчал Пантелей, глядя на воронье и шевелившиеся на ветру ленты.

Босоногая толпа чернявых детишек в кожаных рубахах заметила прибывших и бросилась в одну из юрт. Оттуда кто-то выглянул, заслонив глаза от солнца.

– Мирно живут, без страха и дозоров! – отметил передовщик, опоясываясь саблей, которую в струге держал под рукой.

Из селения, стоявшего на пригорке вдали от реки, вышли три мужика в камчатых рубахах и островерхих шапках с двумя козырьками. Из-под них свисали белые, коротко подрезанные волосы. Издали лица их казались черными и лоснились от солнца. Ясно виделись короткие, тоже белые, бороды. Шли они явно не по-русски: переваливаясь сбоку набок и тяжело передвигая ноги. Вместо посохов в руках их были широко раскованные рогатины с короткими черенками. Эти люди не спустились к реке, где толпились гребцы, а подошли к коновязи и остановились, явно поджидая гостей.

Федотка бросил тоскливый взгляд на шамагира и приглушенно проворчал:

– Выспрашивали ведь про волосы: черные или русые?

Передовщик жестом приказал ему и тунгусам следовать за ним. Сам же заломил казачий колпак на ухо, расправил усы, распушил помелом бороду. Шамагир разложил черные косы по плечам и задрал нос, сделав лицо непроницаемым. Синеуль пригладил длинные, распущенные волосы, поправил крест на груди. Пантелей окинул их строгим взглядом, размашисто перекрестился и двинулся к коновязи. За ними последовали и Федотка с толмачами.

Гости остановились в пяти шагах от стариков, с любопытством разглядывая их лица и одежды. Задрав приплюснутый нос, шамагир шагнул вперед передовщика и загыркал приветствие. Старики закивали большими головами, поглядывая на приплывших путников с ленивым любопытством. Шамагир говорил долго, Синеуль же передавал его слова кратко. Потом добавил:

– От их Белого светлого господа, творца Вселенной, поздравляет с праздниками, желает увеличить табуны белых лошадей, которых у того бога не счесть… Про здоровье родственников и скота спрашивает, – пояснил. Помолчав, вопросительно вскинул глаза на передовщика: – Есть зовут!

– Можно и поесть, раз зовут! – согласился Пантелей. Синеуль перевел сказанное шамагиру, тот – йохам.

Седые, дородные и крепкие старики, потоптавшись на месте, направились в обратную сторону. Послы двинулись за ними. Следом шли тунгусы-толмачи.

Встречавшие ввели гостей в самую большую юрту, стоявшую посередине селения. Под ее вытяжным отверстием тлел кизяк в очаге. Просторное жилье было завешано изнутри коврами из шкур и шелковыми тканями с причудливыми рисунками. От двери до двери – по кругу, как в русских избах от кутного угла до сиротского, – были положены нары, застеленные шитыми из оленьих шкур коврами. Освещалась юрта через окна, затянутые бычьими пузырями.

У очага, со всех сторон обложенный подушками, сидел не старый еще князец в золоченой островерхой шапке. Он глядел на гостей с достоинством и для пущей важности раздувал лоснившиеся щеки.

Пантелей поклонился по-казачьи. Стараясь подражать голосу и манерам воеводы Палицына, поприветствовал князца и весь его народ. Слова передовщика тихо перевел Синеуль для шамагира, а тот громко загыркал, неприязненно глядя на князца.

Князец с важностью повел взглядом, принимая приветствие, неспешно ответил на него и велел гостям садиться напротив. Ходившие почетными послами старики сели по обе стороны от него. В юрту то и дело входили люди, одетые победней и попроще стариков. Они с любопытством глядели на прибывших и степенно рассаживались на нары. У одних жесткие волосы на головах висели, как трава на кочке, у других торчали дыбом.

Передовщик одарил князца головными соболями, дал по соболю старикам и велел Федотке одарить всех собравшихся бисером, горностаями и белками. Сам же он сел, по-татарски поджав под себя ноги в бахилах, и положил саблю на колени. Оглядывая собравшихся, передовщик все никак не мог понять, почему тунгусы так упорно путали этот народ с русичами.

Князец принял дар с довольным видом, потряхивая соболей, полюбовался черным ворсом и голубым подпушком. Сунув пушнину за спину, спросил, от каких родителей и в какой земле они родились, кто в той земле известные тойоны и ханы?

Пантелей стал рассказывать о Великой Руси, что лежит на западной стороне в трех годах пути от здешней реки, о могущественном и справедливом государе, которому платят дань многие народы. А государь защищает их всех от разбоя, оберегает и жалеет. Рассказал он и о себе: о сыне и внуке воина, о широкой степи между морями, где живут одни воины.

Говорил передовщик искренне. В то же время чувствовал, как бес посмеивался над его правильными словами. И мысленно он оправдывался перед ним: не рассказывать же этим людям о боярских кознях и нескончаемой междоусобной войне.

Слушая казака через толмачей-тунгусов, князец все ниже и ниже опускал голову. Одна его бровь нарождавшимся месяцем наползала на круглую щеку, другая выгнулась дугой, из-под нее сердито поблескивал черный глаз. Едва Пантелей умолк, он, шумно вздохнув, уставился на него в оба глаза и сказал, что в прошлый раз тот говорил, будто из одного конца владений его хана в другой – ехать на хорошем коне три месяца.

Пантелей ничего не понял, кроме того, что уличен во лжи. Переспросил толмача. Пока тунгусы сговаривались и уточняли сказанное, он и князец буравили друг друга пристальными, горделивыми взглядами. Но торопливо залопотал Синеуль, загыркал шамагир – и взгляд князца смущенно обмяк.

– Сильно похожие на вас приезжали прошлый год! – сконфуженно прокряхтел он. И стал говорить без бахвальства, что его народ никому ясак не платит и ни с кого не берет: им всем хватает своего богатства. Даже с тунгусами живут они мирно, а вот с родственниками мира нет. – Покачал тяжелой головой.

– У всех так! – посочувствовал передовщик. – Наш Бог говорит: «Не бойся-де врага: он может всего лишь убить или ограбить. А единокровники, случается, предают». И велит наш Бог своих терпеть и прощать, потому что сам от них по плоти претерпел обид больше всякого смертного.

Выслушав шамагира, князец задумался, покачивая головой. Понравился ему такой Бог. В самую печенку вошли слова гостя о родне. И стал он расспрашивать про русского Бога, удивляясь услышанному и приговаривая:

– Справедливый Бог! Правильный! Наверное, близкий родственник нашему Великому тойону, который судит богатырей-олонхо и простых людей. – Возвел глаза к вытяжному отверстию юрты.

По правую руку от него сидел муж в дохе из шкуры белого жеребенка. К спине был пришит повод с бубенцами, шапкой ему служила шкура коня, снятая с головы: с торчащими ушами и с гривой, ниспадавшей на шею. По виду это был шаман, но бубна у него не было. Мотая головой, как конь, он стал что-то напевать. Все йохи, слушая его, почтительно опустили головы, и можно было понять, что поющий жрец восхваляет Творца Вселенной.

Синеуль зашептал ватажным, узнав от шамагира, что белые жрецы не покидают своих тел, не уходят в другие миры, не имеют духов-помощников – они только славят богов, заклинают их и приносят им жертвы.

Едва закончилось пение, молодые женщины в длинных шелковых рубахах, с волосами, прибранными в косы, стали стелить красные кожи вокруг очага. На них выставляли парящее мясо – жеребятину с желтыми, подрагивавшими гроздьями жира, телятину в деревянных корытцах. На блюде старого черного серебра подали душистые овсяные лепешки, в берестяных туесках – желтое коровье масло.

Серебро и лепешки очень заинтересовали русских гостей. Федотка, до того молчавший с умным видом, незаметно ткнул локтем передовщика, кивнул на блюдо. Тот и сам подумывал, как бы осторожно спросить о серебре. Похвалив еду и красивую посуду, стал расспрашивать, не сами ли йохи добывают и чеканят серебро.

Князец с важностью ответил, что у него есть свои кузнецы, но товары из серебра и шелка он получает от народов, живущих в верховьях реки. С теми народами и спутал, дескать, гостей. Думал, опять приплыли для мены.

Федотка заерзал на оленьей шкуре, вслушиваясь в сбивчивые пересказы шамагира и Синеуля. Князец короткими, толстыми пальцами взял из корытца большой жирный кусок жеребятины. За ним потянулись к мясу лежавшие и сидевшие старики.

Взял нежирный кусок телятины и Пантелей. Принялись за еду толмачи. Федотка придвинул к себе чашку с молоком. Было оно жирным и густым, как сливки. Раз и другой отхлебнув, молодой промышленный вспомнил родной дом, где в скоромные дни молока пили досыта. И так вдруг захотелось ему молока, без которого жил эти годы, что он едва сдерживался, чтобы не выпить все разом. Девка с черными косами приметила его страсть, сразу же долила в чашку из кувшина и придвинула ее к холмогорцу.

Насытившись, йохи стали отдуваться, икать и подремывать. Белый жрец запел богатырские былины. Один из стариков приложил к губам плоскую костяшку. Раздался печальный и торжественный звук. Прислушиваясь к протяжной горловой песне, Пантелей свесил голову: встала перед его глазами нагретая солнцем вечерняя степь с трескотней сверчков. Запах лошадей напомнил о запахе ковыли и всего того, что было оставлено смолоду в вечной смуте и нескончаемой войне.

Федотка же вдруг побагровел, схватившись за живот, испуганно заводил глазами, раз и другой вытер пот со лба, в утробе у него заурчало. Холмогорец беспокойно задергался, бросая тоскливые и виноватые взгляды на передовщика, вдруг резко подскочил и убежал к реке.

Стряхивая навеянные песней чары, Пантелей посмотрел ему вслед посоловевшими глазами и стал ждать удобного случая, чтобы начать разговор о мене. Вскоре в юрту вошел Ивашка Москвитин и молча сел рядом с ним. Йохи, судя по их лицам, не заметили, что ушел один, а вернулся другой.

Песня прервалась. Князец что-то одобрительно буркнул. Шамагир сказал Синеулю, а тот передовщику, что йохи хотят слышать песню гостей. Пантелей с пониманием кивнул, раздумывая, чем удивить здешний люд: напевными ли богатырскими былинами, жалостливыми ли божественными песнями?

Разбуженная тоска по степи билась в его груди, душа просила удалой казачьей песни. Он вскинул голову, свистнул так пронзительно, что все подремывавшие вздрогнули и вытянули шеи. И запел казак во весь голос про вороного коня и вострую саблю, про удалую волю, про лихую долю воина.

Глядя на лица йохов, он понял – восчувствовали казачью песню и радуются, что гость может повеселить их богов. Иные из них стали подергивать руками, притопывать ногами. Вид слушателей пуще раззадорил казака. Не в силах усидеть на месте, он опять свистнул, гикнул, вскочил, приплясывая скакнул через порог на вытоптанную землю и, выхватив саблю, завертелся чертом, будто бился, окруженный рейтарами под стенами Москвы. Ухая и повизгивая, заскакал рядом с ним Ивашка. Толмачи замахали руками, как птицы, запрыгали, как оленята, увидевшие синее небо.

Из юрты, толкаясь в двери, стали вываливаться засидевшиеся йохи, вокруг пляшущих собирались дети и женщины. Ивашка на московский манер прошелся присядью, выбрасывая ноги в высоких сапогах. Пантелей промчался по кругу, размахивая саблей, скакнул и перевернулся через голову. Его молодецкая борода спуталась с длинными волосами, блеснули сквозь них глаза. Тяжело дыша, он со звонким клацаньем вложил саблю в ножны и замер.

В тишине послышалось курлыканье. Все собравшиеся задрали головы и увидели клин летевших к югу журавлей. По поверью йохов, небожители, выражая благорасположение, посылали посредников в образах лебедей или стерхов.

Вокруг плясунов восторженно завопили. Резко забил бубен. Мужики в островерхих шапках схватились за руки и заскакали хороводом, быстро перебирая ногами. Они кружили в одну сторону и кричали «Ека!», кружили в другую – и кричали «Охгок!»

Догорала на небе заря вечерняя, темная, уводила уставших коней с неба синего. Костер возле юрт разгорелся еще жарче. Женщины весело свежевали очередного забитого бычка. Его белая шкура с пятнами крови висела возле загона.

Йохи отнесли к реке вареные головы и мясо. Все промышленные были приглашены на праздник и с разрешения передовщика стали собираться. У стругов оставались караульные и Федотка. Сивобород и Тугарин отпаивали холмогорца отваром брусничного листа и корня шиповника. Он же с печальным лицом упреждал идущих на праздник, чтобы те пили молоко с осторожностью.

Пировали и пели на стане дотемна. Несколько раз хозяева наполняли блюдо свежими овсяными лепешками, называемыми на Руси сиротскими. Промышленные весело смалывали зубами крупнодробленое, склеившееся в лепешку зерно. Последняя лепешка оставалась лежать и зазывала пополнение.

На другой день все промышленные люди поднялись, по обычаю, рано, йохи же не показывали признаков жизни до полудня. Томясь непривычным бездельем, ертаулы шатались по берегу, ловили и пытались объезжать диких лошадок, которые, при малом росте, оказались сильными и злыми. Передовщик сделал недоуздок из бечевы, тоже вскочил на конька. Он один сумел удержаться на нем, проскакав по лугу и даже развернул его, заставив бежать обратно, но не смог остановить и спрыгнул со спины, кувыркнувшись на мягкой земле.

Возвращаясь к стану, Пантелей почувствовал боль в отвыкших от верховой езды ногах, вспомнил, как отец сажал его на коня перед первой стрижкой волос. И казался тот конь высоким, что соборная изба, с него далеко виделась степь. Помнилось, как под копытами сливалась земля и свистел в ушах ветер. Была Троица. Станица гуляла и веселилась.

Заметив, что гости объезжают коней, к ним неспешно спустился один из почтенных стариков. Через шамагира он похвалил передовщика, назвав его олонхо, но при этом сказал, что нынче ездить на конях нельзя, дух – покровитель коневодства и тойон – громовержец могут рассердиться.

После полудня в котлах йохов опять сварилось мясо, запахло кашей для гостей. От юрт снова пришли посыльные, пригласили передовщика с лучшими людьми для разговора о мене.

От одной мысли, что придется целый день сидеть и есть, Пантелею стало не по себе, а в верховьях реки ждали товарищи. Они, как о чуде, думали о сиротских лепешках и вылизывали остатки соли, которая у йохов присыпалась скоту.

Пантелей позвал Федотку. С двумя толмачами они вновь пошли к юртам. В тот день князец расспрашивал о товарах и все удивлялся, что с верховий реки привезли соболей.

Посоветовавшись, йохи показали гостям излишки проса и овса. Передовщик с Федоткой сторговали все предложенное за рухлядь, а также наменяли коровьего масла пуда с три да грязной, смешанной с землей соли пудов с десять. По наказу передовщика Ивашка Москвитин тайком взял в струг один из конских черепов, валявшихся на берегу. По казачьим, да и по московским поверьям, конские кости защищали дом от нечисти.

На другой день ватага поднялась в сумерках. Студеной ночью забереги прихватило коркой хрусткого льда, мелкие заливы и вовсе промерзли. Помолившись на первые лучи солнца, ертаулы привычно разобрали шесты и бечевы, с тихой песней повлекли струги вверх по выстывающей реке. К полудню солнце стало припекать и ожила мошка.

Медленно двигались против течения груженые струги: за день не проходили трети того, что налегке сплывали по течению на веслах. Шамагир от нетерпения и медленной ходьбы бурлаков извелся. Его отпустили, щедро наградив за труды.

Когда ватажные проходили мимо прежней стоянки его рода, там уже почти не осталось следов пребывания людей. Тунгусы ушли за своим вечно ускользающим лесным счастьем, оставив после себя примятую траву, обглоданный оленями мох да присыпанное землей, спрятанное от глаз кострище. Ертаулы хотели ночевать на том же месте, но Синеуль воспротивился, объясняя, что всякий род, кочуя с места на место, убегает от злых духов и сбивает их со следа. Духи мечутся по оставленному урыкиту и могут наброситься на путников, если те по неосторожности остановятся на чужом месте.

Ватажные выслушали толмача и решили не дразнить здешнюю нечисть. Взявшись за шесты и бечевы, они шли дотемна, пока не отыскали поляны, удобной для ночлега.

Холодало. В пасмурные дни с неба сыпала крупка. Следом за птичьими стаями, с севера, настырно ползли Велесовы быки – серые тучи. Дул студеный ветер. Струги то и дело обрастали льдом. Местами приходилось просекаться сквозь застывшие заводи, зато прибило гнус и не мочило дождями.

Ертаулы были уже неподалеку от слива двух рек и острова, на котором похоронили Нехорошку. Вечером, едва они развели костер, в воздухе закружились крупные снежинки, ложась на желтую траву и черную воду реки. Снег становился все гуще и гуще, все плотней укрывал землю. Путникам пришлось спешно сооружать возле костра навес из веток и коры. Под ним они и просушились. Наутро снег поредел, но не прекратился. Подкрепившись едой и питьем, промышленные не стали ждать ясной погоды, а пошли по заметенному берегу, чтобы их не застала в пути зима.

К следующей ночи снегопад кончился, вызвездило небо и похолодало так, что пришлось разводить большие костры, греть землю и ночевать на лапнике. Когда подходили к Николину острову, мимо стругов то и дело проплывали отдерные льдины. День был ясный. Таял снег. На берегу, где схоронили Нехорошку, не было видно креста.

Струги пристали к злополучному месту. Передовщик выставил дозорных. Остальные, разобрав ружья и луки, с предосторожностями поднялись на яр. Здесь они увидели крест брошенным на землю возле вскрытой могилы. Рядом валялась береста, в которую заворачивали тело. С дерева сорвалась и шарахнулась в лес зловещая ночная птица. Сивобород спрыгнул в могилу, пошарил в рыхлой земле тесаком.

– Нету! – сказал, задрав бороду и глядя на товарищей со скорбным лицом.

Чертыхнувшись в сторону Синеуля, невинно смотревшего на вскрытую яму, передовщик спросил его:

– Зачем момолеям тело Нехорошки?

Помявшись, толмач сказал, что те, наверное, пожалели убитого:

– Илэл закапывают в землю самых плохих и подлых покойников, чтобы их дух не выбирался к живым людям.

Он махнул рукой в ту сторону, где стояли чумы, направился туда с луком на плече и с берестяным колчаном за спиной. Пантелей отправил за ним холмогорцев, а сам с туруханцами и гороховцами пошел вдоль берега осмотреть следы.

Вскоре холмогорцы закричали, призывая всех к себе. Передовщик с людьми повернул к месту покинутого урыкита. На поляне все так же стоял низкий шалаш, крытый берестой. Из-под кровли торчали ноги убитого момолея, а возле него, прислоненное спиной к комлю дерева, сидело почерневшее тело Нехорошки. В руку ему вложили рогатину со сломанным лезвием. Для верности ладонь покойного привязали к черенку бечевой. Лицо его было поклевано и погрызено, длинные желтые зубы язвительно скалились.

Почитав над покойным молитвы от осквернения, промышленные подняли с земли останки и понесли их на прежнее место. Искать осквернивших захоронение тунгусов никто не призывал, никто не произнес дурного слова о них, живущих по своим законам.

