От Чухонских болот до огнедышащей Камчатки текло не худшее для Руси время: на западе менялись обасурманенные императоры и императрицы, на востоке, на Нерчинских рудниках, гремели кандалами русские цари-самозванцы. На небе был Бог, на Камчатке — Кох, по самохвальным уверениям служилого немца. Сибирскими городами правили такие же латинянские выкресты, а за Уралом, на закатной его стороне, срамно ряженая служилая нерусь с выбритыми мордами, накладными бабьими волосами получила свободу от служб и сословное право владеть русскими деревнями.

Но картавые, иноязычные императрицы с ряжеными боярами не сильно мешали жить пашенной Сибирской украине и здесь из потомков казаков, беглых, каторжных, ссыльных, промышленных и бывших ясачных людей возрождалось исконное русское крестьянство, которое отличалось от западных помещиков тем, что не имея крепостных, по русской старине нанимало в работники вольных людей. Казалось бы, чего еще надо здешнему народу русскому: живи в Яви, славь Правь, Господа и Землю Матушку? Но по трактирам и ямам чудно баяли о землях за морем, где вьет гнездо Алконост — птица зоревая, рассветная, о светлой беловодной Ирии, живущей по благочестивой старине. Будто оттуда ушли по солнцу наши пращуры, чтобы хлебнуть лиха на западной стороне и в свое время должны вернуться, познав цену воле и единению единокровного народа. Так уж нам на роду написано, так уж нам по судьбе завязано. А еще сказывали, будто хлеб, репа, капуста родятся там сами по себе, как сорная трава, из вымени небесной коровы течет молочная река и по сию пору живут люди в Ирии праведно, а правят ими двенадцать старцев: те и вовсе святы, — одеваются в рубища, босиком по снегу ходят.

По подворьям и монастырям еще доживали век старики, исколесившие Сибирь в поисках воли, богатства и славы. Они ничего не нашли, но чудом Божьим не потеряли веры и распаляли сказками страсти молодых, готовых бежать на край света, выстилая путь могилами.

Наперекор пожарам и царским указам рос и ширился Тобольский город, сползая с горы посадами, подминавшими деревеньки слободы, некогда жившей особняком. Полузасыпанные рвы, бердыши и пищали по чуланам еще напоминали о лихих временах, но слободских казаков перевели в городской полк или записали в податные сословия, надолбы изрубили, вокруг приходской церкви поднялись высокие пятистенки с каменными и венцовыми подклетами, с резными въездами в жило. Слобода из пашенной превратилась в ямскую и слилась с посадом.

В доме здешнего старосты Александра Петровича Слободчикова всю ночь горели смолистые лучины, молодые спали урывками, старики и вовсе не ложились: старшая сноха хозяина мучилась родами в чистой баньке. Июльской ночью не ко времени и не к добру кричали петухи, играл, блистая, месяц. К рассвету, когда мрак становится гуще, сорвалась с неба звезда и летела, не угасая, до самого края земли, в тот миг Феня разрешилась яростно запищавшим младенцем. Толстая, веселая повитуха перегрызла пуповину, ополоснула новорожденного в ушате и, удивленно посмеиваясь, показала роженице:

— Глянь-ко, ноги, что складной аршин. Как нутро тебе не вывернул, варнак!?

В доме за выскобленным столом сидели седобородый хозяин Александр Петрович и его сват Иван Трофимович Окулов из отставных служилых. Хозяйка, Дарья Ивановна всю ночь провела в молитвах под образами. В сумерках рассвета поднялись сыновья Александра Петровича: Кирилл и Семен. Высокие, кряжистые, они вышли из горницы в неопоясанных рубахах, ополоснули лица в резной чаше под лучиной с нападавшими туда угольками. Дарья Петровна кивком указала им на красный угол. Братья приготовились встать на молитву, но приглушенно протопали чирки в сенях, распахнулась дверь, предрассветный дух, ворвавшись в избу, колыхнул пламя лучины. На высветленный круг выскочила белолицая жена Кирилла Настя, без тени бессонной ночи в глазах, неприлично громко крикнула:

— С внуком вас, деды! И вас, дядья, с племянничком, — игриво поклонилась мужу и его брату Семену.

Дарья Петровна облегченно охнула, радостно стукнула лбом о пол, еще раз перекрестилась и резво вскочила на ноги:

— Слава Те. Господи! Близко уже… Заря-зорюшка раны зашьет, кровь запечет…

Александр Петрович шумно вздохнул, хлопнул натруженной ладонью по колену, встал, положил на образа три глубоких поясных поклона. Поднимаясь на благодарственную молитву, тайком всхлипнул, засуетился отец роженицы, отставной солдат тобольского полка. Ему Бог дал одну только позднюю дочь, Феню, зато какую?! Третьего сына родила!

Насмешливо поглядывая на стариков в свете лучины, Настя блеснула озорными глазами и прыснула в рукав:

— Внук-то не в корень. Мучил Феньку, вылезть не мог — фузея застревала.

— На удивленный взгляд отца роженицы пояснила, притопывая чирками: — Ноги в полтулова. Ужо, встанет на них и сиганет на край света.

Дед Окулов намек понял, улыбнулся уголками глаз. Александр Петрович чуть приметным движением ладони отмахнулся от болтовни снохи: слава Богу, внуки родятся и родятся, скоро придется расширять дом.

Кряхтя, с печи слезла дряхлая старуха, мать хозяина. Мелко потряхивая головой на морщинистой шее, обвела собравшихся выцветшим взглядом — чего шумят?!

— С правнуком тебя, матушка! — Взял ее под руку Александр Петрович.

— Это у кого родился-то? — дребезжащим голосом спросила Матрена.

Выслушала, кивнула, пожаловалась:

— Бок болит… Лежу, слышу — вода шумит, дощаник скрипит, Епифан ругается!

— Какой дощаник, мать? До Иртыша полверсты.

— Почудилось бабке Матрене, — опять прыснула Настя. — У Ивана Трофимыча кистень за кушаком клацает.

— Знак это! — строго шикнула на сноху хозяйка. Мужчины притихли, а Дарья Ивановна ласковым, почтительным голосом спросила старушку: — И чем же огорчался покойный батюшка Епифан?

— Не удержать, говорит, дощаник, все одно в море унесет, — пробормотала Матрена. И тут хрустнул брус под полатями, завыла собака во дворе.

— Господи, помилуй! — забеспокоились домочадцы. — Судьбу младенцу кличут.

В родовой чреде вольных крестьян и казаков этой семьи, державшейся за веру, землю и старину, время от времени появлялись лихие удальцы, спускавшие накопленное отцами и дедами. Таков был Епифан, дед Александра Петровича, которого в сказках и прибаутках еще помнили тобольские старики.

Говорили про него всякое и больше со смехом: будто на неметчине своими байками он чуть, было, не сманил в вольные сибирские хлебопашцы самого царя Петра-антихриста, а мужицкий князь Меншиков попал в Березов-город с его прелестных слов. Хотя доподлинно было известно, что за Иртыш Епифан не хаживал, набрел в эти места с восхода и всю свою молодую, беспутную жизнь рассказывал про Беловодную Ирию, которая сокрыта где-то в таежном урмане.

Известно было и то, что спины он не ломал, поднимая целинные земли: принял на себя выбылое пашенное тягло с готовым подворьем и поднятой землей от человека, взявшего государев подъем и ушедшего дальше к восходу. Хозяином он был плохим, не вышел даже в прожиточные люди, богатства не скопил. Оженив сына Петра и похоронив жену, уходил куда-то веснами на все лето, а, бывало, и на годы. А однажды не вернулся, пропав без вести.

Но поднялось его потомство, сплотилось в семью, приросло к земле. Внук Епифана, Александр Петрович, вышел в лучшие люди. Да вот уже младший из его сыновей, Семен, отлынивает от хозяйства, любым тягловым работам рад, готов без жребия поверстаться в тобольский полк. Частенько примечал отец, как замирал он на пашне, глядя на зарю, пускавшую по небу огненные стрелы. Остановит, бывало, коня и глядит — не наглядится. На встревоженный оклик отца однажды складно так ответил: «Покойники и те ногами на восток ложатся, у живого как пяткам не чесаться?»

Было над чем задуматься Александру Петровичу: богат был его дом, но не так крепок, каким казался соседям.

— Что, милая, на месте не стоится? — ласково взглянул он на сноху. — Сбегала бы к Андронику, сообщила. Светает уже, слава Богу.

Приходской поп прибежал в опорках, на ходу стряхивая солому с подрясника. Спросил, перенесли ли роженицу в дом, вернулся ли Филипп, старший сын Александра Петровича, отец новорожденного.

— Вчера ждали, — развел руками хозяин. — Сегодня, даст Бог, прибудет… И дитя, слава Богу, не хворое, но есть приметы дурные — крестить бы поскорей!

Расспросив, что за приметы, отец Андроник стал успокаивать домочадцев:

— Унесет их на сухой лес. На той неделе буду поминать Сысоя Великого. Знаете, что за святой? — Выпятив нечесаную бороду, поп заговорил громче, чтобы нечисти тошно стало. — Ох и силен! Покойных оживлял. Его послушника бесы как-то обольстили посулами власти, ушел, а по дороге к нему и пристал этот… Ни баба, ни мужик. Давай тискать, в лицо лезть пастью смердящей. Послушник с молитвой то к одному святому, то к другому, а бес только хохочет. Взмолился тогда он к оставленному Сысою, нечистый брык оземь, бьется в лихоманке, корчится, блеет козлом: «Против преподобного Сысоя я бессилен!»

Поп еще раз перекрестился на образа и приглушенно прошептал: — Наречем новорожденному в покровители — от всякой нечисти убережет.

— Оно хорошо бы, — почесал затылок Александр Петрович. — Да как бы, того… Не перегнуть. У свояков-то сын монашеский постриг принял…

В тот же день Филипп вернулся с ямского тягла. Высокий, широкоплечий в отца, густая мужицкая борода на молодецкой груди, бросил в угол кнут, положил поясные поклоны на образа, молча поклонился отцу с матерью и прошел в горницу взглянуть на новорожденного. Он уже знал о сыне. Привечая жену, кормившую ребенка грудью, спросил о здоровье. Уловив в ее голосе заминку, обеспокоился:

— Да все ли хорошо?

Не зная, смеяться или печалиться, она развернула пелену, обнажив ноги младенца. Филипп удивленно поднял брови и тихонько рассмеялся, погладив непомерно большую в сравнении с тельцем, розовую ступню сына:

— В прадеда Епифана, видать, бродник!

Протекли несколько лет: не самых худших из тех, что бывали в Сибири. Мимо Тобольска, по Иркутскому тракту прошли этапы запорожских казаков и литвинских гайдамаков, не желавших переписываться в крестьяне на своих Отчих землях. Затем прогнали староверов, выманенных из западных стран указом Петра III о веротерпимости, который они поняли, будто к своим, природным русским людям, оказалось — к папистам, латинянским еретикам, всякого рода выкрестам и перекрестам. А их самих, за крепость духа и верность русской старине, указом царицы-немки отправили на вечное поселение в Сибирь. Кандальные и ссыльные поселенцы, шагая по тракту, крестились на купола приходской церкви, против которой стоял крепкий дом Александра Петровича. В те годы его младший сын Семен, поверстался в казаки по чужому жребию и умчался к востоку тем же путем, что каторжные и ссыльные, только доброй волей.

Дед Александр утешался внуками: рассаживал вокруг себя, крепышей пашенного корня, с опаской косился на Сысоя, а то и выхватывал его, как кутенка, вертел в мозолистых руках, беззлобно поругиваясь, высматривая куда пошла кровь. Малец был тощим и вертким, того и гляди укусит. Чуть подрос — стал показывать варнацкие замашки: поднял с земли камень, прищурился и, в отместку за поклеванное темя, разбил голову красавцу петуху. В отрочестве с редкой меткостью метал плотницкий топор средней руки, да так к тому пристрастился, что пришлось прятать ходовой инструмент. По крестьянским и казачьим дворам, как всегда, подрастала и озорная ребятня, уготовленная свыше если не для каторги, то для дальней государевой службы. В свое время отторгнет их пашня и смирится родня, отпуская жить по судьбе: знать, и на таких есть нужда у Отца Небесного.

Бабка Матрена слазила с печи уже только по нужде: одной ногой в яви, другой в нави, смутно жила в двух мирах разом, видела наперед судьбы внуков и правнуков, узнавая в них души давно ушедших людей. К Рождеству, на Святую Пасху и Троицу с большими сборами ее водили в церковь. С трясущейся головой, со всеми жалобами, сказами и молитвами она была для Сысоя родней и ближе всех домашних. Он и спал с ней под одним одеялом, расспрашивал о всякой всячине, что лезла в голову. Бывало, уже не трещит лучина над чашей, в доме мутный свет луны, не спят только Сысой с Матреной. Услышав за печкой звуки странные, непонятные, он шептал:

— Баба, что это?

