Хорошо зажил Угрюм после ухода казаков: Нарей не приходил, мунгалы не появлялись, промышленным людям он говорил, что поверстан в государеву пашню, и выходил к их стругам с важностью служилого человека. И они уже не требовали, не угрожали, как прежде, но одаривали соболями, с почтением выспрашивали, где казачьи заставы и как их обойти.

Сошел снег с гор, оттаяли озера и болота, набух, почернел лед Байкала. В прежние годы в это время Угрюм сам ходил бить нерпу, теперь отправил на промысел старших сыновей с ясырями. И вот беда, не ко времени припекло солнце, дрогнул, просыпаясь, Байкал. За четверть версты от берега черной трещиной разорвался лед.

Засуетился Угрюм, забегал, поглядывая из-под руки на едва видимых с берега коней и людей, поджег копну сена. Черный дым поднялся в синее небо, поторапливая нерповщиков. Сам он, на лыжах, побежал смотреть трещину. Она оказалась в сажень шириной, края еще не крошились, но час от часу все сильней начинали расслаиваться на острые ледовые иглы.

Нерповщики увидели дым и повели к берегу запряженных в сани коней. Угрюм прибежал домой, кликнул жену и ясырок, вместе с ними стал таскать к трещине доски, которые всю зиму распускал для стругов. В суете дня он не заметил, что с полуденной стороны, под крутым берегом, муравьиной цепочкой приближаются пешие люди. И было их человек сто.

Подвода, груженная битой нерпой, осторожно подошла к трещине. Сыновья остановили коней в двух десятках шагов от нее. Первуха, выстукивая вокруг себя лед лыпой, подошел к воде.

— Разгружай сани! — бегая по краю, закричал Угрюм. — Коней спасай!

Ясыри с перепуганными лицами стали сбрасывать на лед нерпичьи туши.

Угрюм с женой и ясырками перебросили через трещину доски. Сыновья с другой стороны стали молча помогать налаживать переправу. Все они то и дело оглядывались на приближавшихся людей.

Коней перевели через настил, оставив в санях только четыре туши. Десяток окровавленных зверей осталось на льду. Угрюм велел ясырям довести груз до берега и поскорей возвращаться с нартами. Но они, добравшись до суши, бросили коней и сани. Ни крики, ни угрозы хозяина не могли заставить их вернуться на лед.

Угрюм опять затравленно обернулся к людям, шедшим возле берега, разглядел одетых по-русски. Они остановились возле устья разлившейся по льду речки. Полтора десятка мужчин надели лыжи и пошли в обход разлившейся воды. Другие двинулись прямиком к бору, в сторону дома.

— Дядька! — крикнул Первуха.

Солнце слепило. Угрюм прищурился, вглядываясь в идущих на лыжах, узнал братана, облегченно вздохнул и перекрестился.

Казаки помогли переправить через трещину битую нерпу. Лицо брата было черным от солнца и ветров, глубже въелись морщины.

— Куда тебе столько? — спросил, кивнув на туши.

— Как куда? — залопотал Угрюм, отдуваясь после трудов. — Жир топить, сапоги шить. — Мои, — кивнул на сыновей, — сало и мясо едят. Что останется — отдам тунгусам. Доски, доски забирай! — прикрикнул на Первуху со Вторкой. — Это на струги, что ты заказал, — сиротливо заглянул в изможденные глаза брата.

— Не сделал еще? — равнодушно упрекнул тот и устало приказал: — Корми давай нас, баню топи! Отдыхать будем.

Сыновья побежали за брошенной подводой. Угрюм с казаками заковылял к дому. Возле двора толпилось так много народу, что он растерялся, не зная, за что хвататься. Надо было шкурить и разделывать добытых зверей, таскать воду, топить баню, варить еду. Угрюм опустился на крыльцо, обхватив голову руками, затравленно спросил брата:

— Что делать?

Иван присел на другой стороне крыльца, стал неторопливо распоряжаться: десяток ясырей под началом казака послал в помощь племянникам таскать, шкурить и разделывать добычу, другим велел топить баню. Казаки развели костры у речки.

— Покажи, какого бычка заколоть! — приказал Угрюму. — Да скажи своим бабам, чтобы сперва накормили ясырок и детей!

— Сколько их у тебя? — неохотно поднялся Угрюм, оглядывая пленных.

— Семь десятков! — процедил сквозь зубы сын боярский, поторапливая брата начальственным взглядом.

Толпа нежданных гостей схлынула через два дня. В тесном доме стало тихо и просторно. Угрюм, опираясь на посох, оглядывал двор, ворчал, постанывая:

— Бузар. Истинный бузар!

Покрикивал на разленившихся ясырей, путая русские, тунгусские и бурятские слова, грозил:

— Отдам нойон бабаю! Пусть сам правит своими чибарами. Мало проку от таких работников!

Вся прежняя спокойная жизнь казалась ему перевернутой и разворошенной. Старшие сыновья ушли с отрядом, Третьяк тайком сбежал следом за ними. В благодарность за хлеб-соль сын боярский строго предупредил:

— Чтобы струги были готовы через две недели! А мы начнем острог ставить! — кивнул на закат, за Шаманский мыс.

«Коровы телятся, шкуры мездрить, рыбу вялить, огород опять же, — про себя укорял брата Угрюм. — Столько домашней работы, а он всех ясырей забрал. Нет бы здесь оставить с десяток в помощь».

Сыновей не было всю неделю. Угрюм ходил к седловине мыса, глядел на другой берег култука. Там, под горой, дымили костры, виднелся поваленный и ошкуренный лес. Место Иван выбрал с умом, в стороне от долины, продуваемой лютыми ветрами, защищенное горой. И устье речки, откуда выходили струги с волока, было у них на виду.

Вскоре ветра разбили и унесли байкальский лед. Зазеленела трава. Из болот высунулись мелкие, нераскрытые головки кувшинок. Еще не появился в тайге овод, а князец Нарейка без всякой надобности пригнал на побережье свой скот. Угрюм со страхом подумал, что в долине опять начались стычки из-за пастбищ и соседи вытеснили его.

Еще в позапрошлом году, до прихода казаков, Нарей заказал ему выковать подвески для дочери-невесты. Дал слиток серебра в две гривенницы, зарезал барана ради уговора. И вот он явился нежданным, когда Угрюм не сделал струги казакам.

Князец поставил юрту за мысом и вскоре по лесной тропе приехал к Угрюму с сыном. Он узнал Нарея издали по тучному телу, а сына — по шапке, шитой серебром. Двое подъехали к его дому. Хозяин распахнул калитку. Ясырки по его наказу стали раздувать чувал и готовить излюбленный здешними братами напиток из трав, запаренных в молоке.

Толстую черную косу князца будто присыпали мукой. Волоски на подбородке и в уголках губ совсем побелели. Оттягивая разговор о серебре, Угрюм мысленно подбирал слова оправдания, суетился, поторапливая ясырок. Гости сидели на расстеленной медвежьей шкуре, терпеливо и с достоинством пережидали хозяйские хлопоты. Из дома вышла Булаг, наполнила горячим отваром чашки. Тихо приказала мужу по-русски:

— Сядь! — И налила ему самому зеленовато-серого топленого молока с травами.

Он послушно сел, склонил голову набок, внимательно разглядывая пар над чашкой. Нарей вскинул на него полузакрытые набухшими веками глаза. Взгляд их был свеж и плутоват.

— Серебро твое я сохранил! — оправдался Угрюм, подергивая плечами. — Сделал самую трудную работу, но казаки приехали. Пришлось все спрятать, чтобы не отобрали.

Нарей равнодушно качнул головой. Можно было понять, что про серебро он не думает.

— Нужда привела! — глубоко вздохнул, и Угрюм почтительно насторожился. — Весной приезжали мунгалы с другой стороны гор. Сами на конях высотой с дерево, шапки что твои копны сена.

Угрюм, пропуская мимо ушей обычные для бурят преувеличения, понял, что мунгал было много.

— Не буду говорить, что забрали! — опять сипло вздохнул князец. — Приказали моим сыновьям на своих конях, с пиками и с саблями служить их царевичу в войне с другими мунгальскими царевичами.

Нарей опять печально помолчал, отхлебнул из чашки, почмокал губами, снова бросил на Угрюма плутоватый, испытующий взгляд:

— Старики говорят, что и в Нижнем мире есть дверь! — растянул уголки губ в усмешке. Спросил вдруг: — Если бы я давал ясак казакам, мунгалы бы меня не грабили?

— Наверное, не грабили бы! — пожал плечами Угрюм, не вполне понимая, что кроется за этими словами. Добавил уклончиво: — Мунгалы нынче с казаками не воюют. Промышленные говорили, между царями-хаанами мир.

— Цари да хааны далеко, — опять вздыхая, покачал тяжелой головой Нарей. Повертел стынущую чашку в руках. — Казаки крепость сделают, тебя защитят. От меня они далеко. Если здесь, рядом с ними, жить — защитят, но здесь выпасов мало, — снова впился цепким взглядом в Угрюма.

Младший сын Нарея почтительно молчал, то опуская немигающие глаза, то переводя их с одного старика на другого.

— А как узнают мунгалы или дальние родственники, что я даю ясак казакам? — спросил Угрюма Нарей и сам же ответил: — Весь мой улус ограбят и перебьют. Меня конями разорвут.

Опять Угрюм не нашелся что сказать, чем утешить своего давнего соседа.

— Проживу здесь с месяц! — продолжал рассуждать князец. — Дам ясак казакам. Скот траву съест, все равно вернусь в долину. Казаки не поедут меня охранять. А мунгалы побьют!

— Побьют! — согласился Угрюм. — Кто не успеет к казакам прибежать, тому будет плохо.

— И я так думаю! — кивнул Нарей и непонятно чему рассмеялся. — Но есть одна хитрость, — смежил глаза в две щелки. — Казаки пришлют своих людей за ясаком, а я ясак не дам. А ты скажи им, чтобы шли войной на мой улус, чтобы меня взяли в аманаты. Никто из моих людей не пустит в них ни одной стрелы, но все увидят и узнают, что нас заставили покориться.

Нарей глядел на Угрюма прямо, пристально и насмешливо, похваляясь, какой он умный князец и как заботится о своем народе.

Над Угрюмом будто гром грянул: дошло наконец, что теперь он и для Нарея не безродный зайгуул, а уважаемый поселенец. От этой мысли спина его распрямилась, шея вытянулась. Выдержав паузу, он ответил задумчиво и коротко:

— Заа!

Гости и этим были вполне довольны. Помолчав для пущей важности, добавил мягче:

— Поговорю! Думаю, казаки меня послушают! Два моих сына служат у них в крепости! — Так и рвались с языка мстительные слова, что главный казак — его брат. Но до поры об этом говорить не стоило. У Братского острога тоже были крепкие стены!..

Нарей с сыном уехали, князец даже не вспомнил про серебро. Можно было понять, что оно оставлено в подарок. На другой день Угрюм оседлал коня, набил седельные сумки коровьим маслом и сушеным творогом, поехал повидаться с сыновьями. Он пустил коня не по лесной тропе, а вдоль берега. Перевалив через седловину Шаманского мыса, увидел поставленные квадратом стены острожка, многочисленные стада и табуны Нарея, пасшиеся по берегу култука.

Острог был чуть больше промышленного зимовья, но высота его стен издали указывала, что здесь осели люди государевы, и надолго. Казаки и ясыри копали ров вокруг стен, таскали тесаные бревна с горы. Ворот еще не было, а внутри, за тыном, только наполовину поднялась изба. Баню на самом берегу уже накрыли. А жили под стругами и в балаганах.

Сыновья высмотрели отца, босые, простоволосые, в кожаных рубахах без опоясок пошли ему навстречу. Лица их были разгорячены работой, на лбу поблескивали капельки пота. Угрюм не помнил, чтобы они когда-нибудь так трудились по дому, и кольнула сердце обида: «Для кого всю жизнь старался?»

Сыновья подхватили коня под уздцы, помогли отцу спешиться, не доехав до острога, будто стеснялись его приезда. Присели рядом с ним. Вторка тут же запустил руку в суму и набил рот сухим творогом.

— Нет атамана! — пояснил Первуха. — На гору полез. А ты чего?

— Чего-чего? — обидчиво укорил старшего сына отец. — Заскучал по вам! — Раздраженно посопев, спросил: — Десятский-то есть какой?

— Федька! — ответил сын и тут же спросил, метнув на отца опасливый взгляд: — Ты струги сделал?

— Это который горластый? — спросил про Федьку, не ответив на вопрос. — А другой, Дружинка?

— С атаманом ушел! — опять коротко ответил Первуха. — Что хотел-то? — переспросил совсем непочтительно. — Если струги не готовы, атаман гневаться будет.

Покряхтев, повздыхав, Угрюм рассказал сыновьям о встрече с князцом Нареем.

— Передам! — пообещал Первуха и тоже запустил руку в суму с творогом.

— Голодаете, поди? — посочувствовал отец.

— Не! Рыбы много! — прошепелявил набитым ртом Вторка. Вскочил на ноги.

— Я отнесу казакам? — потянул масло и творог.

— Отнеси! Только сумки верни, не помогал, поди, шить да кожи выделывать! — проворчал отец.

— Не ходи в острог! — посоветовал старший сын. — Там ссыльные из вольных казаков. Они на слова злые. Еще обидят ненароком.

Возле балаганов курились костры, доносились гортанный говор, детский смех и плач, пахло печеной рыбой и мясом. С черным чугунным котлом к воде пошла русская баба. Угрюм узнал ее еще в своем доме, когда заявились казаки с ясырями, но тогда ему было не до разговоров. Обиженный на сыновей, он внимательно поглядел на женщину и окликнул ее с принужденным смехом:

— Другой раз, может быть, проходишь мимо судьбы, красавица!