Синеуль с жаром оправдывал врагов: хотели, дескать, как лучше, – душу высвободить из земли, дать ей занятие – караулить Ульбимчо-сонинга, чтобы не вредила ни своим, ни чужим. Вдвоем веселей.

Переночевав на прежнем месте, на берегу, утром ертаулы увидели множество плывущих льдин и поспешили переправиться на другой берег, пока лед не пошел сплошной стеной. И снова волоклись они против течения, то и дело просекаясь, отталкивая плывущие льды шестами. Сивоборода с Тугарином налегке отправили в зимовье за помощью.

Два десятка подоспевших зимовейщиков подвели струги к обледеневшему устью притока под Юрьевой горой. Едва промышленные выгрузили на берег припас зерна, масла и соли – заскрежетала, загрохотала река, одеваясь белой шубой шуги, а вскоре заторосилась и встала, паря черными, непокрытыми полыньями.

Поминая убитого овсяной кашей, Сивобород с Тугарином степенно рассуждали, что выпала устюжанину доля не самая худшая: смерть напрасная, но легкая, непостыдная и безболезненная – многие грехи за нее простятся. А если даст Бог устюжанам вернуться по домам – семья его получит Нехорошкин пай.

Об этом больше всех говорил Сивобород и печалился о своей неминучей доле. Не за горами была его старческая немочь. Вдруг не даст Господь, по грехам, кончины лихой и своевременной? Родню по свету растерял, богатств не нажил. «Грехи наши! Как-то нам еще сбудется?» – думал.

До Михайлова дня по промысловым станам и в зимовье овес и лепешки из рассыпчатого неободранного проса ели вволю даже по скоромным дням. К Михайле, оставив чуничные станы, промышленные вышли к зимовью для торжества и соборных молитв. Накануне праздника они собрались у большого костра, вспоминали дедовы сказы, как Михайла жезлом своим спихнул с небес дьявола и слуг его и те попадали на землю. Какой пал на избу – стал домовым, какой в воду – водяным, в лес – лешим. И теперь приходится живущим людям как-то с ними ладить и уживаться. Сам же сатана провалился сквозь землю – там его место.

Перед Михайловым днем ватажные посмеивались над собой: едва-де не ржем от овса, не кукарекаем от проса. Но теперь, осмотрев зерновой припас в зимовье, призадумались. При прежнем расточительстве его нельзя было растянуть и до Рождества Господня. А впереди – Филиппов пост.

Передовщик на святого покровителя русского воинства отмаливал прошлые грехи, каялся в нынешних. Промышленные же упрекали его за казачью безоглядность и расточительность. Сами винились, что не думали про припас, который надо было беречь и раздавать строго, а не так – бери кому сколько надо.

После молитв с иконами и с пением ватажные устроили крестный ход вокруг зимовья, потом сели за стол, заваленный мясом, рыбой, ягодой, грибами, стали есть и веселиться во славу сил бесплотных.

Заводилами в песнопениях были Лука да Гюргий Москвитины, оба уже с седыми, будто мукой присыпанными, бородами. Лука, жалея насмерть запуганного домового, бросил шубу за печь да овсяной кашки подкинул, чтобы тому Михайлов день пережить. Поминая подвиги архистратига, устюжане запели «Про падение Адама», о горьком плаче его у закрытых ворот рая. Иные плакали, свесив головы, вспоминая беспечную жизнь на отчине, нужды и страдания, которые пришлось пережить в Сибири. Угрюмка, не смея выскочить из зимовья, ниже опускал голову и не подпевал. Не будила в нем эта песня ничего, кроме памяти об обидах. Вопреки ее словам он верил в свое смутное, неведомое счастье. «Уж для меня-то дверь когда-нибудь откроется», – думал.

Поднял кручинную голову передовщик, вздохнул и приказал развеять грусть-печаль, разогнать тоску, завести старины и былины про подвиги благочестивых людей, про дела давно минувших веков. Такие песни всем им были в радость.

На следующий день, расходясь на промыслы, решили ватажные до поста зернового припаса не касаться, а после Рождества три дня в неделю питаться рыбой, грибами, ягодой и заболонью сосновой. При строгой бережливости остатков зернового припаса могло хватить до Маслены.

В другой раз они вышли из тайги перед Рождеством. Трещали морозы, от стужи стоял по падям густой туман и шелестел воздух от дыхания. Нахохленные птицы безбоязненно облепляли крыши балаганов, если в них отдыхали люди. Тихо было в тайге, только вороны орали возле станов сатанинскими голосами, призывая беды и несчастья. Пусть ненадолго, но в здешнем краю каждый день приходил рассвет.

Отмывшись в бане, молясь и постничая, стали промышленные люди готовиться к Рождеству: шили новые рубахи из кож, сары, рукавицы, чтобы хоть как-то обновиться, приобщаясь к Господу.

Припас мяса, птицы и рыбы не пополнялся с Михайлова дня, а теперь боровая дичь пропала, мясного зверя след простыл, одни только зайцы носились по лесу, чтобы не околеть от стужи. Туруханцы с гороховцами да зимовщики под началом передовщика наловили и наморозили их, сложив поленницами. Опасаясь голода, подняли из берлог и добыли двух медведей. Надвигавшийся голод примирил споривших прежде о богопротивном мясе.

Угрюмка умел себя беречь, с малолетства познав разные греховные выходы из нужды. Он мог поддакнуть воздыханиям богобоязненных людей, но притом старался набить живот свой впрок. Пантелей, познавший истинный голод под Новгородом, когда в брошенном боярами войске конскую падаль почитали за яство, ко всем брезгливым капризам устюжан относился с насмешкой. Быть бы сыту, думал. Оскоромиться – грех, запоститься до смерти – втрое хуже.

– К Рождеству рубаха хоть сурова, да нова! – хвастался своими руками сшитой одежкой из отмятых заячьих шкур, с гордостью показывал ее всем и готовился надеть на светлый праздник.

На сочельник передовщик выставил на стол распаренное просо, а на Рождество жирную медвежатину, остатки сухой козлятины, да зайцев, бруснику, клюкву, квас, пиво, морсы. Нашлось чем порадовать промышленных и всех святых, помогавших им в промыслах. Наполнял Пантелей братину, пускал ее по кругу, призывая товарищей к веселью и песням. Зашумели они, стали говорить заздравные речи, хваля передовщика и чуничных атаманов. А те, принимая братину, кланялись на четыре стороны, говорили добрые слова подначальным людям.

Укрепив дух молитвой, а тело едой и питьем, запели промышленные, веселя Господа и Пречистую Матерь Его, что Спаса людям родила. А как душа развеселилась, пустились в пляс. Тесно стало в зимовье. Выходили они во двор и за частокол, разводили костры, чтобы возле них и родители на том свете погрелись.

«Эх, пошла коляда из Новагорода!» – пустились в пляс холмогорцы. За ними устюжане. А там и хмурые, замшелые сибирцы запритопывали, заприпрыгивали.

Застрекотал по-птичьи Синеуль, утробно затрубил по-оленьи, заревел по-медвежьи, замахал руками, засеменил ногами в сарах. Угрюмка в медвежьем тулупе стоял на нагороднях, его брови, выбившиеся из-под шапки волосы и кучерявившуюся бородку обметал куржак. На стволе пищали серебрилась изморозь. И он, глядя на веселившихся, полураздетых, притопывал ногами под тяжелым тулупом, грелся, ожидая, когда его сменят.

В ночь на мученицу Маланью снилась передовщику его мангазейская полюбовная девица. Да такой ласковой пришла она к нему во сне, что заныла душа. И вскочил он в ночи с тревожно бьющимся сердцем. «Судила Маланья на Юрьев день, на ком справлять протори». Подкинул дров в очаг, стал молиться перед темными, мигавшими в отблесках пламени образами, чтобы не взыскал Господь за его грех с жены товарища, а только с него, с грешного Пантелемона Пенды, сына Демида Шадры. А душа ныла и стенала, вспоминая ее жаркие ласки. И как ни корил себя передовщик перед ликом Божьим – не унималась она, скверная.

«Не отпустила-таки, как обещала?» – думал Пантелей, глядя на огонь, и не мог укорить бывшую полюбовную девицу: слишком мало в его жизни было таких счастливых дней, какие провел возле Мангазеи. «Охала Маланья, что уехал Ананья. Охнет и дед, что денег нет».

После Крещения заметно потеплело, чуницы разошлись по станам и ухожьям без припаса, надеясь на милость Божью да на лес – авось прокормит. Одни постились постом истинным, выживая как могли, но промыслов не бросали, другие, каясь, сквернили душу мясом и рыбой.

Соболь же шел в клепцы одурью, его не успевали шкурить на станах и в зимовье. И был он в здешних местах разный: головной попадался редко, но много было рыжего, за который по мангазейским ценам больше шести рублей за сорок не давали.

А как начались звериные свадьбы, промысловые чуницы стали выходить к зимовью, чтобы всей ватагой дожить до летних дней. Припозднились одни холмогорцы. Они вышли после Евдокеи-свистуньи, в начале марта, с большим грузом добытой рухляди, но без Тугарина.

На расспросы передовщика Федотка Попов стал рассказывать, что чуница собиралась выходить к зимовью и сошлась уже на своем стане, срубленном во имя святых апостолов Петра и Павла – пособников в промыслах. Отощавший Тугарин перед тем все молчал да молился в одиночку. И вдруг на стане, отказавшись есть заболонь, потребовал квасу.

– Я, грешным делом, посмеялся – где ж его взять? – оправдывался Федотка. – А он хихикнул, подмигнул да и говорит: «Спустись-ка в погреб, под лестницей большая бочка. Оттуда отлей с ведро!»

Глянули чуничные на старого промышленного – кто насмешливо, кто удивленно, а он давай орать: «Квасу подайте!» Всех бывших рядом будто холодом обдало. Не успели они подумать, не отнял ли Господь умишко у грешного, Тугарин накинул шубный кафтан – и был таков.

Холмогорцы думали, что на холодке он придет в себя. Но тот не вернулся ни к ночи, ни на другой день. Стали его искать по брошенным станам и нашли свежие следы. Может быть, и догнали бы, да началась метель, пришлось вернуться. Пережидая непогоду, товарищи гадали на беглеца на воске и на печени – ничего понять не могли. А как утих ветер, да потеплело, пошли они к дальнему стану и видели там Тугарина без шапки. Он прятался от своих, выглядывал из-за деревьев и убегал так резво, что догнать его не смогли. С тем и вернулись совет держать.

Синеулька, выслушав рассказ, стал говорить, что Тугарина сманил тайгун. У лесных людей это бывает. Шаманить надо или молиться. Силой же его не вернуть, а вот тайгуна рассердить можно.

* * *

Третья весна в дальней стороне случилась ранняя. Просел снег, утренние зори, студеные и ясные, дразнили возбужденных птиц. В середине марта даже вороны стали пробовать голос на песни и щебет. В иные времена да в другом краю люди сочли бы такие знаки к беде и к мору, нынче же только посмеивались. И запачканного птицами частокола не было жаль: перезимовали среди мирных народов без войн и осад.

На Федота-ветроноса одна половина ватаги гонялась по насту за лосями и дикими оленями, другая молилась, постничала и наводила порядок после зимовки. С утра мороз обжигал обветренные лица. С полудня слепило яркое солнце и веяло запахами весны.

Лука Москвитин походил вокруг избы со строгим лицом, остановился против входа, взял в руки стертую метлу с березовым помелом, обмахнув ей порог, крикнул в распахнутую дверь:

– Ах ты, гой еси, кикимора домовая, выходи из горюнина дома!

Срубленное из сырого леса, зимовье всю зиму щелкало и трещало венцами. Зимними ночами кому-то чудился по углам обеспокоенный домовой, кому-то – пришлая из лесу кикимора.

– Поздно уж избу чистить! – посмеивались гороховские промышленные. – Нам скоро уходить… Пущай уж живут кто прижился.

Не отвечая на шутки, Лука вымел сор, прикрыл дверь. Кто-то, глядя на него, вздохнул, вспомнив отчий дом. Но сияло солнце, искрился снег, желтели по склонам проталины, дурманили запахами весны и предчувствием чуда.

Холодными ночами промерзший до дна ручей «кипел», покрываясь водой. Передовщик приказал всем бывшим в зимовье людям спустить по нему струги поближе к реке. Зашумели ватажные, подхватили за борта высохшие на морозах суда, с криками поволокли под гору. Под их бахилами, густо смазанными дегтем, хлюпал рыхлый лед. Пантелей Пенда шел берегом по хрусткому снежному насту, похлопывал себя по бокам рукавицами, ободрял:

– Удальцы-молодцы!

Щебетали птицы, ожидая Благовещенья, поторапливали летнее солнце. В глубокой впадине под очистившимся от снега льдом бесшумно струилась черная вода реки. Ее извилистые берега снова манили в путь: обещая одним благополучное возвращение домой, других прельщали неведомыми, счастливыми странами.

– Дружно – кликнем весну! – велел Лука Москвитин, приложил ладони к седой бороде, закричал в сторону реки: – Жаворонки, прилетите, студену зиму унесите! Зима надоела – весь хлеб поела!

Слова про зловредную зиму и бесхлебье тронули ватажных, и закричали они во всю силу, прислушиваясь к откликам эха из долины. Довольный их криком, Лука глубоко вздохнул и попросил:

– Отпустите-ка меня, братцы, проведать Нехорошку. Завтра, на Василиска, как раз поминовение усопших. Снился он мне, хоть в молитвах не забываю. Помянуть-то нечем.

– Иди! – позволил передовщик. – Племянника возьми, – кивнул на Ивашку. – Вдвоем веселей.

– Нет! Один хочу побыть. Подумаю, помолюсь! – тихо, но твердо отказался от провожатого Лука.

– Иди! – повторил Пантелей и добавил: – Вернешься раньше – жди на стане. После Благовещенья мы придем смолить и конопатить струги.

– Пора уж перебираться! – загудели ватажные. – В зимовье тесно…

– Месяц марток – наденет пять порток! – заспорили холмогорцы. – Как задует…

Лука не стал слушать пустопорожние разговоры. Кое-какой припас рыбы и мяса на стане был. Нахлобучив до бровей сношенную московскую шапку, похожую на горшок, он принял из рук племянника слоеный тунгусский лук со стрелами в берестяном колчане, поправил топор за кушаком и зашагал берегом к слиянию рек.

Вернулся он поздним вечером на Герасима-грачевника. К тому времени половина зимовщиков уже перебралась на стан у реки, против Юрьевой горы. В балагане жарко горел очаг. Идущего по льду Луку дозорные заметили издали. Низкая дверь открылась. Сгибаясь, под кров протиснулся Лука. От его зипуна пахнуло выстывшей золой костров. Промышленный бросил лук с колчаном и топор в угол, кушак и шапку закинул на решетку над очагом, трижды перекрестился, скинул зипун и присел у огня.

Передовщик уступил ему лучшее место, Семейка подал котел с брусничным отваром, остатки печеной рыбы с ватажного ужина. Лука расправил усы, неторопливо напился. От него ждали рассказа, он же устало сипел остуженной грудью и молчал.

И снова бросилось в глаза Пантелею, как сильно постарел бывалый промышленный. Лицо его было посечено усталыми морщинами. Под глазами набухли мешки, схваченные красной паутиной.

– Что там Нехорошко? – не удержался он. – Могила не разорена?

– Цела! – неохотно разодрал губы Лука и добавил рассеянно: – А тунгуса звери обглодали, кости растащили. – Помолчав, обронил: – Тугарин там!

– Вон-на куда принесло – на чужие ухожья! – ахнули холмогорцы.

– Самого-то видел? – всхлипнул Федотка.

Лука посопел торчавшим из бороды носом. Его набухшие веки то и дело закрывались, по лицу метались отсветы огня, в полуприкрытых глазах то высветлялась, то пропадала горючая кручина. Наконец он ответил, опять с трудом разлепив обветренные губы:

– Всю ночь рядом крутился… Сам, тайгун ли в его личине. – Неловко перекрестился негнущейся рукой. – В лохмотьях, без шапки. Выглянет из-за лесины – курлы-мурлы. Пропадет. После опять… Так всю ночь.

– Оборотень! – ахнул Гюргий Москвитин.

– Тайгун душу забрал, – непонятно чему улыбаясь, блеснул зубами Синеулька.

– Очертил я круг заветный, наложил заговор старинный. Так и просидел у огня, молясь. С одной стороны река, могила с крестом, с другой – тунгус поеденный. Да Тугарин вокруг бегает… Пора, однако, возвращаться! – Вздохнул тяжко, глубоко. В груди его засвистела давняя хворь. – На Руси хочу помереть. Среди своих родных, в своей земле лежать, а не здесь, со зверьем и с тунгусами.

– А говорил, насовсем уходишь в Сибирь, – насмешливо взглянул на него Пантелей, накручивая клок бороды на палец. – А по мне, где бы ни помирать – лишь бы достойно!

– Казакам этого не понять! – сонно уронил голову на грудь Лука. – Устал!

И непонятно было – от бессонных ли ночей или скитаться по Сибири устал? Федотка вздохнул, жалея старого устюжанина:

– Кабы река текла до самой Мангазеи или до Великого Устюга!

Ладно бы устюжане и холмогорцы – крепкие хозяева с не разоренных Смутой земель, но и Михейка Скорбут – сибирец без роду без племени, к сорока годам потерявший половину зубов, удивляя передовщика, прошамкал впалыми губами:

– Пора уж! Коли Господь убережет – сделаю вклад в Троицкий монастырь, останусь в причетниках. В Тобольск уже не выбраться. Пропьюсь! – безнадежно мотнул головой.

Пантелей настороженно оглядел лица ватажных. «Было бы вволю хлеба да квасу, – подумал боязливо, – повеселели бы».

– Ничего! – со смешливой улыбкой обернулся к молодым: – Выберемся к людям с верховий реки, кто бы они ни были, наменяем ржи – будет и хлеб, и квас.

– По иным рекам, сказывают, в одно лето можно сплыть к Турухану! – непослушными губами пролепетал Лука Москвитин.

– Хорошо бы! – ободрился Скорбут, помышляя то ли о хлебе, то ли о возвращении. – Спаси-то Бог, как Тугарин, последний умишко потерять.

– Да что вы, братцы! – удивленно озирая промышленных, вскрикнул передовщик. – Дошли ведь, где допрежь нас явно никто не был. – Глаза его то блестели вдохновенным восторгом, то болезненно щурились, примечая смуту в душах. – Великим тесом, может быть, и дальше ходят, но таясь – не как мы. – Он с беспокойством почувствовал, что слова его никого не ободрили, и заговорил торопливо, лихорадочно: – Возвращаться старым путем – сами отказались! – пристально вглядывался в печальные лица. – К йохам опять сплыть за просом? Не дадут! Все нам продали. Дальше на полночь плыть без припаса, чтобы увидеть ублюдков без голов, без рук, с вороньими головами да там и околеть? Сами не захотите.

– На полдень подниматься надо до братских народов! – тихо, но настойчиво сказал за всех Федотка. – Там волок к закату искать.

– Хорошо бы переволочься в такую реку, чтобы плыть без трудов до самого Турухана, – мечтательно потянулся Семейка Шелковников, ни словом, ни взглядом не вспомнив про братские народы, о которых говорили всю зиму. Он невольно раздвинул сидевших, и сразу стало тесно. На него зашумели. Не переставая улыбаться, Семейка съежился, сложив широкие плечи, как птица крылья, зевнул, крестя рот: – Эх! Хорошо!