— А домовой! — как о пустячном отвечала старушка. — Он у нас работящий, запасливый, в моего покойного Петру… А то, слышишь? Макошь шуршит, судьбу тебе прядет. Две девки незрячие, Доля с Недолей, узелки вяжут. Одна к счастью, другая к несчастью. Кому нить оборвут — тот и отмучился… Про меня-то забыли, проси — не проси, — не только слепы, еще и глухи!

— Мне-то что вяжут? — Не давал ей покоя Сысой. И трепыхалось сердчишко от сладостной тоски по предстоящей жизни.

— Известно что! Набродничаешься, хлебнешь лиха!.. Ладно бы не зря. Мало кто из бродников находит счастье. Не упомню таких…

— А расскажи про Беловодье?

— Да я же там не была, и мужик мой, Петра, не был, а отца его, Епифана, пустило или не пустило царство Беловодское, того не знаю. Бывало, чуть потеплеет — соберет котомку, зимний тулупчик бросит собаке на подстилку: «Или в Беловодье останусь, или разбогатею!» К зиме вернется голодный, драный, вытянет из-под пса брошенную одежку, вытрясет, и в ней зимует… Мучим был бесовскими соблазнами, бедненький. Как-то старый уже, с белой бородой, ушел и не вернулся.

— Расскажи! — Капризно дрыгал ногами малец.

— Давно это было, — покорно вздыхая, шептала старушка. — Жили наши пращуры в благодатной стране. И по сию пору живут там сородичи в сытости и святости. И все-то у них по старине, без указов и принуждения… Молодые пожилых почитают. Лежит внучок с бабулей на печи, ногами не дрыгает… И живут они по сию пору, душой и телом чисты…

— Чего же нашим-то не жилось? — шептал Сысой.

— Так соблазны, прости Господи! Нечисть, она же нашептывает: тама еще лучше! Те, от кого мы родом, поверили, пошли искать счастье на закате, а здесь правит сила темная. Хотели вернуться, а обратный путь заговорен, заколдоблен, по грехам открывается не всякому. Есть такие, кого приняло царство Беловодское, пожили они там, не выдюжили тоски по родным и близким, вернулись… Епифан, наверное, был из них. А там ли помер, или где в пути, того не знаю. Последний раз совсем ветхим уходил.

И виделись Сысою во тьме ночной избы розовые скалы над белой водой, над ними птицы невиданной красы. Но старушка, вдруг, жестко обрывала видение, со стоном переворачиваясь на другой бок:

— Счастья ищут лодыри да блаженные. Кто работает, тот и здесь живет справно…

Среди зимы, когда вся большая семья собиралась на ночь возле печки в теплой половине дома, от студеных ветров, обнажилась земля, вздрагивали стены и жалобно скрипела тесовая крыша. Хозяйка, Дарья Ивановна, сама не отходила от икон, собирала по полатям и лавкам шаливших детей, ставила под образа, приговаривая:

— Детская молитва Богу приятна. Просите Господа, чтобы не было урону дому. Не дай Бог, крышу сорвет.

Сысой зарылся под тулуп рядом с Матреной, на оклики бабушки не подавал голоса. Дарья Ивановна заглянула на печь, нет ли Филиппова неслуха, спросила свекровь. Та открыла сонные глаза, что-то прошамкала. Сысой, крадучись, выглянул из-за трубы. Под образами на коленях стояла бабушка, хор братишек и сестренок подпевал ей. Голоса становились все чище и душевней. Сысой, глядя на трещину в потолке, одним ухом слушал их пение, в другое буря сладко нашептывала о дальних странствиях. И чудились ему свои бредущие ноги скрытые снежной поземкой. Будто вели они его в неведомое и радовалась душа.

Хлопнула дверь, вошел дед, клубами прокатилась по полу ворвавшаяся стужа. Он скинул тяжелую шубу, опустился на лавку, подпер бороду кулаком. С красными от мороза лицами вошли мать Феня и тетка Настя, застучали березовыми ведрами. От них пахнуло на печь молоком и свежим навозом.

— Какая беда грядет нашему дому? — боязливо прошептала Дарья Ивановна, обернувшись к мужу. — На соседских дворах у кого крышу своротило, у кого скотник, только у нас убытка нет. Не к добру это!

Настя заглянула в печь, поворошила угли, закрыла заслонку, видать, прижала хвост нечистому: у-у-у — завыло, застонало в трубе.

— Свят…Свят…Свят! — Закрестились женщины. Под образами запели громче, опасливей.

Дарья Ивановна, покряхтывая, влезла на лавку, пощипала фитилек лампадки, ярче и добрей высветились суровые лики святых. С печи слышно было, как она, водя носом возле иконы Чудотворца, просит за служилого сына Семена: «Отче-Никола, моли Бога за него!» Уже семь лет тот служил в каком-то приморском остроге.

Александр Петрович сидел не шелохнувшись, хмурили его лоб заботы дня, седые волосы лежали по плечам, борода касалась столешницы. По Иртышу ветер сбивал с ног людей и коней, лодку соседей Васильевых закинул чуть ли не на середину реки.

В сенях что-то щелкнуло, хрустнуло, мигнула лампадка, упал в воду уголек с лучины, в трубе опять завыло, послышалось, как заскрипели ворота, это Кирилл с Филиппом возвращались с дальней заимки. Настя с Феней набросили на плечи шубейки, побежали встречать мужей, распрягать коней. Но в сенях раздались топот и смех, голоса звучали не по погоде радостно. Распахнулась дверь, опять впустив большое облако морозного пара, раскатившегося по тесовому полу, из него с закуржавевшими бородами и бровями появились краснощекие сыновья Александра Петровича, за ними сват Окулов в тулупе и еще кто-то в черкасской шапке и меховой епанче.

— Принимай гостей, батяня! — гаркнул Филипп, соскребая сосульки с лица.

Сысой с печи увидел гостя с обледеневшими усами и выбритыми щеками. Он скинул верхнюю одежду и остался в драгунском кафтане с нашивками. Заголосила баба Дарья, повисла на шее у приезжего, сбоку, утратив обычную степенность, толокся, топтался дед Александр. Забыты были и ураганный ветер, и беды соседей. Филипп с Кириллом вытащили из погреба бутыль с наливкой. С красными лицами в дом врывались соседские мужики. Феня с Настей, уже приоделись по-праздничному в сапожки и сарафаны, одна подбрасывала дров в печь, другая обносила гостей вином.

Приезжий оказался дядей Сысоя, служилым Семеном. Его бритый подбородок глубоко тонул в ниспадавших усах, голые щеки морщинисто западали на десны. Раздавая подарки из тяжелого мешка, он смеялся и шепелявил, как старик. Детвора по лавкам и полатям захрустела сахарными леденцами и медовыми пряниками. Настин брат, прибежавший с домрой под полой полушубка, расцеловавшись с Семеном, так ударил по струнам, что зазвенела посуда. Соседские девки пустились в пляс, игриво поглядывая на служивого. Кряхтя, стала сползать с печи беззубая и горбатая бабка Матрена.

— И ты жива, бабуля? — Подхватил ее Семен. Та чуть из пимов не вывалилась. — Помнишь внука?

— Ты, Семка, ее не туркай, а то уссытся, совсем стара, — осадил служилого сына Александр Петрович.

Поздно разошлись гости, разлеглись по лавкам и полатям домочадцы. Семен как-то смущенно достал из опустевшего мешка запечатанную сургучом бутылку.

— Настоящая, царская! — сказал, пошевеливая усами.

Дед, отец Сысоя и дядька Кирилл, стыдливо заулыбались, пить не стали и только слегка захмелевший от ягодной настойки Иван Окулов радостно зачмокал, глядя на полуштоф. При свете лучины отец и дядька Кирилл казались Сысою старей, чем днем: на их лицах шевелились тени от горевшей лучины, глубже пролегли ранние морщины. Та же полутьма молодила дедов и приезжего дядьку. Сысой понял, почему он показался ему старым: у него, как у деда Окулова, не было зубов и бороды.

Легли спать отец и дядя Кирилл. Дед, позевывая, достал новую лучину, зажег от догоравшей и закрепил над ушатом. Тихо разговаривая, за столом сидели трое. Дед Александр молча пригублял чарку с настойкой. Семен с дедом Иваном бубнили о чем-то, дальнем: вспоминали переправы, перевалы, зимовья. Дед то и дело хлопал себя по коленям:

— Вот этими вот ногами все прошел! — и спрашивал: — В Егорьевом редуте крещеный тунгус Федька, жив ли?

— Давно помер! — отвечал Семен и тянулся неверной рукой к бутылке.

Вот уж они пьяны как купцы, дед Александр все чаще зевает, крестя бороду, а Семен бормочет:

— Лет пять тому встретил в Большерецком Михайлу Неводчикова. Он в знаменитые штурмана вышел, за море ходил. Тебе, Иван Трофимыч, от него поклон. И всему Тобольску тоже.

— Михейка жив?! — обрадовался, было, дед Иван, и тут же завздыхал, покачивая коротко стриженой седой головой: — И до сих пор в Большерецке… Уж он-то мог найти… В этой вот руке, — совал под нос Семену иссохший кулак, были карты Беринга. Получил их от немца Вакселя и с боцманом Алешкой Ивановым через Анадырь доставил в Иркутск. Я-то что, как получил, так и сдал. А боцман грамотный был, водил-водил носом по бумагам, а после пропал.

Семен со вздохами пожал плечами:

— В Охотском и на Камчатке много людей, побывавших за морем, всякое говорят… Да только все послухи и ни одного видальца. А Слободчиковых, — болезненно помотал головой и так смял морщинистое лицо, что бритый подбородок скрылся в усах, — и на Илиме, и в Якутском, и на Камчатке… Не разберешь, родня — не родня?

На Илиме пашенная деревня больше ста лет стоит: самые старые старики уже там родились. В Якутском — казаки, на Камчатке: и русичи, и коряки с ительменами… Говорят, якутский казак Федька Слободчиков, пришел туда с первым отрядом, а под старость рукоположился в попы, крестил всех подряд, напринимал разных народов в свои крестные дети. Попробуй, разберись теперь, откуда пришел Епифан, куда ушел? Наверное, и за морем наших много. Да только дальше ближних островов я не был. Не посылали, а бежать духа не хватило. Изверился! — простонал, опустив чубатую голову к столешнице. — Видать, судьба так завязана — вам, старикам, выпало радоваться и пить медовую брагу, а нам, с похмелья, — дохлебывать гущу! — Неверной рукой он чокнул краем своей чарки по окуловской, показывая, что хочет закончить смутный разговор, зевнул, поднял оловянные глаза к потолку, увидел Сысоя, чутко слушавшего и пристально наблюдавшего за ним. Плутоватая ухмылка мелькнула под драгунскими усами.

— Дай-ка нож, Трофимыч!

— Зачем? — сунул руку за голяшку дед Иван.

— Однако, у племянника уши длинноваты, надо окоротить!

Сысой вздрогнул, пискнул и исчез, заползая за бабку Матрену. За столом засмеялись. Сысой понял, что дядька пошутил, стыдясь нечаянного испуга, снова пополз на край печи. Семен икнул, подобрел, покачиваясь, встал, протянул ему руку и резко отпрянул, затряс укушенным пальцем. Теперь рассмеялся Александр Петрович:

— Нашла коса на камень?.. Этот ушкуй еще и тебе покажет кузькину мать: прочили в преподобные, Феня до сороковин каждый день в церковь таскала, Андроник причащал. Похоже, не помогло!

Семен протрезвел. Не зная, смеяться или сердится, сел на прежнее место. Сысой снова выглянул, их глаза встретились. И дядька, вдруг, весело подмигнул ему:

— Тоже, поди, в земле копаться не станешь? Топор за кушак, фузею на плечо и айда искать счастья! — И с болью тяжело доставшегося опыта, добавил:

— Ведь нам с тобой подавай все сразу… Сколько у тебя, батя, скотины? — Обернулся к отцу.

— Два десятка коней, коров столько же…

— Попробуй походи за этой прорвой, — скривился Семен. — А Сысойка найдет землю, где работать не надо: молочны реки, кисельны берега, хлеб на деревьях…

Насмешка задела отставного солдата, он поднял голову, сипло заспорил:

— А что? Откуда вышли, туда придем. Близко уже!.. Боцман Иванов знал, где искать. Он грамотный был. И ты, внучок, учись читать.

