Под полозьями саней с рассвета до заката скрипел и скрежетал ноздреватый весенний лед. Люди компанейского обоза ночевали в жарко натопленных сибирских избах тракта, приказчик и староста ругались с ямщиками, смотрителями станций, а молодые контрактники, после долгого сидения в санях с жадностью хватались за всякую работу. Сысой, обычно, уже к полудню начинал дергаться и дурить, сердя степенного Ваську Васильева:

— Ну чего ты все скалишься?! — ворчал дружок.

— Так воля же, Васенька! — Скинув шапку, Сысой мотал головой, подставляясь ветру, глубоко и шумно втягивал носом запах талой земли. — Ишь, Евдокея свистунья как веет?

— Лето будет раннее, прошлогоднее сено останется, — рассудительно заметил Васильев и вздохнул. Он уже тосковал о доме.

И Сысой, глядя на дружка, вспомнил теплую избу, подтаявший лед на окне, деда-покойника, по слогам читавшего житие преподобномученицы Евдокии. Отец с дядькой, занятые починкой упряжи или обуви, одним ухом слушали чтение, другим — не начинается ли метель на Федота. Кольнуло под сердцем, что этого уже никогда не будет. Сысой скрипнул зубами, плотно сжал веки, помотал лохматой головой, и опять стал тормошить Ваську. В санях началась возня. К шалунам обернулся сердитый ямщик, молча погрозил кнутом, зажатым в огромную медвежью рукавицу.

— А посиди-ка, дядька, вместо нас, отдохни, а мы лошадок погоним! — наперебой стали уговаривать его молодцы. — Мы дети крестьянские, из ямской слободы, все умеем.

Позже Сысою вспоминались храмы промелькнувших селений, лица без имен, сторож при Красноярской церкви с белой, как снег, бородой, с серебряными прядями редких волос, свисающих из-под старой поповской шляпы. Проходя мимо трактира, старик оступился на застывшей конской луже, завалившись на бок, елозил по льду посохом, не в силах встать на непослушные ноги. Васька с Сысоем подняли его, завели в трактир, там казаки и обозные, пожалев старого, предложили чарочку сверх чая. Старик с горючей болью в выцветших глазах зыркнул на штоф, видно когда-то был в большой дружбе с винцом.

— Грех! — смущенно пробормотал, жадно втягивая носом хмельной дух. — Могу уснуть ночью!.. А, семь бед — один ответ! — Поколебавшись, скинул шляпу и обнажил круглую как котел, блестящую лысину. — Батюшке не говори! — приказал целовальнику крепнущим голосом. Вроде бы, и росточком прибавил и в плечах раздался. Выпил чарку, молодецки крякнул и заводил носом, как драчливый петух с выщипанной шеей.

— За помин души его благородия господина капитана-лейтенанта Чирикова Алексея Ильича! На неделе снился со всеми нашими покойными матросами — к себе звал. Видать, помру скоро!

— Так ты, дед, еще у Беринга служил? — Удивились казаки, подвигаясь ближе к старику. — Сколько же тебе лет?

— То я их считал! — гордо заявил церковный служка, польщенный общим вниманием. — Когда царица Лизавета приказала брить бороды и носить немецкое платье, был уже в годах, служил… Слава Богу, повидал всего, — Хмелея, стал разговариваться. — Молодому-то мне, тогдашние стрики сказывали — грешный мир кончается у Рипейских гор… На Камчатке они — ого-го! За морем еще выше, гуще и нет слов, сказать, какие… За три дня пути — вроде облак, за два дня — будто льдина из воды, а ввиду суши — шею сломишь, голову задирая. Верхушка белая, ни птиц, ни туч, только солнце сперва во льдах разгорится, а после на небо катится. Там и есть темному царству конец, светлому — начало.

Старика слушали, не перебивали. Только целовальник усмехался, да крякал, показывая, что россказни церковного сторожа ему надоели.

— Бросили мы якорь против берега в трех милях, десять матросов с боцманом сели в шлюпку, отправились к земле. День ждем, неделю ждем…

Что, вернулись? — Старик обвел собравшихся блеклым взглядом, сложил морщинистые пальцы в дулю и, к неудовольствию слушавших, поводил ей перед носами. — Накось, выкуси! Вернутся они обратно!? Тогда корабельного плотника и еще троих отправили на ялике. Видели, как те вышли на берег, подали сигнал: «высадились успешно». Ждем день, ждем два… Что, вернулись?

— Старик снова обвел всех многозначительным взглядом и опять сложил кулачок в дулю. — Накось, выкуси! Видать, нашли проход в царство Беловодское, а то бы и без весел, на плавучей лесине обратно к пакетботу выгребли. То я среди диких не жил, то я их не знаю…

К зиме, кому дал Бог, вернулись на Камчатку. А после я, грешный, двадцать лет ходил за море с купцами и промышленными, хотел еще раз те горы увидать. И что, увидал? — Старик снова заводил носом, складывая морщинистый кулачок…

— Ты, дед, дулю-то спрячь, — зароптали нетерпеливые.

Другие, боясь сбить рассказчика, зашикали:

— Пусть говорит, как может!

— Годов через сорок, — продолжил слабеющим голосом, — слыхал в Якутском от обозных, будто шелиховские штурмана дошли. А после еще ктото. — Старик свесил голову на морщинистой шее, тяжко вздохнул: — Коли всякому вояжному стал открываться конец грешного света, значит, скоро всему конец и Божий суд.

Казаки забеспокоились, видя, что старик ослаб.

— Выпей другую чарочку, авось дух укрепит и голову прочистит! — налили ему из штофа.

— Чего не выпить, коли нальют! — Молодецки встрепенулся старик. Но, влив водку в беззубый рот, долго кашлял, шамкал губами, вытирал слезы, после и вовсе осоловел.

— Солдата Ивана Окулова со «Святого Петра», не помнишь ли? — Стал тормошить его Сысой, сунул ему в карман гривенный, поскольку старик только сипел, хрипел и мотал головой: — Помолись за покойного!

Вдвоем с Васькой они подхватили служку под руки и отвели в сторожку при церкви.

Катился компанейский обоз по Московскому тракту, убегая от весны, а она неслась следом, наступая на полозья саней: уже к полудню чернела и мокла колея, оттаивали кучи конских катыхов, возле них молодецки скакали и дрались веселые воробьи. Переменных лошадей на станциях подолгу ждать не приходилось. Где подарками, где подкупом, приказчики получали свежих, не было казенных — нанимали вольных по деревням. Через Ангару переправлялись с предосторожностями, местные жители предупреждали, что река со дня на день вскроется.

Двадцать второго марта, на Василия-теплого, обоз подъезжал к Знаменскому монастырю, озираясь по сторонам, путники крестились на купола церквей. Последние сани поднялись на крутой берег, сбились в кучу перед тесовыми воротами Главной Иркутской соединенной Американской компании купцов Голикова и Шелихова. Храпели и прядали ушами остановившиеся кони, громко перекликались повеселевшие ямщики, приказчик Бакадоров, выскользнув из распахнутого медвежьего тулупа, с похвальбой крикнул:

— Как енералы, прибыли из Тобольского за двадцать семь ден!

Из калитки выскочил служка в гороховом сюртуке и тут же скрылся.

Другой, то ли чиновник, то ли сын дворянский с гладко выбритым лицом и двойной верхней губой, в сюртуке с чужого плеча, в мятой треугольной шляпе встал фертом против первой обозной тройки.

— Чьи будете? — спросил с такой спесью, что Бакадоров растерялся, хватаясь за шапку.

Но ямщик, подхватив коренного под уздцы, как пса, отшвырнул бритого в сторону, не успел ударить в ворота — они распахнулись. По двору бегали служащие, кто-то кричал, чтобы топили баню. Среди амбаров и пакгаузов стояли оседланные кони на привязи. При двухэтажном деревянном доме конторы был каменный флигель. На стене его — стрелы в разные концы света и надпись: «Кадьяк — 10000 верст. Санкт-Петербург — 6015 верст». Староста Чертовицын, выгибая спину и водя плечами, затекшими от долгого сидения, ходил среди обозных и собирал деньги на молебен о благополучном прибытии.

Всю весну обоз пробыл в Иркутске на компанейских работах. Сюда со всех сторон стекались товары для транспорта: корабельное железо из Тельмы, свинец из Нерчинска, парусина и одежда, чай и спирт. Все копилось на складах шумного торгового города, чтобы обозами и караванами разойтись до полночных и восточных пределов.

Приказом Иркутского генерал-губернатора и по Высочайшему указу к обозу Компании были приписаны тридцать пар каторжников из бывших томских крестьян. Их подневольно венчали на супружество и Высочайшей милостью срок наказания на Нерчинских рудниках заменили ссылкой на окраину Иркутской губернии — Аляску, для компанейских работ и государственной выгоды. Шумная толпа расконвоированных мужчин и женщин жила обособленной жизнью в отдельной казарме.

Тот, кто первым выбежал за компанейские ворота и кого тоболяки приняли за писаря, оказался таким же работным из иркутских мещан, Тимофеем Таракановым. Он ходил в гороховом сюртуке и козловых сапогах, был тощим и курносым, знал грамоту лучше отца Андроника и даже умел лопотать на чужих языках. Говорили, будто его отец имел книжную лавку и Тимофей, в лавочных сидельцах, прочитал все книги, какие есть на свете. От гостиного двора он далеко не отходил, боялся встретиться с женой, от которой бежал за море.

Если надо было о чем-то договориться с приказчиками или с заносчивыми писарями, тоболяки просили Тимофея, и тот добивался своего без криков и угроз. Сысой же с Васькой Васильевым, как увидят его с топором в руке, смешливо переглянутся и сами сделают простую работу. Так, друг другу полезны, они подружились и выбрали Тимофея Тараканова передовщиком чуницы.

В конце апреля, на святого Максима, когда в березовых колках закапал сладкий сок, обоз был готов к выходу. Отстояв обедню в церкви и молебен у компанейских складов, караван телег двинулся по торной дороге. Снова захрапели кони, заскрипели колеса и скрылись из вида иркутские купола.

Четвертым к чунице пристал беглый московский холоп, укрытый, а потом откупленный Компанией, тот самый, что своим важным видом смутил у ворот приказчика Бакадорова. Крикливый, вороватый и нахальный он убедил связчиков взять на чуницу из обозного груза десятипудовый корабельный якорь: дескать, караулить не надо, не украдут. Предложение показалось дельным даже умному Тимофею. Но когда трижды поменяли сломанные оси, перекладывая якорь с телеги на телегу, призадумался и затосковал сам беглый холоп Куськин.

На Лене-реке обоз перегрузили на барки. Тимофей с Сысоем и Васька с холопом заволокли якорь на судно, положили, радуясь, что лежать ему здесь долго. Местами быстро, местами неторопливо текла река Лена. Васильев, выбранный чуничным старостой, принес котел гречневой каши, заправленной коровьим маслом. Четверо сели кружком возле якоря, скинули шапки, почитали «Отче наш», принялись за еду. Тоболяки ели чинно, не спеша.

Тараканов — равнодушно, думая о своем, Куськин наложил каши в отдельную чашку, раз-другой зацепил ложкой, повалял во рту и скривился:

— Экую грубую гастрономию приходится есть из одного котла с мужиками?! — Ожидая понимания и поддержки, взглянул на Тимофея, которого считал за своего. Тот молча пожал плечами: каша как каша!

— Ты, что собака, привык за барами объедки вылизывать! — нравоучительно посмеялся Сысой. — Оттого не лезет в горло русская еда.

— Что ты понимаешь? — Осклабил двойную губу Куськин, придав надменному лицу холуйскую угодливость. — Это благородные после меня доедали. Я всякое кушанье пробовал первым, а потом в белых перчатках подносил господам. А не понравится какой генералишко, плюну ему в блюдо, после перед ним на стол поставлю. А он ест и нахваливает.

— Чего тогда с нами увязался? — хмуро и недоверчиво спросил Васильев.

— Бес попутал, соблазнился хозяйской девкой. Узнал бы барин — убил, — со вздохами по былой жизни Куськин опустил глаза на стывшую кашу и с набитым ртом зашепелявил, кивая Тараканову: — Эти-то слаще репы ничего не ели, а знаете, что такое «суфле»?

Сысой поперхнулся, загоготав, Васька сморщил нос, будто проглотил муху.

— Дураки! — Презрительно скривился Куськин и со скорбным лицом стал жевать, глядя вдаль. — Вечером пойду к Чертовицыну, рыбы попрошу.

— Зачем просить? — стал наставлять Васильев. — Ночь не поспим, добудем.

— Очень надо в реке мокнуть, — потянулся Куськин. — Мне так дадут.

Под Якутском каторжные из томских крестьян, государевой милостью выдворяемых на поселение вместо каторги, поймали его на краже. Били жестоко, чуть живого бросили на таракановскую барку. Беглый холоп охал и скулил:

— Свои, а не вступились!?

— У нас в слободе за воровство убили бы до смерти, — поучал непутевого связчика Васильев. — Благодари Бога, что жив, и мы тебя, битого, приняли.

Тимофей смущенно помалкивал, макал шейный платок за борт, подавал Куськину приложить к кровоподтекам.

Возле Якутска барки переправились на правый берег Лены и причалили в небольшом заливе. На суше стояли избы, пакгаузы и четыре якутских юрты, крытые дерном. Место называлось Ярмонка и, как говорили бывалые люди, всякий путь в Охотск начинался отсюда. Здесь караван уже поджидали служащие Компании: у пристани стояли быки и телеги. Другие чуницы быстро перекидали в них пушки, котлы, мешки, ящики, тоболяки же с Тимофеем Таракановым и Куськиным едва положили якорь на возок, — треснула березовая ось.

— Ох, за дело тебя бьют, холоп! — хрипел Васильев, в очередной раз перегружая поклажу.

Из конторских служащих им охотно помогал приветливый мужчина в кожаной рубахе: высокий, стройный, широкоплечий, ладно и крепко, но не покрестьянски скроенный. Когда, наконец, быки потащили телегу с якорем, он скинул суконную шапку, надвинутую до бровей, на лбу, полускрытое мокрыми от пота волосами, обнажилось клеймо убийцы. Звали ссыльного каторжника — Агеев. Сделавшись после Нерчинских рудников порядочным гражданином, он тоже следовал с транспортом на Кадьяк. Среди якутских горожан таких поселенцев было много. Они жили вольно, вели себя скромно, имели доверие чиновных, казаков и якутов, населявших город.

Ревели быки, скрипели телеги, храпели низкорослые и злые якутские кони, стегая себя по бокам длинными хвостами. Обоз шел летней дорогой от станции к станции, которые, чаще всего, состояли из нескольких кошмяных юрт и урасов — тоже юрт, но сделанных из жердей и покрытых дерном. Здесь временно проживали сезонные ямщики якутских подрядчиков.

Дорога была сносной. Обоз шел среди перелесков березняка и лиственницы, на пути встречалось много озер. Изредка путники ночевали в якутских селениях, в юртах князьков — как здесь называли старост из богатых ясачников. Васильев смеялся, что Сысоева родня в слободе искони княжеская, да только по якутским законам.

Якуты встречали обоз ласково: выходили навстречу, помогали сойти с лошадей, вели в юрты, раздевали, развешивали одежду сушиться. В дымных летниках они не выпускали изо рта трубок, коротких, расколотых надвое, стянутых ремешком. Для крепости в табак подмешивали стружки, затягивались глубоко, считая дым полезным, сами накуривались до столбняка и гостей обкуривали так, что долго не хотелось думать о табаке.

Якуты дарили обозным таежные лакомства и разные меха: шкурки лис и белок.

При этом больше всего радовались, когда у гостей оказывалась водка. Тут уж они старались заполучить ее побольше.

