Он неторопливо шагал вдоль берега и часто присаживался для отдыха: спешить было некуда. К вечеру беглый казачий голова заметил, что догоняет промышленных людей. Они тянули вверх по Илиму тяжелогруженый, до самых бортов просевший в воду струг. В это время добрые промышленные ватаги ставили зимовья, готовили в зиму припас, а эти еще только шли к Илимскому волоку.
Ивану не хотелось ни догонять их, ни ночевать рядом с незнакомыми людьми и вступать с ними в разговоры. При низком солнце, когда еще можно было идти, он увидел в стороне от бечевника старый балаган с провалившейся кровлей из бересты, подошел к нему, сбросил на землю мешок, карабин и стал готовиться к ночлегу.
Полезных мыслей в голове не было, за полночь мучила душу всякая нелепица, как роившаяся мошка перед дождем. Уснул он поздно, а проснулся на восходе солнца с тяжестью в груди. Поникшую траву густо выбелил иней, с Илима веяло сыростью и стужей. Похабов не спешил, но на повороте реки все-таки обогнал ватажку, опять маячившую впереди. Известно, пеший ходит вдвое быстрей, чем бурлаки в постромке.
По делам службы сыну боярскому не раз приходилось наведываться в Илимский острог. Но впервые он пришел сюда один, да еще с мешком на плечах. Острог стоял на берегу под горой, на которую уходил мощенный гатью волок. Над стенами и башнями возвышался купол церкви. Колокольня была рублена восьмиугольником, покрыта шатром. По углам острога — четыре башни, одна проезжая, с часовней над воротами. На берегу — пивная варня, солодовня и баня. По другую сторону острожной стены, к горе — дома служилых и пашенных.
Иван перекрестился на распятие, неумело писанное красками на часовне. Ворота после полудня были раскрыты. Седая борода, кафтан, шапка сына боярского, мешок и короткий мушкет привлекли внимание острожных зевак.
— Кого надобно, дед? — удивленно разглядывая его, спросил молодой воротник.
— Воеводу! — коротко ответил Иван и, упреждая расспросы, сам спросил: — Недавно, поди, в остроге, коли меня не знаешь?
— В воеводской должен быть! — ответил воротник, умолчав о службе.
Наметанным глазом Иван высмотрел новую приказную избу с сенями.
Хоть и стояла на дворе осень, возле нее толпилось много народу. К таможенному столу, как водится, была очередь. С промышленных и торговых судов за волок в Купу илимская таможня с целовальником брали по гривенному. С хлебного припаса, если он был больше пятнадцати пудов ржи на человека, отсыпали десятину в казенный амбар.
Таможенный голова оказался старым знакомцем Ивана. Будучи занят неотложными делами, удивленно уставился на него, обвешанного оружием. Похабов спросил воеводу. Таможенник указал глазами в сторону и снова опустил нос к бумагам.
Воеводское место в избе было огорожено решеткой. За судным и кабальным столами никого не было. Не было и воеводы. Иван прошел на государев двор, где тот жил. Промеж горниц были темные сени с крыльцом. Без шапки, щурясь ласковому осеннему солнцу, на нем сидел Петр Бунаков и будто прощался с летом.
— Похаба, что ли? — поднялся навстречу, тоскливо замигал, ликуясь со щеки на щеку: — Однако мы с тобой не помолодели!
— Ну, здравствуй, сват! — Иван сбросил с плеча мешок. Приставил к стене карабин.
Бунаков кликнул дворового. Как из-под земли выскочил стриженый мужик остяцкой породы с кедровым крестом на груди. Весело взглянул на сына боярского.
— Принимай гостя!
— Заходи ус! — прошепелявил дворовый, подхватывая мешок и мушкет. — Коли в мыльню желаешь, то там вода теплая, — приветливо засюсюкал. — Сказу, стобы пустили. Если в баню — велю затопить!
— Лишь бы поскорей грязь смыть! — буркнул Похабов и, заметив на себе туманный взгляд воеводы, добавил: — Неделю в пути.
Мыльня была поставлена на ряжах здесь же, возле угловой башни. Из задних сеней к ней был переход.
Вечером, при свете жировиков, душно вонявших рыбой, старая жена Бунакова все спрашивала о дочери. После второй чарки он стал степенно рассказывать о казачьих и улусных бунтах, о выходе балаганцев из степи, о том, что замыслили против него новый приказчик с енисейским воеводой.
Старый казак Бунаков только крякал, мел бородой по столешнице да поругивался:
— Если вести сыск по правде, то с Васьки Колесникова надо начинать, а то и с ваших с красноярами распрей! О том всякий тунгус может сказать. А спрашивают с нас!
Потом воевода долго молчал, лениво пожевывая груздочки с брусникой, вздыхал и охал.
— Крученое твое дело! — признался. — Хоть енисейский воевода мне не указ и в опале у царя, а все же — Ртищев. Ворон ворону глаз не выклюет. С ними спорить — себе дороже. А правды не докажешь.
Сват снова замолчал, и Похабов понял, что тот побаивается.
— Выдать я тебя не выдам! — пообещал Бунаков, не поднимая глаз. — Но и у себя в остроге долго скрывать не смогу. Когда еще правда победит. Ветхозаветный Яков у Бога был в любимцах, а сколько мук претерпел от родни и в Египте? — вскинул тусклые, виноватые глаза. — Нам промысел Божий не понять.
Ивану Похабову стало неловко в чужой избе: никогда прежде и никому он не был обузой. «Вот она, старость лихого человека, — подумал. — Мало жизнь прожить, надо еще и претерпеть ее до конца».
— Старые служилые, у кого сыны в службу не поверстаны, на землю садятся, деревеньками обзаводятся. Но тебе одному куда? Зимуй, прокормлю, — неуверенно объявил старый товарищ. — А там видно будет!
Иван хорошо понимал свата. Доведись ему самому укрывать опального, тоже думал бы, чем это может обернуться.
— И на том спаси, Господи! — поблагодарил со вздохом. Пробормотал с усмешкой: — В Дауры, что ли, податься?
— То и дело бегают! — с горячностью отозвался воевода, будто тайком поддерживал его помыслы. — Иных беглецов вешаем и порем, других прощаем. А они, проклятущие, народ рассказами смущают.
Уронив голову на руки, Похабов горько рассмеялся.
— Ты чего? — вскинул удивленные глаза воевода.
— Старые промышленные, кого ловил на воровском тесе, ужо встретят меня в Даурах. Со смеху, поди, в штаны наложат! Прости, Господи! — размашисто перекрестился, косясь на образа.
— Всякое бывает! — вкрадчиво заметил Бунаков. И в словах свата Иван почувствовал желание поскорей спровадить гостя.
— Ладно! Бог не оставит! — зевнул. — Знаю, в тягость я тебе, а все равно не бросишь в нужде. За неделю-другую осмотрюсь, решу, где укрыться, чем кормиться. — Вздохнул всей грудью: — Совсем мало нас, старых, осталось. Иные к Господу отошли, другие, калеки, на пашне доживают. Эх! Как вспомню Петра Бекетова, так душа кровью обливается. За что Господь покарал такой кончиной? Слыхал, поди? — взглянул на воеводу.
Бунаков выпучил глаза на гостя:
— Какую кончину? Свят. Свят… — торопливо закрестился. — Утром был у меня, хворый, кручинный, но живой. Воевода Ртищев вытребовал его из Якутского для сыска.
— Петруху? — теперь выпучил глаза Похабов. — Нынче утром живой был? — затряс головой, смахивая с глаз хмель и сон. — Ничего не пойму! Битый Пашковым протопоп слезно каялся, что сам загубил его в Тобольском, сам отпел и похоронил. Для чего на себя наговаривал такое?
— В посаде у пашенного живет, — пожал плечами Бунаков. — С утра собирался плыть в Енисейский.
Утром до молитв и завтрака Иван Похабов вышел из воеводской избы. Возле гостиного двора были устроены лавки купцов, да так тесно, что между ними и двоим не разойтись. Несмотря на раннее утро, здесь уже толпились торговые и промышленные люди. Судя по шапкам, в большинстве были устюжане.
Острый глаз сына боярского цепко высмотрел среди них старого сибирского промышленного в ичигах, в кожаных штанах да в такой же рубахе, шитой по-тунгусски. Иван пригляделся к нему со спины, подумал, что человек этот сильно похож на Илейку Ермолина, только плечи не так прямы и спина просевшая. Из любопытства подошел к нему, взглянул сбоку и удивленно вскрикнул:
— Илейка или че ли?
Тот пугливо обернулся. Его лицо было густо иссечено глубокими морщинами, вытесанными долгой жизнью без крова. Илейка глянул на сына боярского, и крупные, как горох, слезы покатились по редкой бороде. Потискав Похабова сильными еще руками, он отстранился. С двух сторон от них уже стояли устюжане и терпеливо ждали, когда нечаянно встретившиеся старики освободят проход.
— После найдешь меня! — отмахнулся от расспросов Иван. — Боюсь Бекетова упустить.
Над рекой курился, перекатывался клубами туман. Из-за горы поднималось солнце. По волоку, кто гужом, кто бечевой, промышленные и торговые с криками тянули свои струги. На Илиме возле судов тоже толклись люди. Бекетова Иван узнал издали. Его струг явно готовился к отплытию: двое казаков укладывали мешки, старый сын боярский надзирал за ними с суши.
— Живой? Петруха? — запыхавшись, Иван сгреб товарища в объятья. — А я уж, грешный, другую зиму поминаю тебя среди упокоившихся.
— Что так? — отстраняясь, спросил Петр Иванович. Волосы и усы его были белей снега. Когда-то сиявшие белизной глаза подернулись старческой розовой паутинкой усталости.
При нем были два знакомых енисейских казака, уходивших с головой за море. Увидев сына боярского, они вышли на берег, поклонились.
— Все перебиты или померли от голоду! — опустил погасшие глаза Бекетов. — Не сильно ты ошибся. А я, к своему несчастью, жив. И они, — кивнул на казаков. — Все, что осталось от полка. Воевода зовет. Грозит за утрату казенного добра с пеней взыскать в Енисейском с семьи. В моем окладе который год уже бывший таможенный подьячий… А на Тугирском волоке обокрали меня до нитки. — Бекетов обидчиво поджал губы под белыми усами, равнодушно взглянул на слезы, висевшие в бороде товарища. — Жив! Прогневил Господа, а чем, не пойму. Завидую теперь павшим в бою!
Задерживая намеченное отплытие, все четверо присели на берегу, у воды. Похабов только тут увидел топтавшегося возле них Илейку. Кивнул ему, чтобы садился рядом, пока он наговорится с товарищем.
— Слыхал от Пашкова, что ты в Дауры ходил! — пробормотал, не зная, как обнадежить Бекетова. — Я ведь тоже в бегах. Ртищев велел явиться на сыск. Крестник уговорил скрыться. Енисейцы сказывают, Максим Перфильев с Иваном Галкиным маются старыми ранами, молят Господа прибрать их души. За что про что нам всем так?
Глаза Бекетова прояснились. Он торопливо заговорил о том, что было на уме:
— И Ваську Колесникова за Байкалом, на Прорве-реке, его же енисейские служилые ограбили, побили, со всей казной бежали в Дауры. А мои оголодали на Селенге. Верхоленцы ушли самовольно, потом охочие люди. Мои казаки, двадцать семь сабель, собрали круг, тоже решили идти, спасаясь от голода. Приплыли плотами к десятскому Онуфрию Степанову, в хабаровское войско. Тот сам голодает и непрестанно воюет. И велел он мне, казачьему голове, быть у него по словесному челобитью до государева указа. Под знамя меня выводил, грозил побить, а назад не пускал. Воевал я с богдойцами за один прокорм. А как смог вернуться на Тугирский волок, там обокрали меня мной же нанятые ярыжники. Я им еще двадцать рублей за работу дал.
Бекетов по-старчески занудно стал перечислять меха, шубы, шелка — все, что у него украли. Илейка, слушая, сопел все громче и громче. Не выдержав, ахнул:
— Вот так за прокорм воевал! Ни на Лене, ни на Ангаре, на погромах сроду столько не брали. И дворянин Зиновьев ехал на Амур для сыска над Хабаровым с двумя стругами, через два месяца возвращался с пятью.