Дед Александр глубоко зевнул, на выдохе, прерывисто и устало укорил служилых:

— Человеку от Бога велено добывать хлеб в поте лица своего. Кому даром достается, от того Отец Небесный отступился. А нечисть, — дед перекрестился, слегка обернувшись к образам, — заманит посулами, озолотит, а после посмеется: золото окажется дерьмом, а хлеб — камнем. По-другому не бывает! Чем тебе наша жизнь плоха? — С притерпевшейся тоской взглянул на Семена. — Самый главный, самый счастливый человек на земле — пашенный, божий человек.

— А как ему без служилых? — Младший сын поднял непокорные глаза и расправил усы указательным пальцем. — Тут же обчистят и закабалят.

— Что правда, то правда, — примиряясь, снова зевнул дед Александр, мелко крестя бороду. — Без воинства нам никак нельзя. Купчишка откупится, дворянчик обасурманится, у мужика вся надежда на служилых… А вы и рады пятки чесать.

Завыло в трубе, заохало, заскрипела крыша. Дуло с востока на запад.

Дядька Семен оказывал Сысою особое внимание среди племянников, будто был в сговоре с ним.

— Печать на тебе вижу, — говорил, посмеиваясь. — Как я, сбежишь от пашни. Будет — не будет тебе счастье — это уж как на роду написано, а долю найдешь. Только уходить надо с ружьем… Там тобольские винтовки и фузеи непомерно дороги, а здесь нынче ружья делают хорошие, захожу в мангазейну — не налюбуюсь. Там, бывало, дадут проржавевшую дедовскую пищаль, из нее с полусотни шагов в коня не попасть, куда уж себя защитить: а дыма да грохота уже и медведи не боятся, не то что дикие.

— Что у тебя зубов нет? — спрашивал Сысой, разглядывая впалые губы под усами. — Дед старый, а у него есть?

Дядькины пшеничные усы начинали шевелиться, глаза плутовато разгорались.

— Зубы свои я по островам растерял и все из-за золота! За морем его много, вместо камней на земле валяется. Высадился, как-то на остров — лежит под ногами, а на меня бегут алеуты с дубинами. Я натолкал за щеку, из пищали — бах! Дым, ничего не видать. Выскакивает из него здоровенный алеут — меня дубиной по щеке — хрясть! Вместе с золотом вывалилась половина зубов. И так несколько раз! Есть у них в том и другой умысел: чтобы пришлый человек хлеб, рыбу ел, а мясо не трогал, китовины самим не хватает.

Дядька хохотал, разинув беззубый рот. Сквозь нависшие усы розовели голые десны. А Сысой кручинился: воли ему хотелось, но с зубами. И томилась душа от дядькиных рассказов про острова, галиоты, фальконеты, фузеи. Раззадоренный ими, он бегал в оружейную лавку, часами глядел на ряды ружей, пистолей, на чучела зверей, горки пуль и дроби.

По воскресеньям и престольным праздникам большая семья Александра Петровича ходила в церковь. Впереди шагал хозяин с Дарьей Петровной, за ними шли сыновья с женами и детьми. Нищие, убогие, издали завидев пышную седую бороду старосты, начинали возбужденно переговариваться, просить громче и жалобней. Александр Петрович доставал кожаный кошель, выкладывал на ладошки внуков и внучек медные монетки:

— Пойдите, подайте! От молодого и безгрешного милость Богу угодней!

Сысой в косоворотке и бараньей шапке, шагнул к ряду убогих, сидевших вдоль церковной ограды. Его кулачок со сжатой монеткой схватили цепкие пальцы, глаза встретились с мутным взглядом дурочки. Он разжал кулак.

— Фу, медяк! — надула губы Глашка. — Золото дай! — И расхохоталась: — Ходить по золоту будешь — богатства не наживешь!

Сысой, широко раскрыв глаза, выдернул руку. Ударил колокол к обедне, спугнув с колокольни стаи воробьев и голубей. Шаркая великоватыми, с брата Федьки, чирками, подбежал к отцу, вцепился в его шитую крестами опояску.

— Глашка золота просит!? — вскрикнул испуганно.

— Бог с ней, блаженная, — улыбнулся в бороду отец. — Сама не знает, чего говорит.

Получив подзатыльник от старшего брата, Сысой скинул шапку, стал креститься на купола приходской церкви, но думал о своем: верил дурочке, что будет ходить по золоту. Торопливо и приглушенно, захлебываясь и заикаясь, рассказал о том дядьке Семену, переметнувшись к нему от отца.

— Что с того, что не разбогатеешь? — С пониманием рассмеялся он. — Зато будешь искать! Это, может быть, и есть самое большое счастье.

Крестясь, семья вошла в притвор. Александр Петрович достал из кошеля серебряную монетку, опустил в блестящую коробочку пожертвований на ремонт храма. И зловредный писклявый голос из-за левого плеча шепнул Сысою на ухо с затаенной страстью: «Укради!» От такого совета у него качнулся пол под ногами, он перекрестился, хотел плюнул через плечо нечистому в рыло, но получил другой подзатыльник от Егорки. Не сильно оплеванный бес, видать, утерся и опять за свое: «Разбогатеешь, храм построишь… А без ружья за морем никак нельзя!» В то же воскресенье, после полудня, прибежал закадычный дружок Васька Васильев, из бедных переселенцев, сказал, что видел у воды на камне змею.

— Айда, убьем! Сто грехов отпустится! — зашептал, выпучивая глаза.

Вдвоем мальчишки побежали к яру. Не обманул Васька, в том месте, где указал, на камне грелась змея. Разинув рты от жути, они бросились на нее, не ждавшую врагов, измолотили палками. Потом жгли на костре, ожидая, что высунет ноги из-под чешуи, топили жир и мазали им глаза, чтобы видеть клады под землей. Васька приговаривал, что хочет своему дому богатства, как в сысоевом, но прожег подол рубахи и, всхлипывая, поплелся получать взбучку. Потом настала ночь, которую Сысой помнил всю дальнейшую жизнь и гадал: было ли то в яви или привиделось в бреду.

Он помнил, что отпросился в ночное со сверстниками, но по пути увидел, что церковная дверь приоткрыта, протиснулся в притвор, забрался в пустой ящик из-под проданных икон. Поп Андроник пошаркал сапогами возле клироса и ушел, звонарь, живший во дворе, в сторожке, долго препирался со старухой, протиравшей пыль. Затем дверь закрыли и, судя по звукам, заперли. Этого Сысой не ждал. Он посидел, прислушиваясь. Никого. Тихонько нажал на крышку ящика, чтобы приподнять, — под куполом загрохотало, заскрежетало. Сысой замер с колотившимся сердцем, опять толкнул крышку, и снова раздался жуткий шум. «Эхо», — подумал он, бесстрашно выбрался из укрытия, шагнул к блестящей коробочке.

— Погоди! — простонал голос за спиной.

Сысой испуганно обернулся. Над высокой дверью висела икона седобородого Николы Чудотворца, покровителя странствующих и промышленных. Святой смотрел на него с укором. Сысой стыдливо вздохнул, пожал плечами, снял коробку, тряхнул, и с облегчением понял, что денег в ней нет. Захохотал писклявый голос за плечом. Баба Дарья часто говорила, если кто-нибудь из домашних боялся идти ночью в конюшню или в амбар: «На скотном дворе чертям делать нечего, они там, где святость». Вспомнив бабушку, Сысой хотел повесить коробку на место, но краем глаза заметил движение на иконе, вздрогнул, вскинул взгляд и увидел, как потеплевший насмешливый глаз Чудотворца по-свойски подмигнул ему. Коробочка выпала из рук. С купола снова обрушился страшный грохот. Сысой бросился к двери, толкнул ее плечом, но она не двинулась. Шум за спиной стих. «Эхо!» — опять подумал он.

За дверью раздались голоса и топот. Мальчик нырнул в ящик, накрылся крышкой. Заскрипел засов, дверь распахнулась, четверо мужчин внесли закрытый гроб. Сысой приготовился выскользнуть из храма, но в дверях стояли темные фигуры людей. Гроб поставили, все вышли и опять заперли храм.

Стало совсем темно. Перед распятьем тускло горела одна лампада, чуть высвечивая край гроба. Сысой вспомнил, что умер дед Савин. Про него говорили, будто десять лет не слазил с печи и под левой пазухой выпарил из петушиного яйца летучего змея, которого в посаде и слободе видели многие. Змей летал по ночам, рассыпая искры, как головешка, забирался в трубы домов. Сказывали, что старик загадывал на масло, вот змей и шарил по горшкам. А взял на себя грех дед Савин, чтобы потомство жило богато.

Сысой старался не смотреть на гроб, но глаза сами собой поворачивались в ту сторону. Под куполом раздался приглушенный скрежет. Опять мурашки поползли по коже. Сысою показалось, что крышка сдвигается, из-под нее на четвереньках выбирается дед Савин. Иконы ожили: Богородица у распятия смахнула слезу. Христос поднял голову, сквозь спутанные волосы посмотрел на Сысоя, качнул головой: «Зачем ты здесь?»

Где-то прокричал петух. Сысой трижды перекрестился: гроб как гроб, крышка закрыта, все на месте. Только сердце стучало, едва не выскакивая из груди. Потом послышался скрип открываемой двери. Вошел старый дьякон, за ним еще кто-то. Стали зажигать свечи возле гроба. Сысой выскользнул из церкви, в темноте добежал до дома, на крыльце столкнулся с соседкой. Та вздрогнула, закрестилась. Он поддернул штаны, показывая, что ходил до ветра, прошмыгнул мимо и лег на лавку возле печи, укрывшись дерюжкой. Возле головы, не муркая, клевал носом кот.

Впечатления ночи вновь и вновь плыли перед глазами, в ушах шумело. Еще не рассвело, он увидел, как с печи слазит незнакомая грузная странница. «Ночует», — подумал. Старуха толстой, как окорок, ногой, долго шарила лавку. Сысой даже голову убрал, чтобы невзначай не ступила. Тяжелая ступня опустилась на кота и тот не мякнул. Старуха слезла на пол, не крестясь, переваливаясь с боку на бок, направилась к двери.

«Пришлая,» — подумал Сысой, проваливаясь в темную шершавую глубь.

Утром на лавке нашли мертвого кота, Сысой метался в горячке. Баба Дарья наговаривала на воду, брызгала и отпаивала внука травами. Антонов огонь прошел, но начал расти горб. Приходил казачий фельдшер, щупал, хмурился, цокал языком. Выпив чарку настойки, обсосал усы, пожал плечами, сказал всхлипывавшей Фене:

— Позвонок на месте, хрен его знает, отчего горб растет!

Вскоре горб появился и на груди. Голова ушла в плечи, Сысой стал задыхаться и не мог выйти на улицу. Филипп взял на ямской станции рыдван, впряг самую спокойную кобылу, повез сына в город, в полковой госпиталь. Лекарь вышел на крыльцо с трубкой в зубах, с окровавленными руками, раскричался с перекошенным лицом и прищуренным от дыма глазом:

— В церковь вези покойника, без него другую ночь не сплю!

Тем летом стояла необычная сушь, какой старики не помнили. Трескалась земля на пашне, в полдень невозможно было бегать босиком — детям шили лапти из кошмы. По слободе и посаду ходил крестный ход с иконами, молил о прощении грехов, о дождях и урожае, просил Заступницу, чтобы умолила Сына не наказывать народ так сурово.

Домашние Сысоя, пользуясь случаем, решились на крайние меры: положили его, чуть живого, на пути крестного хода. С пением через больного переступали отец Андроник, старый дьякон, певчие и пашенные мужики. Сысой открыл глаза, увидел над собой светлый лик с живыми сочувствующими глазами, слеза капнула ему на щеку, он уже не думал, к чему бы это, как, вдруг, толпа вздрогнула, завыла, заметалась. Отец Андроник сунул подмышку крест, подхватил ризы и скакнул в сторону с рассыпавшейся по плечам бородой. На дорогу выскочил бык на коротких ногах, с толстой шеей. Сысой от страха попытался встать на четвереньки. Бык, дыхнув мокрым в лицо, зацепил его рогами и швырнул под заплот.

Отрок пришел в себя на лавке под иконами. Все тело болело, мигала лучина, плакала мать. Баба Дарья, стоя на коленях и положив голову на лавку, безнадежно повторяла: «Господи, помилуй! Г-п-ди п-м-луй! Пр-сти прегрешения вольные и невольные!» И тут Сысой увидел свой непрожитый день, и увидев его, подумал, что не может умереть не пережив завязанного по судьбе: моросил теплый дождь, то усиливаясь при налетавших порывах ветра, то слабея и все плотней прилеплял к мачте мокрый флаг с двуглавым орлом. Кто-то снизу отчаянно дергал за веревку и не мог спустить его. Сысою от всего того стало так грустно, что он попытался вздохнуть, в боку что-то лопнуло и стало легче. Он перестал стонать и хрипеть, прислушиваясь к удивительной ясности внутри себя.