Пелагия обернулась. Внимательно посмотрела на пашенного, хозяина дома за мысом. Кивнула.

— Не признала! — язвительно усмехнулся Угрюм. — А я ведь тебя замуж звал в Енисейском. Богатый тогда был, знать не знал ни Байкала, ни своей доли.

— Угрюмка, что ли? — удивилась женщина. — А я все думала, где видела тебя? Переменился! Медведь, говорят, подрал?

Пелагия замедлила шаг, удивленная встречей. Угрюм не заметил в ее лице ни сожаления о прошлом, ни желания поговорить.

— Нам работать надо! — Вернулись Первуха со Вторкой и стали навешивать пустые седельные сумки на отцовского коня.

— А мне не надо? — проворчал Угрюм. — По дому дел — рук не хватает. А вы тут. На дядьку все! — вставил левую ступню в стремя, поелозил правой ногой по вытоптанной траве. — Подсадите хоть, помощники!

— Ты, батя, не ругайся! — отряхивая штанины, пробурчал Первуха. — Хочешь, чтобы по дому помогли, — присылай сюда дядькиных ясырей.

Угрюм крякнул, сердито мотнув головой. Не нашелся, что ответить. Выругался, поддав коню пятками под бока. Голоса, перестук топоров, конь ли всхрапнул, почудилось вдруг, кто-то за его спиной пробормотал по-бурятски:

— Сам ты скряга, и масло твое из коряги!

Угрюм обернулся. Сыновья быстрыми шагами удалялись к острогу.

На обратном пути он заехал к Нарею, выпил молочной водки, поел баранины. Когда остался с князцом наедине, сказал, что передал его слова главному казаку, никто другой не слышал их разговора.

Домой Угрюм вернулся с двухлетней телкой в поводу и пустил ее в свое стадо. Он оглядел остовы стругов и велел ясырям тесать доски, копать березовые корни, собирать смолу с лиственниц. Вместе с ними несколько дней работал с утра до вечера, и, когда пришли посыльные из острога, струги были почти готовы. Не было только весел, но это пустяки. Их быстро вытесали вшестером. Просмолили и пустили суда на воду.

Как ни выспрашивал Угрюм казаков, отчего атаман не прислал к нему сыновей, внятного ответа от них не добился. Понял только, что Иван ходил войной на Иркут и брал племянников толмачами. Кого он там пленил и подвел под государеву руку, казаки отвечали путано. Надо было проверить, дошли ли до атамана слова о Нарее.

Острог крепчал. Уже были навешаны крытые драньем ворота. Со стороны долины и под горой в один ряд были поставлены надолбы. Возле острога паслись стреноженные и оседланные лошади. За надолбами на чурках, на земле и на корточках сидели кружком братские мужики и казаки. Полдесятка служилых подошли к воде, подхватили и вытащили на отмель струги.

Как свой человек Угрюм пошел следом за встречавшими, опустился на корточки между казаками и братами. В середине круга важно восседал сын боярский при сабле. По правую руку от него сидел князец Нарей. Он был слегка пьян, важен и исполнен достоинства. Первуха со Вторкой прохаживались между казаками, братами и весело толмачили, то и дело поправляя друг друга.

День был солнечный, с моря веяло прохладой и прелью трав. Угрюм прислушался. Браты в камчатых халатах и островерхих шапках лениво торговались о выкупе своего князца. Нарей хмурил брови, надувал губы, позвякивал цепью, которой был скован, и делал вид, будто обижен тем, что родичи так мало его ценят.

Сын боярский степенно переводил глаза с одного говорившего на другого, наконец отрезал:

— Всем будет лучше, если Нарей останется в остроге почетным аманатом. Такой мир надежный!

Он сказал так, и послы как будто забыли о князце, стали оживленней торговаться о ясаке. Иван требовал по десять соболей в год с каждого взрослого мужика. Они же, напирая на то, что сами рухлядь не добывают, а покупают у тунгусов, торговались на пять добрых, черных. Сошлись на семи.

«Я бы и пятнадцать давал, — с тоской подумал Угрюм. — Лишь бы меня никто не трогал и не мешал бы жить». В этих местах скот и кони ценились дороже, чем в балаганской степи.

Браты дотошно выспрашивали, где будут жить казаки и как часто станут наведываться в их улус. Спрашивали, по какому закону станут судить. Поскольку одни и те же вопросы они задавали много раз, казаки сердились. Нарей тоже устал от переговоров, объявил сородичам, что обо всем узиает и скажет родне, а за них будет стоять крепко и готов пострадать.

Главный разговор был закончен. Федька Говорин пронзительно свистнул. Из балаганов и из острога бабы и девки-ясырки понесли угощение. Они стелили на траве кожи, выставляли на них котлы с мясом, принесли бочонок с ягодным вином, тот самый, который Иван забрал у Угрюма.

Сыновья подошли к отцу. Исполненные важности, присели рядом с ним.

— Когда вернетесь? — тоскливо спросил он.

— Толмач Мартынка хворает! — Первуха взглянул на отца со скрытой насмешкой и снисхождением. Тому неприятно бросилось в глаза, что его сыновья становятся похожими на брата, даже чужая, бурятская кровь не могла скрыть породы.

Сын боярский после заздравной речи отхлебнул из братины и послал ее Угрюму, минуя своих десятских: польстил брательнику и племянникам, не погнушался прилюдно показать родство. Но поговорить с ним так и не удалось. Да и не о чем было говорить.

Стал желтеть лист на березах, и сыновья вернулись домой. На озерах ярко отцветали кувшинки, огромные стрекозы, поблескивая прозрачными крыльями, носились по двору. Первуха со Вторкой пришли пешком по тропе. На боку у старшего висела кривая богдойская сабля.

И вот они по-хозяйски сидели за столом, где собралась вся большая семья Угрюма, с женщинами, работниками, детьми, с ясырями и ясырками. Молодая девка, купленная у казаков, была уже от кого-то брюхата. Первуха со Вторкой смеялись — явно не их грех, весело лопотали с матерью и бабкой, изредка бросали русское словцо отцу.

Едва все насытились, оба сына соскочили с лавки, как с шила.

— Ну, батя, показывай, что делать? Помочь пришли!

— Работы всегда много! — уклончиво ответил Угрюм. «Не проведете, волчата! — подумал, пристально вглядываясь в лица сыновей. — Что-то вам понадобилось, иначе бы не пришли».

Вскоре Первуха вынул из ножен саблю с переломленным клинком.

— Можно сварить? — спросил отца.

Угрюм, подслеповато отстраняясь, долго разглядывал заржавевший слом, потом признался, что прочно сварить клинок не сможет.

— Могу нож отковать или в тесак вытянуть!

Он подумал, что затем только и понадобился сыновьям, но они на совесть работали при хозяйстве три дня: возили к дому сметанные ясырями копны сена, скирдовали, починили крышу у бани. Угрюм подобрел, заленился, восчувствовав себя главой семейства, стал поговаривать, что дом тесен и надо бы зимой навалить леса на другой.

— Ты на нас-то не рассчитывай! — пробубнил Вторка, узкоглазо зыркая на брата и призывая его в поддержку. — Мы в зиму на службу уйдем!

Строить дом сыновьям явно не хотелось.

— Какая такая служба? — заспорил Угрюм. — Мы люди пашенные. Я государеву озимую десятину посеял. Вам ее жать.

— Ты посеял, ты и жни! — огрызнулся Вторка.

Первуха, прямо как старший Похабов, сломил бровь, взглянул на отца терпеливо, снисходительно, попросил:

— Ты бы отпустил нас на Селенгу?

Булаг по лицам мужчин заметила размолвку и стала звать их в дом, за стол. Они молча расселись по своим местам. Третьяк тут же забрался на колени ко Вторке, не сводил с братьев восхищенных глаз.

— За Байкал просятся! — по-бурятски пожаловался жене Угрюм. — Хоринцев грабить! — И, обернувшись к сыновьям, строго, по-русски, спросил: — С кем? С Ивашкой, что ли?

— Атаман при остроге останется! — насупившись, ответил Первуха. — С Федькой Говориным!

— С крикуном?

— Он десятский! — терпеливо поправил отца Первуха. — Настоящий казак. Дайша! И не грабить идет, а мирить братские народы. Обещанный ясак взять.

— Добытчики, удальцы! — Угрюм скривил губы в неровно выстриженной щетине.

Булаг долго и пристально вглядывалась в сыновей большими узкими глазами. Старалась до конца понять смысл сказанного, сходила к печи, без нужды поворошила выстывшие угли.

— Если дядька все решил, что меня спрашиваете? — обидчиво просипел Угрюм, щуря глаза.

— Дядька не пускает без родительского благословения! — расправляя плечи, неохотно ответил Первуха.

— Вот как! — язвительно вскрикнул Угрюм и заерзал на лавке. — Родной отец-то еще нужен?

— Пусть казаки грабят бурят! — не в силах сдерживаться, сказала Булаг. — Не вы!

— Это нас грабили всю жизнь! — усмехнулся Вторка, ответив ей по-бурятски. — Грабили кому не лень! — хмыкнул под нос по-русски.

Угрюм уже взял себя в руки. Не роняя отцовского и хозяйского достоинства при ясырях, сипло и отчетливо проговорил:

— Это их казачье дело. Они — люди служилые, подневольные. А я — бывший промышленный, теперь пашенный. Мать ваша — булагатка. Вы — не казаки!

— А кто мы? — вскинул на отца злые глаза Первуха.

— Кто? — насмешливо уставился на него Вторка, будто застал на греховном деле. — Еруул-зайгуул? Наш дядя — атаман, сын боярский!

— Видели мы твою волю! — презрительно процедил сквозь зубы Первуха, то бледнея, то краснея. — Перед всяким кыштымом шею гнул да коленками тряс.

В глазах Угрюма потемнело. Два сына глядели на него волками. С перекошенным лицом он стал грозно подниматься из-за стола. Ойкнула теща-старуха. Третьяк белкой сиганул на печку. Всю прежнюю жизнь не устраивала скандалов Булаг, а тут, взглянув на мужа и сыновей, кинулась между ними с ухватом и встала, разъяренная, испуганная, как загнанный зверь. Гневно сверкнула глазами.

— Уходите! — приказала сыновьям. — Видите, отец злой!

Первуха со Вторкой опустили стриженые головы. Один за другим молча вышли из-за стола, из избы. Первуха резким движением прихватил саблю. Скрипнули ворота.

«Совсем уходят!» — с колотящимся сердцем подумал Угрюм. Опустился на лавку. Недоеденное мясо стыло на столе. Ясыри и ясырки испуганно молчали, боязливо поглядывая то на хозяина, то на хозяйку. Угрюм уронил голову на столешницу, застонал, затем лег на лавку. Такую тоску, как теперь, он пережил один только раз, когда подранный медведем очнулся в братской юрте.

Как тогда, словно сквозь пелену увидел Булаг — своего постаревшего, доброго, нерусского ангела. Она молча положила на грудь мужа годовалую дочь. Угрюм взглянул на ребенка, и слезы покатились из его глаз.

Сыновья не вернулись ни на другой, ни на третий день. Через неделю жена попросила:

— Сел бы на коня да съездил в крепость!

— Просить у сыновей прощения? — скривил губы Угрюм.

— Поговори с братом! Не чужие люди! — настойчивей сказала жена. — Твои ведь сыновья.

— Мои! — вздохнул он, жалостливо поглядывая на нее. Столько бед претерпела с ним ради семьи, и вот все распадалось.

Он запряг спокойную кобылу, отправился в острог лесной тропой, через Шаманский отрог. Возле мыса стояли три летних чума. Тунгусы ловили рыбу, били уток и дожидались, когда, наевшись грибов, из тайги вернутся олени.

Они чуть ли не силой сняли Угрюма с седла, стали угощать печеными утками. Выглядели чилкагиры вполне довольными жизнью, хвалились, сколько соболей подарили казакам. Угрюм сносно понимал их, знал мужиков этого племени много лет, жил с ними мирно, торговал и ковал.

Вскипала в душе неприязнь к острогу и к брату. Злило, что тунгусы хорошо отзываются о казаках.

— Всех соболей отобрали? — переспросил, кивая на острог. Тем самым показывал, хоть он хоть и лучи, но с казаками не знается.

За разговорами скатилось с неба солнце, подул ветер. С утра Угрюму не хотелось ехать в острог, а к ночи являться туда не стоило. Он заночевал у гостеприимных таежников на медвежьей шкуре.

Утром, при ясном солнце над Байкалом, опять заседлал стреноженную кобылу, неспешно и неохотно двинулся дальше. У ворот острога оживленно суетились люди. Их веселые голоса далеко разносились по воде. Подъехав ближе, Угрюм увидел, что казаки отправляют за море полтора десятка служилых. Струг был чужой, не им сделанный: большой, как барка, и неуклюжий.

Среди гребцов он узнал десятского Федьку Говорина. Тот весело орал на подначальных людей, огрызался на насмешки провожавших. Угрюм заволновался, поддал пятками кобыле под брюхо, заспешил, пока еще казаки не отошли от берега. Он высматривал среди гребцов своих сыновей и не видел их или не узнавал. Наконец, понял, нет их в струге. Облегченно вздохнул, придержал кобылку, бежавшую ленивой, тряской рысцой, перевел ее на размеренный шаг.

В кожаной рубахе, в короткой душегрее, которую обычно надевают под латы, Иван Похабов стоял у самого края воды. Шапка его была заломлена на ухо. Пологая волна с плеском набегала на берег, подбираясь к сапогам. Он строго напутствовал отплывавших и за какие-то грехи грозил Федьке своей немилостью. Ветер трепал седые пряди длинной бороды, волосы, спадавшие из-под шапки.