Бекетов неприязненно взглянул на старого промышленного, ничего не ответил. Поднялся.
— Однако пора! — обернулся к Ивану: — Теперь уж, поди, только перед Господом увидимся! Прощай, что ли, брат!
— И эта встреча чудо! — всхлипнул Иван. Обнял товарища. — Кто первый перед Ним предстанет — тот и молись за нашу старость!
Поплыл струг, взмахивая веслами, как птица крыльями. Постояв, Похабов обернулся к Илейке.
— А я слыхал, ты с Васькой поверстался в казаки по Верхоленскому острогу? — спросил, оглядывая давнего знакомца. — Хохотал, помню, до упаду! — признался с грустной улыбкой.
— Служил в казаках, — нахмурив лоб, признался Илейка. — Последние годы при Якутском остроге.
Скинул Похабов шапку, перекрестился на восход солнца, вспоминая друзей-товарищей.
— Все хотели быть в первых, — озлился вдруг Илейка. — Я этот самый волок открыл. Кто помнит о том? Разве Господь? — Он тоже перекрестился и знакомо засопел: — Однако такая встреча! Надо бы выпить.
Иван мог попросить вина у воеводы, но вернулся на гостиный двор, к лавкам, выбрал новый, толстого сукна зипун, примерил его и спросил сидельца, сколько даст в обмен на его дорогой кафтан.
Сиделец долго рядился, жаловался, что зипуны в спросе, а покупатель на кафтан еще невесть когда найдется, между тем прощупал все швы. Сторговались они на рубле с двугривенным в продажную и покупную пошлины.
— В кабак не пойдем, однако! — опасливо остановил Похабова Илейка.
— Драться будешь? — усмехнулся Иван.
— Давно уж пьяный не дерусь, — оправдался Илейка. — Нынче, как выпью чарочку, так плачу. — Засопел, воротя нос, и оправдался: — Там, в кабаке, подсядут всякие знакомые, ни выпить, ни поговорить не дадут.
— И то правда! — согласился Иван.
— Я тебя вон там подожду, — Илейка указал на берег с нависшим над водой кустарником. — Костерок разведу. Посидим возле дымка, подальше от чужих глаз.
С седой бородой, в грубом зипуне нараспашку, в красной шапке, с золотыми бляхами шебалташа поверх шелкового кушака, Похабов обращал на себя взоры здешних проходных людей. Изредка он встречался со знакомыми. Те кивали и кланялись ему с почтением, с недоумением глядели на зипун.
Половой, узнав бывшего братского приказчика, казачьего голову, против указа воеводы налил ему в кувшин кружку хлебного вина на вынос.
Илейка терпеливо ждал возле небольшого костерка. Его узловатые, натруженные пальцы рук сжимались и разжимались. Он взглянул на Похабова тоскливым и пристальным взглядом пропойцы, повеселел, увидев кувшин, достал из-за пазухи чарку, искусно вырезанную из березового капа.
— Во славу Божью! — перекрестился на церковную маковку, возвышавшуюся над острожной стеной. Выпил не поперхнувшись, благостно помолчал и снова заговорил: — Как расстался с братаном, так все думаю, кто кого предал и бросил? — И опять озлился вдруг, бросая тоскливые взгляды на кувшин. — Кости болят, ночами не спится, мерзну зимой и летом, прежней силы нет!
— Старость не радость! — степенно согласился Иван. — Сказывают, у покойников ничего не болит и не мерзнут они. Только говорят все послухи. Хоть бы одного Лазаря послушать.
Илейка уставился на него туповатыми глазами и захохотал, придвигая чарку. После другой, за помин душ товарищей, спросил, пошмыгивая носом:
— Ты-то как жил? Тогда еще ходил в сынах боярских да в атаманах.
Иван помолчал, пригладил пальцами седую бороду.
— В воеводы не вышел, а казачьим головой служил. — И развязался хмельной язык, запросила выговориться душа, рассказал о построенных острогах, о кончине невенчанной жены, о брате, не умолчал и о том, что нынче, без вины, в бегах.
В глазах Илейки затеплилось понимание. За свою долгую и многотрудную жизнь кое-какой умишко нажил и он.
— Долгонько будешь правду искать! — с сочувствием покачал головой на крепкой еще, бурой, как кора, шее. Подбросил хвороста в костер. — Много промышленных зарекались тебя убить, да и я, по грехам, то злился, то каялся. Всякое было. Служил ты воеводам, как пес. Иному казаку, бывало, покажешь пару соболей и иди на все четыре стороны. Ты же всю десятину возьмешь, да еще лучшей рухлядью, все животы перевернешь, с лишнего пудика ржи и то отсыплешь. Но чтобы ради корысти, против закона — такого на тебя никто не скажет.
Что о том? — встрепенулся вдруг. — Я и сам служил, то и другое пережил. — Илейка хлюпнул носом и сказал трезвеющим голосом: — Знаю, ты не предашь, хоть бы и себе в оправдание! Скажу тайное. Я тоже в бегах. В ватажке у меня все старые сибирцы и один, как я, беглый казак. Заявились мы промышлять соболя возле Верхоленского острога. И будем там промышлять зиму, а потом уйдем в Дауры, другим путем, где нет застав.
— Слышал ведь от Петрухи — война там! — шевельнул плечами Похабов.
— Ну и пусть! Нам война в обычай. Зато хлеба наедимся. Даст Бог, чего-нибудь добудем на старость. А помрем на Великом Тёсе — знать, судьба! Наши кости, крест или холмик станут затесью на великом пути в Ирию. Вдруг и сами дойдем! — восторженно прошептал, молодея лицом.
Удивленно, в оба глаза глядел на него Похабов. Илейка был ему ровесник. Но Животворящий Дух, покинувший его, Ивана, все еще переполнял старого бродягу.
Похабов, покачивая головой, вспоминал, как, сам исполненный этого Духа, бросался в сечу с рейтарами под стенами Кремля без всякой надежды выйти из боя живым. Как голодал в войне со шведами под Новгородом и ждал казни в застенках Троицкого монастыря. Бывало страшно, но будущая жизнь влекла, а Господь обнадеживал. И вдруг все пропало. И встала впереди только тьма.
— Однако! — пробормотал. — Завидую тебе. Еще чего-то хочешь. А я, видать, исполнил, что было назначено Господом. Лежать бы на печи, молиться о кончине безболезненной и непостыдной, гроб да крест себе тесать, как делают пашенные старики. Не судьба! — вздохнул кручинно. — Исполнить-то свое исполнил, а что Бог смерть не пошлет, не пойму. Ходит где-то рядом, холера, и не берет. Правильно Петруха сказал: по грехам не принял Господь наши души в бою. — И вскинул пытливые глаза на Илейку: — Вот ты видел беспечальным ну хоть одного старика из старых казаков или из промышленных?
— Счастливые, кто дошел до Ирии или на пути помер! — с уверенностью отвечал Ермолин. — Я из Якутского бежал, хотел выйти на Амур Олекмой. А там, на устье, застава на заставе. Пошел на Киренгу. Возле Никольского погоста, где с братом зимовье срубили, нынче скит черного попа Ермогена. При нем с десяток убогих, кто не дошел и не помер. Хотел причаститься, да на исповеди себе в оправдание говорил: ладно я, раб Божий Илейка, вор, убивец, клятвопреступник, вас-то за что Бог не милует? А он, Ермоген, мне говорил, дескать, сказано Спасителем — кабы вы были от мира сего, сей мир бы вас любил. Но вы не от мира сего, и сей мир любить вас не может.
С тех пор все думаю, зачем он мне так сказал? — На бесхитростном лице Илейки плутовато блеснули глаза. — А как дойдем?.. Тебе и помирать расхочется!
— Никак ты зовешь меня бежать на Амур? — с любопытством уставился Иван на своего старого знакомца, с которым за всю прежнюю жизнь не говорил столько, сколько за двумя чарками.
Илейка долго пучил глаза на старого беглого сына боярского, потом откинулся на спину и захохотал. Рассмеялся и сам Похабов. Старики, не сговариваясь, залили костер, с ополовиненным кувшином пошли к промышленному стану.
Илейкина ватажка была ни велика и ни мала: шесть промышленных да он сам. Передовщик — вологжанин с бельмом на глазу, опасливо взглянул здоровым глазом на гостя. Двое прикрыли лица конской сеткой, хотя гнус не лютовал.
К осени народу возле острога собралось множество. Все спешили. На волок выходили по очереди. Захмелевший Илейка стал нахваливать своим спутникам Ивана и обещал дать за него поруку. Промышленные помалкивали, оглядывая старого служилого.
Ночевал Похабов у воеводы и поделился с ним соблазном уйти на промыслы в верховья Лены. Сват его поддержал:
— К Покрову придут посыльные из Енисейского, будут пытать, где ты. Скажу, на промыслах. Могу отправить тебя в Верхоленский острог с грамотками. Быстрей доберешься. Завтра же твою ватажку пустят на волок без очереди и досмотра.
Последняя мысль Петру Бунакову очень понравилась. Едва Похабов дал согласие, он поднял среди ночи писчика и велел ему делать списки с грамот, присланных из Тобольского города. Уже то, что он так спешил избавиться от опального свояка, вынуждало Похабова покинуть Илимский острог.
На другой день утром он пришел к бездельничавшей ватажке с дворовыми людьми воеводы. Сам нес только мушкет да грамоты с печатями. Дворовые тащили на себе мешки со снедью и пожитками.
— Иду с вами до Верхоленского, посыльным от илимского воеводы, — показал ватажным грамоты. — А потому собирайте животы, идем на волок без очереди и без досмотра.
Скучавшие люди радостно закрестились. Удача для них была явной. Не протрезвевший еще Илейка снова стал похваляться и куражиться, ударил себя в грудь мосластым кулаком:
— Я здесь был первым! Меня на волоке все почитать должны!
Ватажка вышла на Лену, когда по ее берегам уже намерзли ледовые забереги, а по воде то и дело плыли одинокие льдины. Крутые, часто скалистые горы сжимали русло реки. В одних местах они напоминали байкальские кручи, в других распадались просторными лугами.
Возле Верхоленского острога передовщик стал ругать тамошних казаков. Река здесь была узкой, обойти острог или проскользнуть мимо него незамеченным не было никакой возможности. Лед заберега в иных местах намерз до семи шагов. Струг все чаще приходилось проталкивать шестами.
Ватага проходила мимо заставы ранним утром. Напротив острожка уже стояли казаки и поджидали их судно. Служилые были незнакомы Похабову. Илейка же прятал от них свое лицо и сторонился встреч.
Иван показал казакам грамоты илимского воеводы и, пока те осматривали струг, с уверенностью человека, привыкшего повелевать, пошел к приказному. При встрече с ним он нимало удивился, увидев в кафтане и шапке сына боярского братского мужика. Приглядевшись, узнал заматеревшего Куржумова сына, новокреста — Василия Ларионова. Тот и в молодости больше походил на Бояркана, чем на отца, теперь еще больше стал похож на своего дядю.
— Слыхал о тебе от Бекетова! — польстил ему Иван. — Сказывал, что с тобой на Амуре служил!
Куржумов сын, щуря узкий глаз, с непомерной важностью взглянул на старого сына боярского, неспешно и строго осмотрел печати, принял грамоты воеводы. Чисто, но гортанно ответил:
— С Петром Ивановичем бились мы против богдойцев явно и не один раз. И выходили с Амура вместе. Только я в Москву, к царю! — как Бояркан в молодости, подрагивая тучными гладкими щеками, он повел плоским носом в одну сторону, в другую, указывая гостю высоту своих заслуг и нынешней должности. — А Петр Иванович — скрылся в Якутский острог! — дрогнули в ухмылке полные губы.
Поглядывая на приказного, Похабов не стал напоминать, что когда-то сопровождал его на Тутуру, знал отца и дядю. Подумал: «В почесть ли новокресту родство с ними?» Что-то в широком Васькином лице сильно отличало его от братских мужиков. Уже спускаясь к реке, к ожидавшим промышленным, Иван понял что: настороженная, плутоватая ухмылка на полных губах, под редкими усами и подвижные, бегающие глаза.