Старый Алекса, пригрозив ему пальцем, как маленькому, заворчал:

– А мошка-то как станет жрать поедом, а теснотища в стругах – не отмахнуться. Только терпеть.

– А мы – дымокур раздуем! – бесшабашно рассмеялся Семейка.

И посветлели лица. Пошел тихий разговор о делах дня: о смолокурне, о стругах, о рухляди, которую надо бы еще раз отмять и просушить.

Лед еще не стронулся, хоть и чернел на глазах, становясь рыхлым и хрупким, а от комаров уж в две руки не отмашешься – примета к дождливой весне. Угрюмка, ругаясь, вытянул из проруби и бросил под ноги плетенную из прутьев корчажку. Она была полна бьющейся серебристой рыбы. Высвободив руки, промышленный злорадно зашлепал ладонями по щекам, в это время лед под ногами провалился. Хорошо, что это случилось на отмели и он оказался всего лишь по пояс в воде. Обожгла она ноги, перехватила дух. Угрюмка выбросил подальше от себя улов. Подбежал Ивашка Москвитин и помог ему выбраться. Хлюпая сползшими к пяткам бахилами, злословя сам на себя и налетевший гнус, он побрел сушиться.

После полудня сдвинулся покров реки. Сначала гулко ухнуло, потом заскрежетало. Ватажные кинулись вытаскивать снасти из прорубей, пока их не унесло льдами. Старые Москвитины да Алекса Шелковников с Сивобородом скинули шапки, стали кланяться на восток, оживающей реке, приговаривая и крестясь:

– Батюшка Илья, ты напои мать сыру землю студеной росой! Дай нам пропитание от рек и обереги от всякой речной нечисти.

В сумерках хлынула по льду вешняя вода. Затем с хрустом и скрежетом, теснясь и сталкиваясь, стали продвигаться льдины. На них напирали другие, из верховий. Наутро с шумом пошел ледоход, но как-то уж очень быстро очистилось русло.

Самые нетерпеливые из промышленных стали подстрекать к раннему выходу. Дескать, места здешние не те, что в низовьях Тунгуски, – теплей. Старики осторожничали, и передовщик, чего-то опасаясь, все смотрел на реку и чесал отметину под густой бородой.

Самые нетерпеливые из ватажных уж сталкивали струги к реке. После полудня вода вдруг стала убывать, что удивило даже стариков. Передовщик же, глядя на мокрую полосу берега, вдруг скакнул на месте и закричал:

– Вытягивай струги! Крепи бечевой!

Тут все поняли, отчего убывает вода. Как насмешка водяного, вскоре послышался гул, дрогнула земля, закачали верхушками вековые сосны, с криками взлетели птицы над лесом. Люди бросились к стругам. Затаскивать суда на яр не пробовали – к двум, что поспешили спустить к воде, торопливо привязали бечеву подлинней, чтобы удержать их. Сами, спасаясь от надвигавшегося вала, полезли на высокий берег.

– Батюшка Илья! Помогай нам! – вскрикнули те, что стояли на яру. Они первыми увидели, как из-за излучины вышла скрежещущая ледовая стена. Лед прополз у самых ног людей, толкнул один из стругов, оставленных на высоком берегу, и отбросил его, как щепку. Два других, бывших у воды, он подхватил, словно былинки. Один накрыл льдом, другой вышвырнул на берег, выдирая кустарник из стылой земли.

Жалостливо, как гибнущий зверь, мелькнул бок подмятого струга на гребне вала и пропал в пучине.

– Сердится дедушка! – отдуваясь, пробормотал Лука, сматывая оборванный конец бечевы. – Поди, возле Николы выбросит?!

Устюжане вспомнили, что их сварливый родственник Нехорошко прежде ходил именно на том струге, который унесло льдами.

– Ну и ладно! – беззаботно улыбнулся Ивашка. – Легче волочься. Все одно – хлеба нет.

– Поменяли бы на хлеб! – с укором вздохнул старый Шелковников.

Лука, смотав бечеву ровными кольцами, вдруг бросил ее под ноги и выругался.

Вода спадала, оставляя на берегу множество льдин. В лесу, неподалеку от стана токовали глухари. Их добывали и пекли к ужину каждый день, а вот порадовать дедушку-водяного перед дальней дорогой забыли.

Чтобы не гневить силы небесные, старые промышленные поднялись в потемках и тихонько утопили большого глухаря с перебитым крылом да со связанными сильными ногами. Ночь была тихая и светлая. Слышался шелест ветра в черных верхушках вековых сосен. Мигали частые звезды. Катилась по небу полная, яркая луна.

– Эх-эх! – тоскливо позевывал и оглядывался Сивобород. – Заря темная, вечерняя, ключи потеряла, месяц пошел – не нашел, солнце ясное взойдет – не найдет!

Угадал старый сибирец. Не было росы поутру, и вскоре пал туман. Опасаясь морока, ватажные похаживали возле готовых к отплытию стругов. Русло реки очистилось, только изредка проплывали льдины, оторвавшись где-то от берега. Гулко ухал в лесу филин, рассыпал дробь дятел, невидимые птицы хлопали крыльями.

Вот туман поредел. С восточной стороны над лесными увалами заблистало солнце. Как принято на Руси со времен стародавних – ватажные помянули Всемилостивейшего Господа, во Святой Троице просиявшего, добрую Заступницу – Пречистую Его Матерь, архангелов с ангелами, Николу Чудотворца с Ильей Пророком да всех святых своих заступников. И, помолившись им усердно, спустили струги на воду. Закачались суда на холодной речной волне.

Передовщик, заломив островерхий колпак, встал на корме в полный рост, уперся шестом в речное дно, свистнул, призывая двигаться, и запел по весь голос:

– «Радуйся, преславный в бедах заступник; радуйся, превеликий в напастях защитник»… К чудному заступлению твоему притекаем.

– «Радуйся, плавающих посреди пучины добрый кормчий», – хором отозвались ватажные, всем телом налегая кто на бечеву, кто на шест. И пошли струги против течения вдоль берега – к полуденной стороне, к неведомым ее истокам. Кланялись ватажные по левую руку, встреч солнца, винились: не дал Бог Духа, а своего недостало, чтобы и дальше идти на восход.

Через полторы недели подоспели деньки добрые. В это самое время в Сибирские города и остроги выходили из урмана промысловые ватаги, а там их поджидали воеводы и приказчики, да бочки с суслом, пивом, винами, да купцы с товарами, да служилые люди с поборами… Вспоминая о гуляньях и веселье, на Всех Святых ватага Пантелея Пенды подошла к устью неведомой реки, впадавшей с левого берега.

Перед тем притоком был долгий высокий яр, и вот открылась широкая, привольная долина. Были здесь и ровные поля, и заливные луга, о каких рядом с Устюгом да с Холмогорами и богатые люди не мечтали. Среди шелковистой травы стояли тунгусские чумы, крытые берестой и лавтаками. У леса паслись олени. Завидев людей на берегу, завыли собаки, вечные спутники лесных народов.

Передовщик приказал вытащить струги на сушу и готовить посольство. Мокрому Синеулю, шедшему на бечеве, велел сушиться, Федотке с Лукой Москвитиным – надеть кафтаны. Сам же за неимением красной одежды надел заячью рубаху, обмотался кушаком, повесил саблю на бок.

Когда посольство двинулось к урыкиту, из лесу вышли с десяток тунгусских мужиков с черными косами по плечам, с рогатинами и луками в руках. Они настороженно подошли к послам, сдержанно ответили на приветствия и, как ни улыбался им Синеуль, разговаривали неохотно.

Это был род шамагирского племени. Их князец не выделялся ни одеждой, ни ростом, но держался уверенней других и отвечал за всех. Синеуль назвал его Кинегой.

Кинега не стал приглашать гостей в свои чумы, а усадил их под небом, у костра, отгонявшего гнус. К нему безбоязненно подходили олени, совали длинноухие морды в клубы дыма, большими выпуклыми глазами разглядывали гостей из-за спин тунгусов.

Сухощавый и подвижный князец заговорил охотней, когда понял, что ватажные ищут обратный путь на Енисей. С ответами и вопросами он обращался только к Пантелею и Луке Москвитину. Когда говорил Синеуль, настораживал слух, но к толмачу не оборачивался, на него не глядел. Толмач, весело скалясь, раз и другой задал шамагирам вопросы от себя – для знакомства и близости, те делали вид, что не понимают и не слышат его.

Передовщик вынул из глубокого кармана горсть бисера, раскрыв ладонь, подал князцу. Тот равнодушно взглянул на украшение и руки к нему не протянул. Пантелей ссыпал бисер на колоду, где сидел, и велел возвращаться к стругам. Синеуль поплелся следом за послами, на лице толмача не было прежней беззаботной улыбки, будто вновь рвалась из его тела беглянка-душа.

– Не признали? – посочувствовал передовщик.

Тряхнув головой с длинными, распущенными по плечам волосами, Синеуль принужденно рассмеялся, показывая острые белые зубы:

– Чужаки – тэго! – сплюнул под ноги, поправил на груди почерневший от сажи крест, снял шапку и возвращался, похлопывая ею по колену.

Послов обступили свои ватажные люди, стали расспрашивать о встрече с тунгусами, о том, что узнали от них. Передовщик в середине круга стал рассказывать, что, по словам шамагиров, путь к притоку Енисея был долгим, а волок в него – трудным. Все понимали, что лесному народу Бог большой хитрости не дал, если князец и лукавил, не желая, чтобы русичи поднимались по притоку, на котором стояли его чумы, то не настолько, чтобы ему не верить.

Промышленные люди подумали, потеребили бороды и решили идти вверх по реке до следующего притока.

– Здесь бы деревеньку поставить! – весело оглядывал долину Семейка. – Да зажить бы на воле.

– Невест нет! – осадил сына отец, Алекса. – Вот возвратимся, даст Бог, на родину, найдем тебе конопатую – вернешься сюда и срубишь дом, – ревниво посмотрел на заматеревшего парня: тот выдал тайные и безнадежные помыслы отца о такой же землице возле Великого Устюга. – Какие твои годы? – тряхнул бородой. – Нас с дядькой похоронишь – и с Богом!

Обронив насмешливые слова, отец всмотрелся в глаза сына, и что-то дрогнуло в его груди, будто судьбу накликал. Вздохнул, перекрестился, винясь про себя, потупил взор, чувствуя непонятное смущение.

Запылала, налилась темной кровью заря вечерняя, и решили путники ночевать, а утром двигаться дальше. Федотка Попов, постившийся в честь святого Федота-овсяника, к вечеру напился речной воды и лег раньше дружков, тихо переговаривавшихся возле костра. Ему после полуночи выпадало стоять в дозоре.

И шла ватага еще две недели, не встречая проходимых притоков с левого берега. Только затем раздвоилось русло: основное повернуло к востоку, а малое все так же убегало на полдень. Без споров и сомнений вошли в малое и здесь, на устье, остановились для отдыха и пополнения припасов.

Погода портилась. Огненным жезлом гнал по небу черные тучи грозный старец Илья Пророк, слышался отдаленный рокот грозы. Могучие небесные быки брели к закату, закрывали и солнце, и вечернюю зарю. В воздухе пахло сыростью дождя.

Не отдаляясь от берега, ватажные натаскали сухостоя, развели костры, перевернули струги, укрыли под ними мешки с рухлядью и устроили себе постели из лапника. Кому не хватило мест под лодками – легли между ними, положив жерди, накрытые лавтаками и берестой.

Роился гнус. Горел костер. И думы, и разговоры были об одном – не слишком ли далеко поднялись к истоку. Передовщику то и дело приходилось огрызаться на упреки, что не заставил своих людей идти притоком возле князца Кинеги. Раз и другой претерпев незаслуженные укоры, Пантелей ушел под струг к молодым промышленным. Те потеснились, уступая ему место. Уважительно примолкли, но ненадолго. Струг лежал так, что виделась только река, на которой мерцали отблески костра, закрытого другим бортом. Угрюмка то шепотом, то в голос рассказывал про тайгуна, которого будто бы видел прошлой ночью в дозоре. И непонятно было, смеется ли он над дружками или впрямь удивляется тому, что чудилось. «Спал!» – отметил про себя передовщик.

– Нос – во! – приложил растопыренную ладонь к губе. – Глаз во лбу – горит, рта нет или не приметил. Высовывается из-под куста… Цок-цок, на копытцах… А у меня пищаль. Стрелю, думаю, – всех разбужу. Нечисть скроется, а передовщик кожу со спины спустит, – скосил глаза на Пантелея. – Кладу я на лук тупую стрелу с костяным наконечником. Целю в глаз…

– Брешешь! – смешливо пробурчал Федотка. – Не было у тебя лука. Своего не имеешь, а я не давал!

Угрюмка ненадолго умолк, ничуть не смущаясь, скучно зевнул, ухмыльнулся и стал рассказывать про зайцев, которые водят дружбу с лешими, тайгунами и часто потешаются над людьми.

Передовщик слушать его не стал, вывернул внутрь рукава заячьей рубахи, укрылся паркой, стал подремывать. Когда он открыл глаза – рассветало. Ни неба, ни другого берега реки не было видно. Серые облака, переваливаясь с боку на бок, висели над водой. Моросивший в ночи и притихший к утру дождь снова стал сеять и трусить, покрывая речную гладь рябящей шероховатостью. «Дождь на Устина – к добру!» – подумал Пантелей, зевая, и заметил на стрежне, пониже устья, движущийся крест.

Серое сырое утро наползало брюхатыми облаками на стан. Изумленный передовщик на локтях торопливо выполз из-под струга, задрал голову и ясно увидел коч с крестом на носу. Пока он протирал глаза, читал молитву от морока, из слоящегося тумана показался другой коч.

Пантелей вскрикнул, лягнул пяткой кого-то из молодых, вскочил на босые ноги и закричал, размахивая руками. Из стелющегося облака выплыл третий крест, а первый уже пропал. Корма другого коча едва виднелась сквозь утренний морок.

К передовщику подскочил дозорный с пищалью. Зевая, из-под струга выглянул Угрюмка, за ним показался заспанный Семейка. Глаза на его рябом, изъеденном гнусом лице были припухшими.

– Что орешь-то? – спросил озираясь.

– Пали в воздух! – приказал Пантелей Федотке.

Пока дозорный вернулся к костру, чтобы запалить фитиль, кочи пропали.

Ухнула пищаль. Эхо не скоро отозвалось с другого берега, запахло горелым порохом. Повыскакивали из-под стругов ватажные, кто с луком, кто с топором, иные вставляли тесаки в стволы пищалей.

– А-э-э! – завопил Семейка, выбравшись из-под струга. Передовщик пронзительно свистнул и прислушался, вытянув шею.

С разных сторон откликнулось эхо. Захлопали крыльями невидимые птицы. Табор бестолково засуетился. Кто-то занимал оборону, кто-то раздраженно спрашивал, отчего все кричат. Клубились ползучие облака на воде, разделяясь и сливаясь вместе. Невидимые брызги дождя висели в воздухе.

Босой, с растрепанными волосами и всклоченной бородой, Пантелей поспешно вернулся к стругу. Глаза его горели. Пошлепав босыми пятками, он снова замер, подняв руку. Все затихли, вслушиваясь в тишину и тая дыхание. Но не было выстрелу и крикам отклика.

– Наши кочи, русские! – ударил кулаком по смоленому днищу. – Не догнать в тумане.

– И не найти! – присел на корточки Федотка.

– Ты видел? – вскинул радостные глаза передовщик.

Холмогорец неуверенно пожал плечами.

– Наши! К йохам плывут! – вскрикнул Пантелей, с нетерпеливым вызовом озирая лица ватажных. Сел, натянул непросохшие бахилы, торопливо обвязал их бечевой. – Верный знак! Там сибирская Русь! – махнул в сторону основного русла. Глаза его блестели, лицо светилось от упоения своей правотой. – Туда идти надо!

Ватажные притихли и насупились. Не понимая, отчего на их лицах нет радости, Пантелей притопнул ногами в бахилах, взглянул на обступивших его людей весело и восторженно.

– Сколько волочься? – хмуро спросил вдруг старый Шелковников, перебирая в натруженных руках ствол пищали.

– Не век же, как жиду, Христом проклятому! – отводя глаза, поддакнул Михейка Скорбут.

– Так рядом уже! – удивленно уставился на них передовщик. – Нутром чую, дошли!.. Добрались, братцы! – растерялся, удивленно озираясь.

Туман и морок замутили глаза промышленных, выдавая их опресневшие от бесхлебья мысли.

– Соли которую неделю нет! – проворчал Лука.

– Свое добыли, домой пора! – настойчивей проворчал Алекса Шелковников.

Кривящаяся улыбка застыла на лице Пантелея Пенды – все были против него: даже туруханцы, и гороховцы. Скрипнув зубами, он натянул колпак до ушей, обернулся к молодым.

– Вы-то видели? – вскрикнул резко и зло.

Синеуль беззаботно скалился и делал вид, что ему, новокресту, русские споры не понять. Другие, потупясь, смотрели в стороны. Смущенно набычился Семейка, пожимал плечами Федотка.

– То ли кочи, то ли деревья?

– Ты же вызнавал путь в Индию? – с жаром упрекнул передовщик, вразумляя рассудительного холмогорца.

Тот, глядя на него с пониманием, признался:

– Этот год надо вернуться на Турухан. Братан ждет!

И тогда по старозаветному казачьему обычаю Пантелей Пенда вышел на песчаную отмель, сорвал с головы колпак, бросил его под ноги, с вызовом взглянул на удалого весельчака Ивашку Москвитина, на дородного силача Семейку Шелковникова – выросших и возмужавших в урмане, иной жизни не помнивших. Те повели глазами на родителей, нельзя, мол, поперек них. «Эх, городское да посадское отродие, по старине связанное сотнями родовых уз…» – ругнулся про себя передовщик.

Федотка развел руками – он уже сказал свое слово. Гороховцы и туруханцы помалкивали, строптиво воротя лица. Взглянул Пантелей на Угрюмку. Из затравленного сиротинушки, из воришки и побирушки он вырос в молодца, похожего на верного боевого товарища Ивашку Похабу.

Напряглось, побелело обветренное лицо бывшего юнца, упрямо окаменело и стало розоветь. В кривящейся улыбке мелькнуло что-то хитрое. Не раз приходилось видеть Пантелею, как против правды проступает на челе иудина печать. Синеуль – и тот лупал глазами, переминался с ноги на ногу, прикидываясь тупым, ничего не понимающим.

Безнадежно махнул рукой передовщик, подобрал с земли свой одинокий колпак, а когда надел его на голову, промышленные поняли – пойдет один.

– Ты нам крест целовал! – пристально глядя на него, напомнил Лука Москвитин. – Грех против всех идти. Смирись!

На глаза Пантелею попалась жердина, обкатанная и выброшенная на берег течением. Он схватил ее, черную, скользкую, ударил середкой о камень. Жердь оказалась крепкой, не переломилась, но отсушила ладони.

Поредел туман, зазолотилось на востоке солнце. Свесив голову, передовщик вернулся к костру. Промышленные понуро потянулись к лесу, за дровами, разошлись кто куда, не навязывая разговоров.

Едва скрылись они в рассеивающемся тумане, на сыпучий яр старого русла выскочил всадник и резко осадил коня на самом краю. Конек под ним был низкорослый, татарский, седло высокое, степное. Пантелей Пенда успел заметить, что зипун на всаднике хоть и засаленный, да шелковый. За спиной из-за одного плеча торчал лук, из-за другого – колчан со стрелами. Поперек седла лежала дубина из сухого комля.