Веслами и шестами казаки вывели тяжелый струг на глубину, подняли парус со множеством кожаных заплат. Он вздулся, и струг стал ровно удаляться на полдень к гряде гор с белыми, заснеженными вершинами.

Гребцы запели «Отче наш», потом «Радуйся, Никола». Угрюм вертел головой, выглядывая в толпе сыновей. Никем не привечаемый, спешился, ослабил подпругу.

Сын боярский постоял, глядя вслед парусу, перекрестился, надел шапку и обернулся с озабоченным лицом, заметил Угрюма, кивнул, спросив взглядом, что ему надобно. Тот, с кобылой в поводу, подошел ближе.

— Сыны у тебя? — спросил.

— У меня! — устало ответил Иван. — На рыбный промысел отправил.

— Я им не давал родительского благословения! — запальчиво заговорил Угрюм, шепелявя и гортанно гыркая.

— Знаю! — насмешливо вскинул брови Иван. — Оттого и держу при себе. — Снова метнул взгляд на удалявшийся парус. — И с твоим благословением не отпустил бы. Федька свою жизнь ни в грош не ставит, будет он за выростков радеть. Жди! — проворчал с недовольным видом.

Успокоиться бы Угрюму от слов брата да повернуть назад, но клокотала в груди ярость, накопленная в пути, вертелись на языке слова, думаные-передуманые с тех пор, как ушли сыновья.

— Все, что у меня было в жизни, — это моя семья! — шепеляво укорил брата клокочущим голосом. — Един Господь помогал устраивать жизнь при сиротской своей доле, — размашисто перекрестился, обернувшись на восход. — И вот опять являешься ты и все мне рушишь. Не по-братски. Не по-христиански!

Глаза сына боярского блеснули, стряхивая заботы дня и раннюю усталость. Брови сдвинулись к переносице.

— Не по-братски? Не по-христиански, говоришь? — пророкотал сердито. — Вот уж истинно: не сделав добра, врага не наживешь. О чем мелешь, щенок? — рявкнул грозно и властно. — А у меня не семья была? Хрен собачий или что, когда, отрывая крохи от жены и детей, выплачивал твою кабалу?

— Отдам! — смутился Угрюм.

— Адам! — передразнил Иван. — От боевых товарищей скрывал, что не пропал мой брат, но кровь предал: на братских кормах в холопах служит.

Да кабы не я, казаки бы тебя донага ограбили за неоплаченные подати. И оберут, если сыновья не отслужат твои грехи!

Будто молния ударила в землю у самых ног. Закачался Угрюм, потрясенный услышанным. Только что все передуманное казалось ему ясным и понятным, а собственная жизнь безвинной. И вдруг вся вина оказалась на нем, на калеке? Он развернулся с оскорбленным видом, хотел молча уйти, но брат окликнул:

— Стой! — Сел на колоду как судья. Пытливо вглядываясь в зарубцевавшееся лицо брата, пророкотал: — Нарей сказывал, ты у него взял серебро?

«Обманул сосед! — побледнел Угрюм. — Удумал жег».

— Сам дал! — пролепетал растерянно. — На подвески для дочери.

— Почему не сделал? Не вернул?

— Не требовал! — пожал плечами Угрюм, не поднимая глаз на брата.

— Оскотинился! — Губы Ивана брезгливо скривились, глаза злобно сузились. — Ни русского, ни братского, ни тунгусского законов не почитаешь. Все под себя. Ради брюха, как росомаха! — И снова заговорил начальственным голосом, каким никогда с Угрюмом не разговаривал: — Серебро, что у тебя, Нарей в поклон царю дал. Принесешь! И еще каждый месяц будешь привозить в острог пуд коровьего масла, пуд творога. Десятый сноп служилые сами выберут, после будешь свое молотить. Иди! — Поднялся, хотел двинуться к воротам острога, но обернулся: — Где браты берут серебро?

— У мунгал меняют на соболей! — заикаясь, ответил Угрюм с опущенными плечами, растерянным лицом.

— А мунгалы где берут?

— Браты по-разному говорят! — с готовностью услужить, сказал громче. — Покупают в царстве богдыхана то ли сами копают где-то в Мунгалах.

Не кивнув на прощание, Иван побрел к острогу. Угрюм потоптался на месте, попытался сесть в седло — оно, с ослабленной подпругой, съехало кобыле под брюхо. Она заржала, забила копытами.

— Стой, падаль! — Угрюм треснул ее кулаком по морде.

Поправил седло, вскарабкался на него. Двинулся в обратную сторону, так и не повидавшись с сыновьями. «А увиделся бы, о чем с ними говорить?» — подумал.

Возвращался Угрюм мрачней тучи. Едва забывался, ловил себя на том, что, оправдываясь, говорит вслух и размахивает руками. «Угораздило сказать правду?!» — ругал себя. А тоненький голосок не разобрать из-за какого плеча все попискивал и нашептывал. С тем голоском и спорил он, сидя в седле.

Добравшись домой, бросил поводья ясырям. Остаток дня и ночь тоскливо пропьянствовал. На другой день приходил в себя. На третий собрал весь припас масла, творога, откопал спрятанное серебро, иовез в острог на той же кобыле. С бледным окаменевшим лицом сложил все у ног брата.

— Унесите! — приказал казакам сын боярский. Даже не посмотрел на серебро. — Хочешь сыновей повидать? — спросил потеплевшим голосом.

Угрюм обиженно молчал, воротя в сторону разодранный нос. Что он мог сказать сыновьям? Будто угадал его мысли Иван, вздохнул:

— Сказано Господом: погрешит против тебя брат — выговори ему. А покается — прости!

Что-то такое он уже говорил в прошлом, вспомнил Угрюм и выругал себя, возводя глаза к тесаному потолку избы: «Выговорил на свою голову».

В остроге никто не обращал на него внимания, все были заняты делами, сыновья не показывались на глаза. Он тихо вышел за ворота, отвязал от коновязи повод узды, поехал обратно.

Первуха со Вторкой вернулись в дом на другой день. Видно, пожалел-таки Иван брательника, сам прислал племянников. Оба были ласковы с матерью и бабкой, настороженны и вежливы с отцом. За столом, при неловком молчании, Первуха пробубнил подрагивавшим голосом:

— Дядька сказал, что мы погрешили против тебя! Ты нас, грешных, прости!

— А кабы не сказал? — скривил губы Угрюм, не поднимая глаз. — Не догадались бы?

Вторка громко и жестко поддержал брата:

— Ты нас не учил, что проклят от Господа злословящий родителей своих!

В сказанном был упрек отцу.

Угрюм метнул быстрый взгляд на жену, увидел по ее лицу, что она поняла сказанное сыновьями.

— Разве дед вас этому не учил? Я что? Я — сирота. До всего доходил сам. Дом построил, вас вырастил.

— Дед по-бурятски учил! — огрызнулся Первуха и мотнул большой головой, нетерпеливо прерывая упреки. — Казаки к зиме по улусам разойдутся ясак собирать, государево жалованное слово говорить. Нам дядька велел острог караулить. Отпустил к тебе на две недели помочь по хозяйству. Не пустишь нас на службу — верни ясырей, — опять напомнил о долге и кивнул на сидевших за тем же столом мужиков. Они поняли, что говорят о них, обеспокоенно завертели головами.

С подранных губ Угрюма рвалось злое слово на брата. Но он удержался, и непрочный мир в семье был восстановлен. Весь отпуск сыновья работали не отлынивая, делали, что велел отец. А тот видел, что они работают без души и без охоты, как ясыри, поэтому был ими недоволен и сварлив.

Вышел срок. Первуха со Вторкой тепло простились с матерью, бабушкой, Третьяком, отчужденно откланялись отцу. Родительского благословения не просили. Да и не знал Угрюм, как их благословить. На том простились.

Перед Рождеством, на Страстной неделе, все еще не встал лед на Байкале. Волны гулко накатывались на обледеневший берег. Причудливые облака лежали на воде, прибрежный лес был белым от куржака. Все это Угрюм видел не раз. Но вдруг показалось ему, что среди ползавших по воде облаков мельтешит темное пятно. Он так пристально вглядывался в клубы студеного пара, что на глазах навернулись слезы. Нет, не почудилось, из тумана показался обледеневший нос струга. Четыре пары весел устало смахивали пену с набегавших волн. Послышались голоса. Вскоре и сам Угрюм был замечен гребцами.

— Острог далеко? — крикнул кто-то простуженным голосом.

Не сразу узнал он десятского Федьку. Махнул рукой, указывая направление.

— За мысом! — крикнул. Ни самого мыса, ни другого берега култука не было видно.

— Огрызок, что ли? — спросил Федька и, не дождавшись ответа, сказал своим: — Уже рядом, слава богу!

Волны подбирались к сшитым из нерпичьих шкур ичигам Угрюма. Они воды не боялись. В отступающей и накатывающейся волне мелькали жирные черные спины кормящихся рыбин с серебристыми боками. Струг пошел вблизи берега, время от времени весла гремели и скребли по камням.

В доме топилась печь и было жарко. Жена и ясырки ходили в камчатых халатах. Булаг не отличалась от них одеждой, и это всякий раз вызывало у Угрюма сердечную тоску. Он хотел сделать ей серебряные украшения и даже пообещал, но брат отобрал серебро.

— Ну как? — спросила она вернувшегося с берега мужа.

— Буря! — ответил он по-бурятски. Сбросил парку, оставшись в камчатой рубахе, шитой по-тунгусски, со свободным воротом. Припал к печи, сложенной из речного камня и глины, нагрел руки и грудь, принял дочь. Улыбка расползлась по изуродованному лицу. Третьяк с сухим творогом за оттопыренной щекой бегал взад-вперед по лавке вдоль стены: такой уж беспокойный уродился.

На другой день до полудня в дом прибежал Вторка с красным от ветра лицом.

— Батя, атаман зовет! — крикнул вместо приветствия. Потом уже разделся, торопливо перекрестился на черный кедровый крест в углу, сел за стол.

Угрюм, позевывая, спустился с печи. Теща беззубо ворковала, радуясь, какой внук вырос большой да красивый.

— Что надо Ивашке? — спросил отец.

На лбу парня выступила испарина. От рубахи пахнуло свежим потом, видно, бежал всю дорогу. Вторка жадно напился теплого топленого молока, крякнул, оторвавшись от кувшина, смежил узкие глаза:

— Федька Говорин вернулся с Селенги! — Вытер рукавом губы. — Хоринцы ему ясак не дали и аманатов отбили. А он на Погромной речке взял на саблю богатого мужика, сорок соболей и семь женок. Я того мужика через слово и то не понимаю. Так, чуть-чуть. Сдается — мунгал! Ты же с ними как-то говорил? — вскинул на отца пристальные глаза.

— Говорил! — важно согласился Угрюм. — А Мартынка-толмач что?

— А помер после Филипповок, — как об обыденном, ответил сын и мимоходом перекрестился. — Мужик-то чудной какой-то! Все ругается и грозит! — опять заговорил про ясыря.

Теща сняла с печки две пары новых ичиг, попросила Вторку примерить. Жена, не глядя на мужа, стала складывать в мешок домашнюю еду, принесла из сеней два круга мороженого молока. Попробовала поднять набитый мешок и виновато засмеялась, жалея сына:

— Запряги коня!

Возле острога, прикрытого от ветра склоном горы, было теплей, чем на берегу долины. На черную, шумно набегавшую волну неторопливо ложился белый и пушистый снег. Ворота открыл Первуха в лохматой черкасской шапке, смущенно растянул в улыбке губы:

— Дарова, батя! — поприветствовал отца. — Дядька ждет!

В острожной избе жарко горел чувал, но воздух был сырым и тяжелым. Вдоль стен на лавках сидело полтора десятка казаков в кожаных и камчатых рубахах. Еще с десяток мостилось на земляном полу, покрытом пожелтевшим пихтовым лапником.

Угрюм скинул шапку, трижды перекрестился и откланялся на тусклый огонек лампады в красном углу. Под ней сидел брат в рубахе с распахнутым воротом. Борода его помелом рассыпалась по груди. Пышные, промытые щелоком волосы лежали на плечах.

Угрюм поклонился всем собравшимся общим поклоном, не показывая родства с атаманом.

— Звал? — спросил, озираясь.

— Есть нужда! — приветливо взглянул на него Иван. — Знаю, ты в языках горазд. Поговори-ка с ясырем с Селенги. Никто его не понимает.

В избу ввели мужика с круглой, коротко остриженной головой, в добром халате, шитом по-братски. Спина пленника была прямой, в щелках глаз яростно поблескивали зрачки, зубы чуть слышно скрипели, на широких скулах вздувались жилы. Руки и ноги мужика были скованы аманатской цепью.

Уже по тому, как он вошел, как заносчиво оглядел казаков, Угрюм понял, что это мунгал, и мунгал не простой, а родовитый.

— Какого ты роду-племени? — спросил его ласково.

— Придут родственники — все узнаете! — гыркнул пленник и громче скрипнул зубами. Подумав, добавил, выпячивая грудь: — Если тебе знакомо имя Табун-баатара, зятя царевича Цицана, то знай, что я — его дядя!

— Он князец из черных мунгал! — обернувшись к Ивану, сказал Угрюм. — Говорит, царского зятя родня.

Хмыкнув в бороду, Иван приказал:

— Спроси, где мунгалы берут серебро, которое продают братам? И еще, знает ли он дорогу в Китайское царство?

Угрюм как мог стал расспрашивать пленного. Мунгал же презрительно рычал в ответ:

— Все узнаете, когда придут воины моего племянника или царевича.

На все другие вопросы он отвечал так же. Иван, расправляя пальцами бороду по груди, с любопытством разглядывал пленного. Никто из казаков не издал ни звука.