Ссылаясь на заморозки, ватага не пожелала задерживаться при остроге. Служилые предупредили, что в улусах неспокойно, что этим летом браты отбили у них и угнали табун казенных коней. За малолюдством казаки не устроили погоню.
Верхоленские улусы и прежде были немирными. Нынче же, когда мунгалы караванами везли в братскую степь товары и зазывали братов в подданство к своим царевичам, острог жил в постоянной опасности нападений.
Дальше двигались, отталкивая густо плывшие льдины и поколачивая забережный лед. Когда река встала, передовщик с товарищем ушли в братский улус мятежного, немирного рода. Как оказалось, больше половины людей из ватаги и сам он промышляли в этих местах уже несколько лет. Похабов и пятеро его спутников разбили табор, стали ждать, когда окрепнет лед.
Вскоре к стану подъехали братские всадники. Они весело приветствовали промышленных, без всякой неприязни дали им коней. Только здесь Иван с Илейкой узнали, что у передовщика и его верных спутников неподалеку отсюда было зимовье, которое никто не сжег, хотя при нем остался на лето один старик. Ватага, пополненная беглыми казаками, привезла рожь, соль, крупу и конопляное масло. Передовщик платил здешним братам ясак соболями и жил среди них безбоязненно. Узнав об этом, Иван долго хмыкал и грустно посмеивался:
— Вот ведь как Бог завязал? Всю жизнь ясак брал, теперь плачу!
Старик, живший в просторном зимовье, был намного старше и дряхлей Ивана с Илейкой. Все, что ему было по силам, — это поддерживать огонь в печи и варить кашу. Этим он и занимался. Промышленные, добравшись до обжитых мест, отдохнули, отмылись и стали готовить припас в зиму. Иван с Илейкой взялись таскать и колоть дрова.
В хлопотах дней и долгими вечерами старому Похабову пуще прежнего стало казаться, что нынешняя его жизнь всего лишь тягостный сон. Занимаясь каким-то пустячным делом, он иногда будто просыпался, сам себе удивлялся и снова упокоивался в своем живом еще теле. «Не умрешь — не родишься!» — то и дело бормотал запавшие на ум слова Герасима. Его прежняя воинская жизнь отсыхала, отпадала как старая шерсть и забывалась. В другой, смутно и неприязненно чудившейся ему жизни не представлялось ни служб, ни войн, ни тайных троп в неведомые земли.
На Евдокию, когда закончились промыслы, Похабов узнал, что ватага добыла соболей мало. Но это нисколько не опечалило его. Староватажные оставили в зимовье беглых казаков со стариком и снова уплыли за съестным припасом. Похабову на четверть пая положили семнадцать непоротых, немятых соболей и три лисы. К осени вернулся передовщик со спутниками, привез рожь, крупы и соль. Еще одну зиму ватага промышляла на том же месте.
Весной за добытое на промыслах передовщик купил у братов коней. В этих местах они ценились намного дороже, чем в степи или у окинцев. Купить своего коня Иван не смог, рухляди не хватило. Передовщик же купил трех и предлагал поменять любого из них на его винтовой мушкет.
Бывший казачий голова всю прежнюю жизнь почитал оружие за святыню, покупал, но никогда не продавал его из боязни, что проданное, как преданное, оно обязательно отмстит прежнему хозяину. И как ни торговался передовщик, как ни уговаривал беглого сына боярского, тот не захотел расставаться с мушкетом, пистолем и саблей.
— Даст Бог кончину — возьмешь из мертвых рук даром! — отвечал, равнодушно разглядывая бельмо в глазу.
Едва оттаяли солнечные поляны, промышленные заспешили со сборами, чтобы успеть переправиться через Ангару по льду. Старик не пожелал уходить из этих мест. Промышлявшие с ним связчики переговорили между собой и решили не неволить его. Полагаясь на Господа, простились и оставили старика в зимовье с припасом ржи.
Соблазн остаться здесь на миг охватил Похабова. Подумав, он понял, кто нашептывает о покое. Втайне это было желание запоститься голодом до смерти, а значит, погрешить перед Господом, помогавшим в прежней жизни.
Промышленные люди на лошадях выбрались из тайги. Лес расступился широкой долиной, с двух сторон окаймленной невысокими склонами с лесом по краю. Четыре дня путники то шли по ней, держась за подпруги, то сидели на конских спинах среди мешков. Наконец ватага стала подходить к местам, знакомым Ивану Похабову. Вдали засеребрилось покрытое льдом русло Ангары. Старый сын боярский, дремавший в седле, встрепенулся. Впервые после похорон Савины что-то смутно затомилось в его душе и обнадежило, словно весенним ветерком пахнул на него отнятый Животворящий Дух.
В виду реки передовщик открылся беглым казакам, что собирается идти к Байкалу Иркутом, и начал путано рассказывать, как ходят туда.
— Нельзя там переправляться! — стряхивая сонный морок с глаз, сказал Иван. — Казаки из острожка увидят. А Иркут в низовьях сильно извилист. Я знаю прямой путь.
Сказав так, он повернул коня вдоль берега, принимая на себя бремя власти. Ватажка послушно потянулась за ним. А бывший казачий голова вдруг почувствовал себя вором в родном доме. Сердце, бившееся ровно и безучастно, стало волноваться и покалывать.
Оглядываясь на холмы, между которых вытекал на равнину Иркут, Иван спустился к берегу Ангары, велел готовиться к переправе. Сам спешился. Выстукивая лед посохом, первым пересек реку, помахал спутникам, чтобы те шли по его следу.
Все переправились с лошадьми. Передовщик недоверчиво таращил бельмо на старого сына боярского, но не перечил, взглядом спрашивая, что дальше. Похабов приказал становиться на ночлег.
Горел костер. Стреноженные кони всхрапывали и выискивали свежую зелень в сухой траве, промышленные пекли рыбу на рожнах. Илейка, покряхтывая, устраивал балаган. А небо хмурилось, ночью мог пойти снег.
— Теперь нам погода нестрашна! — ежась от сырости, ворчал Похабов и оглядывал примолкших спутников. — Уберег бы Бог от встречи с казаками… А здешние места я знаю. К Байкалу ходил не раз.
— Я и дальше ходил! — вперился в него передовщик лешачьим глазом. — Но Ангарой и Ламой, вдоль берега.
Похабов не стал рассказывать о своих хождениях за море, иовел взглядом на низкое небо. В сумерках вечера поблескивали снежинки. Промышленные жались к костру. Старый сын боярский накинул на плечи шубный кафтан, вывернутый мехом наружу, стал сушить старый зипун. Покашливая от едкого дыма, пробормотал при общем недоверчивом молчании:
— Вы вот что! Завтра сделайте-ка дневку, а я съезжу в скит, все высмотрю и узнаю. — Не дождавшись ни согласия, ни осуждения, добавил: — Из ружей не стреляйте, казаки услышат. Дымных костров не жгите.
Утром он поднялся раньше всех, раздул огонь, оседлал коня. Оставив на стане карабин, с пистолем за кушаком, с саблей на боку переправился в обратную сторону, на правый берег Ангары. Едва он отъехал к реке, молодой промышленный боязливо спросил передовщика:
— Не донесет?
Тот кивнул на Илейку Ермолина. Старик, услышав сказанное, распрямил широкую спину, сипло посмеялся:
— На кого доносить? С вас-то что взять? Разве коней! А нас, — указал глазами на беглого товарища, — и самого Похабу на цепь — да в Енисейский, под кнуты. Потому, что нагрешили! — заявил с важностью, нахмурил бровь и стал обыденно ворчать, поучая молодых: — Все выгод ищете. Прежде народ другой был. Бывало, сперва старику поклонятся, потом попу. Старых промышленных про тайный тёс воеводы как ни пытали, молчали или несли какую-нибудь нелепицу. За честь почитали не только под кнуты лечь, души положить за други своя.
Землянок в скиту прибыло. Вокруг часовни торчали из земли их покрытые дерном крыши. Все строения были обнесены пряслами. А на карауле не было ни души, видно, скитники во всем полагались на Господа.
«Молятся!» — подумал Иван и привязал коня к пряслам. Крестясь и кланяясь, потянул на себя тесовую дверь часовни. В лицо ударил теплый дух постного масла, смолы, спертый запах человеческих тел.
Герасим в скуфье подслеповато жался к оконцу, совершал «От Матфея чтение». На вошедшего никто не обернулся. Похабов встал у двери и наравне со всеми начал отбивать поклоны. Это была непомерно долгая, по какому-то празднику, литургия на антиминсе.
Через час старый Похабов уже нетерпеливо переступал с ноги на ногу, сердился и подумывал тихонько уйти. Герасим на виду у всех стал творить то, что попы делают при закрытом алтаре. Он поднял руки, и Иван почувствовал вдруг, как сквозь тесовую крышу на него и на всех теснящихся в часовенке сошел Дух. Похабов впервые ощутил его так близко, недоверчиво мотнул головой и удивленно уставился на Герасима. Радостно входил в грудь, искрился показавшийся сперва спертым воздух. Молившиеся калеки преобразились в молодых и красивых. Пропала привычная тяжесть в теле и сонливость в голове.
Окончание литургии, причастие и благодарственные молитвы радостно и незаметно промелькнули перед глазами беглого сына боярского как счастливый юношеский сон. Наваждение прошло. Люди радостно оживились, прикладываясь к иконам. Герасим бережливо защипнул горевшие лампадки, оставив только одну.
— Не узнал, батюшка? — протиснулся к нему Иван.
— Теперь узнал! — приветливо ответил монах, как будто они расстались вчера.
— Опять прохожу мимо! Недалеко отсюда, — стал оправдываться Иван. — Так и не срубил я тебе город.
— Садись, что ли! — скитник кивнул в угол, на лавку. — Теперь я здесь ночую.
Похабов прокашлялся:
— Вижу, жив-здоров, ну и ладно! Еду, думаю, как не завернуть. Давно не виделись. — И вдруг спросил, удивленно таращась на монаха: — А что это было?
— Господь был среди нас! — как об обыденном, ответил Герасим и добавил: — Как всегда при таинстве причастия.
Похабов покачал головой, почесал затылок, проворчал:
— Вот ведь. Никогда так не пробирало. В Тобольском в Софии причащался… в Москве.
— Это когда же ты частокол на острове поставил? — спросил Герасим, не желая говорить о том, что потрясло старого сына боярского.
— Да лет уж семь тому, больше!
— Вот ведь как время летит! — монах вздохнул с легкой печалью.
— А я нынче в опале, — стал рассказывать о себе Иван. — Бегу в Дауры! Свидимся еще — нет ли, не знаю! Все вспоминаю наши разговоры в Москве, в Троицком монастыре. Наставлял ты меня с Ермогеном служить. Двум царям служил верой и правдой, хоть и поругивал их. Ни чином, ни должностью не был обижен. Сын дальше пойдет — умен! А мне, видать, пришло время пострадать.
— Это уже как Господь решит! — мягко и уклончиво подсказал Герасим. — Он дает страданий по силам. В Даурах — тоже служба! — обронил, будто исподволь благословил.
— А еще думал всю эту зиму и прошлую, не сделать ли вклад в скит, не остаться ли с тобой до кончины. Но нет в душе призвания, пусто в ней, как в лабазе весной, а без призвания как?
— Это ты правильно сказал! — рассеянно согласился Герасим, думая о чем-то своем. — Бог призовет — придешь!.. Давеча я молился-молился да и задремал на коленях у креста. И явился во сне Господь, обернутый в плащаницу. Самого не разглядел. Не посмел поднять глаз. Любовь от Него идет, как свет, как тепло от печи. Куда там свет, — поморщился, — пуще во сто крат. И слышу: «Скоро уже! Острог поставят, а там и город!» Я ему, в слезах: «Благодарю Тя, Господи! Не зря жизнь прожил!» — Монах всхлипнул, часто замигал, смаргивая ресницами счастливые слезы. — А Он мне: «Герасим! Тебе в тот город надо душу вложить — монастырь построить!»