При якутских князцах обычно служили писари из старых казаков, которые радовались гостям больше всех и говорили без умолку, стосковавшись по родному языку. От них обозные знали, что многие в улусах знают Закон Божий, но крестятся неохотно и только бедные, чтобы не платить подушный ясак. Кто богаче, тому не нравится, что русский Бог разрешает иметь только одну жену. «Русский Бог — хороший Бог, — говорили, — но вредный, как старик: зачем-то заставляет кушать то, чего у нас нет, и запрещает то, что у нас есть?

Если бы Он понял вкус конского жира, когда его запиваешь топленым коровьим маслом, ел бы только это и другим бы дозволял».

Якутские возницы не говорили по-русски, но все казаки, сопровождавшие обоз, свободно изъяснялись по-якутски. Здесь, за Леной, многие из них, вопреки давнему царскому указу, носили бороды, одевались в кожаные штаны и камлайки. Старшим среди них был десятник Попов — высокий, по-юношески стройный, хотя в его бороде пробивалась первая седина. Как-то к вечеру обозу не удалось дойти до станции, и Попов велел свернуть в сторону от тракта, остановил всех на продувном месте среди редколесья, приказал распрягать уставших лошадей и быков, ночевать у костров. Якуты устроились особо и всю ночь пировали отпущенным провиантом.

— Вы им сразу помногу не давайте! — наказал казачий десятник приказчику Бакадорову и старосте Чертовицыну, ткнув плетью в сторону жующих возниц.

— Они могут зараз сожрать недельный запас, а после станут пухнуть от голода.

— Обернулся к тоболякам: — Здорово ночевали, дети крестьянские?

— Слава Богу! — отвечали те.

— Убивец воду не мутит? — Кивнул на зевавшего Агеева.

— Работает, как все, — ответил Васильев. — Ничего плохого о нем не сказажем.

— Ну и ладно! — Казак насмешливо взглянул на каторжника. — После рудников они все тихие. Как почуют, что назад не вернут — переменятся. — Причесал пальцами бороду, оглянулся по сторонам. — Другую ночь, даст Бог, будем ночевать возле Амгинской слободы, баню истопим, в церковь сходим.

Там, на переправе, наша станция.

К вечеру обоз вышел на широкую лощину, вдали открылось селение дворов на двадцать, на пригорке стояла деревянная церковь с крестом на крашеном куполе из дранья. Навстречу уставшим пешеходам и коням побежали бородатые мужики и светловолосые парни, но двигались они как-то чудно, переваливаясь с боку на бок, будто ноги были короткими.

Улыбаясь, к Сысою подскочил голубоглазый парень, взял из рук повод, пробормотав «дарова», что-то залопотал. Тоболяки от удивления разинули рты.

Подъехал молодой казак на лохматой низкорослой лошадке, его ноги в стременах свисали до земли.

— А, Егорка?! — кивнул слободскому парню и тоже залопотал по-чужому.

Тот радостно отвечал, поглядывая на обозных. — Поп в слободе помер, — порусски сказал казак. — Последний, кто умел говорить по-нашему. Егорка спрашивает, нет ли в обозе духовных, чтобы отпел его по православному обряду?

Утром Сысой с Васькой уже сами себе удивлялись: с чего насельники Амгинской слободы показались им русскими? Разве волосы да глаза у многих светлые, в остальном и живут, и едят по-чужому, и дух в домах не свой, а приглядишься, вроде, и лицами на якутов похожи… Чудно!

Казачий десятник, сын тоболячки, потому выделявший молодых работных, посмеиваясь их неведению, сказал, что прадеды этих насельников — крестьяне из России, обосновались здесь больше ста лет назад, чтобы сеять хлеб. Но тут вызревали только яровые, пахотным работы мало, а держать скотину, жить праздно, как ясачные якуты, соблазн велик. Мало-помалу здешние крестьяне стали запахивать только государеву десятину, потом и вовсе бросили хлебопашество, теперь уже и язык свой забыли. Таких много по якутскому краю. Казак набил табаком трубку, короткую, расколотую надвое, стянутую ремешком, чтобы легче было чистить.

— Эко диво! — сказал, выпуская из бороды клубы дыма. — Мы к тому привыкли: есть обрусевшие среди ясачных, есть одичавшие среди податных.

Мост через Амгу-реку была исправен, переправившись по нему на другой берег, обоз пошел дальше, встреч солнца. В полдень над головами людей и лошадей злобствовали слепни, по сырым и тенистым и безветренным местам заедала мошка, но до Бельской переправы через Алдан, где была устроена обычная станция, путь был сносным. А здесь пришлось задержаться из-за проливных дождей.

Спокойная с виду речка разлилась, разъярилась бурунами, течение понесло камни и вырванные с корнем деревья, снесло и крепкий мост из бревен. Но кончились дожди и река, вошла в свои берега так же быстро, как разлилась. Тут выяснилось, что из-за дождей болота стали топкими, держат только верховых лошадей: телеги надо бросать у переправы и перекладывать груз в переметные сумы. Таракановская чуница втайне радовалась, что якорь придется бросить на станции, но приказчик велел расковать его, отделить лапы и грузить на разные пары между двух коней на качки-волокуши.

При переправе без моста утонул возница вместе с лошадью, но груз был цел и дальнейший путь открыт. Обоз двинулся берегом речки Белой — притока Алдана, по восемь груженых лошадей в поводу, с одной заводной при каждом вознице из якутов. Все казаки тоже ехали верхами, обозные люди брели пешком.

Тракт пропал: не стало ни дороги, ни гатей, ни мостов через ручьи.

Таракановская чуница вела шесть коней парами в поводу, на седьмой, попеременно, ехали сами. Якорь, даже без лап, цеплялся за кусты и деревья, ломал волокуши. Агеев, вызнав, что взяли его по совету беглого холопа, с каждым днем все злей ругал Куськина и за дело: однажды всем пятерым пришлось нырять в ледяной воде, чтобы вытащить из реки тяжеленный якорных остов. Беглый холоп отбрехивался, быстро уставал, цеплялся за конский хвост, чтобы легче переставлять ноги. Однажды шустрая якутская лошадка лягнула его в живот, он охал и стонал, сгибаясь и разгибаясь, пока не посадили в седло. Сев, сразу повеселел, а Агеев стал прилюдно грозить утопить его в ближайшем болоте.

Речка с берегами, заваленными то обломками скал, то крупным круглым окатышем, все выше поднималась в горы, но вместо ожидаемой сухости, болот и зыбунов становилось еще больше. Среди них уныло торчали редкие больные деревья, на ветках висели космы зеленого мха. Качалась под ногами зыбкая твердь, от шагов людей и коней раскачивались косматые деревья, впереди и по бокам обоза пологими волнами колебалась земля. Где-то то и дело кричали люди, развьючивая лошадей, провалившихся по самое брюхо. Жгло солнце, в безветрие грыз гнус, да так, что невозможно было поднять сетку с лица, а под ней не хватало воздуха, по лицу ручьями тек пот.

Вскоре обозные вышли и вовсе в лешачьи места с черным сухим лесом, причудливо окаменевшим на ветрах. Отощавшие якуты драли волос из грив и хвостов коней, развешивали на сучьях, где его и без того было много. Казаки говорили, что эти горы почитаются у них и тунгусов за божков.

Бакадоров ругался, корявя русский язык на местный манер, втолковывал обступившим его якутам, что они съели весь припас, отпущенный им до Охотска. Староста Чертовицын, солдатский сын и отставной прапорщик в смех соглашался накормить досыта хоть одного возницу, чтобы знать, сколько харча им надо. Казачий десятник хохотал, нахлестывая плетью по голяшке сапога.

— Скорей ты станешь есть конину, чем якута накормишь кашей!

Бакадоров заспорил, закуражился, бросил шапку оземь:

— Была — не была! Попробуем за свой счет!

Вечером они со старостой Чертовицыным велели сварить полный котел саламаты из ржаной муки, бросили в нее три фунта коровьего масла, взвесили — вышло двадцать восемь. Выбрали самого тощего из якутов:

— Подходи и ешь, сколько влезет!

Сперва брови у приказчика и отставного прапорщика поднялись под шапки. Потом, испугавшись, что шутка может плохо кончиться, оба забегали вокруг якута, упрашивая хохочущих казаков, сказать ему, чтобы срыгнул, а то помрет. Брюхо у едока отвисло, зад разбух. На зависть дружкам он дохлебал остатки саламаты и, поднявшись на ноги, не понимал, что за знаки делает напуганный начальник-башлык.

Утром Бакадоров и Чертовицын навестили наевшегося возницу. Он опять был тощ и не прочь подкрепиться. Дружки его, по якутскому обычаю, с хмурым видом лежали возле костра и не хотели работать, пока не начнут обозные.

Вскоре встретились казаки, возившие в Охотск почту и потерявшие в пути всех коней. Десятник Попов приказал устроить дневку. Обоз встал табором возле небольшого таежного ручья. Люди стирали одежду и парились в походной бане, якуты лежали возле дымного костра, ожидая очередной раздачи провианта. Вдруг захрапели, заволновались кони, сбиваясь в табун. Якуты похватали рогатины. На поляну выскочил медведь. Казаки схватились, было, за ружья, но десятник успокоил их:

— Не шумите! Без нас договорятся!

Якуты обступили медведя, кланялись ему, называя по-своему дедушкой, уговаривали не трогать лошадей. Но медведь попался вредный и несговорчивый, оцарапал кобылку. Якуты его зарезали. И тут, немногословные прежде, они наперебой затараторили: кто знал одно или два русских слова — повторял беспрестанно, кто три-четыре — тараторил без умолку. Другие каркали как вороны или что-то лопотали по-тунгуски. При этом быстро ободрали зверя, испекли мясо и съели, не разделяя суставов.

Потом, чмокая и облизываясь после жирного обеда, один спросил поякутски:

— Кто это дедушку убил?

— Не знаю, — ответил другой, вытирая мхом сальные ладони. — Наверное, урусы или тунгусы!

— Мы ничего не знаем, — поддакнул третий. — Подошли, глядим, косточки лежат. Мы их собрали, в шкуру завернули, сейчас на дерево повесим… А плохого мы ничего не делали. Ты уж на нас, дедушка, не сердись!

Десятник, переводивший тоболякам якутский разговор, набил табаком короткую трубку.

— На нас все валят. Пущай! Перед Богом, поди, оправдаемся…

Вскоре к таежной речке без опаски выскочили олени, потом еще и еще.

Обозным встретились тунгусы — лесной народ, которому в тягость жить на одном месте дольше двух недель. С их помощью компанейский груз дотянули до Юдомо-Крестовской станции. Таракановская чуница, так намучилась с якорем, что приказчик согласился оставить его здесь, хотя в Охотске он стоил не меньше пятисот рублей.

Разговоры о перевале через хребет Джугджур заводились на всякой станции от самой Ярмонки. Но на пути было много возвышенностей, на которые поднимались, с которых спускались. Хребет был виден издали, но в тупой обыденности переходов, тяготах переправ, вынужденных стоянок и ночлегов, разговоры о нем, разделявшем стороны света, сами по себе прекратились и вдруг оказалось, что на Джугджур выбрались — это небольшая седловина с поляной, покрытой горной травой, с двумя листвиничными тесаными крестами. В один из них была вставлена иконкой Николы Чудотворца, в щели втиснуты позеленевшие медные монеты. Отсюда далеко просматривались горы и болота на обе стороны. Место хорошо продувало, гнуса не было и Сысой с Васькой расшалились на привале. К ним подошел спешившийся десятник Попов, глаза его были красны от усталости и забот:

— Как насчет компанейской чарки?

— Сегодня день постный?!

— Завтра получите! — усмехнулся казак в седеющую бороду.

— Бежать вперед, готовить табор? — Вопросительно взглянул на него Сысой.

— Бежать! Только в обратную сторону, — десятник указал плетью на пройденный склон. — Медленно идем. Следующий обоз на пятки наступает, а выпасов внизу мало. Вернетесь, найдете полусотника, скажете, чтобы встал на дневку.

Еще не зашло солнце, когда молодые тоболяки вошли в сырой лес. Обходя разбитую колею, выбрались на заболоченную полянку и увидели чудище.

Сысой присел, скрываясь за кустом. Рядом с ним опустился на четвереньки Васька. На кочке сидел кто-то черный и косматый, похожий на человека и поросший мхом пень. Он шевелился и пускал клубы дыма.

У Сысоя была фузея. Но дружки помнили строгий наказ казаков — не стрелять ни во что непонятное. Да и пули заговоренной не было, а простая, свинцовая, известное дело, от нечисти отскочит и полетит в стрелявшего.

Сысой передал ружье Ваське и пополз, обходя чудище стороной. Крался осторожно: сучок не хрустнул, травинка не шелохнулась. Зашел сзади, перекрестил болотное чудо-юдо и приставил заговоренный дедов нож к его шее.

Лешак вскочил, из-под кожаного плаща высунулись две ручищи, вывернув нож, схватили Сысоя за локти. На брюхе чудища блеснул золоченый крест. В следующий миг косматый и бородатый мужик с лицом закрытым сеткой, зарычал, навалился. Сысой откинулся назад, вскинул ноги, упершись ему в живот, как учил брат Федька, и перекинул через себя. Тут подбежал Васька, стал вязать ручищи кушаком. Чудище дернулось всем телом и заорало так, что Сысой присел от боли в ушах. «Оно и лучше, что кричит, — подумал, — обозные прибегут, разберутся».

Первым из кустов выскочил барин в белом морском мундире с косицей и бантом на затылке. Глаза его были черными и круглыми, как пуговицы, в руке шпажонка, в другой — сорванная с головы сетка из конского волоса. Не спросив, что к чему, размахивая шпаженкой, он бросился на Ваську. Тот, боясь поранить служилого, отбил фузеей удар, другой. Сысой с семи шагов метнул топор, целясь топорищем в лоб, и не промахнулся. Барин выпустил шпажонку и сетку, закатил глаза, как забитый петух, и сел в жижу между кочек.

Из кустов выскочили два казака с открытыми лицами, один седобородый с серьгой в ухе и с кнутом, другой с рогатиной, был молод, щеки его покрывала двухнедельная щетина, по ней расправлены холеные усы. Сысой с Васькой помнили его по Ярмонке и обрадовались знакомому. Связанный выгнулся дугой, опять заорал. Вместе с шапкой с его лица слетела сетка, обнажив русское лицо. Седобородый казак развязал кушак, высокий и дородный детина вскочил на ноги, скинул плащ, оказался в черном подряснике. Задрав подол, сунул руку в карман, бросил на землю трубку и пригоршнями стал заливать тлевшие суконные штаны.

— Бог тебя наказывает, брат Ювеналий! — Из-за спин казаков и незнакомых людей вышел седобородый монах в архимандричей мантии. Сетка была откинута с его лица, глаза строжились.

— Отче! — взмолился бородатый детина. — Не удовольствия ради, от мошки спасался.

Сысой с Васькой обмерли от конфуза, сорвали с голов шапки, стали кланяться в пояс. К ним выходили все новые люди. Двое чиновных в гороховых сюртуках подхватили под руки мотавшего головой черноглазого в белом мундире. Посмеиваясь, к тоболякам подошел знакомый казак с холеными усами.

— Того не жаль! — Кивнул на морского офицера. — Этого-то за что? — поднял плащ монаха.

— Так, думали нечистый, не опознали… А тот выскочил и давай тыкать спицей…

Казак приглушенно заржал, потряхивая пышными усами, и повел тоболяков к лагерю.

— Откуда знать?! — оправдывался на ходу Васька. — День постный, сидит на кочке, страшный такой, дым пущает…

Сопровождавший захохотал в голос.