— Пусть еще посидит! — кивнул на ясыря атаман. — Кормить чем пожелает, дров давать в достатке, захочет гулять — не отказывать. Но цепи не снимать.

Караульный увел мужика, Иван озадаченно добавил:

— Нарея, с цепью, к нему посадить! — вскинул глаза на Угрюма, усмехнулся и кивнул, указывая место напротив: — Садись ужинать, раб божий Егорий! — Опять задумчиво покачал головой. — Ну, Федька! — пригрозил куда-то в угол. — Молись, как бы тебе своей дурной башки не потерять!.. А то и всем нам!

В словах его были и насмешка, и бесшабашность, но от сказанного холодок пробежал по спине Угрюма: в отличие от хитрого Нарея, он связался с казаками прочно и явно, трудно будет отговориться и отплакаться перед теми, кто их перебьет.

«Какой ужин? — подумал брезгливо. — У казаков не пост, так голод!» Но все же послушно опустился на лавку, распахнул камчатый халат, шитый по-братски.

На столе душно запарила разваренная без масла рожь. Молились все так долго, что утомили пашенного стоянием и поклонами. Сыновья были рядом, не чурались родства с отцом, не лезли под руку к атаману.

Иван сел, запустил ложку в котел. Пожевал кашу, шевеля бородой, кивнул, разрешая есть другим. Угрюм осторожно зачерпнул своей ложкой, долго жевал ржаную кашу, разглядывая низкий потолок избы. Проглотив, осолонил язык. Соль стояла на столе.

Сыновья с казаками ели из другого котла. Все черпали кашу без жадности, молчаливо и благостно вкушали. Время от времени щепотками присаливали.

После еды они опять долго молились. Затем до половины казаков разошлись по делам и по службам, остальные отдыхали и переговаривались, не обращая внимания на Угрюма. Иван, отдавая наказы, все не отпускал его, и тот понуро сидел в углу.

Наконец брат умолк, поднял на него глаза, вздохнул.

— Вразумил меня Господь, отчего мы с тобой всю жизнь врозь, как чужие. Даже хуже. Потакал я тебе. Жалел. Мой грех! Надо было еще в Тобольском взять за ворот и вести за собой. И были бы мы братья как братья. И не было бы между нами обид и зла. За двоих теперь придется держать ответ перед Господом. — Опустил глаза к земляному полу и добавил печально: — Теперь уж поздно неволить. Ты и сам седой.

Он решительно тряхнул бородой, снова вскинул глаза, властно вперился взглядом в лицо смущенного брата:

— Меня государь через воеводу наставил искать серебро и вызнать дорогу в Китайское царство, — сказал так громко, что обернулись все бывшие в избе. — А за этого мунгала, Федька, — окликнул десятского, — государь нас с тобой или казнит, или мы его вернем с честью царевичу и про серебро узнаем, и дорогу к хану Богде выведаем. Да вот беда, послать-то в посольство некого.

Федька Говорин, лежавший на боку возле очага, неуверенно завозмущался, дескать, он добыл мунгала на саблю, это его ясырь.

— Тебя бы отправить послом? — жестко хохотнул Похабов. — Да ты у первого встречного князца будешь гостевать, пока не выхлебаешь всю арзу, арху и тарасун. Моли Бога, чтобы нашелся кто-нибудь и твою дурную башку от палача спас. Когда атаман Перфильев из Енисейского острога уходил, у нашего царя с мунгалами был мир! — сказал, обвел казаков строгим взглядом и добавил: — Как теперь, един Бог знает! Или мунгалы отрубят головы послам, или царь — нам с тобой. Самому, наверно, идти придется! — сказал со вздохом и снова обернулся к Угрюму. Тот вдруг понял, к чему клонит брат. Дрогнули его глаза, обдало холодом, будто кишки вывалились на снег.

— Ты чего удумал? — залепетал, пугливо отмахиваясь руками. — Бэр-тэнги, — сорвалось с языка братское словцо. — От дома до острога едва-едва.

— Имею власть принудить для государева дела! — строже сказал Иван, не поднимая глаз. — Но по братскому состраданию прошу!

— Нет! — заверещал Угрюм, и слеза зазвучала в его голосе. — На кого своих баб брошу? Казачьей жизни и недели не выдержу, помру в пути, калека. Что тебе за польза?

— Если помрешь, пользы никому не будет. А посольство сгинет, — согласился Иван и укорил: — Я бы тебя не бросил, как ты меня бросал. Ладно уж! — встал, показывая, что разговор закончен. — Приезжай на Рождество! Хоть вспомнишь, как веселятся православные христиане.

— Приеду! — закивал Угрюм. — Масла привезу. Мяса.

— Вези! — одобрил Иван и вышел из избы.

Будто лютую грозу пронесло над головой, словно молния оглушила, ударив в воду рядом с лодкой. Угрюм качал головой и смотрел под ноги незрячими глазами, не слышал, о чем переговаривались казаки. Вспомнил вдруг про кобылу, выбежал из острога. На коновязи висело седло с потником. Стреноженная лошадь паслась, помахивая хвостом.

Капризно, как младенец перед сном, побушевал Байкал и успокоился, покрывшись льдом. На Рождество Угрюм в острог не поехал, он попивал с домочадцами винцо из ягод и праздновал среди своих. Молодая ясырка родила сына от Болтуна. Все они прижились в его доме, жили мирно и дружно, как родные, никто никуда не хотел бежать. Всем хороши были работники, только в пьянстве не знали удержу.

Третьяк, прибежав из леса на лыжах, сказал, что видел на промышленной тропе следы трех мунгальских или хоринских коней. Всадники проехали к острогу. К дому Угрюма они, слава богу, не повернули.

Через день из острога напрямик по льду пришли Первуха со Вторкой. Лица их были румяны от стужи, на черных бровях и ресницах белел куржак. Ветер дул с восхода. Был он не сильный, но злой.

Если от Рождества до Крещения Угрюм удерживался от пьянства, тайком прикладываясь к крепкой арзе, то с приходом сыновей выставил на стол полный кувшин молочной водки. Ясыри, мужики и бабы, залопотали, весело переглядываясь, теща с женой посмурнели, стали ворчать в два голоса:

— Разве можно поить молодых, да еще крепкой арзой?

— Какие они молодые? — огрызался Угрюм. — Казачью службу несут. С мороза горячее молоко их не согреет.

Спорить с женщинами он не стал. Принес винную льдину из разбитого бочонка, бросил ее в котел, поставил в горячую печь, чтобы оттаяла. Себе и ясырям налил в чарки арзы.

Стол ломился от вареного мяса, сметаны, масла, от хлеба и лепешек.

— Это вам не казачьи харчи! — захмелев, хвастал сыновьям.

Непоседа Третьяк терся между братьев. Поглядывал на него Угрюм, туманились глаза: вырастет и уйдет, как старшие, останется только дочь-отрада. Но сейчас за столом сидела вся его семья, как это было прежде, до прихода казаков, и Угрюм всей своей плотью ощущал ее как собственную силу.

После третьей чарки он разомлел, притих и балаболивший без умолку Болтун.

— А мы к тебе по делу! — признался Первуха, пытливо заглядывая в глаза отцу.

— Да уж, без дела не придете! — пожурил их Угрюм и неверной рукой опять потянулся к кувшину.

— Помнишь мунгальского аманата? — Пропустив мимо ушей ворчание отца, старший сын повертел в руках обглоданную кость, бросил ее на середину столешницы. — Третьего дня приехали в острог хоринцы от царева зятя Табуная. С ними казак Якунка Кулаков. Он говорит, что Табунай его и еще двух колесниковских казаков зааманатил. Если мы не отпустим родича, то князец сделает две петли на одной короткой веревке, перекинет ее между верблюжьих горбов и повесит двух аманатов по мунгальскому обычаю, как только найдет пару третьему казаку — повесит и его.

— Казаки-то откуль взялись за Ламой? — тупо глядя на сына, спросил Угрюм.

— На другом краю Байкала, в ангарском култуке, казачий пятидесятник Колесников поставил зимовье и берет там ясак с тунгусов-чилкагирцев, — стал обстоятельно и раздраженно объяснять Вторка. — А посылал он своих казаков к хоринцам на Баргузин и на Селенгу, чтобы сказать государево жалованное слово. Они дошли до Табуная, и тот их зааманатил за грехи Федьки Говорина.

— Вон что! — нетрезво ухмыльнулся Угрюм. — Не один Ивашка за Байкал ходит. Значит, промышленные уже до края света дошли. Эх-эх! Давно ли я был первым на Лене? — Пристально взглянул на одного сына, потом на другого. Глаза его стали проясняться: — Нам-то что за дело до тех казаков?

— Дядька собирается идти в посольство. Хочет вернуть Табунаю мунгальского родственника и через него сходить к царевичу, вызнать про серебро, про путь к богдойцам, за цареву выгоду порадеть.

— И вы с ним? Или меня зовет?

— Отпусти нас! — перестали жевать сыновья, покорно и настороженно свесив круглые, коротко стриженные головы с жестким черным волосом.

— Вы же не казаки еще! — распаляясь, проворчал Угрюм сиплым голосом. — Не в окладе!

— Что с того? — хмуро возразил Первуха. — Дядька много лет служил в сынах боярских сверх указного государева числа.

— Нам его никак нельзя бросить! — поддакнул брату Вторка, и узкие зеленые глаза его не по-доброму заблестели.

— А отца бросить не грех? — стукнул кулаком по столу Угрюм.

Теща с женой внимательно слушали говоривших, до этих пор только переводили глаза с одного на другого. Едва муж стал злиться, Булаг заерзала на лавке, привстала и, словно невзначай, смахнула на пол кувшин с остатками арзы. Ясыри закричали, будто им наступили на пальцы. Болтун подхватил упавший кувшин и вылил в рот остатки хмельного.

Угрюм понял жену, спорить больше не стал, обмяк душой и телом, пожал плечами:

— Я, конечно, и без вас не пропаду!

— А мы послужим государю! — то ли оправдываясь, то ли вразумляя старого, непонятливого отца, сказал Первуха, чеканя каждое слово.

— А не пойдем с дядькой, со стыда потом помрем! — поддержал старшего Вторка с язвительной усмешкой на губах. Не иначе как передразнивал отца, грозившего брату умереть по пути, если заставит идти в Мунгалы.

В сказанном был и намек: даст или не даст ли отец благословение, они все равно уйдут. Жена и теща с недоумением крутили головами, стараясь понять, отчего всякая встреча отца с сыновьями заканчивается ссорой. Их и пожалел Угрюм, пояснил по-булагатски:

— Собираются в дальний путь! — Указал глазами на сыновей и принужденно хохотнул, стараясь перевести раздор в шутку: — К мунгальскому царю за серебром, а потом к русскому — за наградой!

Первуха со Вторкой заулыбались. На лице тещи разгладились морщины, повеселела и Булаг.

Молчаливое согласие родителей было получено. Первуха со Вторкой стали рассказывать об острожной жизни и похваляться своими службами. Догадывался Угрюм, что сыновья хотят еще о чем-то попросить. Не выдержав, поторопил их:

— Говорите уж все, что надо!

— Дай сани в дорогу! — опять, как волки, сыновья вперились в него настороженными глазами. — Кони в остроге есть. Саней нет. Мунгал пешим не пойдет, а у него женки, дети.

Закряхтел Угрюм, опять озлившись. Поискал глазами кувшин.

— У тебя двое саней! — напомнил Вторка.

— А как одни сломаются, на чем сено возить буду? — поперечно вскрикнул отец, хотя понимал, что брат не просит, а требует по государевому делу и по долгам.

Пьяные ясырки расползлись по углам, мужики все чего-то ждали. Сидя на лавке, дремали, не понимая, о чем говорит хозяин с сыновьями. Как только спор стих, Болтун поднял голову с мутными глазами и неприязненно уставился на Угрюма.

— Я те потаращусь! — сказал он. И пояснил сыновьям: — Всем хорош работник, только трезвый много болтает, а выпьет — становится злой. — Обернувшись к ясырю, громко пригрозил: — Вот отдам казакам, гахай!

После Крещения Господня, в самые холода, по льду возле берега Байкала прошел отряд. Служилые скользили на лыжах и тянули за собой нарты. Коренник в оглоблях и пристяжной конь везли сани, битком набитые ясырями в дорогих шубах. Угрюм заметил их издали, безбоязненно вышел на берег, загроможденный льдинами. Его увидели сыновья и помахали на прощание.

Сытно и спокойно зимовал его дом. Казаки в остроге жили своей жизнью, не беспокоя пашенного. В крещенские морозы спустились с гор тунгусы, устроили зимнее стойбище возле мыса. Они ловили рыбу в прорубях, промышляли соболя с собаками и луками. Угрюм тайком выменял у них лучшие меха, какие у промышленных и купцов казаки отбирали в государеву десятину.

В апреле, когда зазеленело на солнцепеках, на почерневшем льду показались люди и кони. Глазастый Третьяк заметил их издали и окликнул отца. Угрюм накинул парку, выбежал на берег, щурясь, стал всматриваться в идущих, то и дело переспрашивая сына:

— Глянь-ка, сани наши ли?.. Сколь там народу?

Третьяк считал по-русски, загибая пальцы, этому он научился у братьев. Показал отцу растопыренные ладони и еще одну.

— Пятнадцать, — подсказал тот.

— Из саней головы торчат! А в упряжи — тройка!

— Ивашка с казаками! — шмыгнул носом Угрюм и строго предупредил младшего сына: — Про соболей, что наменяли, никому не говори. И Первухе со Вторкой! Даст Бог, братья вернутся живы и здоровы, — махнул рукой, боязливо крестя грудь.