Очнулся я. Испугался. Сколько ни слал поклоны, челобитные воеводам да сибирскому владыке — не было ответа. Острога и того не построено — твое зимовье только. Думаю, сколько же нам жить-то надо, чтобы и монастырь, и город увидеть? Сто лет, что ли?
— Инок Тимофей не дожил. Однако случилось, как пророчил: на месте его кельи нынче Спасский монастырь. — Иван перекрестился, вспомнив первого енисейского молельника.
— Нам надо дожить! — вздохнул Герасим и поднял на Ивана лучистые глаза. — А ты, никак, помирать собрался? — спросил с насмешкой.
— Да, пора бы! — пожал плечами Похабов. — Я еще при царе Борисе родился. Что попусту воздух портить да хлеб переводить? Отверг Бог от лица своего по грехам моим, Святого Духа отнял.
— Когда придет твоя пора — Господь сам решит! — резко осудил монах тайные помыслы старого служилого как нелепые. — И Дух прав обновит в утробе!
— Так ты благословишь идти в Дауры? — вкрадчиво спросил Иван.
— Ступай куда знаешь! — досадливо поморщился Герасим. — Все одно придешь, куда Господь приведет! — И добавил с укоризной, разминая пальцы изработанных рук: — Всю жизнь от меня бегаешь, как юнец от могилы. А тут, может быть, вся твоя подлинная слава и явилась бы!
Не облегчил душу Герасим, как хотелось Ивану, не стал зазывать беглого в скит, только укрепил его в решении идти на Амур. Больше идти все равно некуда. И возвращался Похабов со спокойной радостью в груди. Удивленно хмыкал в бороду, снова и снова вспоминая то, что нечаянно восчувствовал в скиту. В сумерках опять засеребрились в воздухе снежинки, да так празднично, как кружили только в молодости.
Добравшись до стана, он объявил, что утром можно отправляться к Иркуту стороной от казачьего зимовья. Служилые там если и ждут промышленные ватажки, то с реки, нартами.
Уснул он поздно. Долго лежал под шубным кафтаном, глядел в небо, прислушивался к треску костра и чему-то все улыбался, лелея в душе нечаянную радость. Утром, к удивленью своему, он почувствовал себя отдохнувшим: спина и суставы ныли, но голова была свежа. «Не иначе как Герасим благословил!» — подумал с благодарностью.
После завтрака и молитв он нагрузил коня, взял его в повод и повел припорошенными полянами напрямик к видневшимся холмам. Конек шумно втягивал воздух чуткими ноздрями, с опасливым всхрапыванием проваливался сквозь наст в просевшие сугробы. На вытаявших полянах с хрустом хватал на ходу прошлогоднюю смерзшуюся траву. На солнцепеках под ней уже набирала силу сочная зелень.
Скрываясь за деревьями, ватажные вышли к долине Иркута. Свежих следов людей и скота не было. Горы все тесней сжимали падь притока. По его берегу тянулась широкая тропа. По сторонам белели старые скотские кости.
Ватага ночевала. Осторожно, крадучись, шли люди, опасались встреч с братами, мунгалами, казаками. С каждым часом оживала река, местами бурная вода подступала к тропе. И в самом узком месте, где она проходила у воды и под скалистым склоном, промышленные столкнулись с четырьмя казаками. Служилые оказались на открытом, незащищенном месте. Но разъехаться с ними можно было, только мирно договорившись.
— Пропусти! — приказал Похабов передовщику и указал рукой на крутой склон, покрытый лесом. — В гору за нами не полезут!.. Если не дураки!
Где на четвереньках, где цепляясь за деревья, промышленные и беглые с лошадьми стали карабкаться на крутой склон. Поднялись они саженей на десять. Дальше лошади не шли.
Казаков ничуть не испугало, что воровская ватажка заняла высоту. Они положили на бок своих лошадей, выставили из-за их хребтов стволы мушкетов и готовы были принять бой, а проходить мимо не желали.
Похабов чертыхнулся, щурясь, высмотрел атамана и узнал сына Якуньку. Похоже, сам бес устроил эту встречу. Отчего Герасим не предупредил, что тот на Дьячьем или в култуке?
Опоясанный саблей, упершись руками в бока, Яков стоял поперек тропы. На его голове лихо сидела сбитая на ухо шапка сына боярского, с запястья левой руки свисала плеть: ни дать ни взять — Ивашка Похабов лет тридцать назад.
Старый казак хмыкнул в бороду: «Вот оно, наказанье Божье!» Сколько раз так же сам стоял поперек тайных троп, останавливая промышленных.
— Идти надо! — проворчал, обернувшись к кривому передовщику. — Договариваться! — Бросил ему карабин.
— Посули десяток соболей! — опасливо просипел тот. — Если коней потребуют — одного дадим.
Тяжелым, медвежьим шагом Иван спустился со склона, двинулся к Якову. У того руки опускались, глаза выпучивались, он разинул рот как юнец и вскрикнул:
— Тятька? Ты это? Или нечистый? — Размашисто перекрестился.
— Я это, живой! — Иван тоже, напоказ, перекрестился, подошел на пять шагов к изумленному сыну. Остановился. — Ивашка Перфильев, поди, говорил, что меня повезли в Енисейский с приставами?
— Слыхал! — торопливо обронил сын, то и дело сглатывая слюну. — Мы с ним думали, ты в Илимском ждешь. Знаю, что оговорили. От Тургенева прошлой зимой последние браты ушли.
— Оговорили! — равнодушно согласился Похабов. — Только где она, прощеная или покаянная отписка? Примешь меня в зимовье без указа, а я тебя под батоги подведу?
Яков замялся, засопел, затоптался на месте.
— Я к зиме сюда пришел!.. Скройся пока у брата, у Огрызка, — предложил. — От него иду. Справно живет, пятерых ясырей держит, двух подворников.
— Считай, что сговорились! — усмехнулся в бороду Иван. — Ате, — кивнул на гору, — промышленные. Я с ними промышлял в верховьях Лены. Обеднели там промыслы, они за Байкал идут. Пропусти нас с миром. Разбогатеют, на обратном пути десятину дадут, — добавил смущенно и неуверенно. — Так и тебе, и всем нам будет лучше.
Яков побледнел, опустив глаза, постукивая плетью по голяшке сапога, неохотно согласился:
— Идите! С култукскими встретитесь, на нас не ссылайтесь. Договаривайтесь как знаете!
На глазах у людей старый казак и сын разошлись с миром. Прощаться при свидетелях не стали: пристально взглянули в глаза друг другу и направились каждый в свою сторону. Яков поднял казаков, те сели на коней и проехали под едва державшимися на склоне ватажными людьми, под их елозившими копытами лошадьми.
Промышленные спустили коней на тропу. Илейка тяжело дышал. Задыхаясь, спрашивал:
— Не Фирсов ли сын в атаманах? Я всех енисейских помню!
Иван молчал. Промышленные с недоумением вертели головами, не понимали, как можно разойтись с казаками без поклонов и подарков.
— Приворотное слово знаю! — буркнул Похабов, не желая говорить.
Перед байкальским култуком, на выходе из пади, он повел ватагу крутым правым берегом речки. Дождавшись полночи, когда караульные спали, прошел с ватагой мимо сторожевой башни. Ни огонька, ни искорки не мелькнуло в ней. Скорей всего, караульных там не было: урочное время для переходов промышленных ватаг еще не наступило.
Знакомым путем Иван обошел прибрежные луга под склоном горы, в сумерках рассвета перевалил через седловину Шаманского хребта. Поворачивать к брату он не стал, хоть чуял носом дымок и запах жилья. Провел ватагу лесом, возле гор.
— Спаси тебя Господь! — выехал вперед кривой передовщик, когда они снова выбрались на тропу крутого берега Байкала. — Прошли все заставы. Отсюда — вольная земля. Дальше знаю как идти. — Сказал и с повинным лицом признался: — А я, грешным делом, все боялся, что приведешь нас к казакам, чтобы свои грехи искупить!
Промышленные спешились при высоком солнце, надумали отдохнуть. Передовщик опять стал распоряжаться, показывая, что вынужденно подчинялся в пути беглому казаку, а теперь берет на себя все бремя власти.
— Ржи у нас мало! — объявил, обводя ватажных круглым выпуклым глазом. — Теперь до самого Амура, кроме мяса и рыбы, питаться нечем. Разве заболонь, корни да грибы. А тут недалеко живет государев пашенный по прозвищу Огрызок. Промышленным в помощи не отказывает, только плати.
Ехать к Угрюмке Иван отказался. Вдвоем с Илейкой они остались караулить ватажное добро, спутали коней и прилегли отдохнуть на припекавшем солнце. Байкал блистал гладью воды в цвет неба и сливался с ним на восходе.
Ватажные вернулись только к ночи. Их кони были нагружены мешками с рожью. Они привезли коровьего масла, сушеного творога. К зависти Илейки, все были в изрядном подпитии и ругали пашенного.
— По целковому за пуд ржи рядился! Как в Якутском в голодный год.
— На полтине сошлись. Зато теперь не бедствовать до самых Даур, — отбрехивался передовщик с помутневшим глазом. Другой его глаз, с бельмом, был плутовато прикрыт веком.
Почти всю жизнь Иван прослужил рядом с промышленными, перевидал их тысячи, порой принимал за глупцов, которым, кроме как разбогатеть, ничего не надо. Удачливы в промыслах были многие, а распорядиться добытым добром мало кто умел. На их трудах богатели служилые, пашенные, торговые люди да кабацкие откупщики.
За время своих промыслов Похабов узнал о промышленных людях больше, чем за все прежние годы службы. По-другому понимал теперь первого своего товарища, друга молодости Пантелея Пенду. Только в старости стал догадываться, ради чего тот бродяжничал и претерпевал невзгоды, как тунгус.
Илейка, ссылаясь на свое чутье, верил, что все безвестно пропавшие промышленные и казаки нашли дорогу в благодатную землю, куда он с братом искал путь всю прежнюю жизнь. Теперь они безбедно живут там по праведной благочестивой старине, а не по царским указам. Страна эта могла быть на севере или на востоке, может быть, на Амуре, а то и дальше.
Иван слушал старого бродягу и завидовал ему, бормотал, поддакивая:
— Блажен, кого не покинул Свят Дух. С ним и гибель, и страдания — в радость, без него богатство и сытость — в тягость.
Дорога была торной, избитой сотнями копыт. По сторонам желтели обглоданные ветви деревьев, старая трава была выщипана и вытоптана. С такого пути не сбиться и слепому. Днище ватажные ехали верхами в виду Байкала. Больше обычного болела у Ивана Похабова спина, он то шагал рядом с лошадью, то садился в седло или ложился лицом на гриву. Мало ли что болело в прошлой жизни? Он ждал, когда переможется и утихнет боль.
По той же тропе вдоль каменистой горной речки ватага стала удаляться от Байкала, поднимаясь в горы. Иногда Ивану казалось, что боль проходила, и он злорадствовал, оборачиваясь к плещущему морю, будто это Байкал не отпускал его. «За горой не достанет!» — думал и надеялся, что там полегчает.
Багровел закат, разлившись по бескрайней глади воды. Лошади вынесли всадников на белки высоких гор. Отсюда море казалось не таким уж великим, но узким и длинным озером. Ватага переправилась через заснеженные хребты, и пропал с глаз Байкал.
Всадники спустились в низину. Здесь было теплей. Свежая трава густо лезла по солнцепекам. Кони жадно хватали ее губами, весело с хрустом жевали, а Похабов еле переставлял ноги, держась за подпругу. Сабля в ножнах то и дело западала между сапог, он часто спотыкался и отставал. Никогда никому в жизни Иван не был обузой, и вот издевался бес, мстил за прошлые удачи и зароки не ходить за Байкал. Безнаказанно кусала за пятки собака-старость.
Промышленные вышли к горной реке. Кривой передовщик, размашисто крестясь, обвел спутников круглым выпученным глазом, с умилением в голосе объявил:
— Река Чикой! По ней, даст Бог, выйдем на Ингоду, а там, на конях или плотами, открыт путь к Амуру. Ты нас сильно задерживаешь! — осуждающе уставился на Похабова. Один его глаз горел, другой был тусклым, как ледышка. — Ни разу на рысь не перешли, все только шагом.