— Отмучился Сыска, слава Богу! — устало сказала мать без слез в голосе.

— Я живой! — возразил он и удивился громкости своих слов. В доме засуетились, зажгли еще одну лучину, Феня приподняла дерюжку, прикрывшую сына: рубаха и лавка были залиты гноем, из прорвавшегося «горба» текло и текло.

В эту ночь незаметно отошла бабка Матрена. Потом в доме вспоминали, когда умирал Сысой, она сползла с печи с ясными глазами, потребовала медный котел, воды из семи колодцев, четверговых угольков из печи. Нашептала на них, обрызгала правнука, попросила сводить ее в баню. Снохи помыли старуху, одели в чистое, она напилась травяного отвара и заняла любимое место на печи. Пока в доме радовались, что Сысою полегчало, про нее забыли, а когда хватились, старушка была холодной, но застыла с добрым лицом, вытянувшись, как в гробу, крестообразно сложив руки на груди.

Был у семьи на кладбище свой угол возле старой часовни. Наверное, один только Александр Петрович знал, где кто лежит, посылая сыновей менять подгнивавшие кресты. Ходили на кладбище всей семьей с малыми детьми. Старшие, прислонив заступы к соснам, трижды обходили могилы, касаясь в поклоне земли пальцами, поправляли осевшие холмики, потом расходились парами, проведать усопшую родню жен. Дарья Петровна наклонялась к иконкам на крестах, шептала через них в подземелье, спрашивала, как лежится покойным, потом говорила:

— Петра просит березку выдрать, что в головах выросла, мешает.

Похоронив старушку, Семен, бывший на льготе, испросил родительского благословения, попрощался с живыми и мертвыми, откланялся на все четыре стороны и отбыл на дальнюю полевую службу в Киргизские степи.

Давно ли Егор, старший брат Сысоя, учил его играть на гудке? Но вот уже он прихорашивался после работ и пропадал до рассвета. Ходил, по слухам, не на молодежные вечеринки, а к поповской дочке. Отец Андроник привечал работящего парня из хорошей семьи, по праздникам певшего на клиросе, сам частенько захаживал в богатый дом и был не прочь породниться. Умер дьякон, Егор стал дьячить, и с ним все решилось: первый сын — Богу.

— Данилка! Вставать пора. Пригони коней! — Сысой слышал, как дед будит двоюродного брата, Кириллова сына, сам забирался поглубже под одеяло и досыпал последние сладкие минуты. Данилка потягивался, тряс головой, шуршал чирками. Рассветало. Он прихватил удочку, решив попробовать, не клюет ли на омуте. И вот нет его.

Дед, приглушенно ругаясь, уже неласково разбудил Сысоя:

— Пойди, узнай, что до сих пор не пригнал коней?

Сысой поплелся к реке, качаясь и зевая до слез. Увидел, что Данилка стоит с удой и таскает окуней. Подбежал. Куда девался сон:

— Дай половить?!

Получив удочку, как о пустячном бросил через плечо:

— Дед ругается!

— Сейчас, пригоним! — отмахнулся Данилка и стал советовать, как подсекать рыбешку.

Вот уже Федька бежит:

— Вы чо? Дед аж красный. — Увидев снизку с рыбой, простонал: — Дай пару раз закинуть?

Лошадей гнали поздно. У Федьки, для оправдания, тяжелая снизка с рыбой, у Данилки — удочка, Сысой, шмыгая носом, сидел верхом на кобыле, надеялся, что не попадет под горячую руку: лошадь дед пожалеет. Тот встретил внуков молча, из-за голяшки торчало кнутовище, борода топорщилась, как клок соломы на вилах. Запустил коней во двор, помог закрыть ворота. «Вжик!» — просвистел кнут. «Ой-ой-ой!» — завопил, забил руками, как петух крыльями, завертелся Данилка. «Вжик!» — на палец выше конской шкуры моченый кожаный конец хлестнул Сысоя. Будто головешку приложили к заду. Он подскочил на конской спине, в тот же миг по ягодицам прошелся второй удар. Сысой кубарем слетел с лошади, закрутился по двору. Федька стоял, опустив голову. Кнут вытянул его вдоль спины. Он вздрогнул всем телом, ожидая другой удар, как старший из братьев, но кнут, описав дугу в воздухе, стегнул по земле. В доме заканчивалась утренняя молитва. Братья виновато крестились и прятали глаза.

— Гнедка запрягай и Карьку, — распоряжался дед. День со всеми его радостями и печалями продолжался.

Александрову дому опять подходила пора рекрутчины. «Не дай Бог Федька пойдет на цареву службу», — шептались по углам мужчины и женщины. Он был любимцем у деда, отца и дяди: неутомимый в работе, азартный в драках: стенка на стенку, слобода с посадом. Бился с удалью, но без злобы. И, если Егор брался подыгрывать, выходил один против трех. Отец Андроник и дьяконица не одобряли участие молодого дьякона в драках, но с удовольствием смотрели, как Егор, видя нечестность противника, подтыкал за кушак полы подрясника и пускал в ход пудовые кулаки спина к спине с братом. После, на службе, приходские мужики и бабы посмеивались, кивая друг другу на синяк под глазом или на вывороченную губу дьякона. Но не осуждали — дело молодое.

Семья держала скакуна, выкармливая его сухим овсом для скачек. Федька чистил, кормил и холил жеребчика, на нем брал призы на скачках. По всей стати выпала бы ему дорога в служилое сословие, если бы не мужицкая тяга к земле. Почти таким же рос Данилка, тянулись следом двое Кирилловичей — все крестьянская поросль. Сысой же и видом и душой не в них: то накосит, как хороший мужик, то бросит коня не распряженным. Пороли, стыдили, уговаривали — все без толку. Начали смиряться, а потому любили по-особому: с болью. И он любил свой дом. Особенно старшего брата Егора, младшего — Ваську и еще соседскую Анку.

Как-то удили с ней рыбу, склонились над водой и увидели свое отражение — незнакомое, повзрослевшее. Анка сказала, что это знак. Смеясь, зачерпнула воды в ладони, выпила и Сысоя напоила из рук. Странным светом засветились ее лицо:

— Вырасту, за тебя замуж пойду! — сказала, зардев, и опустила васильковые глаза. А когда подняла их, то показалось Сысою, что красивее их он ничего в жизни не видел.

Тут закаркала пролетавшая ворона. В Анкиных глазах мелькнули слезы.

— Дура! — крикнул ей вслед Сысой и запустил камнем. Ворона ловко увернулась от него и раскричалась сварливо, насмешливо.

Мало чем отличаясь год от года, текла однообразная, размеренная жизнь крестьянских дворов: работа день ото дня, как подготовка к праздникам, праздники, как отдых перед работой. На неурожайные годы в Александровом доме был запас, дававший достаток, в урожайные — не баловались излишествами. Разве хозяин старел, матерели его сыновья и подрастали внуки. Сысой вытянулся, догнав ростом старших братьев.

На Семик посадские выбрали молоденькую девку, обрядили березой, с песнями и хороводами водили по дворам. Сысой гулял со старшаками, пока не ущипнул чью-то невесту. После того, подравшийся и братьями осужденный, в печали шлялся один по берегу Иртыша.

Пламенела заря, румянилась вода в реке, перелеском да кустарником он вышел к знакомому омуту. Глядь, сидит на камне русалка, чешет гребнем мокрые волосы, а из них торчит один только прямой и тонкий носик. Глянул Сысой на нее сбоку — отчего-то дух схватило, а о том, что может утянуть под воду, защекотать и утопить мысли не было. «А вот я тебя, стерва, окрещу!» — подумал с удалью и не нашарил под рубахой креста: знать, утерял в драке. А «русалка» обернулась, завизжала, бултыхнулась в воду. Вынырнула, прикрыв грудь ведьмачьими волосами, закричала:

— Уйди, дурак, дай одеться!

Глянул Сысой под камень, там сарафан с рубахой и березовые ветки. Вон кого водили по дворам. Плюнул с досады и поплелся домой. Мать, перед сном крестя непутевого сына, хватилась — нет креста. Плохая примета.

На Троицын день Сысой и думать забыл про напуганную девчонку. У каждых ворот горела солома, вдоль дороги дымили бочки с дегтем. Девки бегали вдоль реки, кликали судьбу, связывали ветви берез русалкам на качели. Первый раз ни от кого не прячась, Сысой бегал рука об руку с соседской Анкой. Вдруг выскочила из толпы посадская девка с огромным венком на голове, скрывавшем большие синие глаза и прямой, остренький носик. Разжала кулак у лица Сысоя, а в нем его старый, утерянный носильный крест. Засмеялась посадская проказница и пропала в толпе.

— Кто такая? — спросил он Анку.

— Похожа на Мухину, — оглянулась та мимоходом. Бегала от костра к костру, не думала, не гадала, что завязаны уже узелочки на их судьбах, да все разные.

Благополучно пережила семья еще одну зиму. И донесли Филиппу, что его сын, Сысой, крапивное семя, по ночам не табун сторожит, а с молодой солдаткой милуется. Филипп, накричал на сына:

— Приеду ночью, проверю! Не окажешься при табуне, покажу тебе и солдатку, и кузькину мать!..

По проселочной дороге ехал дьякон на возке. Возле казенной лавки услышал об этом разговор кумушек. Остановил лошадь, прислушался.

— Сын-то и посмеялся бесстыдно: «Приедь, говорит, да проверь!» — Отец ему: — «И проверю! Вместо Серка запрягу и буду гонять до рассвета…» Черт, прости, Господи, возьми и подслушай — юнец поперек отца. Да еще насмехается: «Кто кого оседлает?!» Угнал табун, жеребца спутал, ботало повесил, да и отпустил на болото. Сам на коня и к бесстыжей. К полуночи вернулся: выходит из балагана Филипп. «Посмотри, — говорит, — на жеребушку!» Тот кинулся, а она лежит не дышит: зацепилась спутанными ногами за пень, упала на спину и удавилась. Филипп ему: «Дошлялся, сукин сын?» Хвать за космы, тот — обороняться. Чует — не отец это. Потянулся за дубиной, а черт на него седло накинул и давай погонять…

Дольше Егор слушать не стал, тряхнул вожжами, не останавливаясь, погнал возок к отчему дому. Отец встретил его хмуро. За голяшкой — кнут, на жердине свежая конская шкура. На вопрос о брате ответил:

— Где ему быть? Отлеживается на полатях, чешет поротую задницу… Женю, сукина сына, может толк будет.

Но на другой уже день лучших мужчин позвали в приказную избу. Окладчики требовали двух слобожан в помощь бурлачившим казакам. Им предписывалось тянуть дощаник с горным оборудованием до Павлодарской крепости, там сдать его линейным казакам и обратным ходом пригнать соль с Ямыша.

Дед, отец и дядя вернулись поздно, сидели за столом, переговаривались. Сысой с полатей слышал, о чем речь. Податные дворы отправляли в тягло новое поколение. По совести, подходил черед Александровскому дому. Как ни рядили — выпадало идти Федьке. Сысой, как кот среди зимы почуявший свежую рыбу, соскочил с полатей, винтом прошелся возле печи, понял — его час.

— Деда, батя, дядя… Федьке — жениться, он по хозяйству нужней… Христом Богом прошу — меня отправьте!

— Цыц, щенок! — хмуро пробормотал сердитый еще отец.

Сысой схватился за брус, подтянулся, закинув жилистое тело на полати. По мгновенной искорке, блеснувшей в глазах деда, понял — его взяла.

— Федька при деле и с душой! — тихо сказал он.

— С малолетства видно было — в бродников пошел, — вздохнул отец, — да годами еще не вышел…

Без сожаления, как меняют после бани ношеную рубаху, Сысой расстался с детством и отрочеством, перегоревшими в ожидании будущей жизни и вышел в нее с паспортом на полгода, с пятивершковым окуловским ножом за голяшкой высокого поморского бродня и в тобольской шапке, по-казачьи заломленной набок. Высокий, худой, жилистый. В синих глазах — насмешка, чуть вьющиеся волосы стрижены в скобку. На вид все двадцать лет, по паспорту — восемнадцать, от рождения же только семнадцатый. Ему предписывалось вернуться до ледостава. Вторым в тягло был отправлен его дружок и погодок Васька Васильев.