Вскоре послышались скрип полозьев и голоса переговаривавшихся людей. Сомнений не было: в острог возвращался отряд Ивана Похабова. Опасаясь промоин и хрупкого льда, его люди близко к берегу не подходили. Они остановились напротив разлившегося устья речки, потоптавшись на месте, разделились на две ватажки. Трое казаков повернули подводу к берегу, остальные продолжили путь к острогу. Угрюм суетливо затоптался на месте.

— Беги, затопи баню! — приказал сыну. — Да матери скажи, что гости едут!

Третьяк, оглядываясь, вскрикнул:

— Братья идут и дядька! — Он убежал, но вскоре вернулся. — Болтун баню топит! — оправдался перед отцом, глянувшим на него строго и вопросительно, попрыгал на месте и побежал по льду навстречу тройке.

Кони шагом приближалась к берегу. Впереди упряжки, выстукивая посохом лед, шел Иван Похабов в распахнутой овчинной шубе. Хоркая и прядая ушами, низкорослые монгольские кони выволокли сани на каменистый берег и встали как вкопанные, помахивая длинными хвостами. В возке сидели четыре богато одетых мунгальских мужика. Они, не мигая, уставились на Угрюма, и у него от одного только их вида неприязненно зачесалась спина между лопаток.

— Ну, будь здоров, брательник! — приветливо пророкотал Иван. Ступив на сушу, перекрестился на восход, подошел к Угрюму, который стоял на месте молча и передергивая плечами. Лицо Ивана было постаревшим и усталым, глаза глядели на брата мутно и отстраненно, как с глубокого похмелья.

Первуха со Вторкой молча поклонились отцу, по-взрослому обняли льнувшего к ним брата. В их в глазах Угрюм заметил какую-то дерзкую отчужденность: будто и не сыновья они ему, а дальние родственники.

Мунгальские мужики неохотно вылезли из саней. Первуха сказал им, что здесь все будут отдыхать.

— Отправил своих! — устало пояснил Иван брату. — Чтобы завтра встретили нас с почестями. Это послы царевича Цицана! — кивнул на мунгал. — Прими их по чину. А нам баню истопи.

— Топлю уже! — буркнул Угрюм, прикидывая в уме, где поселить мунгал. Зимой он с ясырями срубил другую избу, соединил ее сенями со старой. Печку еще не сложил, ждал тепла.

Сыновья подхватили пристяжных под уздцы. Скрежеща полозьями по оттаявшей земле, тройка поволокла сани к дому. Угрюм, прихрамывая, засеменил следом.

Из банных дверей клубами валил дым. Ясыри таскали воду из речки. Третьяк выпряг тройку из саней. Первуха со Вторкой внесли в избу мешки с подарками мунгальского царевича русскому царю. Угрюм провел гостей в чистую горницу. Послы строго осмотрели комнату, перевели глаза на хозяина. Первуха пробурчал им что-то и, указывая на них глазами, стал называть их имена:

— Седек, Улитай, Чорда, Гарма!

Поджав ноги, мунгалы сели на расстеленный войлок. Старая ясырка положила между ними кожу, выставила гостевые чарки и котел с горячим топленым молоком.

Иван с племянниками парился долго и неторопливо. По просьбам молодых обрил им головы концом сабли. Своих волос он подрезать не стал, на несколько раз промыл их щелоком и квасной гущей. Из избы то и дело выбегала Булаг. Увидев голых сыновей, всхлипнула и всплеснула руками:

— Тощие, кости пересчитать можно!

— Зато живые! — пробормотал Вторка русской скороговоркой, зная, что мать не поймет.

Угрюм все примечал и до поры не лез с расспросами.

Гостей угощали ясырки, для родных Булаг накрыла стол в новой избе. Вошли сыновья с Иваном, красные, распаренные, с бисеринками пота на коже, все в чистых камчатых рубахах. Они долго молились на крест в углу. Потом расселись, напились квасу, навалились на лепешки, на хлеб, видно, мяса наелись в пути.

Угрюм поставил на стол кувшин с молочной водкой двойной перегонки. Иван неприязненно покосился на чарку.

— Нельзя! Я на службе при царевых послах! — пробормотал, покачав головой с мокрыми еще волосами, спутавшимися с бородой. При этом походил не на грозного сына боярского, а на стареющего попа.

Угрюм выпил один. Крякнул и просипел сдавленным голосом:

— Расскажите хоть, куда ходили, кого видели?

Брат резче нахмурил брови и молча склонил голову. Вторка досадливо и болезненно метнул на отца быстрый взгляд. Первуха рассеянно смахнул с подбородка сметану, неохотно ответил:

— Далеко ходили, к муигальскому царевичу!

— А в Китайское царство, к хану Богде, не дошли? — не отставал пьянеющий Угрюм.

— К Богде царевич не пустил, — ответил он же при общем молчании. — От Цицана до китайского царя еще месяц идти.

Первуха замолчал. Все трое, опустив головы, сонно жевали выставленные кушанья. Иван раз и другой метнул опасливый взгляд на кувшин, вздохнул, поднял голову, придвинул чарку.

— Налей! — приказал перекрестившись, сбрасывая сонливость с глаз. — Во славу Божью! — Выпил, крякнул: — Ну и вонюча, зараза! Хлебной бы!

— Это сколько ржи надо! — оправдываясь, прогнусавил Угрюм.

Иван кивнул соглашаясь, хмыкнул и слегка отпустил язык:

— Вот ведь вымолил себе долю! Истинно, никакой русский человек не бывал там, где мы с ними, — указал глазами на племянников. — Даже промышленные. А я все сполна получил, по глупым своим молитвам. Прости, Господи! — с чувством перекрестился на крест в углу. — Покойный царь, Михейка, мне спину кнутом распускал, товарищей моих вешал, но так над нами не издевался, — качнул головой в сторону, откуда пришел. — Кабы не они, — указал взглядом на племянников, — никто бы не вернулся живым. Ради них терпел! — опять размашисто и зло перекрестился.

И тут будто прорвало всех троих: заговорили, заспорили.

— Турукай-табун еще ничего! — вскрикнул Вторка. — Отцу его отрубить бы башку!

— И Турукаю можно, — как равному бросил племяннику Иван. — Я отдал ему всех Федькиных ясырей. Говорил государево жалованное слово, за нашего царя подарки дал. Мало ему. У Кирюхи Васильева выпросил пищаль, будто поглядеть. Вот ведь, мать его. И дать нельзя! И не дать — обидеть!

— Не вернул? — ухмыльнулся Угрюм.

— Вернет он! — буркнул Первуха. — Топор дорожный выкрал да батожок железный. Дал двух вожей и отправил к брату своему. Тому тоже давали подарки, а он отправил нас не к царевичу, а к своему отцу. Голодом водили нас по родне, всем на посмешище. Старик говорил: «Сыну дали государево жалованье и мне дайте». И все ему мало.

— Потом две недели возили кругами по Шелгину улусу и кормов не давали. Табуновы вожи сказали нам, что в другую сторону везут, холопы шеленгинские их били, — с тоскливой усмешкой вспомнил пережитое Иван. — Думал — все! Порублю их всех, а там как Бог даст!.. Но гляну на них, — повел глазами в сторону племянников, — и опять терплю. За всю жизнь столько не претерпел. Все! Хватит! — замотал головой. — Вернусь в Енисейский, за старостью из службы выйду! За Байкал больше ни шагу.

— Да, миловал тебя Бог в прежней жизни! — скрытно съязвил Угрюм. — От таких пустяков и разобиделся! — Меня Он всю жизнь торкал мордой в дерьмо.

— Миловал! — согласился Иван, глядя на столешницу незрячими глазами. — Воевать легче, чем ходить в посольство!

— Уж так! Кто горя да смертушки не видал, тот Богу не маливался! — досадливо вспомнил Угрюм свое, пережитое. — Царевич-то у них, у мунгал, какой? — спросил с любопытством.

— Лучше, чем его кыштымы! Живет богато, в белых юртах. Серебра и золота много. Приветлив. Жалованное государево слово выслушал с почтением. Сказал, что хочет жить с нашим царем в мире, в любви и в совете. С его братских и тунгусских непослушных кыштымов позволил на нашего государя ясак брать. Едва сберег я для него два сорока соболей да пять аршин аглицкого сукна тонкого. Сказал, будто от нашего царя. Послов везем с ответными подарками. Не дикие они. Веру имеют. Кланяются деревянным истуканам с золочеными мордами.

Иван выпил другую чарку. Поморщился, отдышался и перевернул ее.

— Слава богу, живы! — просипел. — Только на душе шибко пакостно: будто в дерьме валяли. — И пояснил племянникам: — Видать, у Цицана с Алтын-ханом вражда.

Болела душа за сыновей, переживал за них Угрюм, молился. И вот глядел на своих повзрослевших, озлившихся выростков, думал втайне: «Вдруг утешились?» Обрадовался случайно брошенным словам: «Подумаем еще, верстаться ли в казаки!»

На другой день Иван Похабов велел брату дать ему еще одни сани под подарки царевича и пожитки послов, уехал в острог. Первуха со Вторкой, к радости семьи, остались в доме.

Неделю и другую они жили и помогали отцу хозяйствовать. Лед на Байкале разбило и унесло. Теснясь, полезла в речки рыба. Ловили ее впрок. За вечным недостатком соли сушили в дыму.

Из острога никто не приезжал. Сани на лето остались там. Это беспокоило Угрюма. Сыновья вызвались сходить, узнать новости. О службе они не говорили. Уехали верхами и вскоре вернулись, приволокли по земле сани, взятые Иваном.

— Дядька повезет послов стругами, вдоль берега до Ангары! — сказали, поглядывая на отца. — Ты ведь ходил туда на лодке. Проведи струги!

— Кто мне приказывает? — ревниво проворчал Угрюм. — Вы? Или Ивашка?

— Дядька просит!.. Но дело государево!

— Хорошо, если просит! — буркнул Угрюм, прикидывая свои, хозяйские выгоды. По весне у истока Ангары должны были стоять тунгусы. А он давно там не был.

Сыновья помогли ему закончить дела по дому. И опять по-волчьи пытливо поглядывали на отца, выжидая, когда тот станет весел и добродушен. Улучив подходящий миг, Первуха хмуро попросил:

— Отпусти нас в Енисейский?!

— Зачем вам туда? — вспылил было Угрюм.

— Ты там был, а мы — нет! Хотим посмотреть, как люди живут.

— Говорят, там в одном остроге людей больше, чем всех братов, что кочуют по Иркуту, — сказал Вторка и мечтательно смежил большие, как у матери, узкие зеленые глаза.

Угрюм помолчал раздумывая. Сыновья побывали за Байкалом, и больше их туда не заманить. Глядишь, вернутся из Енисейского и осядут навсегда.

— Ну ладно, посмотрите! — окинул сыновей плутоватым взглядом. — Как говорил ваш дед, земля создана для того, чтобы на ней разгуляться, а не сиднем сидеть.

В конце мая, на преподобного Пахома-бокогрея, в большой острожный струг с четырьмя парами весел загрузили царские подарки, свои и мунгальские пожитки. Угрюму было лестно, что сделанные им лодки остаются при остроге. Но эту скорей барку, чем струг, довести до Ангары было непросто.

Дул попутный ветер. Легкая лодчонка Угрюма весело болталась на волне. На веслах сидели Первуха со Вторкой, на корме — хозяин. Наконец-то казаки столкнули с отмели неуклюжий струг. Гребцы, дружно взмахивая веслами, вывели его на глубину, где волны положе, подняли парус. Он напрягся, вздулся. Чуть зарываясь носом в волну, струг грузно двинулся на восход. На носу судна сидели послы и вертели головами по сторонам. Рядом с ними важно восседал князец Нарей с Иркута. Узнав соседа, Угрюм стал расспрашивать сыновей, куда его везут.

— В Енисейский, — пояснил Первуха. — Едет послом к воеводе от всех братов Иркута.

— Не верит он никому! — усмехнулся Вторка, блеснув глазами. — Мунгал боится. Посол, а цепи с себя снять не дает.

Подивившись осторожности старого князца, Угрюм велел сыновьям поднять свой парус из козьих кож. Ертаульская лодчонка так прытко понеслась вперед, что пришлось его приспустить. Пологий берег быстро остался позади, суда пошли под крутым склоном с нависшими над водой соснами и лиственницами.

Лодка Угрюма то и дело уносилась по ветру к очередному мысу и там покачивалась, поджидая струг. От пади к пади, где можно было укрыться от резких ветров, Угрюм вел суда вдоль крутого байкальского берега.

К счастью путников, ветер не менялся. Они переночевали в узком распадке со звонким, чистым ручьем. На стане Первуха со Вторкой то и дело толмачили для сына боярского, а тот ни словом, ни взглядом не говорил брату о племянниках, будто поездка в Енисейский была их прихотью.

— Хоть бы жалованье требовали! — ворчал Угрюм, поучая сыновей. — Толмач — второй человек после атамана.

Они шли на восход весь следующий день. К вечеру Угрюм подвел свой стружок к крутой лысой горе с круглой макушкой.

— За ней Ангара! — оглянулся на тяжелый струг, помахал брату, указывая на широкую падь с бурным ручьем. — Если ночевать, то лучше здесь.

Волны еще катились на восход, но ветер переменился и морщил их гребни, сносил суда в обратную сторону. Гребцы на тяжелом струге выбивались из сил, а берег против борта едва продвигался. Иван приказал высаживаться и ночевать.

В сумерках погода и вовсе испортилась: подуло с севера, шумно затрепетали листвой деревья, стали сгибаться дугами, как прихожане перед алтарем, дружно кланяться Байкалу. Волны с грохотом набегали на камни, рассыпалась брызгами и пеной.

Только через два дня ветер стих.

— Смилостивился, батюшка! — крестился Угрюм на полуденную сторону. — Не дай бог такой ветер застигнет возле скал.