— Ты чего? — спросил его нестарый еще другой служилый в бараньей шапке и в зипуне с полами, заляпанными болотной грязью. Он был высок, широкоплеч, строен и жилист, как десятник из обоза, только седины больше и борода в пояс. Распрягая нетерпеливо перебиравшего копытами коня, обернулся к гостям, бросил на траву седло.

— Соколики с переднего обоза! — ткнул плетью в их сторону казак-балагур.

И снова прыснул, закинув голову: — Удальцы! Гардемарину Талину рог меж глаз удружили… На полвершка, не мене. Отцу Ювеналию муди опалили!

— Монаха-то за что? — долгобородый удивленно приподнял брови под край шапки, взглянул на гостей пристальней.

Сысой, помявшись, опять начал оправдываться, потом вздохнул, мотнул головой и спросил:

— Ты, должно быть, полусотник и родственник нашего десятника?

Казак в зипуне кивнул, догадавшись, кем присланы юнцы:

— Как там брательник? Жив — здоров?.. Ну и слава Богу!

Он внимательно выслушал все, что велено передать.

— Дневку так дневку! — сказал равнодушно. — Помогите разбить лагерь и ночуйте, где хотите. Староста харч даст. — Опустился на колено перед конем, подергивавшим шкурой и хлеставшим себя по бокам длинным хвостом, спутал копыта, распрямился, поддал ладонью по крупу, отпуская пастись.

К вечеру отлютовал овод, прижалась к земле мошка, обозные люди снимали с лиц сетки из конского волоса. Взлетали в небо искры костров, выписывая в воздухе свой короткий путь, деловито попискивали комары, позвякивали ботала на спутанных конях. Сысой с Васькой расположились у костра казаков. В их котле булькала уха, кипящий жир, словно пеплом, затягивало слоем нападавшего гнуса. Старый седобородый казак с серьгой в ухе, с кнутом за голяшкой, помешивая варево сучком, подцепил рыбину:

— Готова, пожалуй!

Возле костра расстелили подседельный потник, насыпали ржаных сухарей, сняли котел, чтобы остудить. Тот же крепкий седобородый старик обнажил голову, выпрямился, скомандовал:

— На молитву, шапки долой!

Почитав «Отче наш», крестясь и кланяясь на восток, черному лесу, казаки помолились, а с ними и тоболяки. Затем сели, привычно отмахиваясь от комаров, принялись за еду: дули на ложки, хрустели сухарями. Из редких сумерек вышел монах, с которым случился конфуз. Сысой с Васькой вскочили, снова стали кланяться, сгибаясь, как журавли на кормежке.

— К нашему столу, батюшка! — запросто пригласили казаки. — Вот спорим, комар постный или скоромный, ишь сколь в котел нападало.

— Бог простит! — басом пророкотал монах. Потрепал тоболяков за волосы на опущенных головах. — Осрамили, ушкуйники…

— Прости, батюшка, невзначай!

— Что уж! — добродушно рассмеялся монах. — Не вы, Бог наказал грешного!

Казаки сдержанно загоготали, Ювеналий присел возле костра, пригладил бороду:

— Ешьте, а то уха остынет, — кивнул тоболякам. — Проголодались, небось?!

Сысой с Васькой сели, смущенно потянулись к ложкам. Похолодало.

Прояснилось, слегка вызвездило небо. К костру подошел другой монах, взглянул на сидящих приветливо. Сысой с Василием опять вскочили и начали кланяться.

— Экие вы вежливые, — пророкотал отец Ювеналий. — Так и голодными останетесь.

Сысой вдруг замер, изумленно глядя на подошедшего. «Где мог видеть его?» Шелковистая борода, чуть наклоненная вперед голова, глаза, сияющие цветными камушками. Ощупав гайтан на шее, притронулся к образку Сысоя Великого. Икнул от удивления, понял, на кого похож подошедший, а тот, будто догадавшись о смятении юнца, улыбнулся одними глазами, кивнул и ушел.

Сверкнула зарница над лесом, порыв ветра качнул верхушки деревьев. По мгновению тишины Сысой почувствовал, что казаки тоже смутились.

— Кто это? — спросил срывавшимся голосом.

— Герман, инок из нашей миссии, — приглушенно ответил иеромонах Ювеналий. — Вместе с тобой, ушкуй, следуем на Кадьяк. Вот ужо я тебя там воспитывать стану, а то ишь… Преподобного в болотную лужу харей.

— Где они? — раздался визгливый голос. На поляну выскочил гардемарин с перевязанной головой, в руке опять обнаженная шпага. Седобородый казак с кряхтением поднялся, тряхнул кнутом, змеей вильнувшим в вытоптанной траве:

— Не балуй, барин, здесь не Московия!

— Полусотник! Ко мне! — крикнул гардемарин, затоптавшись на месте.

— Чего тебе? — проворчал казак, приподнимаясь на локте.

— Арестуй этих, — указал шпагой на тоболяков, — не то в Охотске сдам коменданту за бесчестье государева офицера!

— Нехорошо, право, Гаврила Терентьевич, — смущенно пророкотал иеромонах Ювеналий.

Гардемарин выругался, покричал еще о чем-то, угрожая казакам, и скрылся среди редких деревьев и кустарника.

— Напугал, сопляк! — проворчал полусотник Попов, поправив седло под головой. — Не успел Сибири повидать, жалобами начальству грозит. Да я с нынешним полковником и его предместником столь верст по тайге находил, сколь этот щенок молока не высосал.

— Среди «ахвицеров» других, поди, не бывает, — с важным видом изрек Сысой. — Не юродивые — так бесноватые!

— Ох, и займусь я тобой, удалец, — с усмешкой пробасил Ювеналий. — Я ведь тоже из офицеров.

Как призрак из сумерек, опять бесшумно появился инок Герман.

Готовившиеся к ночлегу казаки почему-то обратились к нему, а не к Ювеналию:

— Благослови, батюшка?!

— Да какой же я батюшка? — ласково отказался тот. — Не имею чина! — И кивнул на Ювеналия, а тот не стал отнекиваться.

— Благословен Бог наш… — Перекрестил сидевших и лежавших у костра.

— Спокойной ночи, детушки, храни вас Бог! — приглушенно сказал густым голосом и поднялся, ожидая, что за ним последует инок. Но тот медлил, глядя на тоболяков, готовых опять вскочить на ноги.

— Возвращаетесь одни? — спросил тихо.

— Вдвоем! — Поднялись они.

— За перевалом, должно быть, оползни после дождей. Будьте осторожны, не сидите под камнями!

— Не беспокойся! — снисходительно улыбнулся полусотник. — Я пятнадцать лет хожу в Охотск и обратно. И отец, и дед этой дорогой хаживали. Места, конечно лешачьи, но если налегке — опасности нет. Разве дурной медведь бросится. Так это по всей Сибири…

Инок помолчал, вздохнув, и настойчивей повторил:

— По сторонам поглядывайте, от камней держитесь подальше!

Кто-то уже тихо посапывал, натянув шапку до самого носа, подставляя бок или спину огню. Полусотник, мостясь, опять приглушенно выругался, вспомнив зловредного гардемарина:

— Ничо, Сибирь-матушка спесь обломает. Старики, что на «Святом Петре» у командора Беринга служили, сказывали: сперва немцы да баре, чуть что не так — орали, бывало, казака или солдата — и кулаком в зубы. У них такой порядок: ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак! Немецкий порядок — хороший порядок, пока все сыты, одеты и в казарме тепло. А как одна забота — быть бы живу, глядь, и те обрусели, не то, что этот дворянчик.

Когда «Святой Петр» попал в бурю, какой прежде никто не видывал, командоровы люди стали помирать один за другим — кораблем править было некому. Куда делся немецкий порядок?! Команды отменили, выбрали атаманов, стали сходами думать, как выжить и все пошло по нашей старине.

Сказывают, немцы по-своему лопотать перестали, веру нашу приняли и в Сибири свой век дожили.

Полусотник, морщась и прикрывая бороду плечом, подкидал веток в костер. Огонь поднялся выше, пахнул дымом в лица.

— Чего еще отец сказывал? — спросил кто-то, зевая.

— Как покойных хоронили! — полушепотом ответил тот и с опаской оглянулся на темный лес. — Пока одного в яму опускали, другим песцы отгрызали уши, носы, губы, пальцы, десятками за покойником в могилу прыгали. Приходилось мертвых вместе с песцами закапывать, а земля-то из-за них шевелилась…

Во тьме кто-то резко перестал храпеть и зачмокал губами. Покряхтев сел, уснувший было обозный казак, покрутил сонной головой, достал трубку:

— Тьфу! Дурь! К ночи про покойников?!

Ему никто не ответил. Люди у костра недолго молчали.

— Разве то страхи? — зевнул старый белобородый казак, крестя рот.

Повернулся спиной к огню, растирая поясницу. Отблеском углей зарозовела серьга в ухе. — Знать, страхов-то батька тебе рассказывать не стал. Я в отроках был, когда командоровы люди вернулись в Охотск. Помню. А с последним вояжем Емели Басова сам побывал на том острове, где они зимовали и хоронили товарищей. Могил уже тогда было не сыскать, а пакгауз с казенным добром, с пушками и пакетбот, вытянутый на берег, еще стояли. Палуба была разобрана, борта местами тоже. И были среди наших партовщиков беринговские и чириковские матросы. Они много чего сказывали. Хоть бы и про бурю! — Морщась и покашливая от дыма, старый казак поправил угли в костре, задумчиво помолчав, продолжил. — Думаете, отчего чириковский пакетбот «Святой Павел» был в тех же местах в то же время, но таких бурь не претерпел?.. Потому, что на «Петре» было много немцев, а они ни крест на себя не кладут, ни постов не знают, делают все поперек нашего и наоборот.

Сказывали, адъюнкт-профессор Штеллер и вовсе с нечистой силой знался. Я его в Охотске видел…

Так вот, этому Штеллеру надо было бежать в Америку, а ему не дали, силком на корабль вернули, от того, что командор Беринг, глядя на берег, трясся от страха и стучал зубами, что это не Вест-Индия и надо возвращаться пока живы. А запас снеди у них был на полтора года вперед. Штеллер призывал, хотя бы, зазимовать и весь обратный путь по-песьи выл, подбивая штурманов к бунту, чтобы плыть в обратную сторону. А после добыл медный котел, стал травы заморские варить и бурю призывать. И такую накликал, что сам до полусмерти испугался, а остановить — не мог. Тут и на латинян мор напал. Первым преставился старый штурман Эдельберг лет семидесяти от роду. Говорили, добрый был старик и перед кончиной сказал, что полвека по морям плавал, а такой бури не видывал.

Преставился он, положили его в трюм с другими покойными. Ночью стояла русская вахта: Софрон Хитров с матросами. А волны по морю, что горы, пакетбот скрипит, будто разваливается. Ветер противный, мучаются, они, идут галсами. Вдруг, Софрон как завоет, засрамословит, матросы завопили «Спаси и помилуй!» А утром рассказали, что на шканцах являлся им старый штурман Эдельберг и рукой махал, будто сказать чего хотел.

Другую ночь вахту стоял старый Ваксель с сыном и с немцами. И те в полночь завыли, что охотские собаки зимой. Ваксель орет, глаза шляпой закрывает, матросы штурвал бросили. Больной командор чует, «Петр» разворачивается боком к волне, выполз из каюты, а покойный Эдельберг его в трюм манит. Что он ему там сказал, того никто не знает. Только сказывали, будто на другой день Беринг собрал всех немцев и велел им целовать крест, чтобы кому Бог даст выжить — перекрестились в веру православную и оставшуюся жизнь за погибших молились. А Штеллера велел привязать к мачте и не давать камлать.

Только они так сделали, буря стала стихать и показалась земля. Все думали, что Камчатка. Больные выползали на палубу, иные узнавали двуглавую гору против Авачинской губы, маяк при входе, другие Шипунский мыс. Пакетбот шел галсами, а на ногах держались только десять из шестидесяти. Они и правили кораблем, хотя сами были чуть живы. Командор вовсе не вставал, только советовал искать вход в Авачу. Подошли они к берегу, спорят, какое это место и решили встать на рейд. Бросили якорь, но первая же большая волна оборвала трос, как нитку, другая подняла тяжелый пакетбот на гребень и чудным образом перекинула через камни в залив. Здесь бросили другой якорь, он лег на дно и зацепился. Живые стали возить мертвых на берег, строить землянки.

Через месяц преставился старый командор. Он хоть и был выкрестом, но в прежние годы, напоказ или от души, возил с собой походную церковь и держал при себе наших черных попов. На острове его поспешно закопали, вместо креста положили камень, хорошо помянули крепким винцом, а утром нашли тот камень в другой стороне. И с тех самых пор спорят, где могила. Прошлый год вел я из Охотского острога обоз купца Голикова. Его промышленные были на том острове, искали командорову могилу, но не нашли и поставили всем погибшим шестиконечный крест возле места, где был пакгауз. А утром, говорят, крест покосился.

Ну, да это только присказка. Дальше слушайте, — старый казак придвинулся к прогоравшему костру и продолжил сипловатым приглушенным голосом: — Спасшиеся обжились на суше, у них был богатый съестной припас, но от цынги не спасал. Едва люди отъелись свежим мясом, птицей, рыбой, мор прекратился. Обошли они землю и поняли, что выбросились на остров.

Зимовали, расшили пакетбот, сделали из его досок коч и назвали так же «Святой Петр».

Морских бобров и котов они добывали по многу, песцов били и обдирали, не столько ради добычи, сколько спасаясь от них. А как вернулись на Камчатку, случилось, что и на песцовую рухлядь стал большой спрос и цена поднялась. Купцы и промышленные люди, узнав, как много зверя на острове бросились строить суда. Но Емельян Басов, сержант камчатского гарнизона, оказался проворней всех: построил шитик «Капитон» и получил наказ от тамошнего коменданта проверить, что из казенного добра на острове осталось в целости.

Ваш он, тобольский, — рассказчик обернулся к Сысою с Васькой, — тоже из пашенных… И ушел он к Кроноцкому мысу с промышленными и двумя матросами-самовидцами со «Святого Петра». Как и теперь ходят, дождался погоды, и, когда стал виден остров, направился прямиком к нему. На середине пути задуло с запада, поднялись волны. Один из беринговских матросов и говорит, крестясь: «Сон мне был, будто командор встречал нас и ругал, что идем с малым запасом водки». Емельян эти его слова взял себе на ум.

А ветер крепчал, сделался шторм и понесло шитик на остров. Матросы, промышленные, купцы, казаки давай Богу молиться: видят, если не разобьет о скалы, то унесет мимо острова в открытое море. И в сумерках явился им на скале командор, которого почти все знали в лицо, и шляпой указал, куда приставать. Увидев его, одни завопили от страха, другие заорали — «оборотень», а Емельян семижды перекрестился, стал править туда, куда указал покойный и проскочил «Капитон» между камней.

От радости, что спаслись, купцы, казаки и промышленные, радостно помолившись, как водится, выпили по чарке, душа горит по другой, а нельзя — песцы заживо сожрут. Емельян и вовсе был трезв. Флягу за пазуху спрятал, дождался полуночи и пошел ко «Святому Петру», выброшенному волнами на берег. Подошел, видит, корабль почти цел. Замки на пакгаузе проверил, как наказал комендант, могилу поискал, не нашел, влез на борт, зашел в капитанскую каюту, достал из кармана свечку, засветил, посидел, помолился, флягу на столе оставил и хотел уже вернуться. Вдруг, будто кто на ухо шепнул: отпей! Он слегка приложился к фляге, тут дунуло сквозным ветерком, свеча погасла. Как на грех, луна зашла за облако. Стал Емельян на ощупь из каюты выбираться, видит — кто-то с корабельным фонарем лезет по шкафуту.