Иван, лежа на животе, напился воды. С трудом перевернулся на спину, и показалось ему, будто боль стихла, свернулась, как змея перед броском.
— Бросьте, если задерживаю! — сказал, равнодушно глядя в небо.
— Не по-христиански — бросать товарища! — неуверенно пробормотал передовщик, отводя в сторону выпуклый блестящий глаз.
— Старика бросили в зимовье. Вот и меня бросьте! Дальше все равно не пойду, пока спина не отпустит! — сказал и желчно усмехнулся в бороду. — Лягу и буду ждать. Или исцелюсь, или Бог призовет. И так, и эдак хорошо!
Илейка, старчески покряхтывая, распряг и стреножил его коня.
— На Ингоде, слыхал я, казаки острог ставили, — проворчал, шмыгая носом. — Если изловят, то, при их малолюдстве, служить заставят. Но там Дауры близко. Все равно убегу!
— Иди! — поторопил Иван. — Зачем будешь сидеть при мне — ни сын, ни брат! Сколько я тебе зубов повыбивал, помнишь?
— То я тебе не выбивал? — Илейка растянул губы в смущенной улыбке, показывая наполовину беззубые десны. Виновато вздохнул: — Мне надо к брату! Сказано, прежде должно прощать и помогать брату!
Старческая слеза блеснула в глазах Ивана, он проговорил мягче:
— Иди! Отдохну и догоню. Я крепкий! Зимой хуже было. Отлежался у огонька. А брата надо искать!
— Как догонишь? — виновато проворчал Илейка. — Конь-то не твой, передовщика! Далеко ли уйдешь пешим?
В здешних местах свежая трава по берегу и на полянах была уже объедена скотом. В отдалении виднелся тунгусский балаган, маленький и ветхий. Ночевать в него ватажные не пошли. Они разложили костер у воды, разбили стан по-промышленному.
Сговорившись с передовщиком, Иван Похабов выменял у него коня с седлом за свой винтовой карабин. Промышленные не противились тому, чтобы оставить его. Упорствовал один только Илейка Ермолин. Ради него и торговался Иван, чтобы старик не мучился.
К ночи спину скрутило пуще прежнего. Похабов не мог двигаться даже тихим шагом. Спутники привели его под руки в пустовавший балаган, уложили на брошенные кем-то невыделанные шкуры. Какой ни ветхий, но он был покрыт берестой, защищал от дождя и ветра. К ручью можно было сползать на брюхе.
— Догонишь! — говорили промышленные, смущенно прощаясь.
— Авось свидимся и на этом свете! — всхлипнул Илейка и смахнул слезу. — Ты уж нас перед Богом не ругай. Сам видишь, не увезти тебя, и стоять на месте не можем!
Иван кряхтел от боли и поторапливал:
— Иди! Вдруг дойдешь! Пантелею Пенде — поклон! И Ваське Бугру с Федоткой Поповым!
— А помрешь, умоли за нас Господа, чтобы в Дауры дойти! — прощаясь, напутствовал его кривой передовщик.
Ушли ватажные. Стало тихо и спокойно. Неподалеку от балагана радостно фыркал конь и валялся на спине, призывая дождь. Постанывая, Иван сложил под бок топор, саблю, пистоль, патронную сумку с шебалташем. Походный котел был под рукой. Промышленные оставили ему с полпуда ржи да гривенницу соли. Что еще надо старику?
И вот лежал он, глядя в небо через щели между листами бересты, ничего не ждал, только прислушивался к боли, то просыпавшейся в теле, то унимавшейся. И сам засыпал, снова просыпался. Есть не хотел день и другой. Выпил воду из котла, сползал к ручью, приволок свежей и снова лег.
Спал он долго. Сквозь сон слышал, как стучит дождь. Потом палило солнце и гудели мухи. Боль унялась, позволяла осторожно переворачиваться с боку на бок. В очередной раз выплывая из снов, Иван почувствовал, что рядом кто-то сидит и смотрит на него. Не открыв еще глаз, потянулся к пистолю и услышал знакомый голос:
— А, ерээбши, дуу! — И выругался: — Галди шамай!
Иван открыл глаза. Перед ним сидел Бояркан в простой и даже изношенной одежде. От прежнего князца, с которым он расстался возле Балаганского острога, остались толстая седая коса да тучное, неповоротливое тело. Бояркан был одет как простой пастух, в засаленный, расползающийся по швам халат. Голову его покрывал войлочный шлычок. И только пояс поблескивал тусклым серебром чеканки. Из-за него торчал нож, тоже оправленный серебром. Дырявые, без всяких украшений гуталы на ногах были сильно поношены.
— Вижу, не за подарками приехал! — Бояркан насмешливо скривил губы, опушенные белыми усами.
Сначала Похабов подумал, что умер. Боль в пояснице убедила, что жив и не спит.
— Ахай? — удивленно уставился на князца.
— Ахай-аягтай! — передразнил его бывший князец. — За моей головой пришел или свою принес? — снова спросил с насмешкой.
— Свою! — шевельнулся Иван и заскрипел зубами. — Ерборхо! — указал глазами на нож за его поясом. — Ты-то откуда здесь взялся? К мунгалам ведь уходил!
— Я и живу у мунгал! — с напускной важностью заявил князец. — Делом занят. Скот пасу. Тебе-то что здесь надо?
— В Дауры к маньчжурам шел! От воеводы бежал. Грозил он мне башку отрубить. Уходить, думаю, надо, не то и твоя слетит с плеч! Лежу вот, старый, больной, жду, когда умру.
— Уж и зарезать некого попросить! — сварливо проворчал Бояркан. — Опять ко мне приперся! Уй, надоели все! Галди шамай!
За балаганом послышался топот. С водопоя в гору поднималось стадо. Тревожно заржал Иванов конь.
— Жена жива? — с пониманием спросил он князца.
— Умерла жена! — снова ругнулся Бояркан. — Сыновья и племянники разбежались, все воюют. С кем воюют, за кого, понять не могу. Внучки мунгал рожают. Все хорошо! Наконец-то никаких забот нет, только смотри за скотом да поглядывай в Вечно Синее Небо! — Он опять выругался и, скосив узкий глаз на Похабова, спросил: — Тебе что, хребет переломили?
— Спина болит! — пожаловался Иван. — Растряс в седле старую задницу.
— Обычная болезнь у стариков! — посочувствовал Бояркан. — Свежую теплую шкуру с мездрой и жиром надо приложить.
Он с кряхтеньем приподнялся, на четвереньках выполз из балагана. Скот вздыхал и топтался где-то рядом. Слышалось протяжное блеяние овец и гнусавое меканье баранов. В открытый проход всунулась бесноватая козлиная голова с дурными шаманскими глазами. За рог ее держал тучный кулак Бояркана.
Вскоре он с кряхтеньем вполз в балаган с окровавленными руками и с козлиной шкурой. Приказал:
— Ложись на живот!
Скрипя зубами и постанывая, Иван перевернулся. Бояркан рывком задрал подол его рубахи, шлепком прилепил к пояснице теплую еще шкуру, остро пахнущую свежей кровью и шерстью. Толстыми пальцами в сгустках крови подхватил шебалташ, бросил взгляд на золотые бляхи.
— Все не можешь ни продать, ни выбросить? — проворчал и закрепил шкуру опояской.
— Никак не отвяжется, бесовская хреновина! — прокряхтел Иван, перебарывая боль. Пот выступил на лбу. — Выбрасывал! Нашли, вернули! Дарил, не брали!
Князец поворчал что-то под нос, опять выполз из балагана. Пахнуло дымом, стал потрескивать костер. Потом потек сытный мясной дух. Боль в спине утихала, будто зарезанный козел вытягивал ее своими дурными и насмешливыми глазами.
Мясо Иван ел, лежа на животе. Оба старика ночевали в балагане, который принадлежал Бояркану. Князец лег на спину на сухую бычью шкуру и вскоре захрапел.
Чикойская ночь была черна. Заслоняя звезды, виделись очертания гор. И небо здесь мерцало совсем не так, как над Байкалом или над Ангарой. Чувствуя слабеющую боль, Иван взмолился в ночи, соглашаясь принять любую кончину, но не здесь, а там!
Он проснулся на боку. Не помнил, как перевернулся во сне. Оттолкнулся руками от зловонных шкур. Спина еще побаливала старой раной, но эту боль можно было терпеть. Иван осторожно поднялся на четвереньки. Рассветало. Бояр все так же лежал на спине, но не храпел. Его брюхо вздымалось и опускалось с легким посвистом. Князец задышал ровно, зачмокал губами, разлепил узкие глаза.
— И правда полегчало! — удивленно взглянул на него Иван.
— Козел хорошо спину лечит! — зевнул Бояркан и перевернулся на бок. — Волк — еще лучше!
Опираясь на черенок топора, Похабов выполз из балагана, встал на ноги. Пахло утренней степью, лесом и скотом. Его конь весело пасся с десятком других, вольных. Затухающим костерком тлело небо на восходе. Иван перекрестился и поклонился, претерпевая тупую боль. Почитав молитвы утренние, сказал в голос:
— Все! Вернусь!
— Как там скот? — сипло и сонно спросил Бояркан.
— Пасется! Весь на виду!
— Хочешь есть — вари мясо! — опять зевнул князец. — В реке лежит!
Разминая спину, Иван побродил возле балагана. Опустился на четвереньки перед кострищем, разворошил угли, нашел тлеющий огонь, стал раздувать его, нодкладывая сухую траву, бересту и щепки.
Котел был покрыт изнутри толстым слоем жира. В нем черно копошились мухи. Похабов выскреб вчерашний жир в огонь, спустился к реке к остаткам туши, придавленной камнями. Сотни рыбешек метнулись в стороны от его тени и снова вернулись к мясу.
Иван умылся, вычистил песком ко гел, наполнил его кусками козлятины, залил водой, то и дело выбрасывая рыбешек. Заковылял обратно к балагану.
Завтракали молча. Насытившись, Бояркан стал вытирать руки о траву, спросил про спину. Козлиную шкуру Иван не снимал, и она топорщилась на нем раздувшимся животом.
— Легче! Уходит боль! — с благодарностью ответил князцу. — Как смогу ходить, вернусь на Байкал. Там умирать буду!
— Здесь тесно, там тесно! — проворчал Бояркан. — Горы высокие, лес густой. Хорошо умирать в степи. Видно далеко. Дышать легко. — И вдруг предложил: — Давай вернемся в степь? Тебе яму сделаем. Умрешь первым — я тебя закопаю. Я умру — увези меня на лысый холм. Ворон прилетит — пусть клюет, он умный! Волк, лисица — пусть грызут! Я в них буду жить.
На третий день Иван стал ходить и сгибаться без боли. Снял присохшую шкуру, обмылся в реке, опоясался кушаком, стал неспешно собираться в путь и, будто бы случайно, оставил в балагане шебалташ.
Посмеиваясь над стариковской хитростью, Бояркан выволок его из-под крова, бросил на зипун, как дохлую змею, помог Ивану заседлать отдохнувшего коня, дал ему в руки волосяную веревку на шесте.
— Зааркань мне вон ту кобылу! — указал на крепкую лошадь. — Раз я больше не хубун и не баатар, могу и на кобыле поездить!
Вдвоем они поймали и оседлали резвую кобылку. Поели баранины и каши из немолотой ржи. Иван привязал к седлу шубный кафтан, мешок с остатками зерна, котел. Бояркан набил седельные сумки пожитками и вареным мясом. Оба старика вскарабкались на лошадей и, стремя в стремя, двинулись на закат.
— На кого скот оставляешь? — полюбопытствовал Иван. До последнего он не верил, что балаганец поедет с ним.
— Хозяин найдется! — коротко ответил тот.
Тем же путем, которым пришла ватага, они отправились в обратную сторону. Мясо, которое Бояр взял с собой, быстро кончилось. Старики стреляли из лука в тощих любопытных коз. Сколько ни варили их мясо, оно было сухим и жестким. Они подолгу жевали его, крошили ножами. Дикая козлятина быстро приелась. От ржаной каши в животе Бояркана так урчало, что его кобыла шарахалась и прядала ушами.