Иван раздраженно сопел, ему было жаль двух потерянных дней. Но он и сам был научен горьким опытом, как ближний путь оборачивается долгим. При пологой волне суда обошли гору на веслах, и открылся мелководный исток реки с перекатами, с камнем, торчавшим из воды на самой середине. Суда приткнулись борт к борту. Течение медленно повлекло их на отмель, в Ангару. Здесь ветер был неопасен.

— Ну что, раб Божий Егорий! — с обычной насмешкой обратился к брату Иван. — Отпустишь ли сыновей в Енисейский?

Угрюму стало лестно, что его спрашивают, он считал дело решенным.

— Выросли, теперь не удержать, — сварливо проворчал, пожимая плечами и смиряясь.

Иван окликнул двух казаков.

— Не хотели в Енисейский, плывите обратно с Егорием. А вы, — кивнул племянникам, — перебирайтесь ко мне.

Первуха со Вторкой перемахнули через борт, втиснулись между казаками. Двое служилых осторожно перелезли в лодку Угрюма. Иван стал их наставлять, а струги все быстрей сносило на рябившую отмель.

— Переправитесь с Егорием на другую сторону. Увидите урыкиты, скажете тунгусам государево жалованное слово и возьмете ясак. Хлеб, соль, крупы из жалованья пришлю на устье Иркута, на Дьячий остров.

Струги разъединились. Угрюм уперся веслом в каменистое дно, удерживая лодку. Чертыхался про себя: лучших соболей у тунгусов теперь заберут казаки, ему же достанется что похуже. Если достанется? Вдруг и зря вез ножи, колокольчики, топоры.

Сыновья тупо, как бычки, смотрели на отца с удалявшегося струга: ни поклониться, ни расцеловаться, как от века принято у людей, им ума не хватало. «Сурово карает Господь за грехи наши, — сипло вздыхал Угрюм, глядя на них. — Наказывает детьми!.. Но я-то сирота. Они-то…» — возроптал было на судьбу и мысленно ответил сам себе: «Братские народы на людях сильно сдержанны в чувствах».

«Радуйся, отче Никола Чудотворче», — запели в удалявшемся струге.

Кое-где он скреб днищем по камням. Пару раз казаки выскакивали за борт, протягивали его через отмели. И вот река подхватила тяжелое судно, понесла к Енисейскому острогу. Лица гребцов были радостны.

— А это кто? — вскрикнул Вторка, сидевший с Иваном на корме. Поднялся в рост, указывая по течению.

Под берегом, в тени деревьев, со струга не сразу заметили вереницу бурлаков, идущих бечевником.

— Похожи на наших! — приложил ладонь ко лбу сын боярский.

Гребцы, налегая на весла, стали оборачиваться. Кормщик направил судно к другому берегу. Бурлаки тоже заметили плывущих с верховий, вышли на открытое место, остановились. Струг Похабова развернулся боком к течению и приткнулся к берегу. На корме встречного судна поднялся в рост добротно одетый казак.

— Якунька или кто? — удивленно пробормотал Иван.

— Молодой Похабов! — весело загалдели гребцы.

Отец и сын сошли на берег, степенно двинулись навстречу друг другу.

— Ты откуда взялся?

— Из Енисейского! — ответил сын, кланяясь на казачий манер. — С атаманом Галкиным иду на перемену Колесникову.

Якунька повзрослел и даже заматерел, грубая порода рослых и коренастых Похабовых сгладилась в нем материнской статью.

— Атаман где? — удивленно спросил Иван. — Раненько дошли до Ламы. Зимовали рядом или что?

Казаки галдели. Встретив знакомых, обнимались, выспрашивали острожные новости. В струге Похабова с важным видом сидели послы. Князец Нарей вертел головой, зыркал по сторонам узкими плутоватыми глазами. Он уже сносно говорил с казаками по-русски, а с мунгалами — свободно, иногда поправлял Первуху со Вторкой, если они толмачили.

Отец с сыном присели на берегу. Яков стал неторопливо рассказывать:

— Прошлый год вышли из Енисейского поздно: сотня служилых и охочие, десять стругов с харчем. Зимовали по балаганам от Оки до Иркута. Всю зиму таскали груз по льду. С Митькой Фирсовым немного ссорились, зато войн по Ангаре не было.

— С Митькой-то что? — спросил Иван, разглядывая сына. Тот был спокоен, уверен в своей силе.

— Кто он и кто атаман Галкин? — будто удивляясь нелепому вопросу отца, поднял брови Яков. — В твою наказную память пальнем тыкал и нам указывал. У них, у Фирсовых, отец, конечно, именитый и братьев их трое. Сила! Только ермаковцам они не чета: зря с атаманом Галкиным спорили. Он хоть в сынах боярских да разрядный атаман, как дядька Максим, но по жалобам на стольника Головина наводил порядок в Илимском уезде. Своей властью там всех из тюрем выпустил! — Яков посмотрел на отца материнским взглядом, дескать, кто ты и кто он? С почтением добавил: — С ним даже царская дворня не спорит.

— Ты-то как с Галкиным оказался? — опустил голову Иван. — С Перфильевым ходил.

— Дядьку Максима прошлый год посылали в Москву с отписками и с ясачной казной. Меня с ним не пустили! — Яков смежил ресницы, как мать перед скандалом. — Но я за морем бывал, на Витиме. Там от меня больше пользы, чем на ближних службах. — Помолчав, добавил искренней: — Дядька Максим то и дело хворает! Старые раны открываются, спина болит. Опять же сын его, Ивашка, уже в казачьем окладе…

Широкой ладонью Иван сжал бороду в пучок, вздохнул.

— Вот и мы старые. Крестник и тот в службе! Даст Бог, вернусь в Енисейский, сдам послов, буду проситься где поближе да потише. Савина-то жива-здорова?

— Жива! — потеплели глаза сына. — Внука нянчит. А мать как? — спросил, чуть смутившись.

— Здорова, кобыла старая! — неприязненно ругнулся Иван. — С Оськой живет. Зимой чуть брата тебе не родила. Да не дал Бог. Выкинула. А со мной твои сродные братья, — спохватился и поманил к себе Первуху со Вторкой, сидевших в струге вместе с мунгалами и Нареем.

Те неохотно вышли на берег, подошли, ревниво и настороженно уставились на Якова. Он же разглядывал их с насмешливым любопытством.

— Братан ваш, мой сын! — кивнул на него Похабов. — Помогайте друг другу. Они были со мной в Мунгалах, — представил племянников сыну. — Толмачи хорошие. Без них я бы пропал.

— А я без толмача! — Яков приветливо поднялся навстречу братьям. — Думаю колесниковского при себе оставить!

Первуха со Вторкой присели на корточки, как тунгусы. Яков усмехнулся и сел на прежнее место.

— В Енисейском ничего не выслужите! — Добавил: — Там окладов впусте нет. Гулящих, работных, захребетников у всякого посадского полный двор.

— Мы острог посмотрим и обратно! — небрежно разлепил губы Первуха. — За Байкалом были, другой раз туда не пойдем! — сказал тихо, но так решительно, что у Якова отпала охота уговаривать его.

— Смотрите! — он огорченно повел плечами. Насмешливо дрогнули материнские губы в негустой, коротко подстриженной бороде. — Если хотите поверстаться в служилые, то со мной и с атаманом Галкиным государь вас милостями не оставит.

— Поперечные выростки! — тихо рассмеялся старый Похабов. — Князца Нарея зови. Он по-русски еще подучится и будет всем толмачам толмач. А мне одним ртом меньше.

Мысль эта пришла ему в голову случайно и будто осенила. Он подошел к стругу, позвал Нарея для разговора. Позвякивая аманатской цепью, тот поднялся. Молодой Похабов вмиг преобразился, заговорил с князцом тихо, почтительно, ласково.

Вскоре на бечевнике показался караван стругов. Старый атаман Галкин шел налегке впереди всех. Его постаревшая жена, как всегда, брела за ним. С отрядом шел младший сын, отрок. Другие дети выросли в походах: читать, писать, дьячить не выучились, зато умели воевать, промышлять и пахать землю.

Иван расцеловался со старым товарищем. Разглядывая галкинские струги, подивился:

— Одни мушкеты, ни одной пищали не вижу. Однако хорошо снарядил тебя воевода.

— Добрые ружья! — согласился атаман. — Прислали из Москвы. Дают в дальние службы!

Старые казаки неторопливо поговорили о новостях. К ним подошел Яков, весело сообщил, что уговорил князца Нарея идти с отрядом за море. Иван простился с сыном, атаманом и князцом. Его гребцы разобрали весла, оттолкнули струг от берега, с песней налегли на весла, наверстывая потерянное время. Сын с отцом снова разошлись по разным сторонам.

Чем жил черный дьякон Герасим, не имея никакого жалованья? «Жизнь старца — великое таинство!» — думал Иван Похабов, подплывая к устью Иркута. Он спешил доставить послов в Енисейский острог, а потому велел пристать к берегу и к Дьячему острову послал двух казаков. Те вскоре вернулись, сказали, что укрепленное зимовье пустует. Похабов знал, что оставленные им здесь люди уплыли в Братский острог.

Посольский струг переправился на другой берег. Под яром возле кельи его уже ждал старец Герасим.

— Ну что, поплывешь со мной? — поклонился ему Иван.

— Надо плыть! — замялся, завздыхал Герасим. — И как бросить все? Столько трудов положено.

— Что тебе бросать-то? — не понимая забот монаха, рассмеялся Иван. — Икону за пазуху, шубный кафтан, одеяло — в струг. Топор и котел можно спрятать. Если зимовье сожгут или келью осквернят — вернемся, заново отстроим!

— Так-то оно так! — медлил монах, стыдясь, что задерживает людей.

Нажитого добра у него было мало. Иван помог ему спрятать немногие необходимые для жизни вещи. В четверть часа Герасим был собран и сел на корме рядом с сыном боярским. Струг снова поплыл по течению реки. Гребцы запели. Монах то и дело оборачивался к местам, в которых провел добрую половину жизни.

Струг двигался от темна и до темна. Только на Осиновом острове да в Братском остроге казаки сделали дневки для отдыха. Иван Похабов обошел острог и остался доволен службой Митьки Фирсова. Братские казаки в тот же день перевезли Герасима на другой берег реки в скит. Иван осмотрел и принял собранный без него ясак. Его люди успели попариться в бане, и, как только вернулся из Братского скита повеселевший монах, посольский струг поплыл дальше.

Вскоре послышался рокот порога. Выше него казаки Похабова увидели множество дымов, суда, вытянутые на берег. У костров сушились мужчины, женщины, дети. Струг Похабова пристал к табору. Тесным кольцом его окружили енисейцы, скитника Герасима вынесли на руках. К Похабову вышел седоусый, но все еще крепкий и статный Петр Бекетов. Поприветствовав товарища, повел его к своему костру, на ходу ворчал и жаловался, покрикивая на ухо Ивану:

— Я ведь уже и не голова! Разголовлен! За этот год только половину денежного жалованья получил, хлеб, крупы, соль совсем не дали.

Возле костра, охая, лежала толстая Бекетиха. Два ясыря подбрасывали хворост в огонь и готовили ужин. Разглядев Ивана, Бекетиха вострубила зычным слезным голосом:

— Наказал Бог! Придется нам с Петром на старости лет меж дворов скитаться!

Свою бедность Бекетовы, как водится, преувеличивали. Иван приглушенно гоготнул и напомнил:

— У вас два сына на пашне, десятин по двести у каждого, да ясырей не счесть! — При своем жалованье, самом низком среди енисейских сынов боярских, Похабову трудно было понять жалобы друзей.

— Сыновья — отрезанный ломоть, — простонала Бекетиха. — Своим домом живут, своим умом. Зачем им мы, старые захребетники.

Зная бабьи слезы, Иван слушал ее вполуха, глядел на товарища, высматривал знакомых казаков. Притом, что в отряде было три десятка служилых, среди них шли два старых пятидесятника.

Бекетов усадил товарища, сам присел, привычно щурясь от дыма. Ясыри сунули ему и гостю в руки чашки с горячим травяным отваром.

— Иду тебе на перемену в Братский острог, — стал обстоятельно рассказывать Петр Иванович. — Собрали со мной стариков, и выслали нас из Енисейского с бабами и с детьми! — пожаловался, кусая ус. — Там нынче правит новый воевода, сын боярский Федор Полибин. Ничего плохого про него не скажу, он сменил Федьку Уварова и почему мне прислали государево жалованье вдвое меньше прежнего — не знает. Догадываюсь, Федькины козни: не простил, что я его держал в тюрьме. Воздал отмщением. Про Ермеса слыхал?

— Слыхал! — поморщился Иван.

— Если нынешний воевода отправит тебя с послами в Тобольский или в Москву, не отказывайся и за меня там похлопочи. А я в Енисейский вернусь разве по государеву указу. Обидели старого стрельца, — опустил кручинную голову. Повздыхав, продолжил: — Четырех пашенных везу своим подъемом. Хочу их в Братском на землю посадить, чтобы свой хлеб был и не сквернить живота в постные дни. Пора о душе подумать.

— Похлопочу! — неуверенно пообещал Иван. — Только куда уж мне в Москву-то? Разве в Тобольский отправят.

— С такими послами могут и в царских палатах принять! — кивнул в сторону причалившего струга Бекетов. — Бери с собой соболей и лис. Сшей две собольи шубы в зиму да поддевку. Что на тебе надето, провезешь беспошлинно: ты — служилый. По пути поменяешь на ходовой товар. Даст Бог, вернешься с ним в Енисейский и будет твоя прибыль больше, чем за всю прежнюю службу от государева жалованья.

И обо мне не забудь, — напомнил. — Пусть указом восстановят в головстве и в прежнем жалованье.

— А себе буду просить тихую службу! — вздохнул Иван, примечая вблизи, как постарел Бекетов.