— Это ты, Емеля? — спрашивает незнакомым голосом.

— Я, — говорит Басов, а сам гадает, кто бы мог быть?

— Что ж ты флягу у товарищей спер? — Говоривший в каюту протиснулся и фонарь свой поставил под стол.

— А пусть она здесь лежит, старому командору душу греет, он любил выпить. Через него мы сегодня живы, — отвечал Басов, а сам все удивлялся: хоть темно, а понятно, что таких людей в его ватаге нет.

Незнакомец сел на рундук, так что лица не видать. Глянул Емельян вниз, под стол и застучал зубами: на ногах чулки и башмаки, в какие по Сибири рядится только латинянская нерусь.

— Не трусь, сержант! — сказал гость и смахнул с головы шляпу. — Хотел со мной выпить?! — Пошарил рукой в шкапчике и поставил две чарки. — Наливай!

Емеля трясущейся рукой командорскую чарку наполнил, себе налил, чтобы глаза прочистить.

— За здоровье ныне здравствующей матушки Государыни! — сказал гость ли, хозяин ли пакетбота и водку как воду за бритые губы влил.

Выпил и Емельян, рукавом занюхал, подумал, сейчас сгинет видение. А командор явно сидит напротив и на свою загробную долю жалуется:

— Не довольна мной, грешным, Государыня. Столько денег потратила на экспедицию, а толку мало. Из-за того здесь, на острове, нет мне покоя, караулю казенное добро…

Ночь на островах не долгая, но петухов нет — на рассвете нечисть распугать некому. Напоил покойный командор Емельяна Басова допьяна и подсунул ему контракт, по которому сам обязывался гнать зверя на стрелков, хранить их суда в море, а взамен потребовал, чтобы сержант берег оставленное на острове казенное добро и за все бы отвечал жизнью.

Товарищи прождали Емельяна всю ночь, утром пошли искать и нашли мертвецки пьяным в каюте старого пакетбота. В руке его, будто, была зажата бумага, писанная не по-русски, а под столом валялась изодранная песцами треуголка. В тот год промышленные не раз видели на острове тени покойных немцев, доносили Емеле, а он только отмахивался: пусть, дескать, ходят, от них вреда нет.

Вернулись они в Петропавловскую бухту с богатой добычей.

Беринговский матрос и плотник Михайла Неводчиков, в паях с иркутским купцом Чупровым в устье реки Камчатки спускал на воду шитик «Святая Евдокия». Селенгинский купец Андриян Толстых, в паях с иркутским купцом Никифором Трапезниковым, строил шитик «Иоан». Емельян продал свой пай и поскорей вернулся на остров, чтобы стеречь казну по контракту.

На другой год он опять пришел с богатой добычей: бобров полторы тысячи, котов — две, песца — не считано. Снова продал свой пай, оставил шитик «Капитон» и выпросил «Святого Петра», того, что беринговцы сделали на острове из досок пакетбота, на нем, казенном, вернулся, чтобы задобрить покойного командора. На том судне и я первый раз ходил к острову. А у Басова тот вояж был последний, — старый казак опять обернулся к тоболякам, слушавшим тихо и внимательно. — Таким же, как вы, был!.. — Кивнул им. — Пошли мы, с Богом, вдоль берега, а от Кроноцкого мыса повернули встреч солнца, вскоре увидели белые горы под снегом. Входим в Басовскую бухту, а на песке, что кули, валяются люди без рук, без ног в лохмотьях кафтанов и зипунов. Возле них вороны и песцы за поживу дерутся. Незадолго до нас тела тех несчастных выкинуло на берег волнами. Пока мы их хоронили — до сотни песцов забили палками.

Места там… Кругом одни каменья, на скалах у воды — саженей на тридцать над морем, — террасы, набитые плавучим лесом и костями. На сухом месте у басовских промышленных было поставлено зимовье как камчадальский зимник, но покрыто костями, как у анадырских чукчей. Когда там дуют ветра — на ногах не устоять. А песца столько, что по большой нужде по одному ходить нельзя: садились спина к спине и отбивались палками, а то враз оскопят.

Добыть зверя было легко, сохранить трудно. Бобры, бывало, на свет костра выходили. Ударишь палкой по башке, он лапами глаза закроет и помрет.

Одного, другого забьешь, тогда только остальные уползут. А если кого добывали в темноте, вдали от зимовья и не могли унесли, к рассвету песцы сжирали.

Перезимовали мы, август промышляли, добыли много всего, а Емельян Басов, знай себе, по островам ездит, карты рисует, руды ищет, видать, хотел перед старым командором выслужиться, знал, что рано или поздно приплывут без него промышленные люди, замок с пакгауза собьют, казенное добро по нужде заберут. Верой и правдой служил покойному командору, но немец он и есть немец: ни на слово, ни на букву от контракта не отступился…

Стал передовщик отговариваться, чтобы на Камчатку не возвращаться.

Собрали мы сход и решили, чтобы ему с нами плыть. В то самое время великоустюжский купец Афанасий Бахов с иркутским купцом Жилкиным на устье Анадыря построили бот «Перкун» и пошли на нем к востоку, искать матерую Калифорнию, но попали в шторм. Только мы с острова ушли — их волнами выкинуло неподалеку от нашего зимовья и в щепки разбило о камни.

Ватага спаслась и зимовала на острове, когда мы были на Камчатке. А Басов вдруг занемог и говорит: «Видать, кто-то казенное добро расхитил». Стал у коменданта просить приказ на охрану склада и пакетбота на острове. К лету ему стало еще хуже, сам уже не смог плыть на промыслы, отправил на остров ватагу с наказом и остался дома, на Камчатке. Те без него зимовали трудно.

Бобра стало мало, двое убились, упав со скал, вернулись только с песцовыми шкурами и рассказали Басову, что Жилкинские люди разобрали командоров пакетбот до самой каюты, из его досок построили бот и уплыли, прихватив коечто из казенного добра.

Тут Емельян и вовсе слег. Вскоре по всей Камчатке случилось большое землетрясение. Сказывали старики, будто в те дни видели возле Петропавловской бухты старого Беринга. А Емелю Басова нашли дома мертвым с истлевшей бумагой. Писана она была языком чужим и так зажата в руке покойного, что разжать ее не смогли: с ней обмыли, обрядили и в гроб положили.

Так-то все было! — закончил старый казак, отодвигаясь от костра и укрываясь меховым одеялом.

Люди молчали. Кто-то уже спал, иные думали о сказанном. Поговорив еще, бодрствовавшие положили на угли несколько сухостоин со срубленными сучьями и затихли. В сером небе едва поблескивали тусклые звезды. Один бок грел костер, другой студила стекавшая с гор прохлада. Сысой закрыл глаза, а когда открыл их, то принял тлевшие угли за звезды, повел взгляд в сторону, увидел удалявшиеся ноги в чулках и башмаках. Вздрогнув, приподнялся на локте, перекрестился. Никого не было. Привиделось. Курилось кострище, светлело небо, близился день.

Утром тоболяки пожевали вареной рыбы, подогретой на углях, напились холодной наваристой ухи и по холодку ушли на седловину. Спускались они по разбитой конной тропе, то каменистой, то вязкой от таявшего снега, залегавшего по тенистым падям. День был ясный. К полудню путники остановились отдохнуть и перекусить возле ручейка, выбегавшего из-под каменистой осыпи. На вид она была пологой и вполне безобидной, но Сысою вспомнились слова инока, он обшарил ее пытливым взглядом, опасности не увидел, но опасливо поежился.

— А ну его, этот ручей! Наберем воды и отдохнем вон там?! — Указал на зеленевшую лощинку.

— Там болото! На кочках сидеть, что ли? — Воспротивился, было, Васька и рассмеялся: — Монах напугал? Ну, ладно!

Зачерпнул воды походным котелком, сунул за кушак брошенный топор.

Сысой вскинул на плечо фузею. Они еще не дошли до места, которое он высмотрел, за спиной ухнуло. Оглянулись. По осыпи катились камни, а на месте ручейка торчал валун, размером с копну.

— Спаси и помилуй! — перекрестились тоболяки, добрым словом вспомнив Германа.

К вечеру они догнали обоз, он не успел уйти далеко. Конь таракановской чуницы по самую холку увяз в болоте. Его уже разгрузили и пытались вытащить, подводя жерди под брюхо. Стучали топоры, ругался Агеев, которого загнали по пояс в болотную жижу. Куськин с Таракановым таскали и стелили гать. А неподалеку по сочной траве бродили мохнатые, как медведи, якутские кони, горели костры, дрались ссыльные мужики и визжали их жены. Обоз затаборился на ночлег. — …Р-р-разом! Таракан, лагу подводи!.. Еще раз! Не идет, зараза!

Увязшая в болоте лошадка прядала ушами, шевелила ноздрями, но не дергалась, чтобы высвободиться из трясины. Не успев отдохнуть, Сысой с Васькой принялись за обычное дело и вскоре были в такой же грязи и поту, как связчики, хлестали себя по щекам, спасаясь от мошки.

На дальнейшем пути тропы и вовсе не было. Река привольно гуляла по равнине, заросшей топольником в обхват и папоротником в рост человека, оставляя по берегам просторные отмели, острова из крупного и мелкого окатыша. На нем лежали завалы вынесенного с верховий плавника. За два-три дня хода по таким камням новые сапоги становились старыми, кони в кровь сбивали копыта.

Казак Попов, ехавший верхом впереди обоза, закрутил лошадку на месте, склонился к земле и поднял подкову. С радостным видом обернулся к обозным, показал находку, сунул в седельную сумку. В тот же вечер он чертыхался, обнаружив, что его лошадь потеряла две подковы и жаловался:

— Редко какая приходит в Охотск со сбитыми, но здоровыми копытами.

С помощью тоболяков он накрепко привязал свою лошадку к деревьям и перековал. Для Сысоя с Василием это дело было знакомым и обыденным: в слободе ковали своих коней сами.

Выпущенный на выпас табун вел себя беспокойно. Вместо того, чтобы щипать траву, голодные кони настороженно задирали головы, ржали, рыли землю сбитыми копытами. Ветерок доносил из леса запах медведя, трава пахла лисами. Рыжие и длиннохвостые, они безбоязненно подходили к кострам, высматривая, чем поживиться. В них бросали камни, они отскакивали, но не убегали.

Ночью, до половины ссыльных и контрактных мужчин не спали, отгоняя от табуна медведей. Утром десятник решил вести обоз лесом, долго выискивал прошлогоднюю дорогу, но так и не нашел ее.

— Смыло! — пожаловался и направил коня в высокий и густой папоротник.

Снова смрадно пахло лисами. Защищенная от ветра мошка со всей яростью накинулась на людей, лошадей и оленей. В духоте густого леса путь приходилось расчищать топорами. Намучавшись больше прежнего, задолго до полудня, Попов опять вывел обоз к реке, на камни и завалы плавника.

Наконец стали встречаться селения с учрежденными станциями. Вскоре в полдень прошли мимо небольшой безлюдной деревни, местами появлялась прорубленная дорога или конная тропа, густо присыпанная старыми конскими и медвежьими катыхами. Краснел шиповник, вызревала жимолость. Вода в реке пахла рыбой. На песке встречались следы волков и лис, которые в других местах вместе не живут. Позже появились разжиревшие местные собаки, лежавшие у песчаных перекатов. Они тоже ловили кету, но саму ее уже не ели — не спеша отгрызали только голову. Ярче и острей стал дневной свет, посвежел воздух. Поспешно, неуклюже, молча и часто махая крыльями, навстречу обозу летела ворона. Вокруг нее легко носились две чайки, почти почеловечьи резко вскрикивали: «Уйди! Уйди отсюда!» И, наконец, открылось море.

Заворачиваясь белой трубой, на гладкий береговой склон набегала волна прибоя. Напряженно выглядывая линию, где соединяются небо и море, на нем большими стаями, бесшумно и неподвижно, сидели чайки. По мокрой полосе песка, на которую накатывалась волна, деловито бегали трясогузки, выщипывая выброшенный морем корм. Гнус пропал, не было даже мух.

Дышалось легко и привольно.

— Дошли, слава Богу! — скинул шапку и перекрестился на далекий купол церкви десятник Попов. За ним стали креститься другие казаки. Набегавшей волной слетели шапки с голов обозных мужчин.

Между морем и рекой на несколько верст тянулась дамба из намытого камня, по местному она называлась кошкой. По ней от самого леса тянулись, срубленные в одну линию улицами, добротные дома с огородами, казармы, склады, заведения.

— Это и есть город? — удивленно спросил Попова Сысой.

— Охотск! — с радостью в лице ответил казак. — Недавно царским указом прислали герб. — Спохватившись, добавил: — Немного обветшал: кошку прорвало возле «икспидичной» слободы. С реки кошку подмывает, с моря — намывает. При мне уже три улицы снесло, но правление вашей компании много строит. Прошлый год были два кабака на откупе, трактир и питейный подвал в слободе, теперь, может быть, больше. Везут и везут товар, хоть путь сам видел какой…

Встречать обоз вышли казаки, служилые морского ведомства, чиновные, отставные, купцы, промышленные, ссыльные поселенцы, другой разночинный люд. Увидев среди прибывших бредущих женщин: оборванных, пропыленных, изъеденных гнусом, здешние люди заволновались:

— Откуда, красавицы? — участливо спрашивали. — Откуда, милые? Неужели к нам?

У каторжанок просветлели обожженные солнцем лица, засверкали глаза.

Среди встречавших невзрачно смотрелись полдесятка чернявых баб с мешаной сибирской кровью, да столько же черноглазых инородок с прутьями, продетыми в ноздри наподобие солдатских усов. Это были эскимоски, вывезенные промышленными людьми из-за моря.

Тридцать семейных пар каторжан, царской милостью выдворяемых на поселение вместо рудников, шли с обозом от самого Иркутска. По слухам, перед высылкой вдовых мужчин выстроили против стольких же вдов и девок и обвенчали, не взирая на рост и возраст. Добрая половина этих женщин была осуждена за убийство мужей, другая за воровство и убийство тайнорожденных детей. Всю дорогу ссыльные грызлись между собой, дрались, призывая казаков и работных судьями в свои семейные дрязги, надоели всем так, что обозные контрактные и служилые смотрели на них как на казенный скот, который нужно доставить к месту в целости и сдать по реестру. И вдруг эти каторжанки обрели толпы восторженных поклонников, толкавшихся, чтобы коснуться их руки или рукава, заглянуть в глаза, перекинуться словом.

Сысой, глядя на морской берег, тряхнул отросшими волосами, глубоко втянул в себя запах морских трав, выброшенных прибоем, и всем телом ощутил, что с неба льется ясный свет, а ветер приятно студит изъеденное гнусом лицо. И почудилось ему, будто все это он уже когдато видел.

Вспомнился дядька Семен с его рассказами об Охотском остроге, Камчатке, островах. Сысой еще раз перекрестился на далекую церковь. Звуки города и толпы показались ему чистыми, как песня и снова почудилось, что настоящая новая жизнь только начинается, а прежде был всего лишь путь к ней.

В сопровождении толпы обоз въехал во двор компанейской казармы со складами, рядом располагалось правление.

Затем была сумеречная и сырая приморская ночь, лунная и обманная, готовая каждый час поменять свой покой на неистовство бури. С алевшими щеками и непросохшей после бани головой Сысой шел по прямой улице к крепости, хранившей название командоровой слободы. Зипун был накинут на плечи поверх чистой рубахи, от него прогоркло воняло потом и кострами.

Вспоминались рассказы, слышанные не только от дядьки, но те, к которым он жадно прислушивался по ямам и станциям чуть не от самого Тобольска. И снова, при свете мерцающей луны над колышущимся морем, он ощутил дух города, накопленный со времен первопроходцев якутского казака Семена Шелковникова. Наперекор лютым ветрам над церковью темнел восьмиконечный крест, благословлявший многие дерзкие начинания.