Открылся Байкал. Под солнцем сверкала голубая, как небо, вода. Дышалось легко. Иван почувствовал себя помолодевшим, стал забывать про тупую боль в пояснице. И полуденным маревом замельтешила перед его взором какая-то смутная надежда на будущую земную жизнь.
Густыми кедрачами старики спустились к берегу. Легкая волна набегала на гладкие камни, бренчала окатышем. Тысячи уток и гусей весело кормились на отмели, ныряли и хлопали крыльями, ничуть не пугаясь всадников.
Иван спешился, пустил в птиц одну стрелу, другую. И только когда подошел к воде, стая неохотно отплыла от берега, оставив двух барахтавшихся подранков.
— Есть будешь? — брезгливо спросил Бояркан, глядя на подбитых птиц, и сплюнул, показывая, что лучше умрет, чем положит в рот такое мясо.
Оба они держали путь к Угрюму, к его жене, доводившейся Бояркану родственницей. Обоим было стыдно заявляться с пустыми руками, да еще голодными. Похабов с сожалением пощупал жирные тушки уток, выпотрошил их и привязал к седлу. Придерживая лошадей, готовых перейти на тряскую рысь, старики поехали по тропе вдоль берега.
Иван рвал на ходу деревенеющие побеги сосны, с тоскливым видом жевал их. Бояркан, хмурясь, терпел голод и ворчал:
— Пусть басаган кормит дядю! Не то умру возле ее дома, яба гэмээ эд-лэг!
К вечеру они переправились через одну, потом через другую речку, кишевшие рыбой. Навстречу на резвом коньке выехал мужик русской породы, одетый в халат и лисью шапку, уставился на стариков пристально и неприязненно. Сабля на боку и пистоль за кушаком Похабова сбивали его с толку.
— Кто такие? К кому? — окликнул едущих срывающимся голосом.
Старики подъехали стремя в стремя. Похабов молча хлестнул плетью по крупу его конька. Он скакнул в сторону. «Подворник или обротчик», — подумал. Сколько таких, то кичливых, то пресмыкавшихся, вставало на его пути. Не понравился ему и этот человек. Плохо начиналась встреча с братом.
Старики молча подъехали к воротам. Иван с удивлением окинул взором двор. Три избы были связаны сенцами с коровником и конюшней. Амбар был добротный, крытый драньем и берестой.
На крыльцо вышла постаревшая братская бабенка с головой, обмотанной белым шелком, с иссеченным морщинами лицом. Взглянула на всадников из-под руки. Кого-то гортанно окликнула.
Из-за дома выскочил верткий молодец с черным, лоснящимся от солнца лицом, сухощавый, как тунгус, мордастый и непомерно широкоплечий. Он приветливо окинул всадников узкими глазами, распахнул ворота.
— Я — дядя твоей матери! — строго рыкнул Бояркан. — Почему она не научила тебя приветствовать старших?
— Дарова! — спохватился молодец.
— Абдай?1 — радостно вскрикнула старуха, подбежала к Бояркану, схватила его за ногу в стремени, прижалась к ней щекой и громко завопила.
Бывший князец подобрел, с кряхтеньем перекинул через круп кобылы толстую ногу, не ожидая помощи, кулем свалился на землю, степенно отстранился от племянницы.
— Спрашивал, кто такие! — испуганно лопотал подворник. — А они за плеть!
Спешился и Иван. Глазом не повел на говорившего. Узнал племянника — Третьяка. Тот вырос и сильно переменился. Теперь он стоял и пялился на родственников, не зная, как их встретить, приветить.
— Отец живой? — спросил Иван по-русски.
— Живой! — ответил молодец, переступая с ноги на ногу, распахнул дверь, приглашая в дом. Где-то там зашумели, забегали. С крыльца соскочила женщина мунгальской породы, стала разводить очаг посреди двора. Подворник поддал своему коньку пятками под бока, ускакал с озабоченным лицом. Вскоре он вернулся с хозяином.
Плечи брата обвисли. Он больше прежнего приволакивал ногу. Бороду стриг. Среди седой щетины и морщин прежние шрамы уже не бросались в глаза. На приехавших Угрюм поглядывал не так, как раньше: даже начальственный холодок появился в его взгляде.
— Все ездишь? — спросил брата вместо приветствия.
— Все езжу! — ответил Иван.
— А! Хубун? Сайн байну! — Сел на крыльцо. — А я как знал, что гости будут, бычка свежую. Вари, жена, мясо!
— Вари давай, да побольше! — поддакнул Бояркан и тоже сел, поджав под себя толстые ноги.
— Вели баню затопить! — хмуро приказал Иван. — Мы давно в пути.
Угрюм окинул насмешливым взглядом зипун и выгоревшую на солнце потрепанную шапку брата, приказал подворнику:
— Затопи!
Он жил небедно, имел ясырей и ясырок, держал работных из гулящих русских людей, запахивал государеву десятину. Сено косили казаки. Они же охраняли его покосы и поля от потрав.
Пришел его день, Угрюм торжествовал. Кем были они и кем был он? Кем теперь стал он и кто они, видно было по одежде. В каждом его слове, в каждом взгляде была победа над своим жалким прошлым.
Он ни о чем не спрашивал гостей, а те ни о чем не спрашивали его. Да и не было возможности спросить. Угрюм говорил и говорил, не закрывая рта: рассказывал об урожае, о скоте и покосах, о том, что собирается расширять запашку. Сам сидел во главе стола. По правую руку сын, по левую — дочь, дородная девка с круглым лицом и большими, раскосыми, как у матери, глазами. За тем же столом сидели подворники и ясыри.
Иван с Боярканом отъедались. Булаг то и дело подкладывала им лучшие куски. Хозяин ел мало, чаще подливал себе в чарку из кувшина. И все говорил.
— Казаки сватаются! — хвалился, ласково поглядывая на дочь. — Не отдам за казака. Только за пашенного. Найду зятя доброго, чтобы со мной жил, чтобы ему все передать… На этого нет надежды, — с кривой усмешкой кивнул на молчавшего Третьяка. — Все одно сбежит в Дауры, за братьями.
Весной проходили тут. Ржи просили. Чуть не сманили. Еле удержал. Так-то вот. Работал-работал Огрызок, да и всем нужен стал. Казаки приходят — накорми. В Дауры бегут — дай ржи! Гости все время в доме.
— Да замолчи ты, бабануур хун!1 Дай поговорить с гостями! — вскрикнула жена, не в силах терпеть его болтовню. Она стала расспрашивать дядю, откуда и куда он держит путь.
Неохотно, сдержанно, тот отвечал с напускной важностью:
— Родственники ушли к мунгалам, за Байкал. Там пастбища хорошие, скот плодится быстро. Хорошо там жить, но меня, старого, гложет тоска по родной степи. Встретил я там старого казака, и решили мы вернуться туда, где видели небо в молодости.
— Шапку-то серебряную с камнем где утерял? — захмелев, ухмыльнулся Угрюм.
— Зачем покойнику серебряная шапка? — презрительно взглянул на него Бояркан. — Какой-нибудь жадный дархан снимет и продаст! Я свою шапку племянникам передал. И власть передал, чтобы в старости быть свободным.
— Голыми пришли, голыми уйти надо! — поддержал приятеля Иван. — Я свое головство тоже сдал! Послужил государю на совесть, вольный теперь!
Угрюм озадаченно замолчал, не поверил сказанному братом и князцом, но не знал, как возразить. Поводил мутными глазами по обильному столу, опять залопотал, похваляясь своей усадьбой. Притом перемежал русскую речь с бурятской.
— Нет бы сразу отдать за меня Булаг, — икнул, содрогнувшись телом. — Когда я у тебя в дарханах служил да красивым был. За одного отдал, потом за другого! Все равно мне досталась. Сама пошла за Медвежьего Огрызка, по доброй воле!
— Да замолчи ты! — опять сварливо вскрикнула Булаг. — И не думала идти за тебя, за болтуна с мохнатым лицом! Хотела отцу и матери сына родить, старость их украсить. Думала, скоро умрешь. Кого медведь драл — долго не живут. А он, гляди-ка? Живет и живет! Так и состарилась с тобой, гаатай!
Видно, спор был давний, семейный. Раздражение жены ничуть не смутило Угрюма. Он только посмеялся и стал похваляться, как сытно живут у него работники и ясыри: палкой со двора не прогонишь!
— Наконец-то наелся после дороги! — сытно икнул Бояркан, глядя на пьяного зятя в один глаз. — Дуудэй1 в пути чуть не уморил своей казачьей кашей. Завтра мы еще отдохнем, ты коней наших хорошо покорми, а потом поедем своим путем! — Бояркан сполз с лавки на пол, сел, прислонившись спиной к печке, и стал подремывать, показывая, что не хочет ни говорить, ни слушать.
В пути через горы о многом было переговорено между стариками. Рассуждали и о том, не дожить ли отпущенное Богом возле Байкала рядом с родными людьми или хотя бы перезимовать. Из последних слов Бояркана Иван понял, что оставаться дольше чем на другой день он не желает, да и сам все больше склонялся к тому, чтобы зимовать в скиту у Герасима.
Ночевали гости на свежей соломе, под навесом, в душной избе не остались. Бояркан долго ворочался, не мог уснуть. К утру начал так громко храпеть, что Иван встал, обулся, привычно сунул за голяшку нож, обмотался кушаком, надел патронную сумку и саблю, перехватил их ремни шебалташем, с пистолем за кушаком тихо вышел со двора.
Гладь Байкала алела на востоке. Иван обошел стороной соровые озера с поднявшимися со дна кувшинками, вышел на сухой песчаный берег, зашагал по нему к горному мысу, на котором шаманили тунгусы.
Мыс был безлюден, чумов возле него не было. На капище болтала раздвоенными копытами шкура изюбря, висевшая на жердях.
Перевалив через невысокий скальный хребет, он сел у воды, долго смотрел на свой острог за заливом под склоном горы, который стал еще красивей, чем был прежде. Впервые со времени кончины Савины Иван стал думать, как прочно устроить дальнейшую жизнь, чтобы ни от кого не зависеть и не быть кому-то в тягость.
Рыба безбоязненно ходила у самого берега. Утки опасливо поглядывали на сидевшего человека. Богата, обильна, красива была здешняя земля. Живи да радуйся! Славь Господа! Или своих божков! Но мира не было. По злобе и зависти все воевали против всех и всех боялись. Острог давал мир здешним народам. Вот только он, Иван, его строитель, оказался вдруг чужим и лишним.
Похабов раздраженно крякнул, сгреб пальцами песок, бросил его в прозрачную воду, отпугнув уток и рыб.
«Кабы было всем хорошо, не бежали бы в Дауры и к мунгалам!» — осадил свои обидчивые мысли. И встали перед ним две судьбы: унизительная старость в подворниках у брата и монашеская доля в скиту. Туманно маячил третий путь: висеть обузой на сыне и мотаться за ним по дальним службам.
«Жизнь прожил, никому не кланяясь, не заискивая, пока был в силе. Пришло время главного испытания — не согнуться в немощи!» — подумал, и вспомнился насмешливый лик непокорного протопопа. Похабов поднялся и пробормотал в сторону своего острога:
— А что было греховного, Божьим попущением, то можно отмолить только в скиту. И все тут!
Он вернулся. Во дворе хмурые подворники под началом Третьяка раскидывали прошлогоднее запревшее сено. Бояркан сидел на медвежьей шкуре, мелкими глотками попивал топленое молоко. Булаг пекла пресные лепешки на летнем очаге, глядела на дядю влюбленными и виноватыми глазами, во всем старалась угодить старику.
Угрюм уже изрядно опохмелился, лежал в тени под навесом и кичливо хвастался достатком. Бояркан презрительно поглядывал в его сторону сквозь щелки глаз. Иван присел рядом с ним на шкуру. Булаг молча подала чашку с молоком.
— А я вот гляжу, пистоль у тебя ладный! — залопотал Угрюм, кивая брату. — Мне бы такой в самый раз в хозяйстве — часто один по округе езжу. Дорого ли купил?
— В Москве восемь целковых отдал! — грубовато приврал Иван.