Всадник острым взглядом степняка окинул ватажных бывших у стругов. Передовщик свистнул, поднявшись ему навстречу, махнул рукой. Но тот, зыркнув по сторонам запавшими глазами, развернул коня и показал длинную косу меж лопаток. Конек с места взял галоп и скрылся.

– Глухой, что ли? – ругнулся Угрюмка, оправляясь от смущения, затоптался возле передовщика, не зная, что сказать.

– Ертаул! – с остывающей злостью в голосе прохрипел Пантелей. – Скоро другие придут. Поговорим!

– Татарин – не татарин? – удивленно разводил руками Алекса Шелковников и хмыкал в бороду. – Синеулька? Кто это?

Тунгус сморщил приплюснутый нос, замотал головой: не знал.

– Татарин! – желчно усмехнулся передовщик. – Коли русичи близко – должны быть и татары. Одни без других не живут.

– Так зачем туда волочься? – с жаром, оправдываясь, указал на основное русло Сивобород. – И здесь кого Бог даст встретим.

Пантелей безнадежно отмахнулся, не желая затевать новый спор.

– Струги на воду! – приказал скорбным голосом с мрачным и хмурым лицом. – Грузись! По двое с шестами, остальные бечевой…

– Туда или сюда? – смущенно спросил Лука.

– Сюда! – резко, но беззлобно вскрикнул передовщик и стал помогать молодым переворачивать струг на днище.

Чадящее кострище, островки примятого лапника, вытоптанная трава, куча приготовленного, но не сожженного хвороста остались на берегу. И снова ватага потянула свои суда вдоль берега. Пищали и луки лежали под рукой промышленных людей. Передовщик был опоясан саблей, шестовые – тесаками.

К полудню на очистившемся небе так ярко засияло солнце, что заколыхалось марево над сохнущей землей. Берег, возле которого шли струги, был пологим, покрытым песком и галечником. В сотне шагов от воды возвышался старый, невысокий, подмытый половодьями яр. После полудня, едва солнце покатилось на закат, за ним послышался конский топот и поднялось облачко пыли.

Вскоре на полном скаку на яр выскочили всадники и загарцевали у самого его края, горячась, поднимая на дыбы лошадей. Их было десятка с три, одетых в высокие шапки, в халаты, с луками и колчанами за спинами. Ползущее следом облако пыли стало накрывать конных людей. Они походили на ногайцев, с которыми донцы то воевали, то объединялись для набегов.

Двое из всадников сверкали блестящими бронями и островерхими шлемами. Встречи с воинскими людьми Пантелей Пенда ждал с утра, но опасался не нападения, а коварства и засады. Услышав топот, его люди без суеты заняли оборону за стругами. Старые промышленные, вставив тесаки в стволы пищалей, сбились в первый ряд. За их спинами с заряженными ружьями и тлеющими фитилями выстроились те, кто моложе. Пантелей, поигрывая темляком сабли, велел Синеулю крикнуть по-тунгусски, что идут они от йохов в свою землю с добром.

К дородному князцу в блестящем панцире и островерхом шишаке подъехал невзрачный всадник с пикой, что-то проговорил. Тот, не глядя на него, шевельнул редкими черными усами. Толмач с косой меж плеч закричал по-тунгусски срывавшимся голосом.

– Этот утром и был! – узнал его Сивобород.

– Какой у нас товар для мены, спрашивает, – обернулся к передовщику Синеуль.

– Скажи – соболя, горностаи, лисы… Спроси, что им нужно?

– Андаги, бэюн – бой, иргичи! – закричал толмач, приветливо щурясь против солнца.

Князец в сияющем доспехе шевельнул широкими плечами. С коней соскочили два проворных молодца, подхватили его под руки, сняли из седла, поставили на землю. Затем, поддерживая с двух сторон, помогли ему спуститься с яра. Тяжело переваливаясь с боку на бок, с ноги на ногу, князец двинулся к промышленным людям. За ним почтительно шли два молодца в халатах из блестящего шелка, в островерхих, обшитых серебром шапках. У обоих из-за одного плеча торчал лук, из-за другого – колчан со стрелами. Последним ковылял толмач.

Пантелей сбил на ухо колпак, окликнул Федотку, Ивашку и Синеуля, велел им идти за ним.

– Шапку брошу – дашь залп по конным, – приказал Луке Москвитину, оставляя его за себя.

Послы сошлись в тридцати шагах от берега. На князце был добротный камчатый халат, на груди висела чеканная серебряная пластина, замшевые черные штаны были заправлены в сапоги из рыбьей кожи. Островерхий серебряный шлем с насечкой, с круглым шлифованным камнем во лбу был надет поверх шапки из черного соболя. По широкой спине князца свисала толстая черная коса.

Оглядев передовщика в кожаной рубахе и мокрых бахилах, Федотку в поношенном суконном кафтане в подпалинах, он усмехнулся, отчего пухлые, как подушки, щеки весело дрогнули, а маленькие глаза заблестели.

Князец присел на корточки, приглашая к долгому разговору, и Пантелей тоже опустился на окатыш, по-татарски подвернув ноги и положив саблю на колени, сел так, что дородный князец на голову возвышался над промышленными, подставляя лоб под прицелы пищалей.

– Если ты, удалец, сын широкой земли, – спросил через толмачей, – где ты родился-появился? На берегу какого моря? У подножья какой горы?

– Родился я в дальней стороне! – ответил Пантелей. – На закате дня, на берегах двух морей и широкой реки Дон. На хорошем скакуне туда можно добраться за три года. А родители мои были храбрыми воинами. При крещении получил я имя Пантелемон, друзья же зовут Пендой.

Показывая удивление, один глаз князца закрылся бровью, другой стал круглым, как срез ствола.

– Я родился в восточной стороне, у подножья пяти гор, у истоков лесного родника, – в свою очередь поведал он. – Скот и панцирь получил от достойных родителей племени булагат, с известным своим именем, с громкой своей славой, – перевел его слова на тунгусский язык бывший при нем толмач, а после Синеуль. – А зовут меня Баяр-баатар!

Переспросив, откуда и куда идет ватага и долго ли находится в пути, он в изумлении покачал тяжелой головой, посаженной меж широких плеч без шеи, и сказал:

– Для человека, рожденного сильным, земля – для того чтобы по ней разъезжать. Для человека, рожденного слабым, земля – для того чтобы сиднем сидеть!

После этого он почтительней стал выспрашивать, велика ли страна, откуда прибыли промышленные, кто у них хан и сколько у него ясачных народов?

Передовщик отвечал, что царь у них милостивый и всесильный, подданных у него без счету, а землю вокруг никто еще не объезжал.

Говоря о своем царе, Пантелей встал и поклонился на закат. Князец, думая, что толмач оговорился, раз и другой переспросил – три года или три месяца? Удивился, услышав настойчивый ответ, тяжело поднявшись, поклонился на запад, сказал, что его хан тоже всесильный и владеет многими народами, а пути к нему три месяца. После этого он поклонился на восток.

Передовщик, выслушав толмача, тоже поклонился на восток. И стали они с князцом друг у друга спрашивать через толмачей о здоровье царей и о здоровье их родственников, воинов и скота. Поговорив о царских делах, снова присели и приступили к заботам дня.

Пантелей пояснил, что они идут от йохов, ищут похожих на себя людей, а йохи указали, что такие люди живут где-то в верховьях реки. И даже называли их братами.

Глубоко вздохнув, князец покачал тяжелой головой:

– Они указали тебе землю, где ты не найдешь счастья, но узнаешь много бед. Людей с бородами до пупа наши данники недавно видели к закату на Мурэн и Илэл-реке.

Передовщик стал выспрашивать, а князец охотно рассказал, что в полудне пути отсюда есть исток реки и течет она то на север, то на закат. В низовьях той реки есть люди с большими бородами и круглыми глазами. Пантелей стал спрашивать, какого цвета у тех людей волосы и бороды. Князец пошарил рукой в траве, отыскал прошлогодние желтые стебли и насмешливо приставил к подбородку, где курчавились редкие черные волоски.

Довольный обстоятельным ответом, передовщик стал выспрашивать про хлеб и про волок. Много ли возьмут за труды здешние народы, чтобы перетащить струги в реку Илэл? Князец предусмотрительно объявил, что надо смотреть рухлядь. Его интересовали соболя и лисы.

Передовщик приказал стоявшему рядом Ивашке, а тот крикнул ватажным у стругов:

– Семейка, принеси-ка нынешних соболей и лис!

Видя, что разговор идет мирно, многие из всадников спешились или разлеглись на крупах коней и отпустили поводья, давая им щипать траву, ватажные присели на борта стругов. Оружие держали все в руках и фитилей не гасили. Молодой устюжанин вытащил кожаный мешок, вынул из него соболий сорок. С тесаком на боку, с топором за спиной подошел к послам, подал меха.

Пантелей потряс примявшихся соболишек. От него не укрылось, как загорелись глаза князца и его спутников. А соболя были не лучшие, рыжеватые, по мангазейским ценам рублей по шесть за сорок. Сняв со снизки лучшую рухлядь, он одарил князца с послами тремя соболями и красной лисой.

– Если добро человеку сделаешь – не забудется до окончания века, – сказал князец, тяжело вставая. – Если зло сделаешь – до конца жизни запомнится!

Хорошие, умные слова говорил Баяр-баатар, но прибыльных торговых дел в одиночку и торопливо не решал. Он пригласил промышленных на свой стан. Стороны разошлись, довольные друг другом. Восемь всадников спустились верхами к воде, бросили бурлакам концы волосяных арканов. Те связали их со своими бечевами и пошли берегом налегке с пищалями и луками. Остальные всадники при князце поддали под бока застоявшимся лошадям и умчались галопом, подняв клубы пыли с просохшей земли.

Струги гужом пошли против течения. Ватажные на шестах едва успевали отталкивать их от берега.

– Фитили гасить! – приказал передовщик. – Пищали – при себе, трут держать под рукой. Друг от друга не отставать.

– Не обидим ли недоверием? – с сомнением покачал головой Лука.

– Лучше обидеть, – буркнул передовщик, – чем, показав слабость и доверчивость, соблазнить к нападению.

Старый Лука пожал плечами, дескать, тебе видней – ты перед нами и перед Богом в ответе.

Вдали от берега реки, которую тунгусы называли Елеуной, а булагаты Зулхэ, показалась обширная, вытоптанная до черной земли поляна. На ней стояли пять просторных приземистых юрт, крытых кошмой, несколько круглых деревянных домов, рубленных в шесть стен, загоны, лабазы. На берегу против селения был сложен из камня жертвенник. Синеуль, без устали болтавший с толмачом, сказал, что балаганцы называют его «бариса», а их шаманы зовутся «боо». Здесь они приносят жертвы Ажарай-бухэ, по русским понятиям – и водяному дедушке, и казачьему Егорию разом.

На плотно уложенной куче камней лежали ленты и шкурки белок. Ватажные, к удовольствию всадников, бросили на нее пару горностаев. Передовщик внимательно осмотрел селение и его окрестности. Всадники, смотав волосяные арканы, ускакали к большой белой юрте на пригорке и там спешились. Возле юрт и загонов оседланными не было и половины из тех коней, на которых ватажные видели воинских людей.

– Не один, видать, стан у них! – щурясь против солнца, оглядел селение Лука. – Могли и за подмогой разъехаться.

– Могли! – согласился передовщик. – Бог не без милости, степняк не без коварства.

Хотя вокруг по хребтам гор были дремучие леса, но всеми манерами, видом и жизнью встреченный народ походил на кочевых жителей степей.

– Торопливых бесед здесь, видать, не любят, – кривя губы от былой обиды, Пантелей обернулся к столпившейся у стругов ватаге. – Просторных хором для нас нет. А дело к вечеру! – прищурился на катившееся к закату солнце. – Спустимся-ка мы к лесу, что перед мысом, – указал на густой сосновый колок с выщипанной до самой земли травой. – Срубим засеку и заночуем.

Едва ватажные высадились на берег и стали рубить деревья, к ним из селения прискакали два всадника. Погарцевав возле табора, они сошли с коней, передовщик отправил к ним для разговора Луку с Синеулем.

С почтением поглядывая на сивую бороду старого промышленного, посыльные сообщили слова баатара и его брата, что нынче время позднее, солнце закатывается, сумерки наступают. А завтра, как только поднимется на небо круглое красное солнце, Баяр-баатар и его народ будут ждать гостей на пир, чтобы поговорить о делах и силу рук своих испытать.

Всадники отвязали от седел по свежему телячьему стегну и передали путникам на ужин. Лука с Синеулем вернулись к табору, сгибаясь под тяжестью мяса. Ватажные, разглядывая его, большой радости не проявляли: полпуда проса или овса были для них желанней.

Передовщик раз и другой переспросил Синеуля о словах посыльных людей. Его интересовали многие мелочи, которым толмач не придал значения. Несколько раз он переспрашивал, как называет себя этот народ. И удивлялся, что зовут себя здешние люди то «балагат», то «быраат». Интересовало передовщика и то, как их толмач и посыльный называли их, русских ватажных. Цепкая память Синеуля запомнила слово «мангад».

В сумерках промышленные навалили деревьев верхушками в разные стороны от стана, заострили сучья, защищающие от налета всадников. Струги были на виду. С одной стороны к засеке примыкали песчаный мыс и река, с двух других сторон подходы просматривались на выстрел. И только с запада, лесом, можно было подкрасться к стану шагов на тридцать.

Не напоминая об утренней распре, передовщик сухо распоряжался, кому разводить костры, кому нести дрова, кому готовиться в ночной дозор и где стоять. Он поглядывал на братский стан и все думал, какой тайный умысел мог быть в словах посла, приглашавшего на пир и состязание, а потому то и дело переспрашивал Синеуля, которому надоело говорить одно и то же.

– Не знали, что нас так много, – советовался с Лукой Москвитиным, Федоткой и Сивобородом, – хотели напасть и пограбить. Явно… Увидели силу, зазвали к себе. Кабы хотели перерезать ночью, стали бы сейчас угощать и расселять по разным местам. Про состязание не обмолвились бы. Или, по-вашему, не так?

Думали ватажные, но не смогли ничего прояснить для казака. Темнело. Из засеки видно было, что на стане готовятся к празднику: возле костров метались тени, пахло паленой шерстью, при свете огня женщины в просторных халатах и белых тюрбанах перебирали внутренности забитых животных.

– Морда у князца будто знакомая! – морщил лоб, пытался что-то вспомнить Лука. – Где-то я видел его! А где?

– И мне так сперва почудилось! – вскинул удивленные глаза передовщик. – В ополчении, под Нижним, татар, черемисов много было. Думал, вдруг там встречал кого похожего.

– Каши бы! – проворчал Сивобород, длинным ножом срезая с костей дареное мясо.

– Масло коровье у них есть! – шепеляво укорял ходивших в посольство Михейка Скорбут. – Нет бы сказать, чтоб прислали.

– Сказывали нам деды, – тихо говорил Лука Москвитин, глядя в звездное небо, – а они от своих дедов слышали, что во времена стародавние Русь, Дикое Поле и ногайская степь жили одним законом и одними царями. Сдается мне, браты те законы помнят. – Помолчав, хмыкнул: – Ну где я мог видеть князца или его близкого родственника?

Вдруг приподнялся на локте Угрюмка, скинул одеяло, сел, восторженно озираясь по сторонам.

– Вспомнил! – вскрикнул радостно. – Вспомнил – где! На золотой бляхе, что у Ивашки!

Удивляя туруханских и гороховских покрученников, загалдели холмогорцы и устюжане. Кто крестился, кто к ночи поминал нечистого. Передовщик с облегчением тоже вспомнил золотую голову с вислыми щеками и вольготней вытянулся у костра.

– Неспроста знак! – зевнул, глядя в небо. Помолчал и приказал: – При братах о том помалкивать.

– Хорошо бы про золото да про серебро попытать, – пошевеливая угли веткой, сказал Федотка. – Сами ли добывают и чеканят? У князца серебряный пояс видели?

– Сам и спросишь! – снова зевнул передовщик. – Завтра с Семейкой и с Ивашкой оденетесь во все лучшее и пойдете на пир. Синеульке у их толмача выспросить с опаской – что такое «мангад».

На синем небе заалела утренняя заря, а когда над рекой поднялось солнце, к засеке на вороном коне подъехал всадник в высоком блещущем шлеме. На его наборном серебряном поясе висела кривая ордынская сабля. Стройный и сухощавый, как тунгус, при первой встрече с промышленными он тенью держался за плечом дородного князца, теперь же приближался к ним с важностью начального человека. Чуть позади за его спиной рысили два всадника с пиками.

Передовщик перетянулся кушаком поверх тунгусской кожаной рубахи, надел стоптанные красные сапоги, взял саблю, поправил казачий островерхий колпак. Лучше приодеться было не во что. Синеуль, стоявший в дозоре с середины ночи, успел немного поспать. Он протер глаза и был готов идти на пир. Тунгусу собраться – и подпоясываться не надо.

Всадники спешились у засеки. Передовщик и Синеуль вышли к ним. Обменявшись приветствиями, Пантелей провел их на стан, с почетом усадил у костра. От рыбы и печеной утятины гости брезгливо отказались, без удовольствия попробовали печеного мяса. Уходить они не собирались, показывая, что намерены остаться почетными заложниками.

О том, требовать ли аманатов, Пантелей много думал и теперь, мысленно поблагодарив Господа, удивлялся, что браты знают законы и этикет Дикого поля, хотя между ними и Волгой-рекой путь не мерян.

Он решил взять с собой на пир молодых устюжан и Федотку Попова. Будто вспомнив о чем-то, окинул оценивающим взглядом Угрюмку в добротном зипуне и сбереженных сапогах, но позвал Луку Москвитина. Наказав развлекать и угощать знатного гостя, почетные послы вышли из засеки.

Захрапел, злобно кося глазом, вороной жеребец, забил копытами. На миг остановился возле него передовщик, залюбовался конем, гордо задравшим голову на длинной шее, жадно втянул в себя его запах и, не оборачиваясь, зашагал к юртам. За ним спешили седобородый Лука, толмач да молодые промышленные. День обещал быть жарким. В выщипанной траве весело стрекотали кузнечики. На решетчатых стенах юрт был задран войлок. В тени благодушно ждали пира жители стана.

Перед белой юртой, слева и справа от ее входа, в двух кострах горел кизяк. С обеих сторон у войлочной двери стояли по пять молодых воинов в цветных шелковых халатах с саблями в руках. У коновязи всхрапывали, били копытами оседланные кони.

Пройдя между почетных шеренг и костров, передовщик напомнил:

– На порог не ступайте!

Промышленные учтиво вошли в прохладную, богато убранную юрту. На шелковых подушках сидел князец Баяр-баатар без доспехов, с кривым кинжалом, заткнутым за серебряный пояс. На голове его была шитая золотой нитью островерхая шапка с блестевшим камнем, оправленным в серебро. Без боевых доспехов лицо баатара еще больше походило на голову степняка с золотой бляхи, чудным образом доставшейся Ивашке Похабе под Тобольском.

Рядом с князцом важно восседали родственники, малолетние сыновья с племянниками. За их спинами возлегал на подушках шаман с бубном. Он заметно отличался от тунгусских шаманов и жрецов-йохов, хотя и по лицу видно было, что братский боо не здешнего грешного мира воин.