Почерневшие дома отбрасывали мутные тени на пустынные улицы, по которым ходил сродник Семен, бродили остатки многих вояжей и экспедиций.

Где-то завыла собака, и сотни глоток собратьев дружно ответили ей протяжным хором: не жалобным, но и не злым. Сысой с удивлением отметил, что не слышал здесь лая — только вой. Полная луна выше и выше поднималась над блещущей водой. Прелый дух тайги и тухлой рыбы струился по улочке.

Где-то рядом, устало и сонно набегала на берег волна. Сысой повернул ей навстречу в первый попавшийся переулок, спустился к морю и лунная дорожка выправила курс к его стоптанным бродням.

Где-то рядом отрывисто звенело лезвие топора от ударов обушка по дереву. Сысой обернулся и разглядел толстого длиннобородого мужика, вбивавшего кол, по краю пенистого прибоя, цеплявшего его ноги. Тот тоже заметил прохожего, скомандовал сиплым голосом:

— Стой!

Сысой остановился, нашарив рукоять ножа за голяшкой. Мужик бросил топор, приблизился, обдав запахом водки и рыбы, сунул Сысою путанный ком пеньковой веревки.

— Пособи! — приказал. — Одному мерить не с руки. — И поволок за собой конец, забредая в волну по колени, долго плескался там, что-то нащупывая пятками, наконец натужно просипел:

— Тяни!

Сысой выбрал веревку так, что ее линия обозначилась на блещущей лунной дорожке.

— А теперь приложи к колу и держи! — мужик стал выходить из воды, наматывая ее на локоть. — Семь саженей ровно! — пробормотал, отбирая сухой конец. — И отсель до кабака саженей сорок… Ты не штурман? — спросил строго.

— Нет, промышленный!

— Тогда ладно! — Подобрев, бросил на землю мокрую веревку. — Штурманам хоть кол на голове теши, не хотят делать поправку к счислениям, только руль наращивают… А старый трактир там был, — указал пальцем в море.

Сысой разглядел, что мужик старый, но не дряхлый, с косматыми бровями, толстым носом и бородой до хлюпающего под мокрой рубахой брюха.

— Давно в Охотске? — спросил, сев на землю, силясь скинуть сапог.

— Первый день!

— То-то смотрю, глазами лупаешь — меня здесь всякая собака знает…

Выпить чего есть?

— Нет! — Развел руками Сысой.

— Ну и ладно, — миролюбиво пробормотал старик. — В меня сколь не лей — все мало. — Пыхтя, сбросил сапог и вылил из него воду. — Видишь?! — Указал голяшкой. — Вроде желтое пятно на воде?

— Может, и пятно?! — Пожал плечами Сысой.

— Прежний кабак там был, с него все пути начинались, да смыло его. Я в том кабаке с капитаном Берингом и лейтенантом Чириковым раку пил. Ученые штурмана тогда говорили: в навигационном искусстве самое главное — правильное счисление. Но даже они в море плутали. А наши неучи выйдут к Кроноцкому или Шипунскому мысу, возьмут курс — две ладони от восхода и никаких поправок, будто уже нынешний кабак не стоит в сорока семи саженях от прежнего. — Мужик отшвырнул мокрый сапог и принялся за другой.

Удивляясь его речам, Сысой осторожно спросил:

— Сколько ж тебе годков, дедушка?

— Я не адъюнкт-профессор, чтобы годы считать? — огрызнулся он. В его брюхе хлюпнуло, босая пятка раз и другой соскользнула с обутой ноги.

— Давай помогу?! — Нагнулся Сысой и сдернул сапог.

— Спасибо, паря, угодил! — пробормотал старик, отдуваясь и добрея.

Из тьмы неторопливо вышла собака с опущенной головой и висячим хвостом, поводила носом то на него, то на Сысоя. Промышленный достал из кармана сухарь, отломил кусок, бросил. Собака обнюхала его, равнодушно зевнула, разинув пасть едва не до самых ушей, и побрела в обратную сторону.

— Чириковские, как вернулись в Охотск, так в старом кабаке все плакались: пятнадцать человек на краю света бросили, одиннадцать похоронили.

Штурмана на обратном пути перемерли, один ученик — Елагин, вернулся живой. А после беринговские приплыли при пушном богатстве и загуляли, друзей поминая. Немцы, как напьются, — орут, друг друга по башкам картами лупят, спорят, где была ошибка в счислении. А после сговорились, что поправок не делали, — опять про свое залопотал чудной старик. — Так вот все было! — просипел с важным видом. — В тот год в Охотский купцов набрело, как собак к зиме: за каждый лоскут меха цеплялись, торг заводили. Иные плакали: хуже собак по снегам и болотам таскали товары туда-сюда, а богатства, не нажили, как самый ленивый беринговский матрос.

Водка лилась рекой, при том как водится, нечисть машкерадом правила, на столах плясала, кости метала, споря на грешные души. — Утробно рассмеявшись, старик закашлял. Ходуном заходило, захлюпало брюхо под мокрой рубахой. — День пили, два пили, три… Иные все с себя пропили, последним лоскутом стыд прикрывали. Проворные московские купцы некоторых еще на Камчатке перехватили: вошли в сотоварищество с сержантом Емелей Басовым и ушли на промысел. Им выпала доля удачливая.

А иркутские — спохватились, когда и немцы, и наши уже пропились и опохмелялись с лицами печальными. Яшка Чупров, московских барышников понося, подсел со штофом к адъюнкту Штеллеру: «Слыхал я, — говорил ему, — грамотен ты и с излишком, так скажи, кто из этих пьяниц может судно построить и к вашим островам увести?» Адъюнкт чарку выпил, подобрел, через стол перстом ткнул: «Тому дай топор в руки — и крепость, и корабль построит, тот — ветер чует, искусно парусом правит, а этот вот, — указал на Михайлу Неводчикова, — корабль построит, куда хочешь приведет, черта лысого поймает, подкует и хвост ему топором обреет».

А нечисть-то, как завопит, как заскачет от обиды на слова поносные, лавки затряслись, кабак ходуном заходил. Рогатый вскочил на стол, по-песьи задрал ногу, брызнул адьюнкту в кружку. Тот глотнул зелья и чуть не подавился.

Выволокли его на берег, едва отлили, все одно, через три года в Тюмени помер.

А иркутский купец Яшка Чупров, с тем же штофом — к Михайле Неводчикову: так, мол, и так, артель деньги соберет, ты нами располагай, строй судно и веди к острову, где зимовали. А Михайла ему: «Корабль построю, но поведу не к тому острову, а к другому, который видел за морем. Их там, встреч солнца, много».

Яшка сулил ему задаток, кафтан бархатный, сапоги козловые, но Михайла только головой мотал да икал. Яшка налил ему царской из своего штофа, Михайла бороду перекрестил, носильный крест за щеку сунул — и выплеснулось зелье из рук. «Видишь! — говорит. — Знак мне. Больше пить не стану и от слова своего не отступлюсь!» Стали иркутские купцы других матросов уговаривать плыть к острову, где зимовали, а они крест целовали: если выберутся в Охотск живыми, больше сапог в морской воде не мочить. Делать нечего, ударил иркутский купец по рукам с Михайлай.

Там же, сидя в углу, селенгинский купец Андриян Толстых смотрел на гуляк и посмеивался над людской алчностью. Он свой товар продал, мех закупил, был всем доволен и собирался возвращаться в Якутский город. Видать от его насмешек нечисти стало тошно, подскочил к нему рогатый, наплевал в глаза и, пока селенгинский купец слезы вытирал, думая, будто от табачного дыма, вылез из-под лавки оборванец с вышарканной бородой, назвался гарсоном Беринга, будто у него на руках командор помер и карту ему оставил.

Вынул ее гарсон из-за пазухи, предложил купцу за штоф. Думал Андриян, что взял карту командора, где вычерчена Дегамова земля, а принял долю. Еще и поделился по доброте с иркутским купцом Никифором Трапезниковым…

Поднялась луна над морем. Где-то протяжно выли собаки, недалеко от берега фыркали нерпы. Старик сдернул с ног штаны, выжал их, тут же надел сырыми и поежился на ветру.

— Однако, надо выпить! — проворчал. — Сходи к своему приказчику да попроси в долг. Где ж это видано, после бани не выпить?! А я тебе далее расскажу, кто как свою долю оправдал…

Сысой и сам озяб, слушая старика. Удивляясь встрече, его речам и рассказам, пошел на компанейский двор. Водки Бакадоров не дал, но налил в березовую фляжку остывшего сбитня и когда Сысой вернулся — не было на месте чудного старика. Он перекрестился и подумал: «Видать, водяной баловал!» Постоял, вглядываясь, где вода желтей, ничего не увидел и пошел в казарму, раздумывая, как все рассказать дружку Ваське Васильеву.

Уговорами и угрозами приказчики заставили работных привести в порядок доставленный груз, сложить где надо, только потом выдали жалование и загуляли обозные, бросив привычные дела. А охотские служащие взбунтовались: толпа холостых мужчин ринулась в командорову слободу к обветшавшей крепости, перелезла через упавший заплот, окружила командирский дом и канцелярию порта, требуя его превосходительства.

Полковник Козлов, известный взяточник и казнокрад, изрядно напугавшись, обвешался пистолями, велел охране занять круговую оборону, но вскоре заметил, что добрая половина осаждавших обливается слезами.

— Где правда? — кричали молодые. — В Иркутском служилые и посадские зажрались: красавиц за девок и баб не считают, шлют их за море… А у нас на двадцать холостых — один женатый… На Камчатке того хуже: муж на жену боится косо посмотреть, каждую по тридцать одиноких к себе манят…

Те, что постарше, делово предлагали полковнику тут же отписать прошение царице, чтобы преступных баб и девок на каторге не гноить, а им, бедным, в жены посылать. Уж они тут сами позаботятся об их нраве и благочестии.

Полковник заверил собравшихся, что прошение на Высочайшее имя отправит. Служилые разошлись. По городу, в окружении почитателей, прогуливались принаряженные каторжанки, шаловливо поглядывали на встречных с таким видом, будто делали великое одолжение, между тем были ласковы и веселы, находясь в прекрасном расположении духа.

Сысою с Васькой общество каторжных надоело еще в пути. Отстояв обедню в церкви, они шлялись по городу, разглядывая его строения. К ним примкнул одинокий Тимофей Тараканов. Сквозь тучи скупо светило солнце, шумел прибой, кричали чайки, срываясь с речных отмелей большими стаями, На устье Охоты, против экспедиционной слободы, был порт. Здесь стояли купеческие и казенные суда, по большей части галиоты или, по-старому кочи и кочмары с низкими, толстыми мачтами, высокими бортами. Среди них выделялось иностранное судно с высокими мачтами и парусами в четыре яруса.

Покачивались мачты, по причалу лениво слонялись служащие морского ведомства. Трое друзей подошли ближе к фрегату, иностранцев на нем не было, пушечные люки нижней палубы были наглухо заделаны и засмолены, корабль оказался переделанным в транспортное судно с шестью пушками на верхней палубе. Вдыхая пьянящий дух смоленых досок, пеньки и парусины, Сысой прочитал вслух золоченую надпись на борту: «ФИНИСТ».

— Не «ФИНИСТ», а «ФИНИКС», — насмешливо обронил проходивший матрос в казачьих штанах и в лихо заломленной шапке.

Сысой, указывая на буквы пальцем, еще раз вычитал по слогам название судна:

— И правда «ФИНИКС», — удивился своей ошибке, — а что это? — с добродушным удивлением спросил у того же матроса, остановившегося и с любопытством разглядывавшего молодцов компанейского обоза. В это время Тимофей Тараканов стоял в другой стороне, против высокой кормы и разглядывал надстройку.

— Сказывают, птица такая есть за морем, яиц не кладет, как другие, а состарится, обложит себя хворостом и спалит…

— Дура, что ли? — простодушно удивились тоболяки.

— Кто ее знает?! — Достал трубку матрос. — Может дура, а может, ей от Бога так отпущено: птица заморская, не наша.

Бывший фрегат поскрипывал кранцами, блестела надраенная палуба.

— Таракан! — окликнул товарища Сысой. — Знаешь, что такое «Финикс»?

Тимофей неспешно подошел, молча взглянул на название судна.

— Читал! — ответил равнодушно. — Нашими литерами на латинский лад так называется птица феникс, — помолчав, добавил, — про нее пишут, будто, когда начинает стариться — сжигает себя, но в огне и углях остается опарыш, из которого рождается та же, но молодая птица. И так вечно!.. Старая сказка! — Снисходительно усмехнулся. — Нынче модная у иркутских мещан.

— Обозные? — спросил скучавший матрос. Трое закивали. — Здесь останетесь или отправят дальше?

— На Кадьяк, в шелиховскую артель, зверя промышлять.

— Попутчики, — улыбнулся матрос. — И «Финиксу» и «Трем святителям», — указал на галиот, причаленный к другому борту, — предписано идти за море.

Правда, штурмана на это не согласные — всего неделю назад вернулись с Кадьяка, хотят зимовать в Охотске, при откупных кабаках.

На четвертый день по прибытию в Охотск компанейского обоза не ко времени зазвонил церковный колокол. Чернявый, похожий на ламута священник, в вышарканной ризе, шел впереди крестного хода встречать другой обоз. На въезде в город были выстроены гарнизонные солдаты с ружьями, при них — полковник Козлов, надворный советник Рейникин, коллежский асессор Кох, предместник нынешнего коменданта — все были в мундирах, при шпагах и орденах. Прибывала и толпа. На этот раз, кажется, весь Охотск бросил дела и вышел встречать гостей.

Сысой с Васькой потолклись в толпе, издали увидели знакомых монахов, пошли к компанейскому двору, но по пути свернули в пустующий трактир поесть печеных уток, которые в это время были дешевы. Ни ларешного, ни полового в трактире не оказалось. За скобленым столом в углу сидели четверо, по виду — мореходы, и вели между собой разговор с тихим добродушным спором. Среди них Сысой узнал старика, с которым разговаривал ночью. На этот раз он был угрюм, будто чем-то обижен, залпом выпивал налитое и молча ждал следующей чарки. Против него, спинами к тоболякам сидели двое: один лысый, с седой бородой и красным носом в рытвинах, другой с чисто выбритым лицом и густой проседью в длинных рыжеватых волосах, стянутых в пучок на затылке. При них был чернявый креол с оттопыренными ушами.

Креолами в Охотске называли всех полукровок, родившихся в колониальных владениях и записанных гражданами России наравне с мещанами. Они были освобождены от податей и повинностей, пока жили в колониях.

Один только креол и обернулся к вошедшим:

— Что хотели, тоболячки? — спросил, скалясь и смеживая пухлые веки в узкие щелки.

Сысой с Василием перекрестились на образа в углу и ответили, думая, что это половой или приварок.

— Чая нам и утятины!

Старики тоже обернулись и с любопытством уставились на них.

— Все ушли встречать попов! — рассмеялся вертлявый креол. — Говорят, целый монастырь прибыл! Что найдете в поварне, то и берите, — по-свойски кивнул им.