* * *

Текли, катились новые времена из-за Урала каменного по Сибири-матушке и никому, наверное, не томили так душ, как старикам Колыванских рудников, помнившим лихие времена Акинфия Демидова. Может быть, потому рудокопы легко снимались с насиженных мест, уходили на дальние выработки от полурусской речи, заморских нравов, накладных волос с бантами на мужских затылках. Но и там нагоняли их новые порядки. Кто не мог испоганить душу — заливал ее зеленым вином и глотал рудничную пыль по штольням, кому не удавалось ни залить ее, ни испоганить — бежали к праведным скитникам, скрывавшимся в горах.

Прошке Егорову шел семнадцатый год, но ростом был с мужика и в плечах широк, разве жидковат телом. Ему и горная школа в тягость, и со сверстниками тоска: только в пенсионном квартале, у деда чувствовал себя дома.

Отец поговаривал, что дед, как и Прошка, непутевый: смолоду за фартом гонялся, с рудознатцами шлялся, соболя промышлял и на дорогах разбоем шалил, а достатка не нажил. Но Божьей волей попал он в удачливую экспедицию берггеншворена Филиппа Риддера, за что тот, выйдя в генеральский чин обергитенфервалтера, выхлопотал ему царский пенсион. Не случись этого по попущению Божьему сидеть бы старику на сыновних шеях, хотя они видели его раз в три года на Святую Пасху и то пьяным.

Дед любил прихвастнуть: дескать, не видать бы Фильке Риддеру ни золота, ни серебра, если бы он, Митька Егоров, не показал ему старые чудские выработки в верховьях Ульбы-реки, открытые еще беглыми рудознатцами, скрывавшимися у Акинфия Демидова. Люди, глядя на него, диву давались, как у такого варнака дети в горные чины вышли. Он же к сыновьям в родственники не набивался, поселился при руднике задолго до них, переведенных со Змеиногорских выработок. Смущался, когда по праздникам, надев мундир унтерштейгера и чуть кивая на поклоны бергаеров, Прошкин отец с женой в семи юбках, шел в церковь. Там он становился в первом ряду по левую руку от господина рудничного пристава.

Прошка родительской ласки сроду не знал. Сколько себя помнил мать с отцом поглядывали на него, как на залетного татя. Чуть что, мать поджимала губы и припоминала, что он, последыш, и на свет-то явился не по христиански — ногами вперед. С другими тремя сыновьями и двумя дочерьми она была ласкова.

Говорили, будто двух лет от роду Прошка перегрыз бечеву на отцовском мундире и проглотил ключ от подземной камеры, где запирали на ночлег каторжных. Фатер перерыл весь дом, ключ не нашел и по учиненному следствию был порот за неряшливость к казенному имуществу. А когда на его глазах последыш, кряхтя и тужась, испражнился им, унтерштейгер разинув рот, пробормотал, почесывая поротое место:

— Доннер ветер! С таким отпрыском загремишь кандалами на нижних горизонтах.

С тех самых пор если он и смотрел в сторону младшего сына, то с такой тоской в лице, что на Прошку нападала зевота. И всегда-то в доме от него ждали пакостей, о каких он не помышлял, и там, и в горной школе пороли с вожделением. Только дед понимал внука: одной они были крови.

На зависть всей школе его дед был сед, как лунь и прям, как оглобля, из бороды крючком торчал сломанный нос, за кушаком клацал кистень. Идет, бывало, по улице, вдруг случится драка: бергалы гульной недели отдыхают. Дед слова никому не скажет, а вокруг — тишина. Поговаривали, его даже рудничный пристав побаивался.

— У нас, Прошка, искони в роду все дерзкие, как ты да я, — любил он порассуждать, сидя возле камелька в своей полуземлянке. — Нам со служилыми тесно, с пахотными скучно. Нам волю подавай! Это я, грешный, породу испортил: бабка твоя из холопок. В нее и сыны пошли… А я как увидел, что из Сибири делают бергамт, так в бега! — Дед начинал злиться, скакать вокруг каменки в тесной полуземлянке. — С кем живем? Приписные да крепостные… И зовут себя не по-людски: бер-га-еры! Срамотишша! — вопил, распаляясь. — Онемечились! От бергала до генерала — все холопы, — он умолкал на миг, вспомнив, что его покровитель вышел в генеральский чин и фамилия ему досталась от пленного шведа, записанного в сибирские крестьяне. Но недолго раздумывая, снова начиная кричать: — Где она, воля, в царстве-государстве?

Иногда, устав, кашлял, плевался, начинал причитать жалобно, самого себя жалеючи, что сила уж не та, грехов много… Да и пенсион…

— Куда мне, дряхлому? — Сипло вздыхал. — А ты беги! Слышно, где-то рядом Беловодье.

— Бежим вместе! — просил Прошка. Жутковато было уходить в тайгу одному. — Ты еще крепкий!

— Сил-то, может, и хватит, — вздыхал дед, — веры нет. А без нее какой побег!? Найдешь землицу, замолвишь за меня слово. Коли примут грешного — дашь весточку. Уж тогда хоть на карачках, а приползу.

И начинали разговор старый с малым, от которого у Прошки захватывало дух, и радостно грезилась предстоящая жизнь. Дед снимал со стены старый медный крест фунта полтора весом. На нем был след от калмыцкой стрелы и зазубрины по краю: похоже, крестом пользовались вместо кистеня. Из-под нар вытаскивал мушкетон с раструбом, давно завещанный внуку после кончины.

— Крест нужен в пути, — наставлял дед, — чтобы не забыться среди чужих народов, мушкетон, чтобы оборониться… И еще, — снимал с себя опояску с крючковатыми старорусскими крестами, — без этого, говорят, Беловодье не примет.

Среди староверов соседних деревень ходили слухи, что безгрешные на хорошем коне успевают за одно лето побывать в Беловодском царстве и вернуться.

— Девку с собой возьми! — поучал внука. — Сколь ни выспрашивал, никто толком не знает, есть ли там свои бабы и всем ли хватает. Не приведи Бог, по мужицкой нашей слабости смешаешь кровь с калмыками или еще с кем, и тебя и меня проклянет раскосое потомство… И на кой оно, если на нас с тобой походить не будет? Ульку-бергалку возьми. Я ее бабку-каторжанку знал — лихая порода!

Щеки у Прошки налились румянцем. Его ровесница, дочь вдового откатчика, в прежние годы не нравилась ему: долговязая, волосы и брови в цвет соломы, конопушки по щекам, ее круглые, настороженные глаза всегда что-то пристально высматривали. Чуть что не по ней — Улька лезла царапаться. Но прошлой осенью он увидел ее на пруду: высоко подоткнув сарафан, девка полоскала белье с мостков. Глянул Прошка на ее белые ноги — и так заколотилось сердце, что на лбу выступила испарина.

— А чего она со мной пойдет? Улька уже с бергалами гуляет, — пробубнил, смущенно отворачиваясь от деда.

С тихим смешком старый что-то вспомнил, на миг задумался и лицо его посеклось паутиной добрых морщин:

— Я знаю приворотное слово к этой породе. Подойдешь, когда будет одна, скажешь: бегу, мол, в Беловодье, пойдешь со мной — получишь золотые сережки с каменьями, как у приставихи.

Встретить девку одну оказалось не простым делом. Прошка так часто крутился возле казенного барака, где она жила с отцом, что его стали примечать соседи. Ульяна же, будто избегала встреч. Но в апреле, при хрустко застывавших к вечеру лужах, он увидел ее на крыльце ветхой бергальской избушки с двадцатилетним забойщиком Яшкой Боровом. Яшка пытался потискать девку, она не попискивала, не вырывалась, как принято у сверстниц, смотрела на бергала немигающими глазами, и тот терялся, смущенно сопел, ласково ругал ее змеей.

В избе веселились холостые горняки и рудничные девки. Пьяный хозяин валялся под окном, уткнувшись носом в шахтерскую парусиновую куртку. Были сумерки. Прошка подкрался ближе. В доме истошно завопили, призывая на помощь, видно началась обычная драка. Дюжий забойщик оторвался от Ульки, кинулся разбираться. Она, кутаясь в шалейку, сошла с крыльца, перешагнула через пьяного хозяина, зевнула, скучно глядя в темень и чего-то дожидаясь. Тут Прошка и вышел из-за угла.

— За бергала замуж пойдешь?

Ульяна вздрогнула, обернулась, рассмотрела, кто говорит с ней и презрительно скривила губы:

— Не за тебя же, титешного! — Отвернулась, плотней кутаясь в старенькую, матерью ношенную, шаль.

— Твой бергал сопьется или в шахте сгниет, — пробасил Прошка, напрягаясь, чтобы не дрогнул голос, — а я в Беловодье ухожу… Дед карту дал, — приврал и срывающимся голосом выпалил: — Титешный — не титешный, а пойдешь со мной, через год будешь носить сережки, как у генеральши.

Улькины надбровья с невидимыми желтыми бровями поползли вверх. Прошка подумал, что она расхохочется, но девка взглянула на него так, будто он на ее глазах вырос на полфута. Не дожидаясь, что будет дальше унтерштейгеровский последыш скрылся за тем же углом, из-за которого вышел.

Через неделю Ульяна нашла его в пенсионном квартале у деда. Раскланялась у всех на виду:

— Здрассте, Митрофан Парфеныч, доброго вам здоровьица! — и, стрельнув на Прошку безбровыми глазами с каторжанским прищуром, одними губами спросила: — Когда уходим?

Была середина мая, цвели пострелы и лютики, в низинах дотаивали последние, черные, скукожившиеся сугробы и парили, прогреваясь на солнце, рудничные отвалы. По вскрывшимся рекам несло зимний сор, из-за горного хребта всходило радостное весеннее солнце, отливало пламенем на белых снегах, лежавших по склонам, и жутковато было из весеннего тепла возвращаться в зиму. Но где-то в той стороне была воля.

Не один Прохор Егоров поглядывал на белевшие перевалы. Среди бергалов началось обычное весеннее оживление: кое-кто втайне уже подумывал послать сытую рудничную жизнь ко всем чертям и рвануть подальше, хоть бы и беспаспортным? Тайга прокормит! Настроения эти издавна были известны начальству. К июню, когда начинались побеги, на горных тропах выставлялись казачьи караулы. Беспаспортных юнцов, приписанных к руднику, они тоже могли задержать. Дед советовал уходить пораньше.

Припас еды по его же совету Прошка загодя спрятал в лесу, а после, когда сошлись с Ульяной в условленном месте, уложил его в козлиную шкуру, снятую чулком. Волоком они потянули груз по сухой траве. Девка оказалась жилистой, молча шла рядом Прошкой, наравне тянула припас, не жаловалась на усталость, но брыкалась и злилась от того, что путалась ногами в полах суконной поневы, за которую цеплялись сучки и кустарники. Прошке отбил живот дедов крест, болтавшийся на шее. Пришлось снять его и вместе с мушкетоном уложить в козлиную шкуру.

К вечеру первого дня они дошли до старой пасеки на берегу горной речки. Крыша из дерна, низкий проем двери, каменка по-черному. Прохор стал таскать дрова, Ульяна, все так же молча, замесила тесто в жестяном котле. Спать легли на нарах, укрывшись верхней одеждой. Прошка ворочался-ворочался, мостясь поудобней, невзначай запустил девке руку за пазуху. Она больно лягнула его — на том договорились: прижались спина к спине и уснули.

На другой день под осыпью Прохор загнал под камни пьяного еще от зимней спячки барсука и убил топором. Жир был не потерян зверьком, и они натопили его половину котелка. Старовера или приписного крестьянина есть такую дрянь не заставишь под кнутом, они же, рудничные, — народ неприхотливый, в еде неразборчивый — были и тому рады.

Рано вышли. Слежавшийся снег по берегам вскрывшейся реки висел над водой отвесными стенками в полторы сажени высотой. Там, где летом можно легко пройти, приходилось прорубаться топором. Ульяна, путаясь в полах мокрой поневы, бранно ругала не понять кого. Намучившись, вытащила из козлиной шкуры запасные Прошкины штаны, зашла за куст и вышла оттуда в портках: ни девка, ни парень.

Под перевалом снег был тверд и гладок. Припас по нему скользил легко. Здесь кончались Кабинетские земли, по другую сторону простирались калмыцкие улусы, где можно не опасаться погони рудничных казаков. Беглецы думали, что обошли все посты и секреты, но как только выбрались на седловину, увидели сырую проталину, а в полуверсте — оседланных лошадей. И оставалось-то идти совсем немного, а там, на снежном склоне, на конях их уже не догнать. Ульяна без слов поняла, что надо делать и изо всех сил налегла на бечеву, помогая волочь припас. Но снег на солнечной стороне раскис, они увязли, проваливаясь по пояс, а когда выбрались назад — дозорные их заметили, сели на коней и зарысили наперерез.