Пантелей через Синеуля, а тот через братского толмача стали спрашивать о здоровье князца, его семьи и народа. Не показывая недоумения, промышленные то и дело воротили глаза на серебряный крест, висевший в юрте со стороны заката. Князец заметил любопытство пришельцев и сам смешливо разглядывал стертые деревянные кресты на их шеях. Его полные щеки подрагивали, глаза лукаво блестели.

Когда закончились ритуальные расспросы, в юрту вошли женщины в шелковых халатах и белых тюрбанах. Они стелили крашеные кожи между сидевшими, на них выставляли деревянные и серебряные блюда с мясом, с ягодой, с вареным овсом, множество молочных яств.

От духа каш и вида соли в плошках у молодых промышленных кружились головы. Лука с Пантелеем делали вид, что равнодушны к пище. Лица их были строгими и сосредоточенными, они мысленно читали молитвы.

Передовщик отметил про себя, что тунгусский язык понимали многие из собравшихся. Поглядывая на лица людей в юрте, он неспешно рассказывал про промыслы и про народы, с которыми встречался в пути. Синеуль передавал его слова по-своему, братский человек переводил для князца. Его то и дело поправляли сидевшие вокруг родственники, а своего толмача поправлял Пантелей Пенда.

Поглядывая на серебряный крест, висевший на войлочной стене, Пантелей наконец начал разговор о том, что много слышал в пути о народе со светлыми глазами и волосами, который живет в здешней стороне, где-то возле реки Елеуны-Зулхэ. Братские люди стали переговариваться между собой. Синеуль крутил головой, постреливал глазами, стараясь понять спор без их толмача.

За всех споривших с важностью ответил князец, что таких людей знали в старые времена, а теперь они перевелись: одни ушли встреч солнца, других, с бородами до пупа, как он уже говорил, видели весной в низовьях больших рек. Они там дрались с желтыми шаманами.

– С желтыми боо сильно спорят, – опечаленно подтвердил слова князца сидевший за его спиной шаман в кожаной рубахе, обшитой беличьими и горностаевыми хвостами.

Указывая глазами на деревянные кресты на шеях промышленных и на серебряный крест, к которому гости проявили интерес, князец добавил:

– Этот крест перешел в мой дом от предков матери из племен кэрэитов. У них была белая вера в смертного человека, ставшего бессмертным богом.

Опять ничего не понимая, Пантелей опустил голову. Заметив удивление на его лице, князец что-то досадливо прорычал себе под нос и громко чихнул, дернув пухлыми, лоснящимися щеками.

– Черные, желтые, белые… Уй! Надоели все! – перевел его слова Синеуль, скорчил такое же лицо и так же тряхнул лохматой головой. В юрте приглушенно рассмеялись. Улыбнулся и баатар, удостоив толмача насмешливого взгляда.

За едой промышленные узнали много полезного о народах, живущих к полудню и к восходу, узнали и самое важное на нынешний день: хозяева кочевого стана имели запас проса и овса.

После еды, поблескивая насмешливыми щелками глаз, князец с важным видом стал рассуждать:

– Мужчина хорош в молодости; козлятина хороша свежесваренная. Мужчина добьется задуманного; женщина сошьет скроенное! – Он дал гостям подумать над сказанным, и Пантелей понял, что сейчас будет сделано какое-то важное предложение. Князец качнул головой на крепкой, как пень, шее: – Пора испытать силу наших рук!

Родственники весело загудели и стали выходить из юрты. Они ободряли широкоплечего молодца в коротком халате, туго перепоясанном кушаком. Передовщик понял, что князец выставляет против него борца.

– Не обожрался? – строго спросил Семейку Шелковникова. – Натощак легче бороться.

– Ничо! – примериваясь взглядом к дородному поединщику, пробубнил тот. Не было в лице молодого устюжанина ни робости, ни насмешки над противником.

– Наше дело гостевое! – напомнил Пантелей. – И зашибить нельзя, и слабость показать опасно. Надо примучить, сил лишить. А мы уж помолимся!

Под восторженные возгласы борцы сошлись. Они долго топтались друг возле друга. Наконец, балаганец схватил Семейку за рукав льняной рубахи и оторвал его. Сопрела рубаха на теле за годы промыслов.

Поймал и Семейка противника за одежду. Бросить на землю дородного молодца не смог, но халат содрал и обнаружил под ним скользкое, смазанное жиром тело. Вскоре он сам остался без рубахи, с лохмотьями, висящими на поясе.

Лука, Ивашка и Федотка сначала тихо, потом в голос стали намаливать: «Помогай, Господи!» Пели они все громче, укрепляя дух Семейки, все распевней, так, что русский борец стал приплясывать.

По другую сторону от поединщиков сел шаман с бубном, застучал пальцами по натянутой коже. Ватажные стали открыто креститься и кланяться на восток. Молодой балаганец разъярился, его черные волосы встали дыбом, зубы заскрежетали. Потный и багровый от ярости, он взревел, как раненый бык, с мутными от гнева глазами.

Князец поднял руку, и борцов растащили.

– Силой наших рук нам друг друга не одолеть, – заявил он и оправдался: – Черному боо духи не помогают – бубен оживлять надо. Желтый боо подвески сломал. Наш кузнец помер, за другим послали – не приехал. – Баатар важно повел бровью и объявил: – А теперь мы испытаем скорость наших стрел, меткость больших пальцев!

Ивашке дали оседланного коня, он галопом съездил в засеку за луками и стрелами. Степняки отмерили расстояние в пятьдесят своих длинных, почти в рост человека, луков. Каждый стрелок положил на землю или повесил на кольях по два кожаных мешочка с шерстью.

Первыми выстрелами все стрелки попали в цель: кто в край, кто в середину. Для тех, кто стрелял точней – цель приблизили на тридцать луков. Когда на расстоянии в десять луков повесили мешочки величиной с кулак, среди стрелков остались князец с поющей стрелой и передовщик Пенда – с боевой.

Заклиная стрелу, баатар долго бормотал над зарубкой и наконечником, потом резко вскинул лук, натянув тетиву до плеча, прижался к ней плоским носом, раздвоив его пополам. Пропела стрела и попала точно в середину цели.

Перекрестившись, вскинул лук передовщик, прицелился и, спуская тетиву, понял, что в середину не попадет – не так уж часто, как в прошлом, стрелял он в Сибири, а лук этого не любит. Стрела пронзила цель по нижнему краю.

Хозяева радостно зашумели и весело повели гостей в ту же белую юрту, где заново были выставлены кушанья. Борцам и стрелкам женщины подкладывали подбрюшный и подгривный жир, Пантелею с Лукой налили молочной водки – архи, молодым – заквашенного молока. Князец весело поднял заздравную чашу.

– Пусть у твоей коровы-трехлетки размножится скот на три загона. Пусть у твоего сына-трехлетки родится тридцать удальцов с колчанами! – пожелал гостю.

Поклонившись на три стороны, передовщик пожелал всему роду Баяр-баатара здравствовать и процветать, выпил – будто пылавший уголь проглотил, но не подал виду, что в горле пожар.

Вторую заздравную чашу назвали арзой. Посмотрел Пантелей, как опрокинул ее князец, как от выпитого один его глаз накрылся бровью, другой стал круглым как у быка.

– Шамай-ханай! – просипел он, морщась и мотая головой.

Передовщик перекрестил грудь, перекрестил чарку, степенно выпил, и, когда выдыхал воздух, показалось ему, будто из ноздрей рвется пламя. Лука же Москвитин, закатив глаза, сидел с таким видом, будто готовился помереть.

Самодовольно крякнув, князец объявил, что по их закону заставлять пить арху с арзой – большой грех, и если он предложит гостям выпить по третьей чарке, все его осудят. Но если они сами захотят, то он тоже выпьет.

Сытые и опьяневшие люди стали задумчивы и вялы. Шаман-боо прилег на почетное место, поставил рядом с собой кувшин с водой, задумчиво закрыл глаза, запел протяжно и вдохновенно про подвиги молодого Аламжи-мергена, ставшего великим ханом, о богатыре, который родился хозяином богатой земли и на горе из чистого серебра построил серебряный дворец.

С закатом вечернего солнца все пировавшие стали расходиться. Уходя в засеку, Пантелей велел сказать Синеулю для боо – черного шамана, что среди ватажных есть кузнецы и они помогут сковать что надо.

На другой день боо сам прискакал к засеке на добром коне и привел двух коней в поводу. Передовщик с Лукой Москвитиным уехали на братский стан. Выковав нужные шаману подвески и фигурки людей, промышленные изрядно удивили всех бывших на стане. Оказалось, что здешние жители почитали кузнецов наравне с шаманами.

В тот же день передовщик договорился с князцом купить соль, просо, коровье масло и сушеный творог, чем явно обрадовал его родственников. Еще он просил за плату дать ватаге лошадей и вожа, чтобы осмотреть волок в реку Илэл.

Луку с Пантелеем привели под навес из жердей и показали им мешки с зерном, которое погрызли мыши. И было того зерна пудов с тридцать. Его тут же сторговали на соболей, погрузили на коней и доставили в засеку.

На другое утро два косатых молодца прискакали верхами и привели трех оседланных коней. Пантелей, Федотка и Синеуль уехали смотреть волок, а ватажные устроили на берегу баню по-промышленному, парились, мылись, стирали, отдыхали и веселились, отъедаясь кашей с коровьим маслом.

* * *

На Федора Стратилата Божьей милостью да братской помощью ватага волоклась к верховьям реки Илэл. Провожали ее сам Баяр-баатар со своим сухощавым братом, похожим на тунгуса и боо черной веры при ожившем бубне.

– Пусть удача с вами пребудет в той земле, куда вы направляетесь! – напутствовал князец, сидя в седле жеребца, шаловливо перебиравшего копытами под всадником. – Пусть счастье вам сопутствует в той земле, где вы окажетесь! – Баатар чуть дернул узду, и жеребец нетерпеливо крутнулся на месте, повернув хозяина к гостям толстой косой на широкой спине. За ним, как тень, ускакал к реке брат в блещущем панцире.

Лето вышло на самую жару и на овода, а солнце уже покатилось на мороз и зиму. Дул теплый, летний ветер – полуденник, гнал комаров и мошку. Споро шли коренастые братские лошадки, струги скрежетали днищами по камням и корням. После соленой каши из проса с коровьим маслом легко передвигались ноги ватажных. Вспоминая непростые отношения казаков со степняками, Пантелей дивился здешнему народу, тому, что так и не дождался от него коварства и обмана.

– Дай Бог такого соседства и промышленным, и пахотным! – кивал на сопровождавших ватагу молодцов.

Толмача среди них не было, но всадники понимали Синеуля и промышленных, с пятого на десятое говоривших по-тунгусски. Чего люди не могли сказать – объясняли знаками.

– Спрашивал я, как они нас зовут! – ухмыльнулся толмач, кривя безволосые губы. – «Мангад» у них – враг и чужеземец.

– Чужеземец – всегда враг? – приглядывая за скрежещущими по земле стругами, переспросил его Пантелей.

Синеуль уже изрядно говорил по-русски, но не все мог объяснить. Посмеиваясь и бросая на передовщика насмешливые взгляды, добавил:

– Нет! Мангад – вечный враг всех времен. Мангадхай – зверь в шесть сотен голов, что жерди…

Услышав знакомые слова, возницы обернулись, заулыбались безбородыми лицами.

– У-у-у! – весело подвыл один, выставляя над головой растопыренные пальцы. – Мангадхай!

Катилось по небу солнце, пели птицы, радуясь теплу и обильному корму, храпели, мотали гривастыми головами лошадки, упираясь на подъеме. Под их гладкими шкурами буграми вспучивались мощные жилы.

– Диво дивное! – перебрасывались шутками ватажные. – Столько лет на себе струги волокли, а тут ползут в гору, милые, да еще впереди нас. Едва поспеваем следом…

Караван перевалил через хребет и скатился к лесу. Здесь в чащобе и буреломе петлял ручей, стекавший к реке. Разбитая конная тропа уходила по хребту в полуночную сторону. Чтобы спуститься со стругами в падь, надо было прорубаться сквозь лес. Передовщик не стал задерживать при себе лошадей: одарил и отпустил возниц. Довольные друг другом и нечаянной встречей, они расстались.

Осматривая долину реки, уходящей за край неба, ватажные крестились и радовались:

– Нам бы только до большой воды добраться. Вдруг этот ручеек и приведет к Туруханскому зимовью.

– Струги переворачивай! – кивнув им, приказал Пантелей.

– И то правда! – засуетился Лука, стал помогать выкидывать поклажу из лодок. – Каждый камень на горе будто по сердцу скреб, – пожаловался, осматривая днища судов после волока.

Передовщик поколупал пальцем смоленые щели, попинал пяткой борта:

– Вроде Бог милует пока! Но смолить придется заново.

И по длине, и по ширине струги были непомерно велики для ручья, терявшегося в кустарнике, камнях и мхах. Гороховцы с топорами пошли очищать волок к ручью. Туруханцев с луками и пищалями Пантелей послал смотреть русло до мест, явно проходимых. На обратном пути велел им чистить ручей от камней и бурелома, старикам-складникам – Луке с Гюргием Москвитиным да Алексе Шелковникову наказал курить смолу и готовить ночлег. Сам же, бросив саблю в струг, начал тесать зарубки, указывать, какие деревья валить, где корни подрубать, где кустарник выдирать.

Как ни долог был летний день, но и он кончался. Стала разгораться заря вечерняя, длинные тени легли на восход, зароились не сильно донимавшие на хребте вездесущие комары. С гор потянуло ночной свежестью. В сумерках люди потянулись к костру, разведенному стариками. Они успели очистить ручей шагов на сто. На пологом склоне, с берегов, суженных вывалами, поставили плотину из бурелома и дерна. Стала скапливаться возле нее вода.

К ночи, уже в темноте, вернулись гороховцы. К передовщику подошел Сивобород с черным, как уголь, лицом. По обычаю старых сибирцев он вымазался дегтем, чтобы не донимал гнус. Он сказал, что ходу до чистой воды – поприще. Издали ертаулы видели проходимую реку, излучину и урыкит. Сивобород послал к тунгусам Синеуля, и пока его люди чистили ручей, толмач бегал к сородичам, но толком ничего от них не узнал и вернулся без креста на шее.

– Где крест? – строго спросил его передовщик.

– Повесил на сучок, когда ходил к тунгусам, и забыл, – неохотно ответил толмач. Он был хмурым и усталым.

– Отчего крест с шеи снял? – загалдели старики, суеверно крестясь. – А если Господь за твой грех со всех взыщет?

Пантелей отмахнулся от них, стал расспрашивать про свое, насущное:

– Что за народы там живут и кочуют? – кивнул в сторону урыкита.

– Булэшэл-враги! – презрительно цикнул сквозь зубы толмач.

– Кто такие?

– Икогиры.

– Ты же говорил, они ваши ибдери? Что от родни-то воротишь плоский нос?

Синеуль метнул на передовщика гневный взгляд. На миг обозначилась на его лице прежняя скорбная личина, с которой когда-то пришел в ватагу, но тут же растянулись в усмешке губы, сверкнули острые зубы.

– Они от меня свои плоские носы воротят! – сплюнул и выругался по-казацки.

Ватажные рассмеялись. Поддержанный, Синеуль вскрикнул:

– Совсем тупые у них головы. Говорят со мной, как с чужаком. Я им не чибара.

– Какой же ты ясырь? – ободрил толмача Пантелей. – Не аманат даже. Сказал бы, что толмач – первый человек после передовщика и пайщиков.

Неволить Синеульку промышленные не стали: что бы ни было впереди, а назад им уже не повернуть. Где пойдет река – там и придется плыть. С неделю люди прорубались сквозь лес, поднимали в ручье воду плотинами и, наконец, поплыли по течению.

Струги прошли мимо урыкита, куда Синеуль наотрез отказался идти. Крест свой он не нашел. При встречах икогиры не показывали враждебности, приветливо махали руками и зазывали для мены. Гребцы радовались, что пришел конец великим трудам! Течение несло струги от переката к перекату, и только на них да на отмелях людям приходилось мокнуть, протаскивая суда на глубину.

По девять человек в каждом струге – тесно. С поклажей, с мешками рухляди и припаса – иногда нестерпимо тесно. Где можно было угнаться за плывущими, свободные от гребли бежали берегом.

Степенно несла свои воды река. Ватажные стали привыкать к безделью и тесноте. Шестеро на веслах, по кормщику да по паре захребетников, теснящихся кто на корме, кто на носу – и так в каждом струге. Где позволяли глубины, гребцы, сменяя друг друга, налегали на весла, спешили к Енисею.

На просторных лугах кочевые народы выпасали скот и оленей. Можно было расспросить их, куда течет река, что за люди живут в ее низовьях, но Синеуль, как кот, цеплялся за весло или за борта, он соглашался лишиться пая, а на берег не шел. Правда, и принуждать его к тому большой надобности не было: самые недоверчивые из промышленных видели, что плывут они на закат и не той рекой, по которой поднимались.

Смутное беспокойство стало одолевать стариков, им казалось, что слишком уж легко проходит день – а это не к добру. Перед всякими бедами Бог попускает людям, будто забывает про них, а нечисть завлекает. Беда и грех один без другого не живут, а грехов-то на них на всех было много.

Старики беспрестанно молились, пели псалмы. Когда они уставали, молодые заводили песни про славного атамана Ермака. Ночами ватажные ловили рыбу, которой в реке было множество: осетра, сига, щуки, вечерами и по утрам копали съедобные корни, драли заболонь, приберегая остатки проса на постные дни.

С большими предосторожностями струги прошли мимо ревущего порога и попали в полноводную реку, бегущую между высоких гор. Она была очень широкой, на стрежне гуляла шалая волна, а борта тяжелогруженых стругов лишь на ладонь поднимались над водой. И снова откуда-то доносились гул и рокот. Струги шли с опаской, прижимаясь к берегу. Вскоре гул стал отдаляться.

И так плыли они несколько дней. Однажды. глазастый Ивашка Москвитин, сидевший захребетником на носу, вскрикнул, указывая вдаль, на высокий яр:

– А это что там?

Задрав весла, гребцы обернулись. Кормщики выискивали глазами, на что указывал молодой устюжанин. Угрюмка с другого струга тоже что-то увидел на яру.

– Кол торчит! – подсказал дружку.

– А что шевелится? – заспорил Ивашка и встал на колени, приложил ладонь ко лбу.

– И правда – шевелится! – чертыхнулся Пантелей, тоже разглядев что-то непонятное. – Может, тунгус рукой машет?

– Наверное, девка с распущенными волосами! – крикнул Ивашка. – Стало быть, тунгуска Синеульку зазывает.

Гюргий Москвитин смотрел-смотрел, щурясь, да и спросил с сомнением:

– Не поп ли там стоит?

И умолк смех, гребцы налегли на весла так, что жилы буграми заходили по спинам. Волна стала захлестывать низкие просевшие от тяжести борта. Передовщику пришлось прикрикнуть, чтобы гребли полегче. Захребетники ерзали от нетерпения, вглядываясь в приближающийся яр.

Когда у них и у кормщиков, сидевших лицами вперед, не стало сомнений, что на яру стоит бородатый, длинноволосый мужик в скуфье, тот махнул рукой и пропал с глаз. Приметив расселину с тропинкой к воде, передовщик велел пристать к берегу. Один за другим струги ткнулись в мелкий окатыш, захрустевший под днищем.