Тоболяки взяли остывших, вчера еще печеных гусей, сели в стороне. Тот, у которого щеки были выбриты, посматривал на сотрапезников с таким видом, будто о чем-то знал больше их, гоняя желваки по впалым щекам, продолжил в чем-то упрекать лысого:

— То я Андрияна Толстых не знал или на «Иоане» не ходил?! Еще поболее твоего, пожалуй. — И, повернувшись к «водяному», добавил: — Все старовояжные знают, что нужно было Андрияну. Бывало, в грудь себя колотил, говорил: мне через стихию суждена великая слава! А как кто возвращался, открыв новые острова — плакал: опять обманула судьба-лиходейка! А обманула его карта Беринга, которую Штеллер продал Никифору Трапезникову и божился, что сам видел Дегамову землю. Берингу же, по слухам, ту карту вручила сама царица, а ей всучил какой-то латинянский проходимец…

— Так, да не совсем! — ухмыльнулся лысый. Он был уже в веселом расположении духа. — Слушайте Митьку Бочарова. В этой старой лысой башке много чего, — постучал себя кулаком по лбу. — Беринг помер, Чирикова в Петербург вызвали, команды «Петра» и «Павла» прожились, а жалование давать перестали — служи, где хошь. Вот и кинулись, кто к Неводчикову с Чупровым, кто к Басову, кто к Андрияну Толстых. А француз Штеллер выучился ругаться по-русски лучше всякого казака, на каждом углу поносил покойного Беринга и его штурманов за то, что видели признаки земли на широте сорок шесть градусов шестнадцать минут, а духа не хватило, чтобы держать курс и повернули к востоку…

— А я чего говорил? — сердито уставился на лысого бритый. — Трапезников вернулся из басовского вояжа, свой пай передал приказчику, пересел на «Иоана» и снова ушел к Беринговому острову. Пришли — куда что делось?

Песцов и тех стало мало. Тут-то и вспомнили адъюнкт-профессора…

Лысый опять ухмыльнулся:

— Герасим как станет сказывать, будто отчет коменданту пишет… А то, что Никифор в Большерецкой канцелярии выпросил шесть казаков себе на борт, забыл? И Толстых, и Трапезников знали, куда надо идти. Оба собирались открывать новые земли. Но сперва решили набить зверя в известных местах, потому и пошли к Берингову острову. Так-то было! А пришли — пусто. На Медном и Ближних островах побывали — нет зверя. Думали, ладно, подождем, весной появится. Перезимовали — ни бобры, ни коты не приплыли. Тут-то и стали говорить, что у Басова с покойным командором был тайный контракт. И сами захотели так же. Стали думать, кого послать к покойному и как.

Трапезников отговорился на сходе: дескать, со мной, барышником, служилый командор разговаривать не станет, морехода надо посылать! Андриян Толстых — ни в какую… Послали казака Гаврилу Пушкарева, который служил у покойного на «Петре». Достали последнюю флягу с водкой, напоили для храбрости, привели под руки в каюту пакетбота, закрыли, чтобы песцы не загрызли. Возвращался Гаврила утром, лыка не вязал, над ним, кружило скопище чаек и каждая метила попасть пометом в шапку. Пришел Гаврила белым от птичьего дерьма, и кричал во всю глотку: «Юго-восток, два румба к востоку!» Сысой с Васькой, услышав знакомые имена, насторожились, а после и вовсе уставились на говоривших, забыв о печеном гусе. Их любопытство приметил креол и, едва старики умолкли, вскочил из-за стола.

— Знаете ли с кем сидите, казаре? Это самые знаменитые мореходы: Дмитрий Иванович Бочаров и Герасим Григорьевич Измайлов, — указал сперва на лысого, потом на рыжего. — А это, — кивнул на «водяного», уже клевавшего носом по столу, — известный подштурман Филипп Мухоплев. Ну, и я, Афоня, — штурманский ученик, помощник капитана с «Финикса».

Видя, что названные имена не произвели впечатления на молодых, Афоня и вовсе забегал возле их стола:

— Это те самые штурмана, что через тридцать пять лет после Чирикова и Беринга дошли до поднебесных гор Аляксы!

Сысой, с гусиной костью в руке, вытаращил глаза на старых мореходов, будто перед ним были не люди, а знакомые по сказкам горы на самом краю белого света. Пока он соображал, что сказать и что спросить, в трактир ворвалась толпа промышленных, служилых и работных людей. Знакомые обступили мореходов, зашумели, окликая поварню. Тоболяки же, с недоеденным гусем, стали пробираться к выходу.

Трехмачтовый фрегат «Финикс» и галиот «Три Святителя» грузились под началом компанейских приказчиков и готовились к плаванию. Кроме обычного груза на борт был втянув упиравшийся и трубно ревевший бык. За ним загнаны пять коров. Матросы и пассажиры таскали сено в тюках, а капитаны судов скрывались и пьянствовали, недовольные тем, что, не успев вернуться, получили приказ идти на Кадьяк. Покровитель шелиховской компании коллежский асессор Иван Кох, приказал казакам с почетом привести их в крепость и запереть. К отплытию судов оба были отпущены трезвыми и злыми. 13 августа миссия монахов отслужила молебен на палубах судов. Едва черные попы ушли в кают-компанию «Финикса», мореходы Измайлов и Бочаров заметили движение воды к приливу и, переговорив через борт, решили выводить суда буксиром, с завозом якорей. Бочаров, длинный и тощий, расхаживал по юту, отдавал команды, понося нерадивых. Нос его был сер, как мерзлая картофелина, длинная борода на ветру хлестала по ушам.

Сысой и Васька оказались пассажирами на «Финиксе» и работали на баке, по команде вращая шпиль. Рядом с ними стонали и чертыхались матросы и такие же, как они работные люди. Из ста двадцати пассажиров на борту судна шестьдесят два были старовояжными, возобновившими контракт и возвращавшимися к месту прежней службы.

Первым на морской рейд вышел галиот и бросил якорь, покачиваясь на пологой волне. Бочаров, оглядываясь на берег, покрикивал все громче и злей.

Увидев, что следовавшее в полуверсте за ним судно село на мель, и вовсе стал орать на шлюпочные команды. Когда, наконец, вышли в море, люди, работавшие у шпиля, попадали от усталости. Он же сказал, крестясь:

— Успели, слава Богу! Ну, а тем, что остались на Охотской банке, остается только молиться, чтобы не заштормило. Река меняется каждый год и становится мельче.

Через час сотню пассажиров, толпящихся на палубе, разморило зыбью.

Когда все расползлись по трюмам и кубрикам, Бочаров подобрел, расправляя на груди седую бороду, велел спустить пушки вниз и поднять все паруса. Сила небесная подхватила судно и, покачивая, понесла на восток, туда, где в тумане сливались вода и небо. На борту пахло смолой, ветер с берега доносил запахи морских трав, выброшенных прибоем.

Иеромонах Ювеналий поднялся на палубу, побродил вдоль бортов, помог матросам на баке уложить канаты. Откуда-то выполз Васька Васильев, потерявший дружка в суете выхода, схватил Сысоя за рукав. Крепчал ветер,

«Финикс» все сильней качало. Иеромонах, проходя мимо тоболяков, потрепал их по затылкам:

— Как настроение, разбойнички?

— Спасибо, батюшка, хорошо! — без поклонов отвечали молодые промышленные.

Струйка воды выплеснулась из шпигата, потекла возле сапог. Румяное лицо монаха посерело:

— А меня поташнивает, — пожаловался он и спустился в кубрик.

Капитан Бочаров, бормоча под нос старую казачью песню про Камчатку, вышагивал от борта к борту. Ветер заворачивал за плечо и трепал его седую бороду. Двое дюжих матросов держали штурвал.

— Эй! — крикнул капитан. Сысой с Васькой подняли головы. — Вы, казаре, трава зеленая… Иди ко мне!

Тоболяки подошли.

— Сила есть? — спросил их Бочаров.

— Не обижены! — повел широкими плечами Васька и шмыгнул носом.

— Тогда становись! — Указал на штурвал. И к матросам: — Зарифьте грот и фок!

«Финикс» то и дело менял галсы, матросы подолгу не спускались с мачт, ежась на ветру. Наконец курс выровнялся, они скатились по тросам на палубу и были отпущены греться. На палубу выскочил пассажир с зеленым лицом и с воплем изверг за борт обед.

Поглядывая, как тоболяки справляются с работой, Бочаров пригрозил баковым и ютовым, обругал кого-то и снова обернулся к ним.

— Косые паруса видишь? — указал пальцем.

— Угу!

— Смотри! — Сам взялся за штурвал, навалился, паруса заполоскали. — Теперь на другой борт!.. Поняли? Держите так, чтобы были натянуты, а я в каюту спущусь.

Вернулся он через четверть часа, когда у Васьки с Сысоем от напряжения ломило руки. Теперь поверх полукафтана на нем была длинная кожаная рубаха — камлея. Борода сивым комом выпирала из-под ворота. Следом за ним, уже похохатывая, пришли подвыпившие матросы, немногие из старовояжных пассажиров и помощник-креол.

— Продрогли, казаре? На-ко, погрейся! — протянул тоболякам флягу.

— В пятницу грех! — зябко ежась на ветру, замотал головой Сысой.

— А ты скоромным не закусывай! — посмеиваясь, один из матросов протянул ему сухарь. — Водка, она — постная!

Сысой удивленно уставился на него, потом на сухарь. Раньше ему это в голову не приходило. Он перекрестился и сделал несколько глотков. За ним приложился к фляге и Васька.

— Такто! — потрепал его по плечу капитан. — Здесь тебе не деревня: того нельзя, этого не положено… За морем змею будешь есть и нахваливать!

— Змею — не буду! — скривился Сысой.

— Правильно! Там их нет! — Захохотали моряки, подмигивая друг другу: не таких разборчивых видели — кто не помер, тот пообтерся, бывает и морским паукам рад.

На следующий день бодрыми и здоровыми чувствовали себя только старовояжные промышленные, да и то не все. Новички-казаре лежали в лежку и ничего не ели. Потом, в большинстве, они привыкли к качке, стали есть и выходить на верхнюю палубу. Дородный отец Ювеналий осунулся, побледнел, лежал возле трапа, не принимая еды. Архимандрит Иосаф тоже не поднимался.

А их худосочный брат иеромонах Стефан, напротив, очень быстро прикачался, оказывал помощь немощным монахам и пассажирам, с другими миссионерами исправно вел службы на антиминсе. Сквозь ветровые люки голоса поющих в кают-компании доносились до капитанского мостика. Старый Бочаров сопел с недовольным видом. Слышны они были в кубрике и каюте. Ювеналий, не поднимаясь, подпевал слабым голосом, из глаз его текли слезы, капали на подложенную под голову мантию.

Сысой быстро привык к качке и был весел. Простучав бахилами по трапу, спустился в каюту, скинул шапку, перекрестился на образа, передал болезному архимандриту просьбу приказчика Бакадорова:

— Говорит, помирает, просит исповедать и причастить!

Потом склонился над иеромонахом.

— Чем помочь, батюшка?

— Вот ведь, как нечисть искушает, — всхлипнул Ювналий. — Перед глазами куриная ножка под соусом.

Сысой достал юколу:

— Погрызи, вдруг полегчает?! — протянул.

От высушенного рыбьего филе так пахнуло тухлым, что миссионер задергался всем телом, из раскрытого рта потянулась тягучая слюна. Желая хоть как-то развеселить несчастного, Сысой пошутил:

— Давай поборемся, батюшка?!

Встретив тоболяков в Охотске и припомнив их нелепую первую встречу на болоте, Ювеналий предложил в смех:

— Давайте поборемся! — Схватил ручищами за кушаки одного, другого, и приподнял обоих над землей, чтобы не гордились легкой победой, не думали о телесной слабости преподобного. Теперь на шутку промышленного монах вымученно улыбнулся, вздохнул и отвел запавшие глаза.

На третьи сутки морского похода крепкий ветер поднял такую волну, что прежняя болтанка показалась шалостью. На судне убрали все паруса и под одной бизанью легли в дрейф, закрепив руль с подветренной стороны и, помолившись, отдались на милость Божью, на волю волн и ветра. Большинство пассажиров и кое-кто из необученной команды просто лежали. У кого хватало сил быть наверху, с ужасом глядели на разбушевавшееся море. Каждая волна, высотой с гору, клокотала пеной на гребне и казалась последней, гибельной. Со скрипом и скрежетом «Финикс» как-то взбирался на нее, под бортом обнажалась бездна. Жалкий кораблик камнем летел вниз, зарывался в буруны и чудом не шел ко дну.

От сильной качки в трюме трубно ревели бык и полдесятка коров.

Матросы из казаков и промышленных зароптали, что буря сделалась из-за них, пошли требовать от Бакадорова и Чертовицина, чтобы скотину спихнуть за борт, но сколько ни трясли, ни тормошили их, приказчик и староста только мотали головами, лежа вниз лицами.

Наконец, буря утихла и сделался попутный ветер. По морю добродушно катилась мерная зыбь, сквозь низкие тучи тускло розовело солнце. «Финикс» распустил все паруса и, время от времени зарываясь носом в волну, двинулся на восток. Белела соляными пятнами вылизанная волнами палуба, суетились матросы, перевязывая расшатавшиеся грузы, звенели пила и топор — это корабельный плотник ремонтировал побитую надстройку.

В полдень матрос закричал с мачты, что видит землю. В сумерках судно подошло к острову со скалистыми крутыми берегами. Птицы с криками носились над мачтами, неподалеку, шумно выдыхая воздух, резвились киты.

Больные пассажиры с изможденными лицами выползали на палубу. Отойдя от острова, судно легло в дрейф. Бочаров с пышной расчесанной бородой долго высматривал мыс, оглянувшись, поманил Сысоя.

— Посмотри-ка, у тебя глаза молодые, — дыхнул свежей водкой, протянул подзорную трубу. — Не видно ли креста?

Сысой, прильнув глазом к окуляру, долго рассматривал далекую землю.

— Нет, не видно!

— Упал или пропал… Не к добру, — удивляя молодого промышленного добрым расположением, вздохнул капитан. — Три года назад еще стоял крест из заморного камфарного дерева. И сколько старики помнят, всегда там был. Я еще служил в Большерецком матросом, — присел бухту троса, — в то время на Курилах японцы вырезали нашу артель, а один казак на байдаре ушел в штормовое море и чудом спасся. Выкинуло его сюда, к старому кресту. И в тот же день проходил мимо бот иркутского купца Никифора Трапезникова. С судна увидели казака, высадились, насилу оторвали его от креста. А после, когда накормили, напоили, спасенный рассказал, что выплыл, вышел на берег, припал ко кресту и вдруг засиял он, явилась птица чудная и человечьим голосом запела о погибели всех, за море уходящих.

Обошли они Лопатку, думали уже, что добрались до Большерецка, как сделалась буря. Одни кричали — на берег надо выброситься, другие — держаться ввиду суши. А спасенный проснулся, глаза протер и говорит таким голосом, что у Трапезникова волос на спине зашевелился: «Не бойтесь! Ветер принесет нас в Охотск в целости».

Так и случилось. Прибыли они в порт к командоровой слободе, промышленные к спасенному с почтением, что предсказал добро и удержал от многих напрасных трудов. А он на берег сошел и сказал Трапезникову: «Не печалься, Никифор, что большие богатства нажил, все равно в нищете помрешь!» И начал тот казак в Охотске пророчествовать: партия за море собирается, он возле нее крутится и судьбы предрекает, да все больше о том, кому какая кончина. Били его и не раз. Он отлежится и опять за свое. Стороной обходили, чтобы чего не накликал, в казенку сажали, чтобы перед отплытием судов на причал не ходил… Да разве судьбу обойдешь?! — Бочаров взглянул на темнеющее небо, усмехнулся в бороду: — Я того блаженного в Охотске видел.

Молодому-то, про судьбу страсть как знать охота. Грешным делом, вертелсявертелся возле, а он в мою сторону и нос не воротит. Тогда я напрямик, с поклоном, говорю: сделай, мол, милость, поведай?! Он отмахнулся, как от пустого, и говорит: «Пока не вернется последний вольный вояж, будет носить тебя по свету как проклятого!» До сих пор думаю, что бы это могло значить?!