Прохор торопливо распутал узел на шкуре, вытащил заряженный мушкетон, подсыпал пороха на полку, накрутил пружину колесца. Дозорные осадили коней в десяти шагах, озадаченно разглядывая ранних бродников: одеты как рудничные, но слишком молодые, чтобы бегать от контрактов, тягловых работ и каторги. Перекинувшись между собой, решили, что догнали недорослей из староверческих деревень, шлявшихся по скитам. Упрямства и непокорства ни им, ни отцам их не занимать: у одного рожа варнацкая, мушкетон в руках, другой с топором. Оба показывают, что на милость не сдадутся.

— Кто такие? — важно прикрикнул молодой казак.

Прохору его лицо очень не понравилось, и он перевел на него раструб мушкетона, целя в голову.

— Воды в рот набрали? — напирал казак, но голос его подрагивал. Поддав пятками коня, он хотел заехать со спины беглых, и ахнул: — Да это же девка?! — потянулся к Ульяне, чтобы схватить за спрятанную косу. Она замахнулась топором, ударить не решилась, но укусила всадника за руку. Молодой заорал, чуть не вывалившись из седла. Конь отпрянул: — Ну и дура! — Затряс рукой.

Ульяна, отплевываясь, приготовилась к новому нападению. «Знал дед, кого присватать в связчики,» — подумал Прохор, перекрестился и выстрелил бы, но старый казак, посмеиваясь, развернул коня. Молодой, матерясь, зарысил следом за ним. Видимо, решили, что если приведут недорослей на рудник — их засмеют, за рану от девки — того хуже.

Прохор с Ульяной, не теряя времени, поволокли припас следом за всадниками до темной пади. Там вышли на снег, где наст держал и скатились вниз. На сухом месте без опаски почаевничали и пошли дальше, чтобы засветло успеть добраться до скита: на ночь глядя старцы не могли выгнать гостей, хоть бы и девку.

С самого начала Ульяна была неразговорчива. Иногда веселела сама по себе, начинала посмеиваться и петь. Но в тот день, после полудня, непонятно отчего озлилась, Прошке казалось, она только и ждет, как бы разругаться. А ему было не до того. Он часто останавливался и вертел головой по сторонам, все приметы по сказам деда, совпадали: где-то рядом был скит. Прохор потоптался на месте, плюнул на ладонь, ударил ребром другой: куда брызнуло, туда и потянул припас. И тут Ульяна дала себе волю: впервые раскричалась как недоеная корова, дескать, Прошка и дурак, и сопляк…

— Заткнись! — неприязненно выругался он, бросил бечеву и налегке, с мушкетоном в руке, хлюпая и чавкая броднями, переправился через болото.

Выйдя на сухое место, снял обувь, вылил воду, настелил травы на свежие стельки и полез в гору. Сверху, среди могучих кедров и причудливых скал, увидел четыре крыши, обнесенные высоким частоколом, и Ульяну, сидящую на валежине, в другой стороне. «Пусть дурак на такой женится! — подумал. — Скажу старцам, что сестра.»

* * *

Тобольским бурлакам было наказано сдать груз, взять соль и вернуться сплавом, но все вышло иначе. Чтобы получить соль, половине тоболяков пришлось тянуть дощаник до Усть-Каменогорской крепости, а Сысою, любопытному до отдаленных мест, и вовсе до рудничного поселка. Не дождавшись его в обещанное время, Васька Васильев с тобольскими связчиками уплыли вниз по Иртышу с последним караваном.

Сысой в рудничном поселке опился водкой, к которой не имел привычки, устроил веселый дебош и мордобой с бергалами, утерял паспорт вместе с шапкой и по приказу рудничного пристава был отправлен до выяснения в Бийский острог.

Издалека несет свои воды Иртыш. Далече на закате — исток Тобола. Где-то на Калмыцкой стороне начинается Обь. И какие бы преграды не встретились на пути, будет день и сольются их воды, чтобы, перемешавшись, уйти в океан. Для чего так, одному Отцу Небесному ведомо. И судьбы людские как реки. Еще ничего не зная друг о друге, в одном месте сошлись люди, которым предстояло многие годы быть вместе.

На изломе сентября, на Трофимовские вечерки, когда молодежь собиралась на посиделки у какой-нибудь вдовы, и поцеловать девку за грех не считалось, Сысой сидел на нарах в казенке и, томясь скукой, разговаривал с беглым учеником из рудничных мещан, с того же злополучного Риддерского поселка. За окном, затянутым бычьим пузырем, то стучал дождь, то крупными хлопьями падал снег.

В острожной тюрьме неволей отсиживались еще двое: здоровый мужик с богатой бородой до пупка и седобородый старовер какого-то сурового толка, день и ночь молившийся в углу. С беглым сыном горного мастера привели девку с того же рудника. Хотели отправить ее домой с обозом, но она упала на спину посреди двора, кричала и дрыгалась: «Лучше убейте, не пойдут мои белы ноженьки на позор!» Казаки силком подняли ее и бросили на телегу. Она снова брыкнулась на землю и стала орать. Десятский пригрозил плетью, но позорить девку не посмел, оставил кашеварить.

Сысоя острог не пугал: велика потеря — почти просроченный паспорт?! У Прошки вина тяжелей, а он не печалился: написал прошение дедову покровителю генералу Риддеру на Барнаульские заводы и Бийскому коменданту, бил челом — поверстать в казаки, лишь бы не возвращаться на рудник. Он рассказывал, что бежал оттуда с конопатой девкой в Беловодье. Сысой, затаив дыхание, слушал о таежных скитаниях одногодка, и собственные воспоминания о бурлацком походе начинали казаться ему пустячной забавой.

С мая по сентябрь Прохор с Ульяной ходили от скита к скиту, наставляемые старцами. В пути, чем могли, помогали скитникам по хозяйству, пока, по желтому уже листу, опять не вышли на Кабинетские земли под Бийском. Остановились в зимовье старца Анисима, в местах, незадолго до того приписанных к Кабинету. Старец и карты показал, и метки, и засеки. По этим знакам много беглецов ушло в Беловодское царство. Со дня на день должны были уйти Прохор с Ульяной. Но, Бог помог, они случайно задержались и в тот день в зимовье явился длиннобородый Терентий Лукин, бросился на старца с проклятиями.

Терентий родился на землях ляхов в староверческой общине, ушедшей туда еще при царе Петре-антихристе. При добрейшем государе Петре III община вернулась на Русь и ушла в Сибирь, расселившись по горно-таежному Алтаю, в местах, для хлебопашества неудобных, зато вольных, богатых травами и зверем. Как только люди отстроились и стали богатеть — начались притеснения от власти. А когда царя подменили женой немкой — закон о веротерпимости стали толковать, как писаный для латинянских еретиков, а не для своих природных русских людей.

Терентия с малолетства влекли суровая жизнь скитов и вольная страна — прародина всех русичей. Не сразу и не вдруг, нашел он старца Анисима, знавшего туда путь. Был у него в послушниках, почитал как святого. Ушел. Пересек и калмыцкие пределы, и Китай с великой рекой, вышел на берег моря. Про Беловодье здесь не слыхивали, но про колонии белых людей близ города Гуанчжоу говорили. Пришел туда, увидел шпиль костела, бритые щеки папистов, плюнул и повернул на полночь, потому что на юге китайцам были известны все страны.

Он шел берегом моря полгода, переправился через Амур, чуть жив, тайгой, выбрался к своим. Бежали навстречу люди, в бородах, ичигах, Терентий подумал: вот оно, чудо долгожданное. Но был подобран забайкальскими казаками, назвался старовером, вышедшим из чужих пределов по царскому зову, получил бумагу на год, чтобы определиться с местом жительства, и отправился к старцу Анисиму, плюнуть в седую бороду.

Руки Анисима тряслись, голова дергалась: он мог бы и сам уйти в Беловодье, но жизнь на то положил, чтобы другим облегчить путь… Греховная обида разрывала сердце старца. Он раскрывал сундуки, доставал карты, документы, деньги давно ушедших людей бросал их к ногам Терентия: смотри! Все в целости, копейки чужой не присвоил!

А тот дурным голосом орал:

— Кресты по всему пути. Никто живым не дошел. Душегубец!

К вечеру Анисим занемог, охая, помылся, переоделся в смертное и лег, решив запоститься, не принимая воды и еды. Прохор с Ульяной пробовали отговорить его, но скитнику помогала судьба: среди ночи он стал совсем плох, поднял качавшуюся голову, призвал живых. Глянул на него Прохор, понял, что старик умирает, побежал за Терентием, храпевшим в бане. Тот отнекиваться не стал, остыл уже, пришел к старцу. Анисим поманил его слабой рукой, прошептал на ухо:

— Открылось мне, брод через море должен быть! — И умер.

Терентий отпел его со знанием дела, Прошка выкопал могилу возле зимовья. Едва похоронили старика и поставили крест, к зимовью подъехал казачий разъезд. Беспаспортных, Прохора и Ульяну, забрали в острог, Терентий пошел следом, не зная, куда идти дальше.

Еще один старовер в рубахе до колен и стоптанных ичигах, бежал из Забайкалья на запад, был взят без паспорта на Колыванской линии. Он в разговоры ни с кем не вступал, только прислушивался, за полночь становился на молитвы начальные и с короткими передышками читал на память всю пятисотницу, отбивая земные и поясные поклоны. Терентий то и дело пытался с ним тягаться, но долгого бдения не выдерживал, падал на нары. Сысой, совестясь, тоже становился на молитву. Прохор, хоть и жил со скитниками, зевнет, перекрестится, глядя в сторону, то двуперстием, то щепотью, и ладно. Так прошло несколько дней.

И вдруг, упорно молчавший седобородый, заговорил, будто сухой горох из куля посыпался. Был он какого-то особо строгого толка, за что Терентий дразнил его непристойно. Выяснилось, что забайкалец тоже пробирался в Беловодье, но на запад. Он первым и начал насмехаться над всеми ищущими на Востоке. Его насмешки задели за живое Терентия и тот, со сдержанной злостью, стал рассказывать про жизнь русских общин в Польше. От отцов и дедов слышал о праве первой ночи для шляхты, об аренде поместий жидами, о рабстве беспросветном во всех западных странах. Этими рассказами сам на себя нагнал такую тоску, что злость прошла.

— Коли хочешь жить по старине, без ереси и бахвальства, нет тебе места на земле — сказал, пригорюнившись. — Разве Ирия Беловодная примет, а она — за океаном. Здесь от моря до моря все пройдено. На Руси и в Сибири плохо, в других странах того хуже.

Седобородый вырос в семье, где считали, что на Западе все хорошо, а здесь все плохо и иначе быть не может. Не говорили только и не вспоминали, отчего по первому зову Московского царя побросали нажитое и вернулись. У седобородого ничего не было, кроме стоптанных ичиг и веры. И вот, пошатнули ее. Борясь с сомнением, он скрежетал зубами: «Господи, укрепи и избави…» Бегал по узилищу, понося весь белый свет. Потом устал, затих, лег без молитвы и среди ночи умер. В полдень его отпел раскосый, косноязычный острожный поп и предал земле. На могиле поставили восьмиконечный крест, мирящий всех православных русичей.

Как-то утром, приглашая заключенных за общий стол на похлебку, казак смешливо подмигнул Прохору. В полдень Ульяна, сияя глазами и бросая на дружка ласковые взгляды, накрыла стол прямо в казенке: беглецов уже не запирали. Вскоре к ним вкатился круглый, как шар, хмельной и румяный, по виду купчишка в бобровой шапке, с выбритым лицом.

— Кто здесь тобольский? — спросил, посмеиваясь и одышливо пыхая.

— Ну, я! — слез с нар Сысой.

— Тоболяки знают, какие деньги за морем гребут. Половина ваших купцов там разбогатела… Про бот «Святой Николай», про тобольского купца Мухина слыхал ли?

— Слыхал, да только когда это было?! — насторожился Сысой.

Его ответ разочаровал купеческого приказчика, он посмурнел, вздохнул, вытащил из кармана штоф, попробовал схватить за подол сновавшую Ульяну и, плутовато глядя ей вслед, прокряхтел:

— Я ему предлагаю стать самым богатым мужиком в Тобольске, а он… Теперь слушай! Завтра тебя из острога турнут, так ты подумай, что лучше: с задатком и с новым паспортом по Московскому тракту на Иркутск или без копейки в обратную сторону.