С яра никто не спускался, на нем никто не показывался. Промышленные вышли на сушу, бренча галечником, разминали затекшие ноги, задирали головы. Потревоженные стрижи высыпали из множества норок в высоком яру, тревожно взвизгивая, носились над головами ватажных.

Долгое безлюдье стало всех удивлять. Пантелей приказал вдруг:

– Высечь огонь. Раздуть трут! Разобрать пищали, тесаки, луки! – И добавил мягче: – Вдруг коварство?

– Да поп же… – заспорили было холмогорцы. – И князец говорил про бородатых…

– Сколь вас Москва ни разоряла, ума-то не прибыло! – обидно упрекнул новгородцев передовщик. – А как попа поймали да принудили к яру подойти… А теперь ждут, что мы побежим за благословением безоружны, как бараны на бойню?

Смутили холмогорцев жестокие слова. Удивлялись они, рассуждая между собой: крепко татары научили казаков всякому коварству. Люди не спеша высекли огонь, раздули трут, подсыпали затравки на пороховые полки пищалей, окружили передовщика.

– Не встречают! – с леденящей улыбкой он задрал бороду к яру. – Придется самим идти! Устюжане – со мной наверх, холмогорцы и покрученники – струги караулить. – Взглянул на Угрюмку с Синеулем: – И вы со мной!

Вдруг послышались шаги и приглушенный говор. Еще не разобрать было слов, но, словно перезвон ручейка, улавливалась в нем напевная русская речь. На тропинке показались два долгобородых, долгогривых попа. Оба были одеты в подрясники из кож, головы их покрывали черные скуфьи. Они осторожно ступали друг за другом и несли в руках длинную, плетенную из зеленых прутьев корчагу. Остановились, увидев промышленных. Видно было по их лицам – не ждали встречи, но и не удивились, что перед ними свои, русские люди.

– Так это же наши Герасим с Ермогеном! – вскрикнул Угрюмка. – Те, что с Ивашкой в обозе шли.

Загалдели устюжане с холмогорцами, признав своих давних знакомцев, живших с ними бок о бок на кочах, когда плыли от Верхотурья до Тобольска. Низко поклонились им, скинув шапки. И монахи, бросив корчагу, весело поклонились ватаге, касаясь руками земли.

Сивобород же, выпучив изумленные глаза, онемев и оглохнув, постоял с разинутым ртом и рухнул ниц, хрястнув лбом по зашуршавшему галечнику. Следом за ним попадали гороховцы. Когда устюжане с холмогорцами стали радостно обнимать монахов, все они оправились от нечаянного испуга, начали смущенно подниматься и отряхиваться.

– Уф! – отдувался Сивобород. – Гляжу, спускаются с неба благочинные. Все, думаю! Послал Бог по мою грешную душу. Ну, батюшки, напугали, – посмеиваясь над собой, подошел за благословением.

Ермоген торопливо накладывал руки на склоненные головы, благословлял направо и налево. Герасим обнимал подходивших к нему за благословением промышленных и весело оправдывался: «Я дьякон, хоть и черный».

– Вы-то откуда появились? – спрашивал.

Были у монахов обветренные, объеденные гнусом, обожженные солнцем лица. Лесная одежда из кож висела на них неряшливей, чем на старых сибирцах, руки были мозолистыми, и только глаза сияли светом, какого не бывает у промышленных людей.

– Сколько же с вами народу? – получив благословение, спросил Лука Москвитин.

– А двое мы! И вся небесная рать! – весело ответил иеродьякон Герасим. Глаза его сверкнули. – Вы-то откуда?.. От Енисейского зимовья идете на промыслы? – переспросил удивленно. – Вроде недавно смотрел на реку. Никого…

Ватажные поняли вдруг, что монахи не знают, откуда они и куда плывут.

– С верховий! – часто закрестился Лука, будто отмахивался от назойливого комара. – От Туруханского по Тунгуске-реке поднимались три лета.

– По Елеуне сплывали и волоклись.

– Теперь с верховий здешней Илэл-реки плывем. С добычей! – наперебой говорили обступившие знакомцев складники.

Монахи удивленно переглянулись.

– Сколько ни пытали промышленных – никто не признался, что доходил до верховий Тунгуски, – смущенно пожал плечами Ермоген.

– Послухи сказывали, что где-то здесь, поблизости, есть старый сибирский тес, по которому исстари, тайком от служилых, наши люди ходят встреч солнца. Но те, что так говорили, только по ближайшим притокам промышляют, вот и думали мы, грешные, – может, первыми идем! А тут вы!

За те годы, что устюжане с холмогорцами и Пантелей с Угрюмкой не виделись со своими бывшими попутчиками, они стали походить друг на друга больше, чем братья по плоти. И если начинал говорить один, подхватывал и продолжал его мысль другой.

– Ну и встреча! – поглядывал иеромонах на незнакомых, оттесненных туруханцев и гороховцев. Улыбнулся, ободряя их. – Теперь разговоров на весь день. – И попросил обступивших его людей: – Поставим корчажку да пойдем к нашему костру, что ли?

– Правда, кроме котла и топора, у нас нет ничего, – признался Герасим.

Ватажные решили приветить дорогих людей возле стругов, развели костры, стали варить кашу, неторопливо расспрашивали о пути до Енисея. Монахи рассказали, как жили в Сургутском, потом в Нарымском острогах. Поведали, как шли через Пегую Орду с отрядом казаков и стрельцов, как поднимались по Кети-реке. Прошлый год осенью в ее верховьях их осадили немирные роды. И ставили они с казаками Маковское зимовье с частоколом, оборонялись всю зиму.

Весной по наказу томского воеводы казаки со стрельцами вышли на Енисей. На старом тайном волоке, неподалеку от скита старца Тимофея, по государеву указу начали ставить острог. Им из Сургута был прислан белый поп, а монахам – разрешение: проповедовать слово Божье дальше к востоку. Ермоген же с Герасимом по льду перешли реку и поднимались левым берегом Верхней Тунгуски. Подолгу среди здешних народов не жили: те дольше недели на одном месте не стоят.

– А народы добрые, на Божье слово отзывчивые! – сверкнул выпуклыми глазами чернобровый иеромонах.

– Так вы только с этой весны идете? – удивился передовщик. – А мы про вас аж там, – кивнул на закат, – на Елеуне-Зулхэ слышали. Тамошние люди сказывали – богохульников побиваете!

Ватажные, весело поглядывая на монахов, стали посмеиваться.

– Весной еще одолели было желтые бурханисты, – смущенно потупился иеромонах.

Иеродьякон добавил:

– Бродят среди мирных родов, шаманов убивают, бубны ломают. – Был грех. Как-то пришлось повоевать!

Угрюмка, слушая разговоры, таращил глаза на черных попов и все ждал, когда те его заметят. Сам же не знал, как к ним подступиться, как слово молвить. Едва рот раскрывал – кто-нибудь уже говорил с ними. Наконец передовщик спросил про Ивашку Похабу.

– С нами шел от Тобольска! – ответил иеромонах. – И в Сургутском недолго был, и в Нарымском служил, по Кети шел. Маковское зимовье ставил, весной с нами к Енисее вышел государев острог ставить на старом, вольном промышленном стане. Там, наверное, и сейчас топором машет.

– Служит! Но горяч, – со вздохом укорил иеродьякон. – Иной раз забуянит – не унять.

– Стрельцы да казаки одни других не лучше. Как говорят: «Новоторы – воры, да и осташи хороши, и свято место, где тихвинцев нет».

– Вот и встретились! – вздохнул передовщик. – Хоть возвращайся с вами. – Кивнул Луке с укором: – Говорил – к полудню идти надо было. Где-то там живет народ православный. И крест неспроста у князца в юрте висел. – Подразнивая ватажных, попросил: – Батюшки, освободите от крестного целования, я с вами пойду. Они отсюда и без меня до Турухана доберутся!

Холмогорцы с устюжанами загалдели, дескать, не дают они на то согласия. Гороховец Михейка Скорбут напористо прошамкал, брызгая слюной:

– Прогуляешь пай в Туруханском – иди, куда глаза глядят. Вдруг и я с тобой пойду.

– Может, и нет там наших людей? – виновато заспорил с передовщиком Лука Москвитин. – Я тот крест близко смотрел. Не наш он. Спаситель на нем с косой и в штанах. Так всю жизнь можно пробродничать – и все попусту.

Не знал Пантелей, как ответить спутникам, только качал лохматой головой да кряхтел, поглядывая на них. Черный дьякон вдруг облегчил его душу, сказав:

– Уж лучше обмануться, чем потерять веру в свои вековечные помыслы!

– Вот! – с волнением вскрикнул передовщик и взмолился: – Освободите, с вами пойду!

Иеродьякон с грустной улыбкой опустил глаза, а Ермоген развел руками и признался:

– Не имеем такой власти!

После каши с остатками прогорклого масла ватажные стали просить монахов отпеть по уставу и по обычаю своих пропавших в пути друзей и родственников. Они достали из мешков лучших, головных соболей. Федотка стал писать углем на мездре крестильные имена Нехорошки, Тугарина, Вахромейки… Истомкино крестное имя никто не помнил. Чибара – тоболяк.

Монахи повели их на яр, на намоленное место к выстывшему кострищу. Там была пещерка, отрытая в сухой глине. Они простояли здесь неделю, встретив род чикагиров умного князца Когони. Три дня учили тунгусов Закону Божьему, но те никак не могли уразуметь страданий Господа за людей. У них если кто заболевал шаманской болезнью, то мучился годами. А если давал духам согласие, то те искали в нем какую-то лишнюю кость, разрывали тело на мелкие части, голову насаживали на кол, и кровь выпускали, и ели живое мясо будущего шамана, обновляя его плоть.

Но три дня тунгусы с любопытством слушали пришлых людей. Дольше не выдержали и ушли, навьючив оленей. Монахи и сами собирались отправиться вверх по реке, хотели только запастись в дорогу рыбкой. Слова о серебряном кресте в юрте, о племенах, веривших в Богочеловека, заинтересовали их, и они выспросили, как пройти к тому князцу.

Отпев панихиду по погибшим и убиенным, отслужив молебны за здравие оставленных за Камнем близких людей, по просьбе промышленных они приступили к исповеди. Угрюмка лихорадочно соображал, в чем согрешил за эти годы. Ему казалось, что жил безгрешней многих. И он все никак не мог придумать, в чем покаяться.

Пантелей Пенда, вспомнив, сколько нагрешил от Туруханского зимовья, после исповеди у троицкого монаха, горько усмехнулся над собой: хотел в неведомом краю прежние грехи отслужить – только новые нажил.

Выслушал его Ермоген, корить не стал. Покряхтел, повздыхал и перекрестил повинную голову. Ободренный, что отпущены грехи казаку, шагнул к нему Угрюмка, и прилип язык к небу. Монах вкрадчиво зашептал на ухо, помогая вспомнить, что тяжко замшело на душе и сулило забыться со дня на день. Как при первой встрече с шаманом Газейкой, вдруг одряхлели руки, перехватило дыхание, сам собой развязался язык и понес околесицу, обличая греховное свое тело. Угрюмка сам себя увидел по-новому: нечаянно испугался и устыдился.

Отойдя от пня, он будто очухался: стряхнув с глаз морок, почувствовал обиду на монаха, захотелось еще раз подойти и объяснить, что все совсем не так, как тот понял, а по-другому. Но он только хмуро вышагивал взад-вперед, попинывая камни, пока передовщик не отправил его за дровами для костра.

Наутро, после литургии на антиминсе, на платке со вшитыми частицами мощей и с изображением Иисуса Христа во гробе монахи служили литургию, причащали, а после того крестили Синеуля. Крещение, данное ему Лукой на Тунгуске-реке, они не признали. И достались тунгусу в помощь святой покровитель Мина и крестное имя его.

Вздыхая и сомневаясь, иеродьякон выстругал Синеульке-Мине крест поменьше, а Гермоген все поглядывал, по силам ли носить его новокресту. Промышленные в голос уверяли, что два года тунгус таскал полуаршинный крест, правда, неосвященный. Покачав головой, иеромонах с молитвами освятил новый крест и надел на шею раба Божьего Мины.

Приобщившись к Господу душой и телом, ватажные радостно заспешили в путь. Монахи предлагали пожить с ними в чистоте хотя бы до Иванова дня, но только передовщик да новокрест Синеуль-Мина не возражали. Остальные находили множество причин, по которым нужно было торопиться с отплытием. И стали промышленные люди душевно прощаться с миссионерами. А те наказывали на Иванов день бесовских песен не петь, игрищ не играть, нечисть не призывать.

Искренно обещали ватажные помнить их слова. Разделили на две половины остатки проса, отдали часть монахам, жившим на одной рыбе. В полдень они поплыли по реке на стругах, и долго еще видны им были одинокие люди на яру.

– Сдам вас главным пайщикам, – хмурясь, ворчал передовщик, – и догоню. С ними пойду. Вдруг и отслужу свои грехи великие.

Струги плыли мимо высоких, покрытых густым лесом берегов. На них часто виднелись тунгусские стойбища, но не было больше нужды приставать к берегу и вызнавать путь. От зари до зари гребцы налегали на весла, спешили к закату и убегали от здешней осени.

Люди в судах горячо обсуждали услышанные от монахов новости: будто ныне царским указом велено заводить при острогах кружечные дворы для прилюдного питья вина и для веселья. По избам же да по балаганам держать хмельное запрещалось. И удивлялись они новым порядкам: искони на Руси погрешали тайно и стыдливо, а тут понуждали пить и гулять напоказ.

Сказывали старики: у кого глаз остер да слух тонок, тот много чего может увидеть и услышать в ночь на Аграфену-купальницу. Говорили, будто впотьмах деревья ходят, меняя места, травинка с травинкой, листок с листком перешептываются, звери и птицы человеческими голосами перекликаются.

Вот и догорела зорька вечерняя, вышел на небо ясный месяц, весело заблистал среди звезд. Поглядывая на них, ватажные долго сидели у костра, слушая и рассказывая запомнившиеся от дедов былины да всякие небылицы об этой чудной ночи.

А она была тиха и тепла, привычно попискивали комары. Наконец сон стал морить усталых людей. А сны-то на Аграфену – все вещие. Дозорный со слипавшимися глазами ронял голову, вздрагивал, тут же приходя в себя, и уже успевал увидеть мелькнувший знак.

Утренняя роса – добрая слеза. Ею лес умывается, с ноченькой прощается. Но не было росы на рассвете. Не было и дождя. Первыми проснулись старики. Громко зевая, подбросили дров, раздули огонь, положили на него зеленой хвои для дымокура. Чуть обогревшись, пошли к реке, стали окунаться, фыркая и крестясь: они знали цену телесному здоровью, им нельзя было пропустить Аграфенино утро.

И началась потеха. Сонного Синеульку-новокреста окатили водой. Он долго орал, не понимая, в каком из трех миров находится его крещеная душа. Голые и озябшие, промышленные бежали от воды к кострам и дымокурам, на ходу в две руки отмахивались от комаров.

Поднялись и молодые. Посидели, вспоминая вещие сны. Зябко ежась, пошли к реке для очищения души и тела. А после купания щедро топили старые нательные рубахи, чтобы со сношенным бельем избавиться от хворей и напастей да поскорей обзавестись новым.

Из остатков проса ватажные сварили обетную кашу. Подсластить ее было нечем, присолить тоже. Не беда – впереди на пути был острог, а в мешках сорока дорогой рухляди. Обетная каша казалась подслащенной и подсоленной уже тем, что крупа кончалась.

Все ждали дождя, не решаясь отплывать, но вскоре по верхушкам деревьев пронесся ветер, разогнал хмарь, и разгулялся пригожий летний денек. К полудню даже на воде стало жарко.

С песнями гребцы налегли на весла, и понеслись струги, оставляя за собой пенистый след. Молодые шалили, брызгались и рассказывали друг другу сны. Семейка с Ивашкой гадали на девок – кому какая достанется. Федотка фыркал, не желая рассказывать сон. Молодые устюжане кивали на отцов, сидевших в струге. Старики обещали, что как только вернутся домой, так оженят сыновей.

Угрюмка помалкивал с затаенной улыбкой на губах. Наконец-то он был богат, как мечтал с малолетства. Не обмануло предчувствие, оставалось только добраться до Туруханского зимовья и получить свой пай. Уже снилась по ночам, звала, как живая стояла перед его глазами суженая-ряженая: белая, румяная, ласковая. Где назначена судьбой их встреча? Если какие-то каверзные вопросы появлялись в удалой головушке, то Угрюмка отмахивался от них, как от бесовского уныния: верил, получит свой пай – и все к нему придет само по себе.

Прошлой ночью, боясь очарования, он спал с осинкой под головой. Деревце, с корешком и с привязанным к нему камушком, под насмешки друзей утопил на стрежне реки. Так он отваживал ведьм, которых боялся, смутно припоминая злых родителей.

Наставлений монахов ватажные не забыли: в ночь на Ивана Купалу не плясали, но на вечерней заре выкупались, как положено от века, надели чистые рубахи, смазанные дегтем по полам и обшлагам, для очищения попрыгали через костры. Бесовских песен не пели и кладов не искали, даже заговорных корней не караулили, а помолившись всей нечисти во вред, выставили дозорных и легли спать.

Не спалось той чудной ночью. Ворочались ватажные с боку на бок, старики охали, молодые перешептывались. Сами собой то и дело начинались притаенные разговоры. Глядя на звезды, все думали и гадали: как-то еще Бог даст дожить до зимы? Где с ней будет встреча?

Не спалось и передовщику в ту ночь. В плеске воды, в шуме листвы слышались ему бабьи голоса. Через прищуренные веки он глядел на редкие звезды, на мешанину облаков, жалостливый покой обволакивал, дурманил его бездумной полудремой. И привиделась ему Маланья, наклонявшаяся над ушатом, как над гнездом. Она поливала из кувшина малых детушек, белокурых да синеглазых, напевала им ласковую песню. Брызги из того кувшина прыснули в лицо Пантелея, покатились по нему, как слезы.

Он проснулся с колотившимся сердцем, провел ладонью по щеке, нащупал пальцами влагу, взглянул на ясные звезды, перекрестился. Роса ли упала с листьев, ангел ли обронил слезу? Маланья ли молится за него, грешного?

Утром, поднявшись до зари, ватажные вывалялись в росе и бросили в реку последнюю горсть проса. Притом друг перед другом оправдывались, что это ни Купале, ни русалкам, а так просто: всем – мало, одному – к раздору и зависти.

Наловив рыбы, они испекли ее на зорьке, подкрепились и сели в струги. День был праздничный – работать грех. А потому гребцы не налегали на весла, а только поправляли плывущие по течению суда. Течение же несло их к Турухану. То подремывали промышленные от томного безделья, то заводили песни христианские, жалобные, о том, как Лазарь лежал на земле во гноище, а в раю – на ложе Авраамовом, как Алексей, человек Божий, жил у отца на задворках…

На другой день после Купалы, на Петра и Февронию шел дождь. Может быть, небо плакало по странникам, оставившим жен ради богатства и благополучия своих домов. Лука-вдовец вдохновенно рассказывал о супружестве, верности и уважении друг друга в любви благоверного князя Петра и благоверной княгини его Февронии, об одновременной благостной их кончине и полюбовном уходе в жизнь вечную. Вспоминал он, молодым в пример, все хорошее, что было в его супружестве, и не сдержал слез, покатившихся по седой бороде. А слушавшие хлюпали носами, вспоминая оставленных родных.