— Дорого! — стал торговаться Угрюм. — За десять у промышленных можно мушкет купить. Так у него ствол во! — развел руками. — Полпуда железа. А в этом кого?
— Дешевле не отдам. Много чего давал тебе без благодарности. Оружие — не дам!
— Видел мой табун? — заговорил Угрюм про другое. — Всем табунам табун. Потому что я хозяин! А кобылка братская хороша!
— Хороша, да не про тебя! — отрезал Иван. — Мы с Боярканом дальше поедем.
— И куда вы поедете? — с усмешкой прошепелявил Угрюм.
— От тебя подальше! — неприязненно буркнул князец по-бурятски.
— Когда? — спросил его Иван, привычно оглядываясь на солнце.
— Сегодня уйдем!
— Чтоб тебе медведь язык откусил! — взорвалась Булаг с красным от жара лицом. — Без языка совсем хороший был бы муж. Хозяин еще лучше!
Угрюм не снизошел до склоки с женой. Однако сказанное гостями его озадачило и слегка вытрезвило.
— Я думал, зазимуете! — пробормотал.
— Выжил гостей, болтун! — обернувшись, крикнула Булаг.
— Поговори у меня! — огрызнулся Угрюм. — Вот куплю у братов молодую ясырку да забрюхачу. Будет у меня две жены, как у того святого, который за каждую по семь лет работал.
Булаг сверкнула узкими глазами, в раздражении бросила в котел нож:
— Будет тебе ясырка! — пригрозила. — Проснешься пьяный: ни языка, ни яиц!
Она окликнула дочь. Та вышла из избы. Черные волосы были заплетены в одну толстую косу, большая голова повязана лентой. Дородная девка ласково взглянула на отца, играючи подняла его на ноги, потянула за собой:
— Пойдем, тятя!
— Пойдем, милая! — податливо согласился Угрюм. — Пусть они хоть все до одного разбегутся, а я всегда буду с тобой.
Со светлой завистью взглянул вслед брату Иван. Ведь была и у него дочь, любил, ласкал, жалел и потерял, как теряют детей многие служилые, мотаясь по дальним государевым службам. Возить за собой, как Иван Галкин, — мучить. Оставлять — потерять!
По слезной просьбе Булаг они с Боярканом остались еще на ночь. На рассвете другого дня оседлали своих отдохнувших коней. Угрюм спал.
— Как гулять — так три дня! — виновато оправдывалась Булаг, провожая родственников. Ее заботами их седельные сумки были туго набиты снедью.
Старый сын боярский правил коней стороной от сторожевой башни. Он не хотел видеться с казаками. Возле Иркута на волоке всадники встретились с тункинскими братами. Иван надеялся отдохнуть у них, но приметил в лицах мужиков неприязнь. Балаганцы на пути к Байкалу сильно пограбили здешние роды. Он поговорил с пастухами и проехал мимо.
Вскоре старики догнали добрую полусотню всадников: балаганцев, эхирит и мунгал, о которых предупреждали тункинские браты. Они гнали стада и табуны к Ангаре. Это были беглецы, возвращавшиеся на прежние кочевья. К ним пристали бедные мунгалы со своим скотом.
От них узнал Иван, что сын прежнего Алтын-хана, Лоузан, сманивал бурят в свои войска, обещая очистить степь от казаков. С многотысячным войском подступал к Томскому городу, к русским крепостям, к Удинскому и Братскому острогам. Но в нынешнем году старый Алтын-хан умер. Мунгальские царевичи передрались за власть, и воевавший с русскими людьми царевич Лоузан отправил посольство к царю. Он соглашался назваться его младшим сыном и велел мунгалам жить в мире с казаками.
Одни стада и люди догоняли других. Поток возвращавшихся в степь становился все больше. Браты, кочевавшие по долине в низовьях Иркута, боязливо отступали, уводя свои стада в горы. Препятствовать этому движению не могли ни они сами, ни казаки.
Бояркана узнавали, вокруг него складывался круг подданных. И сам он начал исполняться прежнего княжеского достоинства, хоть был покрыт простецкой шапкой. Вскоре доброжелатели подарили ему высокую шапку из соболей и смеялись, что она высока и велика, как казачья копна сена.
— Живи с нами! — предлагал князец Ивану. — Умрешь, закопаем, не обманем, и крест поставим! — Но, говоря так, он уже сам все понимал по-другому и вздыхал: — Молодым кажется, что земля для того создана, чтобы по ней ездить, на нее смотреть! В старости узнаешь больше! — щурился, оглядывая людей, бросивших его в тяжкие времена. — Какой ни есть, но это твой народ, надо жить с ним и для него. Как ни бедна твоя земля, надо кормиться от нее и беречь. Что за человек без своей земли и без родственников: мешок с кишками, а не человек!
— Наверное, так и есть! — соглашался Иван Похабов, оглядывая знакомые места. Стада разбредались по долине. Старики верхом на лошадях подъехали к реке ниже укрепленного Дьячьего острова. На другом берегу мельтешило много людей, там напротив устья Иркута казаки рубили острожную башню.
Двое остановили коней возле воды. Похабову надо было туда, за Ангару, к своим. Бояркан вел людей и стада к переправе ниже поворота Ангары.
Пришло время расставаться. Оба старика понимали, что в Среднем мире им уже не встретиться.
Иван Похабов снял шебалташ, пристально осмотрел потемневшие бляхи: на одной голова бородатого остроголового молодца, на другой круглая, щекастая голова степняка с толстой косой. Чей-то кулак держал ее за косу. Может быть, степняк схватил так себя сам: попробуй пойми теперь, что хотел сказать мастер много веков назад.
Иван размахнулся и швырнул шебалташ насередину Иркута. Бляхи блеснули, как рыбья чешуя, и погрузились в воду. Сыромятный ремень какое-то время держался на плаву. Вот он змеей заскользил вглубь в одну сторону, замер, будто передумав, заскользил в другую и, погрузившись, пропал с глаз.
— Не должен выплыть, галди шамай! — ругнулся Бояркан, страстно следивший за брошенной опояской.
— Прощай, брат! — с просветленным лицом обернулся к нему Иван Похабов. — Все-таки мы не убили друг друга в этой жизни! Твоя гарса далеко. А я пойду на остров, в свое зимовье!
Стада возвращавшихся кочевников паслись в долине несколько дней. Затем, к облегчению казаков, ушли в низовья. В зимовье на острове Иван застал двух казаков: старого пятидесятника Дружинку с новым прозвищем Даурец и немолодого уже Коську Москвитина. В прошлом году они вернулись с Амура, а несколько дней назад по указу нового воеводы Ивана Ржевского прибыли сюда с шестью десятками казаков, чтобы помочь поставить острог сыну боярскому Якову Похабову. Яков же начал рубить острожные башни против устья Иркута, на верхоленской стороне Ангары, не дожидаясь указа воеводы.
— Упросил-таки Герасим? — качая головой, удивлялся новостям Иван. — Все сбылось, как говорил!
В старом укрепленном зимовье, уже изрядно обветшавшем, он пил отвар из березового гриба, слушал новости из Енисейского острога, в котором давно не был, и новые, здешние.
— С внуком тебя, Иван Иванович! Жена родила Якуньке сына, ладного, крепкого казака, — беззубо посмеивался старый Дружинка, глядя на потрепанного с виду сына боярского. — Ржевский, как принял приказ по Енисейскому, так всех вас, братских, оправдал перед государем: и тебя, и Федьку Шадрикова, и Арефу Фирсова. Ты теперь волен с нами остаться или вернуться в Енисейский.
— Вернулся уже! — пробормотал Похабов, привычно вытягивая руки к огоньку дымокура. — Дальше идти некуда! — А сам думал, отчего при встрече весной Якунька ничего не сказал про внука? И Герасим об этом ни словом не обмолвился, только посмеивался, будто знал наперед, как все обернется. Водя по сторонам разъеденными дымом глазами, он спросил про другое: — Нынешний воевода не сын ли ляху Ржевскому, который под Москвой воевал за казаков?
— Мы его о том не спрашивали, — похохатывая, отвечал Коська. Лицо казака было в отметинах и шрамах, как у драчливого пса, руки посечены, два пальца отрублены.
Ни про Петруху со Вторкой, ни про Федьку Говорина оба даурца ничего не знали. Полк Михейки Сорокина в три сотни человек был перебит на пути к Амуру. Пропадали бесследно и малые, и большие отряды. Но кому-то Божьей помощью и в одиночку удавалось добираться до войска Онуфрия Степанова. Всякому живущему своя судьба!
На другой день товарищи переправили Похабова с его конем на правый берег Ангары. Здесь, на яру, неподалеку от старой кельи, почти квадратом были заложены четыре башни. Две из них уже подводили под кровлю. Судя по всему, в нижней части под ними были избы. Тына еще не выставляли. Вокруг сновали незнакомые казаки, явно не енисейские, присланные из других мест.
Наконец объявился свой человек.
— Дядька Иван? — удивленно воскликнул и обнял старого Похабова Анисим Михалев, можно сказать, пасынок. — Гляжу-гляжу, что за дед с саблей расхаживает? Едва узнал. Прости, дорогой!
— Что так мало наших? — спросил Иван, поликовавшись с ним щека на щеку.
— Мало! — согласился Анисим. — Старые енисейские за Байкал рвутся, на Лену, в полночный край. Здесь не разбогатеешь. А брат Гаврилка со мной. Он с твоим Яковом к Яндохе поехал. Решили проведать, узнать, не сделали ли ему обид. На днях братские и мунгальские люди большим скопом вышли из Иркута.
— Вот ведь! — недовольно крякнул старый Похабов. — А я на внука хотел посмотреть.
— Так я тебя сведу! — весело подхватил его под руку Анисим.
Он привел старого казака в добротный и просторный балаган, обложенный дерном. Возле двери на солнце сидела сноха со спящим младенцем на руках. Она узнала свекра, хоть тот был одет не по чину, поклонилась без прежнего смущения, откинула конскую сетку с тунгусской берестяной коробки, в которой спал внук. В его маленьком личике уже различалась родная кровь.
Посмотрев на внука, Иван смущенно провел рукой по кушаку. Одарить было нечем. Пощупал пистоль — не то.
— Доброго казака родила! — сказал снохе, снимая с плеча саблю. — Это ему отдела! Чтобы помнил!
Задерживаться возле острога Похабов не стал, хотел сесть на коня, но раздумал и повел его в поводу к часовне. Этого коня он решил дать вместо вклада в скит Герасима и там заночевать. Беглецкая жизнь закончилась, опасаться было нечего. Может быть, впервые в своей долгой жизни он был истинно свободен. Новые чувства переполняли грудь бывшего сына боярского. Дышалось легко и привольно. С тихой радостью Иван вскидывал глаза к синему небу и видел его таким, каким оно представлялось ему только в тесных застенках перед казнью. Будто впервые глядел на реку и вдыхал запах хвойного леса.
Монах, увидев его без сабли, ни о чем не стал расспрашивать, принял и благословил.
— Радость, радость-то какая! — ворковал, сияя глазами, и при этом по-хозяйски осматривал коня. — Все сбудется! На месте пустоши стоять монастырю во имя Вознесения Господня. Сколько лет просил архимандритов и митрополитов, а твой крестник, Ивашка, поклонится в Софийском соборе и привезет грамоту с благословением владыки. Нам теперь — только работать.
Иван не стал спрашивать, откуда Герасим знает про все это. Он привык ко многим тайнам и чудесам в жизни старца. По-стариковски проворчал в бороду:
— Шустры молодые — не нам чета! — Да спросил как о пустячном: — Когда привезет?
Герасим повел в сторону сияющими глазами, пожал плечами, разглядывая конские зубы, погладил лошадку по скуле и с уверенностью в голосе ответил:
— Все равно когда-нибудь привезет! Это предрешено задолго до нас с тобой!
Старый Похабов не стал допытываться и об этом. Ему с лихвой хватало того, что неподалеку от скита Якунька Похабов ставил государев острог.
Иеромонах повел его к пустоши, откуда видны были поднимавшиеся башни и стены, стал показывать, где надо копать ямы, где закладывать камни под основу будущего монастыря. Он возлагал на Ивана большие надежды и ждал от него помощи.