Обернувшись к Терентию с Прохором, стал объяснять с важным видом:

— Компания именитого якутского купца Лебедева-Ласточкина нанимает промышленных и работных бить зверя на островах при полном компанейском содержании и половинном пае с добытого. Контракт на пять лет, — гость обернулся к Сысою: — Что скажешь, тоболячок?

Тот скрипнул зубами и сглотнул слюну:

— Думать надо!

Показывая, что разочаровался в нем, приказчик повернулся к Прохору с Терентием:

— А вы как?

Прохор взглянул на Ульяну, ее конопатое лицо пылало, и он подумал, если откажется — она опрокинет котел ему на голову. Да и чего бы ради он отказывался?

— Нам что? — пробасил срывавшимся голосом, — нам хоть куда, лишь бы подальше от фатер-мутеров и бергамта.

Торговый захохотал:

— Да уж! Твоей роже пудреные букли — не к лицу!

— Бери и меня! Заграничный поселенец Лукин Терентий сын Степанов.

Грамотный. Видалец. Китайский и Урянхайский говор знаю.

— Такие нам нужны! — Кивнул приказчик, разливая по чаркам царскую водку.

Пить зелье Терентий не стал, присматриваясь к гостю, думал: «Ты меня через море перевези, а там — ищи ветра в поле!»

Сысой нутром почуял, где-то там, с этими людьми его судьба, но исчезнуть на пять-шесть лет, не испросив родительского благословения, он не мог и, опустив голову, пролепетал «нет!» Будто клок мяса отодрал от тела.

Еще под Тобольском он узнал, что умерли дед и баба Дарья, а Аннушка вышла замуж за Петьку Васильева, старшего брата дружка и связчика Васьки Васильева. Дед никогда не болел, не был обузой. Говорили, приехал с поля, мучаясь грудной болью, сказал, что умрет, послал за попом. Радовался, что отходит, оставляя дом на матерых сыновей. Старшего благословил вместо себя, жене сказал, чтобы не убивалась, не спешила за ним, с тем и отошла душа, окруженная любящими родичами: будто на другого коня пересела и умчалась, приложиться к предкам. Говорили, Дарья Ивановна на похоронах не сильно-то голосила и печалилась. Отсуетившись сороковины, заохала, призвала отца Андроника с внуком Егором и отошла следом за мужем.

Сысой явился на Филипповки, к началу поста. Дождавшись темноты, пришел не с площади, а протиснулся через черный лаз со скотных дворов. Раскрыл дверь, крестясь и кланяясь. Запричитала, бросилась к нему мать, как квошка закрывая спиной от отца. Филипп посидел, хмуро глядя на сына: драный зипун с чужого плеча, чуни из невыделанной кожи, голова покрыта каким-то шлычком.

— Ладно, — сказал, вставая и покашливая, — драть бы надо блудного, да пост… Поцелуемся, что ли! — И посыпались изо всех углов братишки и сестрички, племянники и снохи.

Напаренный, приодетый, гордый памятью недавних скитаний, Сысой сидел в кругу семьи, запуская зубы в пирог с осетриной, снисходительно поглядывал на отца, дядю, братьев, таких родных, до зевоты прежних и похожих друг на друга. Он ощущал себя переросшим их всех и пустота, глодавшая душу в прежние годы уже не донимала сердечной тоской.

— Непутевый ты у нас, — вздыхал отец, а Сысой, пометывая на него добродушные взгляды, удивлялся, как быстро побелела отцовская борода. — От самого рождения такой. Может, женить тебя? И прикипишь еще к земле. Теперь и служилым нельзя забывать, какого они рода: служба двадцать пять лет, не до сносу, как раньше. Отслужишь, еще не совсем старый. И куда? — поднял на сына глаза, с тлевшей в них надеждой на чудо. — Анка твоя замуж вышла, до Покрова еще, — продолжал в задумчивости. — Петька Васильев тоже был шалопаем, теперь справный мужик: в любой работе — первый!

— Собака! — скривился Сысой.

Отец стукнул кулаком по столу, напоминая, что день постный и с греховными мыслями надо быть построже. Сысой опустил голову, жалеючи его. А бес нашептывал: да что видели эти пашенные и ямские люди кроме сохи, скотины, однообразной работы и сытости?

— Высмотрели уже кого? — спросил смиренно.

— А Феклу Мухину! — дядька Кирилл, смахнул на плечо бороду, заерзал по лавке, отец повеселел, теплей поглядывая на сына.

— Купчиху, что ли? — усмехнулся Сысой.

— Ты про кого думаешь? — наперебой заговорили отец, дядька и мать. — Мухины — старого крестьянского рода. Только при царице Лизавете записались в посад, да в торговые. Купцу Ивану дед Феклы был троюродным братом, а нашему батюшке дядей. Она же купцам родня как Серко коту: только что с одного двора.

Мать стала обстоятельно рассказывать:

— Маруська, мать Феклина, в молодости была редкой красавицей. В девках ее не помню, а как первый раз овдовела — все на моих глазах. За купцом была, того на охоте застрелили. Второй раз за мужиком — тот сам помер. От двух мужей остались две дочери. Потом долго замуж не шла. Как-то, прослышав про ее красоту, приехал дворянин, да не наш служилый, а московский: морда бабья, волосья в косу собраны, штанишки коротющи, в облипку, срамное место напоказ, обутка бабья… Посад хохочет. Он на Маруську поверх забора в стекло поглядывает. А та как увидала его — собак спустила, сама от стыда — в погребе отсиделась. За тридцать уж было, когда стал обхаживать ее дядя нашего батюшки Андроника. Уговаривал идти за своего младшего сына, за пашенного. Она не хотела третий раз. А тот заговор знал, взял ее за мизинец и уговорил. От того брака родилась Фекла, потому-то дочь молода, а мать стара.

К средней дочке как-то зачастил купец, стал свататься, а Маруська — нет и все. Купчине, говорит, девку не дам. Он сегодня богат — завтра гол. Пусть за крепкого мужика идет. А девка-то лихая была, уговорилась бежать без благословения. Купец на тройке подъехал, когда Маруська в бане парилась. Так старая, прости Господи, голой на тракт выскочила, повисла на оглоблях и девку не отдала.

Сысой слушал знакомые предания с ленцой, через слово, а перед газами покачивался удачливый бот «Святой Николай». Двадцать лет ходила по Тобольску сказка о богатой добыче, которая была так велика, что десять купцов-пайщиков перегрызлись при дележе и продали все разом, разделив деньги. Вспомнил он и тетку Маруську из посада, бабу злющую, вспыльчивую и властную.

— Сказывают, она ведьмачит! — С сомнением покачал головой.

Родня замолчала, раздумывая о слухах.

— Тебе не с тещей жить! — ободрившись завязавшимся разговором, сказал отец. — Девка-то и красива, и покладиста, и работяща.

— Говорили, ведьмачит! — вздохнула мать. — Трех мужей пережить… Ого! Но, со зла все слухи. Она многих посадских лечила заговорами и травами. А чтобы кому что дурное сделала явно — того не было. И когда к нам приходила, я ей соль на след посыпала, кочергу положила под порог — переступила, не заметила…

— Ведьма — не ведьма, а вдовица, — тряхнул бородой дядя, — да еще не одним браком. Не бери, говорят, кобылицу у ямщика — изломана. Не бери девицу у вдовицы — девица у вдовицы избалована…

— Соседи сказывают — сильно работящая девка, — как дед когда-то, положил на стол тяжелую ладонь отец.

— А чего это Мухина к нам приходила? — спросил вдруг Сысой.

— А крест твой носильный нашла, что на Троицу утерял…

Завыл пес в подворотне, зашуршала метла за печкой. После того случая у реки Сысой невзначай встречался с посадской девкой Мухиной. Она смущалась, прятала лицо, постреливая на него большими синими глазами, и он при тех встречах чувствовал себя неловко. Удивляясь странному томлению воспоминаний, подумал: «Судьбу на лихом коне не объедешь». Настораживая родню необычной покорностью, вздохнул:

— Как решите, так и будет. И жениться большой нужды нет, и отказываться не для чего… Если жить, как вы!

И опять, озадачив всех, спросил:

— А купец Мухин Иван, живой ли?

— Давно помер! — ответил дядя, удивленно поднимая брови: — Он ведь старше твоего деда.

Случайно помянув новопреставленного Александра Петровича, все встали, стали креститься и кланяться на образа.

Ушли старики в другой мир, и ничего не изменилось в доме. Теперь Филипп Александрович садился на хозяйское место под образа, требовал, чтобы трапеза шла пристойно. Его жена Феня собирала домочадцев на молитвы, следила за соблюдением праздников и обрядности.

Филипп, в делах и заботах, крестился наспех, а то и отлынивал от молитвы. Феня стыдила его, молилась за грешного и он, совестясь, покорно вставал к образам, поднимал руку ко лбу, да, бывало, застынет так, а то еще и обернется, не опуская щепоти:

— Федька, куда хомут дел? — шипел на сына.

— На место клал, — шепотом оправдывался тот, — Данилка после кобылу запрягал.

Филипп, все еще со щепотью у лба, глядел в другую сторону и приглушенным голосом костерил племянника. Затем, оправдываясь перед женой, поворачивался к иконам, крестился быстрей, ревностней, кланялся глубже и чувственней.

Утром, чуть свет, выводили из конюшни теплых, дышащих паром лошадей, запрягали в сани, растворяли тяжелые ворота и выезжали на восход, кутаясь в теплые шубы и тулупы, ношеные дедом и прадедом. Синел снег, потом алел. Где-то за урманом, за морями вставала на крыло птица зоревая, рассветная, тропила путь солнцу, пускала золотые стрелы от Камчатки до Чухонских болот. Их блеск бередил души.

Впереди обоза — Федька. У него сильный жеребец. Следом — Данилка на кобыле, лежит в санях на подстилке из соломы, поигрывает кнутом. Последним ехал Сысой. Скрипели под ним полозья. Сквозь заиндевевшие ресницы он смотрел на диск восходящего солнца: и хорошо ему было, радостно, и томилась душа дальним, непонятным зовом.

От торной дороги до копен среди березовых колков — саженей сто. Поле заметено снегом в полтора аршина — к урожаю. Федька хохочет, правит жеребца в сугробы, тот воротит к нему сивую, обметанную куржаком морду: не сдурел ли хозяин? Затем рывками, увязая по брюхо, прыгает, высоко выбрасывая ноги, храпит, тянет сани, подбадриваемый Федькиными криками и щелканьем бича. По неровной рытвине, напрягаясь, идет Данилкина кобыла. Сысоеву коню и того легче.

Мерно скользят сани, груженные сеном. Пахнет летним травостоем и стужей. Поднялось солнце, зазолотилось на небе. Холодок студил взмокшую от работы спину, от дыхания леденела овчина. А в доме готовились к встрече работников: булькало варево, пахло пирогами. Федькина молодуха то и дело выскакивала на крыльцо, высматривала, не появится ли обоз.

После Рождества были сговор и смотрины, на которых Сысой толком не разглядел присватанную девку, потом — рукобитье, вскоре молодые венчались в приходской церкви. Не успела теща разорвать надвое девичью ленту, Сысой, с лютой тоской в груди, бросил невесту, не обращая внимания на тычки родни, подошел к Чудотворной иконе, поставил свечку, перекрестился, приложился и подумал: «Нет, не кончена еще моя жизнь!»

В клети для молодых натопили чувал, над постелью навешали иконы, по углам воткнули стрелы с беличьими шкурками. Отец с матерью, дядя с тетей расцеловали молодых, крестя и благословляя, отвели в приготовленную комнату и оставили у постели при свечах и святых ликах. Устав от торжеств, не говоря друг другу ни слова, не радуясь и не смущаясь, словно завороженные долгим обрядом, готовившим к последнему шагу, они перекрестили друг друга, впервые поцеловались наедине без всякой страсти, задули свечи и при свете лампады присели на мягкое ложе.

Фекла уснула первой, робко прижавшись щекой к плечу мужа. Сысою показалось, что он только на миг закрыл глаза, а когда открыл их, увидел почти незнакомую молодую женщину, сидящую среди подушек. Ее длинные волосы рассыпались по постели, из них торчал остренький носик «русалки», над которой хотел ухарски пошутить две весны назад. Будто давний сон вспомнились ночные неумелые ласки и пробудили юношескую страсть.

Скрипнула дверь, в комнату мышью проскользнула морщинистая теща, показавшаяся в темноте и вовсе старухой. Просеменила к выстывшему чувалу, раздула огонь. Фекла, подхватив рукой сноп волос, спряталась под одеялом. Но теща, бесшумно и бесцеремонно содрала с нее сорочку, выскользнула за дверь. Сысой прижал к себе обнаженную жену, она жалобно застонала, змеей выскользнула из его рук, оделась и стала торопливо заплетать волосы в две косы, поглядывая на разочарованного мужа большими бесхитростными глазами.