А Никифор лет пятнадцать после пророчества все богател. Уже стал посмеиваться над покойным прорицателем и вдруг, одно за другим, пропали три его судна. Старик снаряжал другие артели, строил новые суда. Были и удачи, но больше потери. Он обеднел, и под конец так обнищал, что помер — отпеть было не на что. Штурман, Иван Соловьев, снял с себя сапоги, с промышленных, сколько смогли, собрали деньги, так и похоронили самого знатного купца и морехода старых времен.

Щелкнув медью, Бочаров сложил подзорную трубу, сунул ее за кушак, взглянул на Сысоя без прежней добродушной задумчивости и приказал:

— Ты вот что, казар, посиди-ка со своим дружком на палубе, возле якорных канатов. Если к рассвету ветер переменится, буди меня… Ночами тут и летом темно, как у кита в брюхе, к осени того хуже.

Ветер сменился после полуночи. Вот уже и небо стало светлей, заалел восток, порхнула крылами Птица зоревая, рассветная, полетела на запад первая огненная стрела. Васька поднялся и, зевая, пошел будить капитана. Тот вылез из каюты в одном исподнем белье, с серебряным крестом на шее, поводил толстым, помятым носом на море, на флаг и сказал, зевая:

— При такой погоде всякий дурак с судном справится! Будите Афоню!

Разбудив штурманского ученика, креола, тоболяки легли спать, а когда проснулись — под днищем булькала вода и поскрипывали мачты, почти не качаясь, «Финикс» шел вдоль отвесных скалистых берегов. Но так было не долго. Вскоре опять засвистел в снастях ветер и разыгрался шторм.

На этот раз слегла только половина новых пассажиров, другая слонялась по палубе и мешала матросам. Опять ревели в трюме коровы, скрипел корпус судна. Бочаров стоял у штурвала, его седая борода моталась, как избитый березовый голяк.

— Пятый десяток лет хожу по морю, — ворчал. — Но чтобы монахи на борту, да сразу восемь — первый раз… Поют красиво, только у меня все из рук валится и в горле сохнет. А этот, смиренный, везде шастает. Оглянешься — стоит за спиной, глазищами луп-луп, наскрозь дырявит, аж мороз по шкуре.

Вторые сутки Бочаров расхаживал возле штурвала, понося ветер и вымотавшуюся команду, вторые сутки «Финикс» ходил в виду берега с высокой остроконечной горой, по которой сбегали вниз белые полосы снега, и не входил в Авачинскую губу. На утесе был виден маяк, к которому судно то приближалось, то снова удалялось от него. Пассажиры роптали, говорили, что Бочаров нарочито всех мучает, чтобы списать компанейскую водку. От них к архимандриту были посланы жалобщики. Капитана мог усовестить только он.

Седобородый монах, глава миссии, поддерживаемый под руки доброхотами, выполз на верхнюю палубу, стал упрекать морехода в издевательстве над людьми. Нос у Бочарова посинел от возмущения, борода расшиперилась, как драное мочало.

— Шел бы ты, батюшка, да молился, радуясь, что плывешь на корабле, а не на обломке мачты…

Но в полдень, уловив какую-то ему только понятную перемену ветра, капитан положил «Финикс» на борт, да так, что пассажиры, крестясь и охая, вцепились в койки. Вскоре судно почти перестало качать, оно вошло в защищенную от ветров бухту. Сотни птиц срывались с острых скал, с криками кружили над мачтами. Черные урилы подлетали к реям, внимательно оглядывали палубу. Морские топорки, не взлетая, били по воде крыльями и гребли лапами, освобождая путь идущему судну. В удобной Петропавловской бухте, со всех сторон защищенной от ветра, «Финикс» бросил якорь.

Архимандрит Иоасаф, уверенный, что его убеждением и Божьей волей удалось образумить капитана, начал благодарственный молебен.

Шторм стих через два дня. Прополоскав бочки, команда пополнила запас пресной воды, «Финикс» с грузом, пассажирами, успокоившимся скотом вышел в море и взял курс на Ближние острова Алеутской гряды. Еще маячили за кормой острые пики камчатских гор, за которые, пламенея, уходило солнце, Сысой без дела стоял на шкафуте, глядел на них, покуривая трубку.

— Ничего не чувствуешь? — раздался тихий голос за его спиной.

Он обернулся и невольно смутился, увидев инока Германа, табачный дым был набран в грудь, не выдохнуть его было невозможно, Сысой смущенно выпустил из себя струю, воротя голову в сторону, поперхнулся, закашлял, скинул шапку, пожал плечами, не зная, куда деть трубку. — Небо пустое! — вздохнув, сказал инок с чуть приметным стоном. Ветер шевелил его кучерявившуюся бороду, красивые длинные волосы, покрытые черной монашеской шапкой. — Уходим из-под Покрова Богородицы… Не многим суждено вернуться! — Герман с печалью в глазах кивнул на удаляющийся берег.

— А иным из тех, возвращение покажется горше собственных похорон!

Сысой все еще вертел в руках горячую дымившую трубку, не смея ни выколотить ее, ни спрятать. Заметив эту неловкость, инок тем же ровным голосом укорил: — Не травил бы пристанище души своей, а то ведь рано одряхлеешь, будешь возвращаться мучим кашлем, нездоровьем всяким.

— Через пять лет одряхлею? — удивленно спросил Сысой. — Многие курят, от качки помогает…

Монах грустно покачал головой:

— Молись, чтобы вернуться хотя бы лет через тридцать…

— Эй, казар? — крикнул капитан, свесив с надстройки седую бороду.

— Зовут тебя! — Герман опустил голову и добавил тише, со смиренной просьбой: — Не грешил бы?!

— Ты куда пропал? — строже прорычал сверху Бочаров. — А ну, к штурвалу!

Сысой поклонился монаху, выколотил трубку о планширь и, все еще чувствуя на спине его взгляд, побежал на мостик. Нос Бочарова был багров, как заходившее солнце. У штурвала стояли два матроса. Сысой встал перед капитаном, тот по-свойски подмигнул ему, доставая из-за пазухи флягу, обернутую берестой.

— Проберешься в такелажку, чтоб ни одна душа не видела, откроешь замок, — протянул ключ. — Да запрись изнутри, щупай мешки. В одних — ящики с чаем, в других фляги с водкой и ромом. Аккуратно так мешок по шву распорешь…

Из одной фляги не наливай: из двух-трех, понемногу. Потом шов зашьешь, как было… Гриха!? — окликнул скалившегося матроса. — Дай иглу с ниткой. — Шмыгнул красным носом и ласковей добавил: — Нам самим туда нельзя.

Приказчик вставать начал. Пока он на нас смотрит, ты — мышью!.. Я целый год ничего крепче чая не пил, думал в Охотске отгуляюсь, а комендант, дворянское отродье, силком выслал.

Сысой на миг смутился, вспомнив последний взгляд инока, но подумал:

«Не для себя же, по научению!» Сунул флягу под зипун, взял иглу. Вернулся, исполнив все в точности, весело поглядывая по сторонам и с удальством попыхивая трубкой.

— Молодец! — радостно встретил его Бочров и похлопал по плечу. — Язык не поворачивается называть казаром, — польстил, но, унюхав запах водки, насторожился: — Ты случаем огня в такелажке не оставил? А то сгорим вместе с водкой и монахами, перекреститься не успеем.

Команда «Финикса» тихо и затаенно веселилась, ветер был попутным, корабль почти не качало. Ювеналий почувствовал среди ночи нестерпимый голод, запустил руку в мешок, вытащил юколу и с удовольствием сгрыз ее, не замечая душка, от которого выворачивало в качку. На верхней палубе через равные промежутки времени раздавались странные звуки: «дук!» да «дук!» — будто кто-то колотил дубиной по земле. Монах полежал, мысленно благодаря Бога за облегчение, хотел встать на молитву, но сосредоточиться мешал тот же странный звук.

Наспех помолившись, Ювеналий поднялся на палубу. Была тихая ночь, на низком небе тускло мерцали звезды, вокруг не было ни души, будто брошенный командой, «Финикс» бесшумно скользил по воде, покачиваясь с носа на корму. От этой качки гик на бизани с равномерным «дуканьем» дергался из стороны в сторону на слабину крепившего его фала.

Монах, вдыхая всей грудью свежий воздух, торопливо прошел к юту, взобрался на высокую корму и остолбенел: возле штурвала тоже никого не было. Крестясь и грохоча сапогами, он бросился на бак, возле фока споткнулся обо что-то живое, мягкое, наклонился: на парусине, скорчившись, спал мертвецки пьяный матрос.

— Господи, помилуй! — испуганно пробормотал Ювеналий и бросился в капитанскую каюту. Там вповалку храпели чернявый помощник и матросы.

Так и не добудившись никого из них, монах бросился в другую каюту, растолкал Бакадорова, затем побежал будить миссию. Через минуту два десятка пассажиров метались по палубе в поисках капитана.

— Измена, господа! — прокричал Бакадоров, подскочил к штурвалу, попробовал повернуть, покряхтел, тужась, но ни на вершок не сдвинул ни в ту, ни в другую сторону. К нему подбежал Ювеналий, крякнул, подналег на колесо, под палубой что-то хрустнуло, корабль стал медленно разворачиваться, вскоре его сильно качнуло с борта на борт. Из трюма раздались ругательства, на палубу вылез капитан, двумя руками схватился за мотавшийся гик:

— Какого хрена?.. Не в свое дело? — зарычал на монаха и приказчика.

Его со всех сторон обступили возмущенные пассажиры, кричали, размахивая руками. Бочаров лишь вращал глазами и дергался, повиснув на гике. Доброхоты выволокли из каюты штурманского ученика, прислонили к штурвальному колесу, с боков придерживая его на ногах. Наконец, Бочаров собрался с силами и закричал:

— Очистить палубу… Я — хозяин!

«Финикс» стало качать еще сильней. Ювеналий уже понял, что допустил ошибку, взявшись за штурвал, чувствуя снова подступавшую к горлу тошноту, спустился в каюту, стал страстно молиться за грешную Бочаровскую душу.

Один за другим из трюма, кают и кубриков выползали матросы. Цепляясь за надстройку, пробирались к мостику. Окруженный пассажирами, как волк собачьей стаей, полураздетый капитан поднялся на мостик. Монахи грозили карой небесной, приказчик со старостой божились написать жалобную челобитную Государыне. Не обращая внимания на поносные речи, Бочаров отправил кого-то в трюм, кого-то на кливера. На карачках команда расползлась выполнять его приказания, через четверть часа «Финикс» снова лег в дрейф, слегка покачиваясь и клоня к волне прилива длинный нос.

К утру погода стала портиться, капитан встал к штурвалу ни пьян, ни трезв. Усиливающийся ветер трепал седую бороду, нос алел, как облака на востоке. Сысой за ненадобностью, залез в шлюпку, свернулся калачом под парусом, лежал, вспоминая вчерашний загул, удивляясь, что у старовояжных нет веселья. Сколько знал и видел: хоть бы пахотные или казаки, выпивали по чарке, начинали петь и плясать. Эти же пили, сидя на месте, и только говорили о горестном, невеселом, будто похвалялись друг перед другом, кто больше выстрадал. Если подвыпившие юнцы пускались в пляс или начинали петь, на них шикали и опять бубнили о своем — мрачном и трудном.

Проснулся Сысой от знакомых голосов. Шлюпка стояла недалеко от мостика. Тоболяк услышал Германа и, не желая показываться ему на глаза, невольно подслушал разговор. Инок упрекал капитана, но не за нынешнюю ночь, а за то, что зельем губит душу и молодежь приучает ко греху. Бочаров тяжко вздыхал, поддакивал:

— Правильно говоришь, батюшка, правильно! Большой грех на мне, не отмолить уже!

— Бог милостив, покаяться никогда не поздно!

— В милость божью верю, — всхлипывал капитан, — но ничего с собой не могу поделать: тошно стало жить на свете. Знаю, грех так говорить, но шибко уж тошно. И все от своего знания. Гляжу на вас, что дети малые — даже у архимандрита глаза загораются, когда про новые земли говорим. И только я, Митька Бочаров, знаю — кончилась земля, всю ее, матушку облазили. Разве малые острова еще где-нибудь… А как жил, того не зная! Эх, как жил! — простонал. — У кого учился?! Были люди — не нам чета, жизнь прожили и ушли счастливыми, потому что миловал их Бог моего знания…

— Хороший хозяин на лошадь лишнего не нагрузит, что говорить об Отце Небесном, любящем всех человеков, — мягко возразил Герман.

Бочаров помолчал, повздыхал, спросил:

— Ты, батюшка, про ляха Беньовского слыхал?… Оно и понятно. Уж четверть века минула. На Камчатке не всякий помнит, откуда за Камнем знать про те дела давние… Был в Большерецке ссыльный из мятежных ляхов. И наших бояр ссыльных много было: кто с рваными ноздрями, кто кнутом бит — все пьяные, злые на государыню, на Россию и весь белый свет. Лях, бывало, увидит тебя за версту — улыбается, кланяется, и всем был другом, всем доброго здоровья желал. Потом тихо-смирно собрал вокруг себя отребье, готовое идти за ним в огонь и воду, почуял власть и заговорил по-другому: ну, да то его грех, не мой!

Сейчас-то я понимаю, был он человечишко никчемный. Но один дар имел — врал про неведомые земли, да так складно, что душа млела. И реки-то там винные, и хлеб на деревьях растет, и всякое чудо. Многих заморочил: Герасима Измайлова, что за нами на галиоте идет, полпартии промышленных купца Холодилова, ну а ссыльные за него стояли горой. Много греха взяли на души: кровь невинную пролили, галиот «Святой Петр» захватили, бумагу подписали, что отрекаемся от матушки-России.

Кого волей, кого неволей, согнали на галиот сотню промышленных, казаков, баб, вышли в море. Герасим Измайлов первым протрезвел, смекнул, что к чему, одумался и говорит мне: «Пан хвастал, что закончил навигационную школу в Гамбурге, но сдается мне — он стеньгу от стрингера не отличает». Я ему не поверил, потому что верить не хотел. Промеры глубин делал, карты составлял, думал, после своих к открытым землям приведу.

А Герасим же замыслил бегство: спрятал карты, ворованные паном, подговорил кого-то дождаться, когда ссыльные бояре с паном сойдут на берег и угнать галиот обратно на Камчатку, вернуться с повинной. Но кто-то донес.

Беньовский избил его до полусмерти и бросил на одном из Курильских островов.

Возле китайского порта Аомынь, в португальской торговой колонии Макао, лях наш галиот «Святой Петр» продал, нанял два фрегата, шли мы на них через три океана, вокруг Африки и бросили якорь во Франции, в ПортЛуи. Лях в Париж укатил и пропал на полгода. Мы пятерых похоронили, но дождались его. Вон вернулся и сказал, что нам предписано воевать Мадагаскар для французского короля.

«Где же землица неведомая? — спрашиваем. — Ты же ее обещал».

Беньовский стал смеяться, называть нас свиньями и похваляться, как ловко всех обманул. Говорил, какие есть на свете земли, мы их прошли и надо устраиваться на том, что есть. Наши беглые бояре, да те, что кровь большерецкого коменданта пролили, сын поповский, еще кое-кто из промышленных ушли с ним, а остальные, природные русские люди и крещеные камчадалы, затянули кушаки, да побрели пешком в западные пределы России через Европу. Что там? Ближе, чем от Якутска до Охотска.

И насмотрелись мы на латинянскую жизнь, ляхом хваленую. У нас не сладко, там еще горше: идем и говорим меж собой: лучше уж на российской каторге дожить. Вернулись, казни себе просим, пострадать готовы, но нас простили и сослали именным указом в Охотск, дальше все равно некуда. Я уже в Охотском порту служил, а Герасим только через год вернулся из Иркутска после учиненного дознания. Рассказал я ему о своих скитаниях и решили мы, что лях врал, будто все земли пройдены. Тогда еще никто не доходил до мест, где были Чириков с Берингом. Что за теми горами, которые они видели — никто не знал.