– Ходко идем! – прервал душевный разговор передовщик. – Через три дня – петровки, а мы все на рыбе да на рыбе. Надо зверя добывать: остаться перед постом без разговин никак нельзя. – И унесся вдруг в воспоминания, от которых иных холмогорцев и устюжан замутило: – Под Новгородом, перед петровками, шведы нас крепко били… День и ночь палили картечью – не высунуться из нор. А мы с братом твоим, – кивнул Угрюмке, – с Ивашкой-то, и удумали, как ночью раненого коня приволочь. – Пантелей окинул взглядом лица устюжан и умолк с угрюмым видом. – Да! – хмыкнул в бороду. – Пусть день простоим, но зверя добудем.

И добыла ватага доброго лося. Чистого мяса с нагулянным за лето жиром было пудов с десять. Люди пировали весь вечер, сожалея о том, что Турухан не приблизился ни на сажень.

Рано утром на Петра и Павла они вытащили снасти из воды. Первого, самого большого осетра – рыбьего князя – отпустили на волю, как исстари принято в этот день у рыбаков. Побросали кости съеденного лося диким зверям, стали варить уху без соли. Лука с Алексой, помешивая в котлах, приговаривали и поучали молодых: «Поешь рыбки – глаза и ноги будут прытки!»

– На всю жизнь вперед наелись! – неприязненно ухмылялись те. – Милостивы к нам святые Петр и Павел.

Старики, заподозрив в словах насмешку, кланялись в пояс на восход, призывая святых апостолов отведать ушицы да простить, что без соли, без хлеба.

И снова плыли в день, когда работать грех. И опять не гребли, а только поправляли, чтобы не сесть на мель. И казалось всем, что медленнее чем прежде текут воды, едва несут струги. Так шли они до сыпучей каменной горы. Возле нее было много чумов. Тунгусы махали руками, зазывая для торга и мены. И видно было, что им русский люд не в диковину. Но не было нужды в мене. Да и менять-то было нечего. В здешних местах, по словам монахов, зерна у народов не было.

На Прокопьев день струги неслись по реке так, что едва не захлестывало волнами низкие борта. Ватажные опасались водяного, который в этот день лютует: может опрокинуть лодки и утащить людей в свои подземные казематы, в безвозвратное холопское житье.

Опасаясь вреда, они пристали к берегу до вечерней зари, вытащили струги на сушу подальше от воды. Добро свое, не поленились, перетаскали в лес и развели костры, чтобы с реки их не было видно. Хоть они и не забывали задабривать водяного дедушку, но в этот день попасть ему под горячую руку побаивались: нечисть – она и есть нечисть, на вероломство и подлость горазда.

Сверкала на небе Большая Медведица, суля добрые промыслы. Господь крошил старый месяц на звезды и разбрасывал по небу. Кичижники из гороховцев гадали по звездам на погоду, на добычу следующей зимой.

На Ильин день ватага прошла мимо причудливых каменных быков, обошла каменистые отмели с пенистой волной и вдоль долгой песчаной косы вошла в устье. Две многоводные реки сливались в одну, и в том месте по стрежню ходили волны. Как ни ждали этого дня, пришел он ни раньше, ни позже, а на грозного Илью Пророка. Кто видел Енисей возле Турухана, тот узнал его и в этих местах.

Кончилось лето. Пожелтели берега, огненный конь грозного пророка уронил в воду подкову с булатного копыта. И сразу похолодало. На полдень в теплые края тянулись по небу неспешные тяжелые облака. Робко, то и дело пропадая, поблескивало красное солнышко, смущенное могучими тучами-быками. Тужилось небо, чтобы разразиться грозой. Хмурил седые брови могучий старец. Запрягал коней в колесницу, погромыхивая колесами и оглоблями. Трепетал сатана, поглядывая на небо, боялся встретиться взглядом с грозными очами Ильи.

По стрежню шли высокие волны. Укрепляя свой дух, запели ватажные старую песнь про сатану и Илью Грозного, который мчится по небу на колеснице, запряженной тройкой белых коней. И где ни спрячется сатана, туда пускает громовую стрелу. Нечистый на хитрости и козни горазд: влетит в христианский дом, думает, там не тронут. «Не пощажу дома!» – грохочет Илья и сжигает его молнией. Тот в набожного человека спрячется – и его сразит Илья. Сатана – в церковь святую. «И ее не пощажу, но сокрушу тебя!» – гремит во все небо Илья и мечет огненные копья, убивая скотину и людей, сжигая дома и храмы.

Захватывало дух путников от той суровой песни. Не умолить погибели от молний. Разве креститься беспрестанно, чтобы отпугнуть сатану. Несколько святых капель ильинского дождя скатились с неба на головы плывущих. Они скинули шапки, ожидая целительной влаги. Долго поглядывал передовщик на стрежень и, к облегчению всех, не решился переправляться через реку в тот день.

– Надо грести с усердием! – сказал, кивая на середину соединившихся рек. – А это работа. Не дай Бог, рассердим Громовика!

И стал он искать место для отдыха и ночлега на правом берегу.

На другой день при безветрии ватага переправилась через полноводную реку, пошла вдоль левого берега к полуночи. А через день пополудни завиднелись на низком берегу четыре свежесрубленные избы с нагороднями, врытые в землю острожины и ворота, еще не навешанные на петли.

На сухом пригорке вокруг строящегося острога виднелись остатки ветхого зимовья с упавшим тыном, несколько лачуг и землянок, балаганы и шалаши. Их властно подпирало и отодвигало новое, государево строение. На берегу чернели легкие лодчонки, и даже неуклюжий карбас, вытащенный на сушу. Дымы жилья тянулись к светлому осеннему небу.

Завидев плывущие струги, к реке стали стекаться промышленные и служилые, мелькали малиновые шапки стрельцов.

Ватага подошла к берегу против старого почерневшего креста в сажень шириной и в полторы высотой. Видно было, что ставился он во времена давние, может быть, еще до лачуг и землянок, когда государевы люди знать не знали о вольных промыслах в этих местах. Встречавшие гостей люди с радостными криками вошли до колен в воду и вытащили струги на сушу вместе с гребцами.

Угрюмка среди первых соскочил на землю. Его окружили. Он жадно всматривался в русские лица, искал знакомых – и не находил их. Чинно сошли на берег староватажные, стали креститься и кланяться кресту.

– Ивашка Похаба здесь? – спросил кого-то Угрюмка.

Ему так же торопливо и невпопад ответили:

– В Маковское зимовье ушел! К вечеру вернется.

К передовщику протолкнулся промышленный знакомого вида. Посмеиваясь, облапил Луку:

– Не узнал, белая борода? В Тобольске виделись. – Обернулся к Пантелею. – Здорово ночевал, казак! – весело раскинул руки для объятий. – Ваську Бугра помнишь ли? С братом Илейкой у тебя на коче были? – Не дождавшись ответа, насмешливо спросил: – Побывал ли на Нижней Тунгуске?

– Оттуда! – ответил Пенда, вспомнив промышленного. – Нет там огненной горы. Брехал ты нам в Тобольске.

Васькино лицо покривилось, он принужденно рассмеялся, оправдываясь:

– Говорил – как от людей слышал! – Хотел еще о чем-то спросить без прежнего пыла, но к передовщику подошли два молодых стрельца и велели сходить на поклон к здешнему приказному Максиму Трубчанинову.

– Все расскажем, православные, ничего не утаим! – радостно выкрикивал Лука Москвитин, окруженный встречавшими. – Дайте в себя прийти с добром. Три года в пути… Помилуйте!

– Три года? – ахнула толпа.

Не отвечая на расспросы, Пантелей достал из заветного мешка грамоту мангазейского воеводы, оторвал Луку от любопытных.

– Привел вас! – весело помахал грамотой перед холмогорцами и устюжанами. – Крест вам целовал – не бросил. Теперь сами верховодьте: у меня с воеводами разговор не получается…

Лука и Федотка спешно переоделись, накинув поверх повседневных кожаных рубах изношенные кафтаны. Пантелей по-праздничному перепоясался кушаком, перевязал бечевой сползавшие бахилы, поправил казачий колпак на голове, наказал Москвитиным, Алексе с Гюргием, смотреть за стругами и поклажей.

Стрельцы степенно повели троих промышленных к воеводским хоромам. Один из них был в кафтане и при сабле, другой – в стрелецкой шапке, в рубахе, присыпанной опилками и опоясанной кушаком. Кабы не казачий колпак, Пантелей Пенда рядом с принаряженными пайщиками походил бы на захудалого покрученника.

По пути к свежесрубленной избе стрельцы подсказывали, как у них принято привечать приказного Максима Трубчанинова, тобольского сына боярского, по слухам уже назначенного воеводой.

– Хорошо, что только по слухам, – сказал Пантелей Пенда. – Поди, еще спеси не набрался.

Слова его вызвали усмешки на молодых лицах енисейских стрельцов.

Сын боярский встречал прибывших возле своей избы. По здешним понятиям, он оказывал ватаге честь. Взглянул на него передовщик и едва не зевнул от тоски: на крыльце стоял дородный, чуть сутуловатый тоболяк с властными, налитыми кровью глазами. Одет он был богато, упирался руками в бока, откинув полы епанчи, шитой по обшлагам и полам собольими пупками. Соболья шапка с красным суконным верхом была надвинута на брови. На боку висел кривой ятаган с рукоятью в каменьях. В бороде служилого густо белела проседь. Издали казалось, что на его спине, как у вепря, топорщится мохнатый загривок.

Взглядом и видом своим служилый старался напугать подходивших к нему людей. В бороде передовщика скривилась презрительная насмешка. Зная, как любит напускать на себя грозный вид всякий трусоватый люд, чтобы скрыть свой страх, на пристальный взгляд приказного он отвечал строгим, пронизывающим взглядом.

Из-за спины сына боярского выглядывал молодой казак в суконном колпаке с отвернутыми краями. Из-за них торчали гусиные перья. На поясе казака висела чернильница. Писарь из казаков или подьячий своим видом будто винился за насупленные брови приказного.

Пантелей поклонился на казачий манер, не снимая колпака, Федотка – по новгородской старине, в пояс, коснувшись перстом земли, Лука, смахнув шапку с головы, на московский манер, – трижды.

– Откуда плывем и с какой добычей? – грозно пророкотал приказный, едва кивнув в ответ, и выставил вперед ногу в красном сафьяновом сапоге. Он осмотрел поданную ему грамоту, вислую печать на ней. – С Мангазеи! – прорычал недовольно. Мельком взглянул в грамоту и передал ее писарю.

– По слухам, дотла выгорела ваша Мангазея еще на Пасху, – усмехнулся, пытливо всматриваясь в лица промышленных.

Никто из троих не подал виду, что огорчен его словами или не поверил ему. Лука с поклоном стал отвечать, что вышли они из Туруханского зимовья и первую зиму промышляли в низовьях Нижней Тунгуски. И еще два раза зимовали на той реке, поднимаясь к истокам. А этой весной переволоклись в другую реку – полноводную Елеуну, по ней шли к верховьям до народов, которые называют себя «браты» и «балаганцы». От них переволокли струги в реку Илэл, по ней сплыли до Верхней Тунгуски и на Ильин день дошли до устья…

– С Нижней Тунгуски поднялись, с Верхней – сплыли? – недоверчиво переспросил сын боярский, еще злей впиваясь в лица устюжанина и холмогорца испытующим взглядом. Пантелея он ни видеть, ни замечать не хотел. – Не слыхал я, чтобы там кто-то промышлял.

Лука подал ему трех соболей в поклон. Глаза сына боярского подобрели, с разгладившимся лицом он принял дар, шагнул к свету, потряс рухлядью, подул на подпушек, взглянул на промышленных с любовью и приязнью.

– Вели-ка баню истопить для гостей! – приказал стрельцу в рубахе. Тот во время разговора выколачивал о колено шапку и отряхивал рубаху.

Писарь стал вслух читать грамоту. Прислушиваясь вполуха, приказный обронил, любуясь соболями:

– Мангазея сгорела. Палицын, поди, уже в Тобольске. Пусть нам десятину дают… – И вскинул лукавые глаза с каким-то намеком: – Сказано – на пяти стругах уходили. Пришли на четырех.

– Льдом унесло! – рассеянно пролепетал Лука, соображая, можно ли оставить цареву десятину здесь.

– Могло унести, могли продать, не оплатив ни продажной, ни покупной десятины, – посмеиваясь, ухмыльнулся сын боярский, игривым взглядом приглашая к разговору.

Пантелей, старательно молчавший до тех пор с окаменевшим лицом, не выдержал и прохрипел:

– Вот в Мангазее и ответим – продали или потеряли. И десятину государеву там же дадим!

Сын боярский подался вперед всем телом, вперил гневный взгляд в оборванца в казачьем колпаке. Тот не опускал глаз, не страшась грозного вида.

– Взять его! – властно крикнул молодому стрельцу и ткнул перстом в сторону передовщика.

Служилый досадливо мотнул головой, вздохнул, вынул из ножен саблю, положил ее на правое плечо, левой рукой взял Пантелея под локоть.

– Пойдем уж! – пролепетал неохотно.

Вдруг, споткнувшись, он отступил, удивленно разглядывая свою обезоруженную руку. Сабля оказалась у передовщика, и он так завертел ею над головой, что засвистел воздух и вокруг казака засверкал блестящий шар.

Приказный с неподобающей для его дородности резвостью оттолкнул писаря, скакнул через крыльцо за дверь, выглянул из-за косяка с испуганным лицом. Пантелей же воткнул саблю в землю, густо усыпанную щепой, развернулся, протиснулся сквозь гулящих зевак, которые стояли за спинами, и зашагал к стругам. Отделившись от толпы, следом за ним пошли Васька Бугор с братом Илейкой. За ними потянулись до полудюжины их дружков. Другие у крыльца стали выкрикивать писарю:

– Остепени Максимку! Пусть не идет против мира! И прежде был жаден, теперь вовсе… Руки загребущи… Глаза завидущи.

Срывавшимся петушиным голоском кто-то неуверенно пригрозил:

– В воду посадим, по старине!

Вздыхая и разводя руками, поплелся к берегу Лука Москвитин. За ним с поникшей головой двинулся Федотка, не проронивший у крыльца ни слова.

– Не дадим в обиду! – густым голосом горланил Васька Бугор, призывая гулящих дружков. Лицо его было красным от негодования. Широкоплечий Илейка с прямой, как колода, спиной, шел за братом, улыбался и молча, будто невзначай, потряхивал огромным жилистым кулаком, обросшим рыжим пухом: дескать, если кого вдарю – мокрое место останется.

– Не успел воеводскую шапку справить – уж и поклонов и поминок ему мало. Пелымец Албычев с Рукиным справедливей были, – направо и налево выкрикивал Васька.

– Без них без всех – и того лучше, – как медведь, проревел Илейка. – По старине хотим жить. Без служилых!

Следом за Лукой и Федоткой пришел писарь. Он безбоязненно протиснулся сквозь гулящих, прикрикнул на Ваську с Илейкой:

– Чего буяните! Сперва долг отработайте!

Те смутились, осекшись на полуслове. Писарь шагнул к стругу, где передовщик готовился выставить оборону, сел на борт, насмешливо поглядывая, как Пантелей надевает саблю.

– Не серчай! – сказал мирно. – Куражится Максимка. Я давно его знаю. Дали бы ему еще пару хвостов – приветил бы как лучших людей.

Слова писаря не были услышаны. Пантелей резко командовал кому какое оружие брать.

– Ну как он возьмет с вас десятину, если в грамоте писано, где и кому отдавать? – раздосадованно вскрикнул казак, обращаясь к разуму ватажных. Затем приглушенно выругался и добавил: – Дурака не вылечишь! – И прозвучали эти слова как-то двусмысленно: то ли об алчном приказном, то ли о вздорном передовщике.

– Тебя как кличут? – спросил Пантелей, пронизывая писаря леденящим взглядом.

– Максимка, Перфильев сын, – дружелюбно ответил тот, поглядывая на ватажных насмешливыми глазами. – Десятский из сургутских казачьих детей. Пока при острожке за подьячего… Служу. – Тряхнул чернильницей, висевшей на поясе, подал передовщику оставленную им грамоту. – Про вас слыхал от Ивашки Похабова.

Лука, боязливо поглядывая на казака и на обступивших струги людей, что-то бормотал, виновато разводя руками. Ссора с воеводой, хоть бы и не разрядным, не утвержденным в должности Сибирским приказом, не нужна была ни устюжанам, ни холмогорцам. Но увидев, как сам подьячий, хоть бы и временный, приязненно разговаривает с опальным передовщиком, он стал успокаиваться, придвинулся к говорившим.

– Вон – брат Ивашкин, – потеплевшими глазами Пантелей указал на Угрюмку.

Максим Перфильев ласково взглянул на молодца, приветливо кивнул ему. В толпе кто-то снова завопил:

– Не люб нам Трубчанинов! По-старому жить хотим!

Лицо писаря резко переменилось, властно сверкнули глаза.

– Что орете, как воронье на падали? – строго прикрикнул на галдевших. – Это боевой друг-товарищ Ивашки Похабы, – указал на Пантелея Пенду. – А то брат его родной.

Оклик остепенил возмущавшихся, они смущенно стали поглядывать на Пантелея с Угрюмкой. Передовщик, не замечая явной опасности, присел на борт рядом с Перфильевым. Улеглась обида, простились злые слова, он усмехнулся в бороду, вспомнив, как скакнул за дверь сын боярский.

– Ничего! – ободрил Максим заискивающего Луку. – Завтра дашь два поклона по хвосту – и уплывешь лучшим другом… А Мангазея, по слухам, сгорела.

Иван Похабов и два стрельца, знакомые устюжанам и холмогорцам по верхотурскому пути, вернулись в острог на темной вечерней зорьке. С ними был Иоган Ермес – ссыльный пленник, когда-то верховодивший казенным обозом.

Ермесу Бог дал умение рисовать. Он мог углем на доске так намалевать чью-нибудь рожу, что служилые и гулящие от хохота по земле катались и уважали в нем этот дар, как уважали всякое мастерство. Нынче Ермес ходил с тремя провожатыми в Маковское зимовье, срисовывал его по Государеву указу для Сибирского Приказа на присланную бумагу.

Узнав, что с Тунгуски-реки сплыла мангазейская ватага, много лет промышлявшая в неведомой стране, и что в той ватаге его брат, Иван заспешил к гостям. Но пока он доделывал все неотложные служебные дела, кончился день и стало темно.

Костров на берегу мерцало больше десятка. Возле каждого плотной толпой сидели прибившиеся к острогу гулящие и промышленные люди, все слушали рассказы прибывших. А они по двое, по трое в середине на лучших местах говорили о землях и реках, где побывали, о промыслах и народах, с которыми довелось встретиться.

Иных из говоривших Иван узнавал, других нет. Видно, в Мангазее ватага пополнилась. Сперва он увидел Пантелея Пенду в том же самом, что и раньше, только заношенном колпаке, опять длиннобородого и долговолосого. При свете костра товарищ казался постаревшим. Стариками выглядели и другие знакомые устюжане. Даже у огня среди ночи видно было, что их головы белы.

Неторопливо и осторожно рассказывал о чем-то Лука. Пантелей лежал на боку и щурил глаза на пылавшие угли, иногда кивал, подтверждая слова старого складника. Пройти мимо них Иван не мог. Заныло под сердцем былое, и он окликнул товарища. Тот узнал голос, резво поднялся на ноги, раздвинулись сидевшие у огня, и обнялись товарищи со смехом и слезами на глазах.