— Ну, вот и привел Бог! — с облегчением, как после дальнего пути, согласился бывший казачий голова и оглядел пустошь в лучах заходящего солнца. На месте каменистой поляны с вырубленным кустарником почудились ему златоглавые церкви, каменные храмы, зазвучал в ушах колокольный перезвон. Только на миг явилось взору и пропало это видение, но открывшаяся красота стоила трудов. Он весело обернулся к монаху и восторженно прошептал, будто боялся спугнуть в самом себе все запомнившееся: — Видать, вышел срок. Слава богу, свела нас с тобой судьба в начале жизни, слава богу, свела под конец!
— Какой же это конец? — стал посмеиваться монах. Это только начало! Не как вечные кочевники пройдем по этой земле, но заложим краеугольный камень будущего города. Блаженны начинающие великое дело, — стал креститься и кланяться на меркнущий восток, — они не увидят его конца, не усомнятся и не потеряют веры. И не отнимется от них Духа Святого, Господа, Животворящего, Иже от Отца исходящего, Иже с Отцом и Сыном споклоняема и славима, глаголавшего пророки. Из всех жителей этого города мы — счастливей всех.
И началась новая жизнь Ивана Ивановича Похабова, та, которой прежде он не понимал: жизнь как радость спасения. Утром после молитв келарь выставил на стол под берестяным навесом котлы с ухой, за каждый сели по четыре вкладчика. Хлебали уху без хлеба чинно, неторопливо, и никогда в прежней жизни она не казалась Ивану такой вкусной.
За одним котлом напротив него сидел старый промышленный со всегдашним беспричинным весельем в лице, с редкими, торчавшими через один зубами в улыбчивых губах. После завтрака Похабов взял заступ и стал копать землю, где указал Герасим. Мелкими шажками, по-стариковски приволакивая ноги, к нему подошел все тот же веселый вкладчик с разинутым ртом. Рядом неспешно работали какие-то старики и калеки. Своего прошлого они не вспоминали, о прежней жизни не тосковали и не спрашивали.
Бывший промышленный под боком у Ивана хрипел надорванной грудью, быстро уставал копать землю и ворочать камни, в изнеможении падал на них. С радостью, которая поначалу казалась Похабову придурочной, глядел в небо.
— Скоро уже! — бормотал, переводя дыхание. — Призовет Господь, и вы с отцом Герасимом будете поминать меня за обеднями и панихидами и читать Псалтырь до сорокового дня! Хорошо-то как! Никогда прежде так хорошо не было!
Иван тоже поднял глаза к синему небу в осенней дымке, где что-то высмотрел его помощник, не смущаясь счастливых слез, катившихся по щекам. Там, словно паруса стругов, ветер нес белые облака к Байкалу. На работавших людей, на поникшую траву и желтый лист струилась, веяла с них любовь и радость, которых Похабов не ведал в своей прежней жизни.
Он знал суровый лик Нерукотворного Спаса, который повелевал: не сделаешь так, как Я приказал, напущу на тебя мор, голод и плен вражий, искореню потомство твое. И вот вместе с блаженным стариком Иван разглядел среди облаков и синевы снисходительную улыбку Отца, с любовью глядевшего на своих детей. Он сам стыдливо всхлипнул и смахнул навернувшуюся покаянную слезу, понимая, что в прежней жизни не любил так ни своих детей, ни Савину.
Его тело отдохнуло и наполнилось новой силой. Похабов встал, подхватив заступ, огляделся, примечая, как прекрасна нынешняя осень. Другой такой он не помнил или не замечал в суете служб. Потоптавшись вокруг вывороченного камня, округленного и сглаженного рекой тысячи лет назад, когда она еще текла здесь, потрогал его рукой и восчувствовал время, в котором он труженик и путник. Вкладчик с веселым лицом тоже поднялся и взялся за заступ. Надо было передвинуть этот камень сажени на три, где ему предстояло по-новому лежать и служить веками.
Вернулся из-за Ангары сын Яков и пришел в скит навестить отца. Положив поклоны на крест часовни, присел рядом с ним. Помолчав, буркнул:
— Говорят, другую неделю придуряешься здесь? Поработал во славу Божью и хватит. Воевода зовет в Енисейский по наказной памяти. Велит восстановиться в головстве и служить при нем.
Старый Похабов взглянул на сына со снисходительной и ласковой улыбкой. Такого лица у него Яков не видывал. Он начальственно блеснул глазами, но, зная упрямство отца, стал прельщать его:
— Что с того, что старый? Ты теперь будешь с важным видом сидеть в приказной избе да поучать молодых. Воеводам от тебя ничего другого не надо.
— На кой мне все это? — улыбчиво возразил старый Похабов. — В Енисейском ни тебя, ни Михалевых, ни Савиных. Старые товарищи перемерли или ушли дальше.
Атаман вдумчиво выслушал отца и согласился с ним.
— Ладно, отпишу воеводе, что выходишь из государева оклада по ветхости. Здесь возьму землю, своим подъемом посажу на ней пашенных и ясырей, правь хозяйством. Ты еще здоровый старик, слава богу. Казак! Что юродствовать-то, хоть бы и во Христе?
Старый Похабов смущенно вздохнул, поднял глаза к небу, с радостным душевным томлением вспоминая, как в соборной молитве нисходит Дух.
— Ну что ты все время лыбишься, как блаженный? — ругнулся Яков. — Тебе же добра желаю. Без того камнем на сердце лежит мать-покойница. Старости ее не поддержал, как должно сыну.
Иван пристально взглянул на него чуть затуманившимися глазами, перекрестился.
— Я на службах был! — стал оправдываться сын, и лицо его скривилось от внутренней боли. — Она хворая в Енисейский сплыла со льдом. Старуха, что с ней была, — замерзла в лодке, а мать, говорят, сильно кашляла, но поселилась в женском скиту в холодном балагане. На второй неделе поста отошла — антонов огонь спалил кровь. Ты еще, не дай бог, помрешь здесь. Что люди скажут? — Яков опять приглушенно выругался, обидчиво и беззвучно шлепая губами. — Хитро, однако, Бог положил: кто первый помер — тот и прав, кто жив — тот и дурак, и грешный, и виноватый!
— Бывает! — неохотно поддакнул старый Похабов. — Лет тридцать назад я и сам бы так говорил, молодым стариков не понять, сколько ни толкуй.
Я здесь останусь, во вкладчиках, — объявил решительней и строже. — А ты иди своей дорогой, не оглядывайся на меня. Служи!.. Дай-ка, сынок, благословлю тебя, как меня когда-то в Верхотурье дядька Кривонос напутствовал в сибирские службы. Царствие Небесное, — снова перекрестился, помянув своего станичного покровителя и наставника. — Сильно мне его благословение помогало.
Матерый атаман смутился, что отец назвал его, как никогда прежде, сынком. Старик тоже смутился своих слов и чувств. Поднялся, перекрестил сына:
— Будь ты моим словом крепким укрыт в ночи и в полуночи, в часе и получасье, в пути и дороженьке, во сне и въяве — сокрыт от силы вражьей, от нечистых духов обережен, от смерти напрасной, от горя, от беды, сохранен на воде от потопления, во сне от сгорания. А придет час твой смертный, ты вспомни, мое дитятко, про нашу любовь родительскую, про хлеб-соль, обернись на родину славную, ударь ей челом семирежды семь, распростись с родными и кровными, припади к сырой земле и засни сном сладким, непробудным.
— Иди! — мягко подтолкнул к острогу смущенного атамана.
А острог жил своей жизнью. Казаки подводили под кровлю другую башню, под которой был устроен государев амбар. Яков спешил срубить к зиме избу приказчика. Пустошь жила по-своему, не вмешиваясь в острожные дела. С сыном Иван виделся редко, а прошлая жизнь безболезненно забывалась, как отслужившая срок листва.
На Преображенье Господне к острогу подошли струги, плывшие с верховий Ангары. Казаки, по своему обычаю, веселились на светлый праздник. Скит радовался ему и отмечал Преображение по-своему. Опираясь на посох, кланяясь монаху и вкладчикам, к пустоши подошел Афанасий Филиппович Пашков. Он заметно постарел и обветшал на дальних службах.
Бывший воевода долго и слезно молился в часовенке, сделал вклад деньгами, просил иеромонаха Герасима и всех вкладчиков молить Бога за него, грешного. Ивана Похабова он не узнавал, а тот о себе о прежнем не напоминал и с состраданием поглядывал на служилого. Да и трудно было узнать бывшего сына боярского. Обычная хмурость, обремененность заботами сходили с его лица. Разглаживались морщины, ярче и радостней светились глаза. А у Пашкова лицо было таким, каким Иван видел его первый раз возле стола дьяка Сибирского приказа: то заискивающим, то высокомерным.
— Как пес служил государю, — жаловался, взывая к состраданию всех, с кем встречался взглядом. — И вот награда! Призывает государь для сыска. Обвинили, что войско погубил. Будто я себя самого или сына единородного щадил? — Он смахивал слезы с глаз и сморкался в кулак. — Сами чудом живы. Такую уж службу дал нам Господь на Шилке-реке. Такая наша доля!
Пашков со своими людьми уплыл вниз по реке. А перед Рождеством Богородицы Ангара несла мимо острога струг протопопа Аввакума. Непокорный поп к берегу не приставал. Он спешил в Енисейский острог и дальше, в Москву.
Совсем облетел лист с деревьев, легла на землю трава, прибитая заморозками. Над студеной водой клубился туман. Старый Похабов увидел издали, как два казака подплыли к стругу на легкой лодчонке и повернули обратно. Аввакум в распахнутой овчинной шубе победно поднялся на корме в полный рост, Животворящим Крестом благословил возведенные башни острога.
Иван спустился к воде напротив пустоши, пристально глядя на проплывавшего протопопа. Струг шел под яром вблизи берега. Узнал ли Аввакум во вкладчике бывшего грозного казачьего голову Ивана Иванова Похабова, нет ли? Взглянул на него с дерзостью победителя и поднял руку со сложенными в двуперстие пальцами, будто хотел сказать: «Умри за букву в имени Господнем, за всякий обряд, до нас заложенный!» И перекрестил скитника.
Иван склонил голову в казачьем, не монашеском, поклоне. Струг проплыл мимо. Провожая его глазами, он почувствовал, что кто-то беззвучно встал за спиной. Обернулся — Герасим.
— Опальный протопоп! — указал глазами на удалявшееся судно. — Лет уж пять назад слезно каялся, что погубил моего друга, бросил его тело собакам, а после отпел и похоронил. А тот был жив и служил в Даурах. Зачем такое на себя наговаривал? Не пойму!
— Не всем дано помнить только прошлое, — вздохнул монах, и лицо его выдало претерпеваемую муку. — Иным Господь дает помнить будущее. Бывает, одно с другим путается в голове и на языке. Видать, скоро встретятся и все случится, как говорил! — Перекрестился с грустным видом. Рассеянно перекрестился на туманный восход и старый Похабов. — Счастливые греки строили Царьград, закладывали его основу. А их пророкам уж ведомо было, что случится через тысячу лет. И были первостроителям всякие знаки к тому.
Иван настороженно обернулся к Герасиму, обеспокоенно спросил:
— Примечаю, батюшка, что ты с такой же вот тоской глядишь на наши труды. Уж не случится ли что? Вдруг зря строим: не привезет Ивашка Перфильев разрешительной грамоты?
— Растет яблонька, радуется солнцу, и вдруг самое красивое, самое здоровое деревце обрезают, — попытался что-то туманно пояснить ему монах. — За что про что? Оказывается, садовод-хозяин прививает почку, чтобы плоды были сладкими.
Поскольку Похабов никогда не был так умен, чтобы понимать намеки, то смотрел на Герасима пристально и требовательно, не как вкладчик, а как грозный казачий голова. Он не любил сомнений и в новом своем служении. Монах смутился, покачал головой, снова вздохнул и неохотно сказал:
— Язык мой — враг мой!.. Ну, призовет меня Господь неизвестно когда, а через два года после того сгорит наш монастырь. Ну и что? Новый построят! Ты закладывал основу каменную, твои труды не пропадут. Твоей душе радоваться в веках!