С галкинской заимки Похабов отправил в острог вестовых на резвых конях, чтобы там встретили послов мунгальского царевича с подобающими почестями. Гребцы струга нетерпеливо поглядывали вперед, но не налегали на весла. Их несла река. Сын боярский давал время начальным людям острога, чтобы приготовились к встрече.

Едва на левом берегу Енисея завиднелись купола острожных церквей, он приказал дать залп из пищалей. Под яром у причала, напротив главных острожных ворот, уже толпились люди в праздничных одеждах. Со смотровой башни в синее небо взметнулись пороховые грибки ответных выстрелов. Гребцы наконец-то налегли на весла, струг понесся к причалу, развернулся против течения, подгребая к берегу. Полдюжины молодых казаков и посадских вошли в воду, схватили его за борта. На помощь им кинулись другие и с ликованием вытащили тяжелое судно на сушу.

— Слава Тебе, Господи! — встали на корме и закрестились Иван Похабов со старцем Герасимом.

По ступеням крутого берега к воде спускался новый воевода. За ним шли два незнакомых сына боярских и прежний, уваровский, подьячий Василий Шпилькин. Похоже, что государево число средних чинов в остроге снова было увеличено.

Послы Седек и Улитай весь долгий путь хмуро и важно помалкивали, надували щеки, поглядывали на казаков с важностью, стараясь не уронить достоинства пославшего их царевича. Чорда и Гарма, напротив, были говорливы и любопытны. Еще за Байкалом выспрашивали, как что называется по-русски, и ко времени прибытия в Енисейский острог уже толмачили.

— Главные люди! — указал им Похабов на воеводу с подьячим и таможенным головой.

Чорда с Гармой передали его слова Седеку с Улитаем. Те встали на носу струга, не спеша сойти на сушу. Молодые казаки и охочие люди в мокрых сапогах подхватили их на руки, поставили на землю против воеводы. Седек с Улитаем исполнились пущей важности, огласили приветствие их царевича казачьему царю. Воевода, блеснув живыми, насмешливыми глазами, поклонился на восход. Послы поклонились на закат.

Ритуал встречи был соблюден без обид и унижений. Воевода повел послов в острог. Иван огляделся по сторонам, увидел Савину со старшим сыном Емелей в густой бороде. На душе его стало радостно. «Вот и все! — подумал. — Хватит с меня дальних служб!» От острожных ворот к причалу опасливо спускался с посохом старик в красном кафтане и шапке сына боярского. Иван пригляделся и вскрикнул:

— Максимка? Что же ты такой ветхий?

— Хвораю! — ответил старый атаман. — Теперь уж легче. А то совсем плохо было. Стареем, брат Иван!

— Стареем! — со вздохами согласился Похабов.

— Настена велела встретить тебя да позвать к столу.

Иван оглянулся на Савину с Емелей. На борту струга сиротливо, как ясыри, сидели Первуха со Вторкой, смущенно поглядывали на людей, на острожные ворота, на купола церквей. Чуть в стороне, на окатыше подмытого яра, терпеливо ждал Ивана подьячий Василий Шпилькин.

— Разберусь с делами и приду! — пообещал он Максиму, ласково взглянул на Савину с Емелей. — А вы племянников моих примите и приветьте, — попросил.

Савина, не отрывая от него туманных глаз, смахнула со щек радостные слезы, обернулась к Первухе со Вторкой в струге. Племянники заулыбались ей.

— Дочку высматриваешь? — спросила Ивана, и ее голос напевно зазвучал в ушах, отзываясь прежний лаской. — В Томский город уехала с мужем. Савоська выхлопотал там себе службу.

— Вон что? — болезненно смежил веки Иван. — Ну, ступайте с Богом! — кивнул племянникам и Савине с Емелей, обернулся к подьячему: — Здорово живешь, при новом-то воеводе?

— Слава богу! — ответил тот. — Хороший воевода. Ничего плохого о нем не скажу. — И добавил, указывая глазами на мешки в струге: — Показывай, что ли!

Прибывшие со служб казаки оторвались от знакомых и родственников, опять собрались возле струга. По принятому порядку десятский Дружинка с двумя служилыми взяли мешки с казенной ясачной рухлядью. Другие подхватили свои добытые меха, отбитые в боях сабли, куяки, шишаки и поручи, пищали и котлы. На судне остались одеяла и шубные кафтаны, истрепанный парус. Шпилькин поставил возле струга престарелого острожного воротника и повел прибывших казаков в острог.

— Прошлогодний ясак получил? — спросил его Иван.

— Получил, — улыбаясь, ответил подьячий. — Сперва посыльные сильно на тебя жаловались, но после покаялись, — с пониманием взглянул на сына боярского. — По оценке енисейских торговых людей, было рухляди на триста двадцать девять рублей двадцать три алтына две деньги.

— Я думал больше! — признался Иван.

Подьячий принял по описи старые ружья и котлы. Со слов сына боярского записал, что две пищали украдены в Мунгалах. Мешки с рухлядью он опечатал и велел сложить в келейке при церкви. На том казаки были отпущены на отдых.

Дом Филиппа Михалева когда-то стоял привольно и просторно, в стороне от острожной стены. Теперь расширившийся острог подступил к самым воротам. Теснимый со всех сторон другими посадскими домами, михалевский двор стал мал, огород и вовсе урезан. Заждавшись Ивана, выстывала баня.

В подлатанных рубахах сыновей Савины за столом сидели распаренные Первуха со Вторкой, Емелька Савин и сама Савина. Ухаживала за гостями проворная Емелькина жена. Все другие сыновья Савины и Филиппа были в отъезде и на службах. Емеля тоже спешил уехать на пашенную заимку Терентия Савина. Вскоре в доме остались только Савина с Иваном да его племянники.

Стемнело. Уже дремали на лавках Первуха со Вторкой, Савина тихо рассказывала о своем житье при доме. Подперев рукой щеку, все глядела на своего постаревшего полюбовного молодца большими любящими глазами.

— Будто учуяла там, в Братском. Или Господь надоумил! После Филиппа, до Рождества, все четверо с женами и внуками здесь собрались. А мне-то хорошо было, когда они со мной: счастливая, как наседка с цыплятами. Только тебя не хватало.

Легли они в чистой горнице, слушали сонное гудение комаров. «Пора и в радость пожить», — опять подумал Иван, зашептал Савине на ухо:

— Буду проситься на службу рядом с острогом. Хоть бы приказчиком в слободу или опять в Маковский.

На другой день воевода принимал ясак, непридирчиво разглядывал долевую рухлядь казаков: лучшие соболя были среди ясачных сороков. Ивана Похабова он повел в съезжую избу, посадил напротив себя на лавку и стал расспрашивать о походе. Писец и подьячий, поскрипывая перьями, записывали расспросные речи. Иван рассказывал о походах небрежно и торопливо, спешил вернуться к Савине. Ничто другое ему не шло на ум.

Воевода был ни молод и ни стар: с проседью в стриженой бороде. Не нравилось Ивану, что нынешние дворяне и сыны боярские при высоких должностях стригут бороды, нарушая ветхозаветные Заповеди Господа и казачьи традиции. Но приходилось с этим мириться, подступал иной век. Бывавшие в Москве люди говорили, что сам царь Алексей бреет бороду и носит длинные усы.

А воевода Похабову понравился: без спеси, с умными глазами, он вел расспрос без коварства и подозрительности. Пожурил, что Иван в Братском пытал огнем своих казаков, но похвалил, что вернул казне украденную рухлядь.

— Пятидесятник Василий Колесников на тебя жаловался, — укорил со смехом. — Увечил, дескать, его, кости ломал. После, правда, Пятунка Голубцов при расспросных речах объявил, что тот первый обнажил саблю… Смотри! Я тебя предупредил. В Тобольском могут спросить строже. Знай как отвечать!

Закончив расспросы, он налил сыну боярскому чарку хлебного вина.

— И еще подумай! — предупредил с усталой улыбкой. — Говорят, двух ясырей ты привез.

— Не ясыри это, — заспорил было Иван. — Мои племянники-болдыри!

Воевода с пониманием взглянул на него, кивнул.

— У меня тоже ясырей полон дом. Их палкой на волю не выгнать. Нынче гулящий из Верхотурья женился на моей ясырке, дал крепость на век, на себя и на детей, которые родятся. А царь шлет указ за указом, чтобы мы ясырей не крестили, но отдавали на выкуп или отпускали в улусы. Оно и понятно, с крещеных какой ясак? А наш прежний и новый архимандриты, в пику царским указам, велят крестить и венчать диких.

Я это к тому говорю, что тебе придется ехать с послами до Тобольского. Вывозить ясырей — запрет, а здесь оставишь — подумай, как надежней. И еще подумай, кого из своих казаков возьмешь: спокойных, не скандальных, не пьяниц, за кого можешь поручиться.

Иван крякнул, покачав головой. От другой чарки отказался. Сказал, что доволен угощением, расспросами и советами, прочитал написанное писцом и подьячим, приложил руку, откланялся и вышел.

— Не темните, не скрывайте ничего, — предупредил Дружинку с поджидавшими его казаками. — Говорите что помните!

Самых спокойных и рассудительных казаков он выбрал еще в Байкальском острожке, с ними ходил в посольство.

Вскоре воевода Полибин отправил в Тобольск послов, а с ними Ивана Похабова и ходивших с ним в Мунгалы Дружинку Андреева, Кирюху Васильева, Сеньку Новикова. Кончался июль, надо было поторапливаться, чтобы успеть сплыть до Сургутского острога и еще подняться по Иртышу.

Первуха со Вторкой не показали обид, что остаются в Енисейском остроге без дядьки. Они соглашались пожить у Савины, поработать на заимках у ее сыновей обротчиками.

Воевода дал Похабову проездную грамоту с наказом всем сибирским людям прямить служилым и государевым послам, давать им кров и корма, суда и лошадей. Людям при послах наказал по кабакам не буянить, таможенных людей и ямщиков не бить.

Только в церкви, перед выходом на Кетский волок, Похабов встретил монаха Герасима в коротковатом подряснике. Как они расстались возле струга, так и разошлись по разным сторонам. У монаха была своя власть, неподотчетная воеводе.

— Грешен! — завздыхал Иван, кланяясь старому товарищу. — Не удалось побывать на могиле старца Тимофея. Тебя увидел, только и вспомнил о нем.

После исповеди и причастия Иван простился с Савиной и племянниками. На трех подводах с четырьмя послами, тремя казаками охраны да с черным дьяконом он двинулся знакомой дорогой к Маковскому острогу.

С тех времен как оставил его, острог не расстраивался, разве был местами подновлен. Все ветшало: и амбары, и гостиный двор. Дела велись ни шатко ни валко. Управлял острожком сын боярский Богдан Болкошин — вологжанин. Он же был на приказе в Дубчевской слободе. Жаловался, что не успевает быть там и здесь. Как Иван в молодости, рвался на дальние службы, а замены ему не было.

— Будет! — пообещал Похабов. — Сам напрошусь у старших воевод.

Богдан выспрашивал о Байкале и Селенге, о походе в Мунгалы. Простодушно охал и завидовал тем, кто голодал в засеках, отбивался от враждебных народов, на прощанье дал казакам с послами самый добрый струг, сушеного мяса и ржи в дорогу.

В Тобольск Иван Похабов добрался за четыре недели.

— Что везем? — со скучающим видом спросил у него казак на причале. Заметив в струге монаха, равнодушно скинул шапку, кивнул. При виде богато одетых нехристей оживился.

— А вот я по дурной башке-то тресну, — незлобиво пригрозил енисейский сын боярский, — все сразу поймешь! — А ну, бегом к воеводе! Доложи: послов мунгальского царя к нашему царю везем!

Казак плутовато повел бровями, крякнул, хмыкнул и быстрым шагом стал подниматься к верхнему городу. Пока енисейцы вытаскивали из струга царские подарки, меха и пожитки, скитник Герасим положил обетное число поклонов на купола Софии и незаметно, как в Енисейском, пропал из виду.

Струг окружили ярыжники, стали прицениваться к соболям и лисам на одежде казаков, просили показать рухлядь, навязчиво назначали цену и уверяли, что дороже не продать. Иван только досадливо отмахивался от них. Дружинка с Кирюхой со смехом торговались. Семейка покрикивал, отталкивая чужаков от струга и от мунгал.

К пристани спускались тобольские сыны боярские в окружении десятка казаков. Иван сбил шапку на ухо, с важным видом назвался, представил им послов и протянул подьячему верительную грамоту енисейского воеводы.

Сдав послов и их подарки, енисейцы, в сопровождении все того же курносого таможенника, стали подниматься в съезжую избу. Пожитки их остались в струге, под охраной престарелого казака.

Тридцать пять лет прошло с тех пор, как Иван Похабов проехал через этот город молодым ссыльным казаком. При Федоре Уварове, когда он отбил Пелашку и со скандалом ушел на дальние службы, Тобольск выгорел дотла. Теперь город отстраивался заново, узнать что-либо можно было только по местности. Не было уже прежней Спасской башни, Софийский собор срублен заново, церковь и архиерейский дом были отделены стеной от обывательских построек верхнего города.

Узнал Иван земляной вал с Кошелевым рвом при въезде с нагорной стороны. В глубине его текла речка Курдюмка и впадала в Иртыш, отделяя нижний посад от верхнего.

Подступалась осень, под ногами шуршали желтые листья, принесенные ветром. День был ясный и теплый. Казаки парились в собольих шубах, сшитых для поездки, в пышных, богатых шапках, какие носили только приезжие из-за Енисея служилые. Савина не стала шить Ивану шубу, не желая портить и дешевить непоротых соболей, она сумела связать их в душегрею. Душегрея была надета под суконный кафтан и пышно выпирала из-под ворота.