– Жив, слава Богу! Свиделись!

– Вроде еще вырос! – оглядел Ивана бывший станичный пятидесятник. – Не разъелся на государевых харчах! А борода отросла богатая!

– Такую Бог дал! – пробурчал Похабов, невольно оглаживая пышную молодецкую бороду. – Где брат-то? Живой? – спросил нетерпеливо.

– Жив, слава Богу! Здесь где-то!

– Пойду обниму, после поговорим…

С государевыми людьми пришли в Енисею-страну иные времена: уже не ходила у костров заздравная чаша-братина с долгими величальными речами. В прирубе у воеводской избы возле бочки с хлебным вином сидел целовальник из крещеных татар. Он наливал только в чарки и велел пить здесь, при нем, не унося хмельное к кострам.

Свои, русичи, черкасы и литвины, боясь греха, в кабацкие целовальники не шли. Они считали должность зазорной и бесовской. Новокрест же пришелся впору новым временам и порядкам. Он принимал рухлядь, приносимую в плату, жадно высматривал приносимые меха плутоватыми черными глазами, щупал, вынюхивал, придирался ко всякому пустяку, торговался за государеву выгоду яростно и злобно.

Чертыхаясь и поругиваясь с ним, промышленные, служилые, гулящие поносили все выкрещенное отродье. Уже не благостно, как прежде, а в сердитом запале крестили рты, чарки, торопливо выпивали и, обсасывая усы, возвращались к кострам, где продолжался разговор. Новокрест или орал вслед, запоздало обнаружив недочет в рухляди, или высовывал из окна самодовольную лоснящуюся рожу с раздутыми от важности щеками.

Молодого промышленного в московской шапке и добром зипуне Иван приметил сразу – узнал кровь. Тот хмурил брови, как отец, и при всей молодости на его переносице были морщины, как у деда. Приятно удивило Ивана Похабова, что брат вольно, без смущения рассказывал о промыслах. Притом что-то напомнило в нем кичливость отца, когда тот был пьян.

Постояв в нерешительности, понаблюдав за братом, Иван окликнул его. Оборванный на полуслове, Угрюм опасливо взглянул в темень, понял, кто зовет, но не кинулся на встречу, а поднялся, безвольно опустил руки, обмер, как замирает букашка, притворяясь неживой. Даже в бликах костра видно было его разительно изменившееся лицо. Ивану вспомнилось, как отыскал тощего отрока у дьяконицы в Серпухове, от жалостливых воспоминаний кольнуло в груди.

Пришлось ему самому, раздвигая спины, пробираться к огню и обнять брата. Вокруг одобрительно зашумели, а у Ивана было чувство, будто он обхватил руками кол. Братья молчали, не зная, что спросить друг у друга, что сказать при сидевших. Иван взял младшего за руку, вывел в темень. От Угрюмки пахло хмельным.

– Пойдем на кружечный двор – поговорим! – потянул к видневшимся во тьме острожным воротам. – Только сперва в избу. Переобуюсь. Ноги горят.

В темноте Угрюмка раз и другой споткнулся о тесаные бревна для избы-однодневки. Обиженно засопел, закряхтел. Братья вошли в избу. Внутри нее по стенам между бревнами еще висел мох. Печь была сложена только наполовину и пахла сырой глиной. Возле лучины в кутном углу сидел еретик Ермес. Угрюмку удивило, как тот переменился. На плечи ссыльного был накинут добротный долгополый зипун, на лавке лежал суконный малахай, отороченный лисьим хвостом. Борода по щекам и волосы на его голове были коротко острижены, лицо стало другим: будто опростилось на ржаном хлебе. Разве глаза щурились как-то не по-русски.

– Брат? – спросил он правильным, не резавшим слух языком. – Помню! Большой стал. На тебя похож.

Иван подтолкнул Угрюмку к лавке. Тот плюхнулся на нее, как чурбан, стал смущенно водить глазами, поглядывая на отдыхавших казаков.

– Ну сказывай, как промышлял, где? – спросил брат, с кряхтением стягивая сапоги.

– Хорошо промышлял! Далеко, – насупившись, пробурчал Угрюмка. Про себя же удивлялся пышной Ивашкиной бороде.

– Как жил? – С явным облегчением старший брат высвободил из сапог ноги и стал затягивать бечеву на легких и мягких чунях.

– Жил! – едва слышно ответил младший.

– Ну пойдем, – Иван поднялся, притопнул пятками по земляному полу. Угрюмка, почуяв досаду в его голосе, замкнулся пуще прежнего.

Опять братья шли в темноте. Иван постучал в затворенное окно. Сквозь щели в ставнях мигал свет лучины. Окно распахнулось. Целовальник узнал служилого, спросил, корявя язык:

– В долг? Под жалованье?

– Двоим! Брательника встретил! – приказал казак.

Новокрест облизнул тонкие губы, налил в две чарки. Братья сели на завалинку, обложенную дерном.

– За встречу! – перекрестился старший. – Слава Богу, дождались!

Чокнулись братья чарками, распугивая таившуюся в вине нечисть.

– Что добыл-то? – крякнул служилый после выпитого и тут же мотнул головой. – Это ж мы с тобой года четыре не виделись?

– Четыре! – пролепетал Угрюмка.

Отчего-то не говорилось. Старший натужно спрашивал, младший коротко и неохотно отвечал, будто брат пытал его в чем-то.

Выпили по второй. Ругнув татарина, мол, таким пивом только похмелье поправлять, старший спросил:

– Деда-то с отцом поминал ли, как я наказывал?

Угрюмка засопел, настороженно помалкивая.

– Забы-ыл! – горько укорил брат. – Помнишь ли, в какой день отошли?.. И того не помнишь, – тяжко вздохнул. – А дед тебя сильно любил, – он свесил голову, помолчал и вдруг резко поднялся: – Ладно, иди уж! Спать пора! – отчеканил, как пестом в ступке, таким голосом, что и в темном погребе узнаешь служилого.

Угрюмка будто ждал дозволения – резко поднялся и, не оглядываясь, зашагал к костру.

Старший Похабов постоял под окном кружечного прируба, провожая его глазами. Не удержался, крадучись пошел следом, остановился в нескольких шагах от огня, невидимый сидящим.

Угрюмка сел на прежнее место. Лицо его было скорбным и рассеянным, будто претерпевал рези в животе. Говорил конопатый Семейка. Слушатели время от времени приглушенно похохатывали.

Иван направился к костру, где сидел Пантелей. Тот радостно поднялся навстречу, он ждал товарища. Вдвоем они вернулись к кружечному прирубу, сели на той же завалинке. Похабов властно постучал кулаком в ставень и потребовал хмельного. Проговорили казаки до полуночи и о прошлом, и о пережитом врозь, о Третьяке и об Угрюмке.

Пантелей все винился, что нынче богат как никогда, а угостить дружка не может. Складники скупы: на баню и на веселье в остроге отпустили мало рухляди – не разгуляться. Холмогорцы, узнав здешние цены на рожь, подстрекали плыть в Туруханск на рыбном и мясном корме. Соли, мол, возьмем – и хватит.

– Дай волю – голодом уморят, – выругался.

– Ничего! За меня государь платит! – посмеивался Иван, а захмелев, взглянул на товарища с лукавой ухмылкой: – Богатство нажил! Взял ли на саблю славу? Добыл ли чести?

– Какая честь? – не понял насмешки и отмахнулся Пантелей. – А ведь привел Господь! – Размашисто перекрестился и заговорил с жаром, увлекаясь пережитой обидой: – Где-то рядом уже был! И чести, и славы мог добыть, за старую Русь порадеть… Куда там, – досадливо мотнул лохматой головой. – Барышники за мошну душу продадут. А я им крест целовал. Бросить не мог, а они за мной не пошли! – Он помолчал, накручивая прядь волос на палец. – Ничего! – мстительно пророкотал в сторону сидевших у костров. – Теперь знаю, где искать. Другим летом все равно дойду!

Он спохватился, смущенно улыбнулся, будто только теперь понял насмешку товарища. Помолчал, сам над собой посмеиваясь, спросил с той же лукавинкой:

– Ну а ты что выслужил у царя?

– Я не царю служил – Господу! – горделиво ответил Иван, отчего-то раздражаясь. – На Туре-реке, помнишь, все спорили – не мог я тогда ответить по уму: ты же хитрющ да грамотен, как бес. Батюшки после вразумили: Моисей-де был приемным сыном дочери фараона. Мог прожить в роскоши и в удовольствиях, но бесславно. А он терпел лишения, разделив судьбу и изгнание единокровников. Те его и предавали, и обманывали, но Бог возвеличил и прославил за терпение. Через его подвиги и меня, грешного, вразумляет.

– Чему вразумляет? – снисходительно усмехнулся Пантелей. – Остроги строить да десятину со своих драть?

Ивашка растерялся, замолчал с уязвленным сердцем, стал хмурить брови, вспоминая разговоры с монахами и свои прежние заветные мысли.

– И не в сынах у фараонши Моисей был, а в белых холопах, – продолжал Пенда гладко, как по писаному. По молодости еще не стерпел он, как египтянин бил его кровников и убил фараонова воина. А свои, спасенные им, предали. И бежал он в чужие земли. Там в достатке жизнь прожил, детей нажил. Но явился ему Бог и призвал порадеть за единокровный народ…

Недолго звучала в голосе Пантелея насмешка над товарищем. Пока рассказывал про Моисея, увлекся своими наболевшими и тайными помыслами, заговорил с жаром:

– Это я, прости, Господи, как Моисей искал землю обетованную. – Распаляясь, даже ударил себя в грудь. – И нашел бы, и дошел, кабы не те жидовины, – кивнул в сторону реки. – Ничо, найду еще! После сманю туда и тебя, и Третьяка. Ну и Угрюмку, наверное… Если пойдет! – добавил неуверенно.

Ивашка молчал, перебарывая подступавший гнев. И вдруг, восторженно хмыкнув, рассмеялся.

– Ты чего? – удивленно спросил Пантелей.

– А вспомнил рожи старшинки, когда тебя на плаху волокли. Для твоего вразумления и своего оправдания наставляли тебя перед казнью, что ни скажут – ты им в ответ свое, и опять они все в дураках. Покойный атаман от ярости аж свою бороду искусал… Тебя и бес не переспорит! Ловко! – Иван вдруг резко умолк, вспомнил о брате, вздохнул, свесил голову, простонал, открываясь в сокровенном: – Сон мне был на Аграфену. Не сразу понял, к чему. А сон чудной и вещий. Не спал еще, вспоминал сон давний. Юнцом еще пригрезилось, будто Угрюмка убегает через болото по мосткам на сваях. А я внизу бегу по кочкам, по трясине, и ору, зову обратно. Плачу… А он бежит, не слышит.

Вспоминал-вспоминал – и вижу под ногами болотину. И ноги свои босые вижу. И бегу, спотыкаюсь, боюсь отстать. Вдруг среди кочек тропа. Не вдоль мостков, а чуть в сторону. Побежал я по ней осторожненько так, чую, останавливается брательник на мостках, смотрит на меня, дивится. – Поднял Иван хмельную голову, пытливо взглянул на Пенду: – К чему бы?

– К добру, Бог даст! – тот дружески хлопнул ладонью по опустившемуся плечу товарища.

– Не знаю! – печально простонал Похабов и сжал голову ладонями. – Только что виделся с ним… Ох, не знаю!

– Ничо. В сиротстве он долго был. Выживал всяко. Хитрит, бывает, отлынивает. Совести маловато еще… Жизнь обломает, Господь вразумит.

– Куда с Турухана-то пойдешь? – окрепшим голосом спросил Иван.

– Получу пай, куплю у тунгусов оленей – и к тебе. Куда еще? Возьму Угрюмку за шиворот, привезу. Весной, может и раньше, монахов догонять буду, встреч солнца пойду. Чует душа – там наши люди и наша земля.

– Как Моисей? – опять сквозь слезы хохотнул служилый казак.

Пантелей добродушно кивнул в темноте, ответил без смеха:

– Только с малой ватажкой, а то и один.

Похабов тряхнул бородой, зевнул устало.

– И догони! – Пригрозил: – Они вразумят, какой из тебя Моисей! – Он опять зевнул и добавил ласковей: – Что мне дал Бог, так это друзей: тебя, Третьяка, Максимку… Знаю, приду в монастырь, скажу Третьяку: «Помоги» – все бросит и поможет. Казак – он и в пахотных, и в промышленных казак. Зря ты Третьяка коришь, что сел на пашне. Это на Дону землю пахать – закон преступать. В Сибири житье другое и закон иной.

– Максимка – писарь здешний?

– Десятский наш из сургутских казачьих детей. Моложе меня, но башка, куда с добром. При воеводе станет разрядным письменным головой. Но настоящий казак, за своих – стеной, рубаху снимет, отдаст товарищу, только чтобы ни споров, ни раздоров не было.

Наутро ватажные поднялись поздно. Не зорька красная разбудила, а перестук топоров. Гулящие люди ставили острожины. Беззубый гороховец Михейка Скорбут не ночевал на таборе, затерявшись среди здешних лачуг и балаганов. Хмельной, он приволокся едва ли не перед отплытием, стал требовать долю, хотел остаться.

Без того покрученники со складниками, холмогорцы с устюжанами беспрестанно спорили, как делить потраченное на поклоны, на припас, баню с чаркой: пили-ели равно, стали считать – выходило всем по-разному.

От гулящих явился Васька Бугор и стал требовать заплатить за Михейку его проигрыш.

– Обыграл в долг – терпи убыток! – жестко отрезал передовщик.

– Я его заставлял в долг играть? – стал напирать Васька, хватая поникшего гороховца за рукав, как ясыря.

Неслышно подошли к стругам Иван Похабов с Максимом Перфильевым, оттолкнули крикуна.

– Уйди с глаз! – прошипел писарь.

– Ужо, приду со служилыми! – хрипло пригрозил Похабов. Его борода грозно топорщилась, глаза с кровавой паутинкой глядели неприязненно. – Найду кости, глотать заставлю.

– Читали государев указ, чтобы зерни по балаганам не держать? – поддержал его Максим. – Иди! Надо денег – бери топор, острог ставь!

К Пантелею же Иван обратился с печальным лицом и тихо спросил:

– Уходишь? – При этом глядел так, будто надеялся, что ватага зазимует.

– От греха подальше! – сердито озирая ватажных, ответил передовщик. – Скорей бы уж прийти на Турухан, поделить добытое, иначе они перегрызутся между собой.

– Долю отдайте! – завыл непротрезвевший еще гороховец. – Остаться желаю.

Не оборачиваясь к нему, передовщик громко обратился к ватажным, спрашивая насмешливо и язвительно:

– Может, еще один струг купим у гулящих? Недорого отдадут!

– На что он, коли зимовать в Мангазее? – смущенно зароптали складники. – На Турухан, даст Бог, придем уже по зиме, когда и свои струги не продать.

– Нет так нет! – ударил кулаком по борту передовщик и приказал: – Рожь грузи поровну!.. Угрюмка! С братом простись. Без тебя управятся.

Отошли в сторону Похабовы – старший с младшим.

– Если на промыслы не уйдешь – возвращайся! – печальным голосом попросил Иван. – Вместе зимовать будем… Все веселей.

На глаза Угрюмке попалась знакомая тобольская бляха. Она застегивала кожаный ремень – шебалташ – с висевшей на нем пороховницей. Взглянул он на бляху, поднял заблестевшие глаза на брата, рассмеялся.

– А я этого мужика, – ткнул пальцем в щурившуюся голову, – живым видел. Это князец-баатар с Елеуны… – И добавил, с любопытством разглядывая золотую безделушку: – А ты теперь шибче прежнего похож на другого.

– Бородой еще не вышел! – Старший Похабов улыбнулся ласково и грустно. Понял вдруг, что брат хоть и вырос плечами в матерого мужика, а разумом еще юн. «Куда против Максимки», – подумал, невольно сравнивая. И легче стало на душе.

Ватажные в стругах уже рассаживались по местам, разбирали весла. Братья крепко обнялись. Высвобождаясь, Угрюмка пристально посмотрел в Ивашкины глаза – и дрогнула его душа. Не было в них слез, но, будто кровь в колотых ранах, колыхались горючая боль и лютая тоска.

Угрюмка смутился, покраснел, отступил на шаг и поклонился старшему в пояс на новгородский манер, касаясь перстом земли. Затем, не поднимая взора, развернулся, столкнул на воду нос струга, прыгнул в него.

Напрягая спины, гребцы налегли на весла. Течение стало разворачивать судна кормой к полуночи. Кормщик прикрикнул – кому грести, кому сушить весла. Его струг выровнялся, став носом по течению, обогнул мель и вышел на глубину. Гребцы все вольней взмахивали веслами. Они поднимались и опускались, как крылья могучей птицы в небе. На лопастях поблескивали неясные лучики скупого осеннего солнца. Подхваченные течением, суда набирали скорость.

Удалялось Енисейское зимовье с недостроенным острогом. Удалялся Ивашка Похабов. Ветер трепал его бороду. Пантелей, сидя на корме спиной к товарищу, раз и другой обернулся, махнул рукой и понял, что тот его не видит. «На брата глядит!» – подумал. Тряхнул головой и завел песнь не про вольного казака Илью Муромца, не про любимца богов атамана Ермака, а про плач Адама у ворот рая:

– «Не велел нам жить Господь во прекрасном раю.

Сослал нас Господь Бог на грешную нашу землю».

– «Ой, раю мой, раю, прекрасный мой раю!» – подхватили гребцы.

Далеко по воде разносились слова о нуждах и страданиях, о тоске, которую каждый из них в достатке испытал и носил в душе. Но только через песнь открывался смысл и высший промысел тех страданий.

Не любил прежде Угрюмка этой песни, а потому и не задумывался над ее словами. На этот же раз не мучили его нестерпимые воспоминания о давних унижениях. Вдруг открылись ему страдания человека, теряющего все разом, и затрепетала, захолодела душа, да так, что слезы выступили на глазах.

Еще вчера Угрюмке верилось, что он богат и впереди у него только счастливая жизнь. Отчего-то с малолетства чудилось ему: день придет – и в княжеских одеждах, с верными слугами отправится он в какую-то счастливую землю, где его кто-то ждет.

И осенило вдруг, что пока плачет Адам, у ворот рая стоя, он еще надеется и верит, что они распахнутся, он еще не представляет себе всех грядущих страданий, о которых лучше и легче не знать наперед всякому живущему. Но поющие-то знали, что плачь не плачь Адам, а ворота уже не раскроются никогда, и надо с этим смириться, как-то устраивать свою бренную жизнь. Надо привыкать к суровым будням, к голоду, к стуже, к подлости, к ненависти, к коварству и как-то выживать, помня о счастье и любви за запертыми воротами.

Новый, неведомый досель страх вошел в душу молодого и не бедного уже промышленного человека. Он понял, что безвозвратно втянут в этот суровый сибирский мир – и ничего другого, лучшего, уже не выпадет на его долю. Дай-то Бог вернуться к брату на своих нартах, со своим припасом в зиму да с мешком клейменых соболей на черный день. Больше и возвращаться-то некуда.

Осознав это, он глядел на удалявшийся острог, видел брата на низком берегу и старый крест, поставленный неведомыми скитальцами на Великом сибирском тесе. За полверсты жег его братнин взгляд, и чудилось, будто слышит он его молитву: «Радуйся, плавающих посреди пучины добрый кормчий».