На теплой половине раздались вопли, грохот бьющейся посуды. Шумно ввалилась в клеть родня, стала тормошить, целовать, поздравлять молодых. Отбившись от них, Сысой зарылся в постель с головой и опять уснул. Его насильно растолкали чуть ли не к полудню: выстывала баня.

Жена ему попалась работящая, даже слишком. Вставала ни свет, ни заря, громыхала горшками, помогая свекрови, хоть та и старалась загнать ее в постель к мужу. Чуть рассветало, начинала с опаской будить мужа. Сысой удивленно смотрел на молодуху: не приснилась ли глупая свадьба и вся нынешняя жизнь? Пытался схватить ее за подол, затащить к себе, но жена настойчиво предлагала почистить скотник или сделать что-нибудь еще. Сысой с тоской и обидой глядел на нее, переваливался на другой бок не от лени, но от досады: не понимая, зачем надо было жениться?

Мало того, что жена поднималась первой, она еще и спать ложилась последней в доме, а засыпала, едва коснувшись головой подушки. После свадьбы прошло всего полмесяца, а кривая Сысоева судьба понесла его к нелюбимой, но ласковой солдатке. Сходил раз, после другого отец встретил с кнутом.

— Кобель блудливый! — закричал, выпячивая седеющую бороду. — Я те покажу, как от жены-красавицы к чужим бабам бегать.

Сысой перехватил кнут, непочтительно огрызнулся:

— Вам нужна была работяща девка, сами с ней живите! Мне проку от такой жены нет! Рыбину бы еще присватали!?

Отец постоял, смущенно мигая, удивленно глядя на сына. Рука с кнутом ослабла и опустилась.

— А ну, садись, — кивнул на лавку, — рассказывай, что не так.

Сысой сел с независимым видом, пунцовый от волнения и негодования задрал нос. Его обступили: мать, дядя с тетей, женатые братья и снохи.

— Чего, чего?! — пробурчал, гоняя желваки по скулам. — Понедельник у нее — день тяжелый, пятница со средой — постные, суббота с воскресеньем — божьи.

— А других мало? — посочувствовал отец.

— Не петух я гоняться за ней по двору! — вскрикнул Сысой. — До полуночи носится как угорелая, не успеет лечь — обомрет, что покойница, прости Господи. Спозаранку опять за свое… Да лучше уж спать в обнимку с поленом, чем с такой женой.

— Ети ее, эту сватью, — озадаченно проворчал отец, почесывая бороду — у проруби девку родила, что ли?

Федька, толкая брата локтем, азартно давал советы:

— Ты щекотить-то с утра начинай, к вечеру запищит…

Мать шлепнула его по затылку, засуетилась:

— К батюшке идти надо. Он нам не чужой и Фекле родня.

Она разыскала сноху в птичнике, не дав ей переодеться, потащила к Андронику. Отец запряг коня в сани и поехал в посад к сватье. Фекла вернулась домой задумчивая и ласковая, в ранний час покорно забралась к мужу на полати.

— Что батюшка сказал? — с досадой спросил Сысой.

— Говорит, грех на душу беру, тебя к блуду подстрекаю, — грустно ответила она, покорно и терпеливо отзываясь на мужнины ласки. Потом долго ворочалась, зевала, вздыхала, стонала и не могла уснуть. Так продолжалось три дня. Дольше ни она, ни Сысой не выдержали, и все пошло, как прежде.

К сырной неделе горожане выстроили ледовую крепость и всякий их юнец насмехался над посадскими: дескать, не только взять, на стену помочиться не дадим. Дошло до игр. Сперва молодежь задирала друг друга, дурачась да снегом кидаясь, потом парни и молодые мужики ввязались в ссору. После посадские и слободские стеной пошли на горожан. Покрикивали старики, подбадривая близких, голосили бабы, оттаскивая окровавленных мужей. Сысой, плечо к плечу с Федькой и Данилкой, весело рассыпал удары, распаляясь, косился на Петьку Васильева, дравшегося поблизости. Дьякон Егор при жене и ребятишках, смотрел на бой с таким лицом, будто умирал от горючей тоски. Дьяконица, в две руки держала его за рукав рясы, всем своим видом показывая, что будет волочиться, а в драку не пустит.

Сысоя побили мало. Макнув городского «коменданта» в проруби, он еще чего-то искал, а когда мужики, кряхтя и охая, пошли пить брагу, увязался за дружком Васькой Васильевым, братом Петьки, который женился на Аннушке. И в доме у них нехорошо пялился на нее, одетую в полудюжину юбок. Потом дрался с Петькой на скотном дворе при одном свидетеле — Ваське, не знавшем, что делать и кому помогать.

После драки Сысою полегчало. Стирая кровь с лица, он весело подмигнул Ваське, а к Петьке пошел с повинной:

— С праздником, что ли! Хорошо подрались, аж жить захотелось. Наверное, в последний раз уже. Прости, если что не так!

Петька заулыбался, кривя разбитой губой, повел в дом. Аннушка выставила расписную посуду, удивленно поглядывая то на мужа с Сысоем, то на Ваську. Одни побиты и веселы, деверь цел, а глаза, как у побитого. Улучив миг, когда муж вышел, сказала Сысою при Ваське:

— Ты прости, если что не так вышло… Но мы с Петей хорошо живем, не мешай моему счастью.

Сысой опустил кручинную голову, молча покивал и встал из-за стола.

Васька провожал его. Они зашли в акцизку при тракте, заказали по чарке крепкой. Целовальник поворчал, где, мол, видано, парням водку пить? Но налил. Выпили. Сысою стало совсем хорошо и вдруг почувствовал он, что настоящая жизнь впереди, а совсем не кончена, как иногда казалось ночами, рядом с неласковой женой.

— А не махнуть ли нам, Вася, на Аляксу, на самый край белого света? Помнишь, собирались? — рассмеялся, вспомнив детство. — Приятель мой из Бийского уезда, Прошка Егоров, подписал контракт и где-то уже там, возле моря. Эх, и нам бы! — Тряхнул головой. — На волю!

Они взглянули друг на друга и заказали шипевшему целовальнику еще по чарке. Но тот налил по половине. Васька вынул из-за пазухи ладанку с сухой змеиной головой. Дружки выпили, захохотали и вышли на крыльцо.

На праздники Господь добр, многое прощает, но и нечисть не дремлет. Василий запряг в сани жеребца и помчались они по тракту к городу. Поскрипывал снег под полозьями, радостно всхрапывая, летел застоявшийся конь, от ветра слезы наворачивались на глазах, а Васька крутил кнут над головой:

— Э-гей! Гони!

Будто из-под земли на тракт выскочил пьяный татарин в малахае, повис на оглоблях, остановил храпевшего жеребца.

— А ну, вылазь! — закуражился, похлопывая рукавицей по сабле.

— Я те вылезу! — Сысой нашарил под соломой цепь, клацнула она, присвистнула в студеном воздухе и опустилась на бритую голову, сбив с нее бараний малахай. У озорника подкосились ноги, осел на четвереньки и ткнулся лицом в сугроб.

Васька развернул коня, стегнул и понеслись сани в обратную сторону. Отгуляли дружки.

— Не убил ли? — опасливо оглянулся Васильев.

— Не должен! Вполсилы бил, — Сысой тоже оглянулся. — Вроде, шевелится.

Вернулся он домой уже не пьян, только с запахом зелья. По лицам родни понял — костерят за то, что, как парень, шлялся по гостям один. Отец и дядя были в замешательстве: то ли драть, то ли делать вид, что не чуют водочного духа. Фекла до ночи воротила нос, потом подобрела и завела нудный разговор, где все сводилось к одному: жить-то надо!

— Хорошо надо жить! — с вызовом усмехнулся Сысой. — Не так, как мы.

Зевая до слез, Фекла возражала: живем в достатке, семья дружная, что еще надо?

— Воли надо! — отрезал Сысой. — Поедем зверя бить за море?! Не захочешь — в солдаты уйду, будет тебе воля двадцать пять лет по двору носиться, кур щупать.

Но Фекла уже не слышала его, спала.

Сначала прошел слух — на тракте убили служилого. Потом приехал городской чиновник, допытывался свидетелей и послухов. Сысой не верил, что так просто убил человека, на исповеди рассказал попу, как было. Родня забеспокоилась: кто знает, вдруг побитый отлежался, убит другой — мало ли гулящих да беглых на тракте? Все помалкивали. Сысой хоть и перерос отца, ума-то еще не нажил. А власть правду искать не станет, отпишется, что нашла виновного, и дело с плеч.

Сысой по наказу Андроника, постился, молился, зевая: не было на душе никакого знака о преступлении. И когда отец завел разговор о том, как жить дальше, не отделить ли молодых, Сысой, стрельнув на него глазами, набрал в грудь воздуха и выпалил:

— Прости, батя, за правду, но мне такая жизнь поперек горла. Уж лучше рекрутом в тобольские роты. Слышал, в городе шелиховский приказчик ищет доброхотов промышлять за морем. Отпусти меня с ним!? Век за тебя Бога молить буду. И дому — облегчение от подушного налога, и мне — полное содержание. Узнавал уже, компанейский обоз идет на Иркутск.

Отец опустил голову. Мать, как всегда, завсхлипывала, заголосила:

— От молодой жены, от крова родительского… Похорони нас сперва…

Теперь Сысой завздыхал, ерзая и почесываясь.

— Вы, даст Бог, еще лет двадцать проживете, а то и больше. Куда же я потом годен буду?

Мать обиделась, поджала губы, с раздражением окликнула сноху:

— При живом муже вдовой остаться хочешь?

Фекла послушно попыталась выдавить слезу — не получилось. С чувством исполненного долга вздохнула и поправила платок.

— Против судьбы не попрешь! — Тяжко вздохнул отец, поднял голову с глазами в красных прожилках, а в них — смирение. — Как жена скажет, так и будет, — положил на стол тяжелую жилистую руку.

«Ее-то я уломаю!» — повеселел Сысой.

При оттепелях уже попахивало весной. Зимник еще держал, а прежних морозов не было. В городе шумно гуляли поверстанные в Северо-восточную Иркутскую соединенную Американскую компанию купцов Шелихова и Голикова. Сысой и Васька Васильев, прельстившиеся заморскими промыслами, держались особняком: Сысой едва не скакал козлом и не блеял от счастья, Васька подсчитывал, сколько заработает на промыслах, подумывал о будущем доме, который поставит среди лучших пашенных семей. Днями дружки готовили обоз, вечерами ходили к родственникам и друзьям.

— Хоть бы не скалился для приличия, — ворчала родня. — Одному Богу известно, увидимся ли?

На Обретение Сысой терпеливо отстоял службу в церкви, сходил на кладбище, попрощался с родными могилами — все, как положено от века. И только когда в губернской управе получил паспорт на семь лет, когда поставил подпись в подорожной бумаге — до конца поверил в новую жизнь: нынче птица гнездо обретает, я — волю!

Компанейский обоз затемно двинулся через ямскую слободу на Обской зимник. По весенним застругам скрипели полозья саней, тренькали бубенцы, пыхали паром конские морды. До восхода было холодно. Васька уже сидел в санях под медвежьей дохой и грел дружку место. В последний раз Сысой расцеловал отца и мать, впервые от всей души — свою невозлюбленную жену. Все пристойно, как принято от века. Сжать бы зубы, потерпеть еще немного, но на востоке заалело и из морозной хмари стало подниматься по-весеннему яркое солнце. Первый луч упал на золоченый крест приходской церкви. Он засиял, засветился, блистая багрянцем.

— Э-э-эх! — Сысой с плясом прошелся по дороге, до ждущих саней. — На волю вольную, на землицу обетованную!..

Вскочил на передок, оттеснив знакомого ямщика, выхватил у него из рукавиц кнут, щелкнул по заледеневшему мартовскому снегу. Сорвались и понеслись испуганные кони. Хохоча, он обернулся. Поддерживая друг друга, стояли мать с отцом, за ними толпился весь дом. На миг кольнула сердце жалость. Жена с растерянным видом шагнула следом за обозом, вытягивая руки, будто только сейчас поняла случившееся. Но всходило солнце. Кнут описал дугу над санями, еще раз врезался в накатанную наледь позади возка, начисто отрезая былую жизнь. Ямщик выругался, забрал его и толкнул непутевого земляка к товарищу.

Судьбой завязанная, небом отпущенная, начиналась жизнь крестьянского сына Сысоя Слободчикова по страстному желанию его.