Перво-наперво Иван с казаками отправился в главный собор города поставить свечи, заказать молебен об удачном пути и возвращении. В притворе нос к носу столкнулся со знакомым лицом под фиолетовой скуфьей.

Отступил на шаг, с недоумением разглядывая попа в добротной рясе: большой рот, вздернутый, будто выдранный, нос, редкие, висячие пряди бороды по щекам.

— Ивашка Похабов? — пискляво воскликнул тот, чем еще больше смутил сына боярского.

— Струна? — ахнул Иван, отступая еще на шаг. Узнал он бывшего охочего человека больше по голосу, чем по лицу. Глаза у него стали другими.

После окинского похода без неприязни они встречались в Енисейском остроге. Иван Похабов хорошо помнил козни и алчность зловредного выходца из калмыков. Увидев его в рясе, таращил глаза от удивления, мотал бородой.

— Мать твою. Прости, Господи! — размашисто крестился.

— Кого изберет Господь, — оправившись от смущения, покорно вздохнул Струна, — на рожон не лезь, как Павел, будь ты хоть стрелец или разбойник!

— Да! Всяко-разно видел, но не такое.

Ивашка был в иеромонашеском чине. И не Ивашка, не Пятунка, а Иоанн. Он помог бывшим сослуживцам заказать молебен, поставить свечи, сам принял в казну храма по соболю с каждого прибывшего. Сказал, что служит при нынешнем сибирском архимандрите Симеоне. Дожидаться начала молебна он не стал. Но вдруг посреди храма пал на колени перед Похабовым.

— Прости, христа ради, что тебя, невинного, вязал, подстрекал в воду посадить! — завизжал, колотясь лбом в тесовый пол.

— Когда это было? — смущенно заворчал Иван. — Давно простил и забыл! — Стал поднимать на ноги монаха, а тот с рыданиями распластался на полу. — Простил и забыл! — прикрикнул строже. — Господь с тобой! Только встань, не позорь меня, старого, перед казаками и причтом.

Бывший Ивашка встал, поклонился, коснувшись пальцами пола, вытирая слезы, ушел по делам.

— Вот ведь! — оправдываясь, испуганно развел руками сын боярский.

Три дня енисейцы шлялись по городу и посаду, томясь вынужденным бездельем. Наконец их позвал тобольский главный воевода царский стольник Василий Борисович Шереметьев.

У ворот воеводских хором енисейцев встретил дворянин в немецком платье, с гладко выбритым лицом, с золотыми серьгами в ушах. Провел гостей к воеводе.

Приняв поклоны, тот стал расспрашивать о Байкале, о пути к мунгальскому царевичу Цицану. Путь этот явно был знаком ему по рассказам послов. Воевода усмехнулся и покачал головой, когда Иван Похабов сказал, сколько острогов надо поставить, чтобы закрепиться за Байкалом. Улучив подходящий миг, сын боярский напомнил о просьбе разголовленного Бекетова.

— Как же? — удивленно вскинул брови стольник. — Хорошо знаю его заслуги перед государем!

Он тут же позвал писца и потребовал выяснить, отчего Бекетов получил только половину денежного жалованья, а хлебное и солевое вовсе не получил. Забегали, засуетились писцы и подьячие. Не успели казаки закончить рассказ о поисках серебра, прибежал все тот же дворянин с серьгами в ушах. В руках его были грамоты. Он приставил к носу стекляшки и прочел, что в Братский острог Бекетов послан на приказ. А при сидении на приказе служилые снимаются с жалованья по прежнему указу.

— Он первых пашенных привез туда своим же заводом и содержанием! — сдержанно просипел Иван. — С кого ему там взять корма?

— Не могу знать! — слащавая улыбка расплылась по лицу читавшего. — Так решили томские воеводы.

— Жалованье и головство Бекетову восстановить! — строго указал воевода. Дворянин поклонился, сворачивая грамоту. А царский стольник обернулся к Ивану: — С другого года в Енисейский будет дан еще один оклад казачьего головы. Как думаешь, достоин ли головства — атаман Максим Перфильев?

— А то как же! — развел руками Иван. — Изранен в походах. Смолоду в службах. Умен и грамотен.

— Вернешься, так ему и скажешь. — Воевода тихо рассмеялся в пышные усы. — Только сперва ты съездишь в Москву, сопроводишь послов к царю!

Казаки за спиной Похабова приглушенно и весело загалдели. Он же подумал: «Хорошо, что не продал соболей!» Но радости на душе не было, хотелось поскорей вернуться к Савине.

— А то, что для себя просишь, — добавил воевода, — приказа в Маковском остроге или в Дубчевской слободе, с тем в Сибирском приказе обратись к боярину и князю Алексею Никитичу Трубецкому. Вдруг и государь пожелает тебя видеть? — неуверенно взглянул на Похабова. — А я, скажешь им, не против твоей просьбы. Прежние свои грехи ты отслужил в Сибири верой и правдой, награды достоин. Пусть только из Енисейского подтвердят, что сукна, которые ты дарил царевичу и его слугам, твои. И как они у тебя появились, тоже пусть подтвердят со свидетелями.

Енисейцам была выписана подорожная грамота. В ней указывалось, какими городами им ехать: от Тобольского до Тюмени, и до Туринска, и до Верхотурья, и до Соли Камской, и Устюга Великого, и до Тотьмы, и до Вологды, и до Ярославля, и до Переславля-Залесского, и до Москвы. Указывалось, чтобы по ямам им ямщиков давали, а где нет ямщиков — всем людям без обмана возить их, давать им подводы под ящики, мешки да казенных провожатых и есть давать под Енисейскую денежную казну.

Воевода приложил печать к новой государевой подорожной. И ждали енисейцы с послами еще три дня, когда дадут им провожатых и бурлаков.

На Самойлин день, в начале сентября, послы и енисейские служилые с попутными барками ушли на Тюмень-город. Ледостав застал их в Верхотурье. С тех пор как бывал в этом городе Иван Похабов, он несколько раз выгорал. Из прошлого ничего нельзя было узнать, так все переменилось. В храмах никто не помнил оставшихся здесь донских казаков. Иван заказал молебен об упокоении товарищей, побродил по кладбищу, посидел возле старых могил, вспоминая, как они напутствовали его в нынешнюю, уже прожитую, жизнь. На ямских подводах обоз двинулся дальше Бабиновской дорогой.

Менялись станы и тесно настроенные селения. После Заенисейской Сибири все казалось унылым и однообразным. Обоз приближался к Москве. Но в Соли Камской случилась нечаянная встреча.

Похабов услышал храп коней во дворе. Прибыла еще одна подвода, а свежих лошадей не было. Непоседливый Сенька Новиков оторвался от печки, скучая, вышел во двор и вдруг завопил там. Дружинка с Кирюхой бросились на помощь товарищу. Иван Похабов, ерзая на лавке, не смел оставить без призора послов и подарки царевича.

В сенях послышалась ругань. Дверь распахнулась, и в клубах ворвавшейся стужи распрямился служилый в собольей шубе. Лицо его было красным от ветра, реденькая борода по щекам обметана куржаком, как будто он сам правил конями на козлах. И узнал вдруг Иван своего старого сослуживца Василия Колесникова.

Тот бросил на него неприязненный взгляд, не кивнул, не поприветствовал. Лицо его из красного сделалось бордовым. За Василием вошло четверо спутников в богатых сибирских одеждах. Ни один из них не запомнился Ивану по прежним встречам.

На том закончились степенное ожидание конца пути и споры с ямскими старостами. Если Похабов с Колесниковым просто не разговаривали и делали вид, что не замечают друг друга, то сопровождавшие их казаки весь оставшийся путь ругались и дрались.

А бес подначивал тех и других. Только прибыл Похабов с послами в Устюг Великий, следом прикатили подводы Колесникова. При ямской станции был просторный и многолюдный трактир. Рассудительный, незлобливый Дружинка вышел из него с разбитым лицом. Слегка побитые Кирюха с Сенькой уверяли, будто на кулачках хотели доказать, что колесниковские самохвалы у мунгальского царевича не были и дороги туда не знают.

Казаки Колесникова хвалились, будто побывали у царевича в тот же год, что и Похабов, только Цицан их не принял.

— А не спрашивали Ваську, отчего он не взял с собой ни Коську Москвитина, ни Якунку Кулакова, а все каких-то охотников? — удивлялся Похабов.

Енисейские казаки дрались между собой всю оставшуюся до Москвы дорогу в кабаках Тотьмы, Вологды и Ярославля. Рухляди на них убывало, а бес все не унимался: стоило приехать на ямское подворье похабовским людям, следом приносило колесниковских.

В самой Москве енисейцев поселили при Казанском дворце в одной избе. К счастью, послов с подарками царевича Иван Похабов сдал на руки дьякам Сибирского приказа и больше их не видел. В черед с Василием Колесниковым он ходил к тем дьякам, заученно пересказывал, что помнил о походе к царевичу. Колесникова не вспоминал и не чернил.

В ожидании, когда опять позовут для расспросов, раз и другой встретил скромно одетого московского дворянина с лицом, выбритым на иноземный манер. Дворянин был моложе Ивана и не запомнился бы, если бы при встречах не смотрел на него пристально и неприязненно. За такой взгляд в Сибири могли побить. В Москве, под стенами которой когда-то рубился молодой Ивашка Похабов, были иные, непонятные порядки.

Его казаки успели получить батогов и попасть в тюрьму Сибирского приказа. Колесниковским людям досталось не меньше. Но от этого сыну боярскому не полегчало. Он уже не думал проситься в Серпухов, чтобы поклониться праху отца и деда. С нетерпением ждал, чтобы поскорей отправили в обратный путь. А князь Трубецкой все держал енисейцев, не давая им подорожной, хотел встретиться с ними сам.

С бритым дворянином Иван в очередной раз столкнулся возле стола дьяка Лихачева. Дворянин стоял перед ним, низко склонив голову, на выбритом лице блуждала угодливая улыбка, прищуренные глаза лучились лаской. Но стоило ему обернуться к сыну боярскому, губы его надменно сжались, брови насупились, глаза блеснули недобрым светом.

— Вот, тоже енисеец! — дьяк покровительственно представил ему Ивана. И назвал имя дворянина: — Афанасий Пашков! Просится к вам на службу.

— Знал я епифанских дворян сотника Истому Пашкова! — обронил Иван, вспомнив молодость. Афанасий взглянул на него приветливей. Но память не остановить. С языка сорвалось и другое: — В те годы все были горазды на измены. Но Истомка-иуда в предательствах превосходил всех!

Кровь ударила в лицо дворянина. Он побагровел, глаза гневно блеснули. Дьяк громко захохотал, откинувшись в кресле. На удивленный взгляд Ивана прерывисто и весело ответил:

— Крестильное имя того Истомки, Царствие Небесное, Филипп Иванович! Отец Афонькин! — кивнул на дворянина.

— Кто без греха? — смущенно пробормотал Иван. — Давно это было. Я третью неделю сижу без дела. Теперь даже за своими буянами следить не надо — в тюрьме. Отпустил бы ты меня в Серпухов?

— Только отпущу, а князь Алексей Никитич позовет! — посмеиваясь, отказал в просьбе дьяк, почесал за ухом гусиным пером, снова склонился над бумагами.

Иван еще раз взглянул на дворянина и понял, что нажил лютого врага.

Прошла зима, по улицам стольного города потекли ручьи. Принял-таки Ивана Похабова глава Сибирского приказа, князь, боярин Трубецкой. Он велел освободить, помыть казаков и поставить их перед ним вместе с сыном боярским.

Журить князь никого не стал. Строго выслушал просьбы. Ничуть не удивился тому, что Иван объявил истраченными на государевы дела двести пятьдесят пять рублей десять алтын денег, да пищаль, да топор, да батожок железный. Чуть приметно усмехнулся объявленной сумме, велел дьяку сделать выписки из других наградных указов и выдать пятьдесят пять рублей награды да прибавку к жалованью в три рубля, а также дал свое согласие, чтобы Иван Похабов занял на приказе по Маковскому острогу и по Дубчевской слободе прежнее место сына боярского Богдана Болкошина.

Казаков князь наградил десятью рублями каждого и благословил всех на обратный путь.

В конце марта Иван обошел столичные торговые ряды, купил подарки Савине, ее сыновьям, пасынкам и своим племянникам. Себе выбрал пистоль с колесцовым запалом да карабин — укороченный мушкет с винтовым стволом, серебряной насечкой и вытравленным посередине ствола латинским словом. Пистоль, карабин и засапожник обошлись ему всего в семь рублей. На Енисее и Лене такое оружие стоило вдесятеро.

На оставшиеся от награды и проданных соболей деньги он набрал сукна, которое по московским ценам было необыкновенно дешево, а в братской степи за три аршина давали доброго коня. С тем и покинули казаки Москву. Прежним путем, по распутице, ямскими подводами добрались до Верхотурья. Там их опять догнал Василий Колесников со своими людьми.

На этот раз он степенно поздоровался с Иваном, а его люди больше не задирали казаков Похабова и не спорили с ними. Соболей они промотали, возвращались скромно. От Тюмени енисейцы плыли одной баркой до Тобольского города и жили без всяких споров.

Василий Колесников получил в Москве чин сына боярского и разрядную атаманскую должность. Жалованье и награды его были меньше, чем у Похабова, но он теперь был равен ему и не чинил вреда, осаживая своих казаков и охочих, если те начинали кого-то задирать.

В Тобольском городе енисейцев поджидал зимовавший там скитник Герасим. Черный дьякон был пострижен в иеромонахи, ходил в новой рясе, мог теперь по своему чину вести литургию, причащать и крестить. Он получил благословение архимандрита на строительство скита, антиминс и миро, с печалью вспоминал свою келью и устье Иркута и рвался туда всей душой.