В 1776-м году дали нам с Герасимом галиот «Святой Павел» от компании именитого якутского купца Лебедева-Ласточкина, курского Шелихова и камчатского Луки Алина, партию промышленных с передовщиком Иваном Луканиным и наказ — идти встреч солнца, сколько хватит сил. И дошли мы до тех гор. Глядим, глазам не верим, вот оно чудо: льды в море сползают, хребты небо подпирают, будто здесь белый свет кончается.

Зимовали, зверя промышляли, бухты описывали, глубины измеряли, карты составляли. Еще одну зиму прожили и встретили в Кенайском заливе фрегаты под аглицким флагом. Их команды на нас пялятся, как на чудо, мы — на них: откуда кто взялся? Но встретились с добром и сговорились: мы им показали удобные бухты, командор Кук дал нам посмотреть свои карты. Кинулись мы с Герасимом глядеть, что за горами? Видим, земля, а после снова море, а за морем опять земля, и весь тот берег мной с ляхом пройден. Меня чуть кондрашка не хватил… С тех самых пор, как ямщик, вожу транспорт тудасюда, а душе тошно. Выпьешь — легче!

Герасим вокруг Африки не ходил, не верит, что нет больше неоткрытых земель. Прибылов ищет Калифорнию к северу от Аляксы. Пусть! Я им душу не травлю, а свою заливаю винцом. — Бочаров долго еще кряхтел, сопел, хлюпал носом и ждал от Германа сочувствия.

— Знание — тяжкий груз, — с пониманием вздохнут инок. — Всезнание только Отцу Небесному по силам. — Да и грех искать царство небесное на земле, на небе оно.

— Правильно говоришь, батюшка, правильно! Только как жить без своего царства-государства, а в государстве без правды. Всякий выкрест на государевой службе тобой помыкает. Свои, бритые да ряженые, в барских чинах — еще хуже… Из Охотска на Кадьяк, с Кадьяка в Охотск. Хоть помирай с тоски. Иногда чую: не выпью — лягу и отдам концы, как коряк.

Инок долго молчал, потом сказал тише прежнего, почти шепотом:

— Знаю благочинного, который видит наперед, кому долго еще грешить, а кому бы молиться, а он тешится, будто век впереди.

— Не мне ли так скоро? — Опасливо насторожился капитан.

— Кому годы как неделя, кому неделя как годы, — пробормотал инок.

— Ну и ладно, спаси Бог за напоминание!

— Не сказывай никому! — с болью в голосе всхлипнул Герман. — Большой грех выдавать Божьи помыслы.

— Не скажу! В этой старой лысой башке много чего, что другим знать не надо. Это я тебе, как на исповеди…

Не долго баловала транспорт тихая погода, уже к ночи засвистел в снастях ветер и разыгрался шторм. Скрипел остов «Финикса», взбиравшегося на клокочущие гребни волн, Бочаров сутками стоял на мостике, из под долгополой алеутской камлеи, шитой из сивучьих кишок, березовым голяком торчала задубевшая от соленой воды борода.

Шторм не усиливался и не затихал пять дней сряду. Команда валилась с ног, многие пассажиры лежали, не вставая с мест. Телесно слабый иеродьякон Нектарий переносил качку легче других, но, попробовав погрызть сухарь, пожаловался, что зубы шатаются. Почувствовав странный привкус во рту, плюнул кровью и с удивлением показал пятно братьям. Среди томских крестьян, царской милостью сосланных на поселение вместо каторги, тоже появились скорбутные — больные цингой. Посыльные приползли к миссионерам: «Что делать?» Те обратились за советом к капитану. Бочаров велел всем жевать припасенные им травы, проветривать внутренние палубы и помещения.

Пассажиры считали дни, не зная, что судно идет в сторону от курса с одной целью — удержаться на плаву. Бочаров по два-три раза в сутки переодевался, хотя мокрая одежда не успевала просохнуть: печей в шторм не топили. В кают-компании раскачивалась лампадка под иконой Михаила Архангела. Златовласый архистратиг с тяжелой челюстью, с блистающим мечом в руке насмешливо взирал поверх голов молившихся, на нечто невидимое ими.

Оставив возле штурвала помощника-креола, лопоухого, верткого и веселого, капитан в очередной раз спустился в кубрик, чтобы переодеться.

Здесь, без признаков жизни лежали, вцепившись в рундуки и мешками переваливаясь с бока на бок, приказчик Бокадоров, староста Чертовицын и управляющий Уналашкинской факторией. Вдруг «Финикс» так резко накренился, что Бочаров, запутавшись в штанах, упал, зарычал, торопливо освобождаясь от одежды. Страшный удар обрушился на борт. Корабль, должно быть, лег мачтами на воду. В следующий миг, оторвав трос, гик ударил по надстройке, а другая волна смела шлюпку и световые люки. Вода обрушилась на людей. Капитана, в одном сапоге и одной штанине, ударило о переборку.

Васька Васильев первым увидел само по себе вращавшееся штурвальное колесо. Цепляясь за рангоут, подбежал, схватился за него, закричал. Волна снова ударила в борт и окатила его с ног до головы. В следующий миг рядом оказался Сысой. Вдвоем они стали вращать штурвал на правый борт, подставленный волне.

— Что делать? — закричал Сысой не своим голосом, оглядываясь, нет ли поблизости кого из команды.

Бочаров, в кубрике, отплевываясь горькой морской водой, наконец сбросил с ног путы, полуголым кинулся к выходу, но дверь заклинило. За его спиной истошно вопил Бакадоров. Каюту заливало водой. Обломки светового люка бились о переборки. Бочаров пинками выбил дверь, но следующий удар волны бросил на него месиво из воды и обломков, оторвал от поручней.

— Господи, помилуй! — успел пробормотать он и мысленно добавил: — «Не выжить им без меня!» И встал перед его глазами образ инока Германа, намекавшего на какие-то испытания. Бочаров не почувствовал боли — только вкус крови на губах, а по крену понял, что на штурвале кто-то стоит.

— Право на борт! — закричал во всю силу. — Круче к ветру выводи!

Тоболяки услышали загробный голос из трюма. Цепляясь посиневшими пальцами за штурвал, скользя по мокрой палубе, стали исполнять команду.

В пролом светового люка свесились бороды двух матросов, они спустили вниз мокрый парус. Чертовицын, как кот, сиганул наверх, приказчик Бакадоров, сдирая ногти о мокрую парусину, стал карабкаться, его схватили за руку, выволокли, но парус, при очередном крене, соскользнул вниз, облепив капитана. Пока он барахтался под ним и обломками люка, волна ударила с левого борта.

— Лево на борт! — закричал Бочаров, выбравшись из месива. И «Финикс» послушно выровнял курс. — Так держать!

Матросам, наконец, удалось схватить его и выволочь на палубу. В одном прилипшем к телу белье, с окровавленной бородой, старый капитан оттолкнул тоболяков от штурвала:

— Закрепите гик, пока не разнесло надстройку!

Корабль выровнялся на курсе и стал, как прежде, всего лишь нырять носом в буруны, что после недавних бортовых кренов казалось пустяком. Все, кто мог, поднялись на откачку воды. Миссионеры, заткнув полы ряс за опояски, передавали друг другу ведра. А когда отчерпали ее, разгребли обломки люка — нашли тело уналашкинского приказчика с небольшой раной на виске. Матросы искали штурманского ученика, капитанского помощника-креола, но так и не нашли его. Ювеналий пробрался к полуголому капитану, смущенно кашлянув, протянул сухую парку.

— Подержи-ка, батюшка! — Передал ему штурвал Бочаров. Скинул мокрую рубаху, натянул парку на голое тело. Босые ноги со старчески вздутыми венами приплясывали на холодной палубе. Ювеналий, упершись спиной в фальшборт, снял с себя сапоги:

— Надень, — протянул Бочарову. — Тебе нужней! — И босиком зашлепал к разбитым световым люкам, которые наспех накрывали парусиной. С тех пор морская болезнь оставила иеромонаха: промокший и продрогший он сутками работал на верхней палубе наравне с матросами, не пренебрегая ни трудными, ни грязными делами.

Другие монахи беспрестанно молились, поддерживая дух команды и пассажиров. Они отпели смытого за борт штурманского ученика и погибшего приказчика. Тело завернули в запасной парус и положили на юте, решив предать земле по русскому обряду. Что произошло, заставив покойного креола подставить судно бортом к волне, было известно одному Богу. Может быть, об этом что-то знал инок Герман, но он молчал, взяв на себя самую трудную при шторме работу: чуть позволяла волна — разводил огонь и готовил горячую пищу, которая лучше лекарств помогала от цинги.

На второй неделе шторм стал стихать. Капитан поставил вахту из матросов под надзором Ювеналия и ушел отсыпаться. Через десять-двенадцать часов он поднимался, ел, сверял курс, давал наставления и снова ложился. Иногда долго водил подзорной трубой, вглядываясь вдаль, ворчал, что не видит галиот. За бортом показались всплывшие ремни морской капусты, потом — дерево с сучками, появились морские птицы, а вскоре кулик сел на борт, повертел по сторонам любопытным длинным носом и снова встал на крыло. Пришел хмурый день, и из клочьев разметанного по воде тумана явилась черная гора.

Бочаров, приглядевшись к очертаниям берега, понял, в каком месте находится корабль и повеселел. Скинув шапки, все стали креститься и кланяться неприветливой земле. Миссия начала благодарственный молебен. В каюткомпании у иконы златокудрого архистратига не гасла лампада.

Уже глубоко запали глаза покойного уналашкинского приказчика, стывшего на юте. Оттуда потягивало тленом. Ночная вахта опасливо оглядывалась на кокон. Матросы поговаривали, что ночами на палубе является призрак, кланяется живым и знаками просит не бросать тела за борт.

И вот, «Финикс» вошел в бухту, окруженную скалами. Это был остров Атту — первый на западе Алеутской гряды. Шлюпка с монахами и с телом погибшего ушла к берегу. Бочаров указал место, где когда-то было зимовье первых русских промышленных, высадившихся с шитика «Святая Евдокия».

Неподалеку истлевали кости русских людей, первыми легших в эту неприветливую каменистую землю. Архимандрит с братией выкопали могилу, похоронили уналашкинского приказчика, не добравшегося до места службы, отпели всех православных людей, закончивших свой земной путь на этом острове и поставили крест из плавника. Впервые здесь служили молебен лица духовные по канону церковному.

— Жили люди, не нам чета! — вздыхал капитан, вернувшись на корабль. И, строжась лицом, спросил тоболяков: — Про Михайлу Неводчикова слыхали?

— Как не слыхать? — отвечали те. — Он наш, тобольский!

— Ну, тогда ладно! — Подобрел, разглаживая бороду. — А то, думаю, если таких людей не помнят, ложись и помирай по камчадальскому обычаю.

«Финикс» снова пошел на северо-восток вдоль гряды островов. Но вскоре пал такой плотный туман, что с кормы не стало видно бака. Пришлось спустить паруса и лечь в дрейф. Заунывно звенела рында — корабельный медный колокол. Сысой глядел на песочные часы и по отметкам дергал за рындабулю.

— Здесь всегда так! — с недовольным видом ворчал капитан. — Монахи велят поминать покойных кутьей и квасом. Не дали выпить за помин — и случился туман… В здешних местах пока четверть не опорожнишь — доброго пути не будет. Не нами заведено. И Михайлы Неводчикова душа где-то здесь витает. Он первым увидел эти острова со «Святого Петра», когда служил у Беринга. На другой год к ним подошел «Святой Павел», но чириковские матросы не смогли высадиться. Михайла был первым.

Про него фартовые и торговые мало говорят: богатства не нажил, знай служил, в море ходил, карты составлял. Но те карты до сих пор почитаются за точнейшие, потому что был у Михайлы талант. — Бочаров в долгополой камлее из сивучьих кишок присел на бухту троса. Из-под башлыка, шитого за одно с плащом, торчала только седая борода. — Иному Господь отсыплет дар — не поймешь, милость или крест тяжкий! — вздохнул, сдвигая башлык на темя и морщиня лоб. — В Тобольский город Михайла пришел из Великого Устюга.

Там с малолетства был отдан в ученики чеканщику-серебрянщику. Борода не выросла, а он стал таким мастером, что учитель начал завидовать его мастерству. А талант-то покоя не давал. Это я понимаю! — Капитан поежился под камлеей, на которой оседали капли невидимого дождя — буса. — И решил Михайла начать жизнь новую, праведную. Ушел в Сибирь, записался в пашенные, взял государев подъем, получил землю под Тобольском, распахал поля, поставил усадьбу — живи и радуйся! Ан, нет! Талант душу мучит, куда-то зовет.

Рассказывал он, что как раз в то время через Тобольский город шли обозы второй беринговой экспедиции и ему так захотелось отправиться на край света, что не стал искать, кому сдать тягло — бежал следом за обозами без отпускной грамоты, добрался до Охотского острожка, стал там строить корабли. — Это я тоже понимаю, — с усмешкой пошевелил бородой Бочаров. — Сам такой! И оказался он таким нужным корабельным плотником, что, беглый, был принят служить на «Петре», дошел до Аляксы, вернулся в Охотский острог, а в пути обучился у штурманов навигационному искусству. Ну, а как вернулись те, к кому судьба была милостива, да рассказали о пушных богатствах, иркутские купцы засуетились, сложили общий капитал и просили Михайлу Неводчикова быть в их артели мореходом и плотником.

— Сейчас снарядить вояж — дело трудное и дорогое, — с важным видом объяснял Бочаров, водя по сторонам мокрой бородой. — Тогда и вовсе: пуд железа в Охотске — двенадцать рублей, парусина — по рублю за четыре аршина, пенька — пятнадцать рублей пуд, на Камчатке еще дороже, а денег у купцов мало. И взялся Михайла построить судно из сырой каменной березы на устье реки-Камчатки. Штурмана и плотники над ним потешались: из той древесины топорище сделать трудно, не то, что корабль. Но весной Михайла спустил шитик на воду. Талант, он и есть талант! Освятили судно «Святой Евдокией», кое-как оснастили и 19 сентября 1745 года, на святых мучеников Савватия и Зосиму, ватага промышленных людей с казаком от камчатской власти взяла курс встреч солнца. На шестнадцатый день «Евдокия» подошла к острову, где мы приказчика хоронили, но бухты той ватажные сперва не увидели. Пристали к другому острову, увидели народ, одетый в пуховые парки, в берестяные шляпы до полутора аршин длиной. Ходили они по берегу, что утки или гуси, махали руками и кричали: «але-але!» Промышленные ради встречи побросали им с борта корольки и бисер, думали, что договорились. Передовщик, иркутский купец Яшка Чупров с братом Николаем, погрузили на байдару пустые бочки, подошли к пресному ручью. Не успели заправиться водой — приковыляли дикие с шитыми мордами, у иных из губ клыки торчат, у других коренья сквозь нос продеты, суют промышленным костяную, украшенную пухом булаву, а сами у Яшки из рук тянут пищаль. Другие уже лодку схватили, на берег тянут. Яшка, отбиваясь, из пищали стрелил. Один дикий упал. Сородичи увидели на нем рану, заткнули мхом, стали его купать. Чупровы налегли на весла, чтобы вернуться на «Евдокию», а дикие вслед стали кидать дареный бисер и корольки. На шитике подняли парус, вернулись к первому острову: думали, что на нем людей нет.

Обошли вокруг, нашли бухту, где мы стояли, высадились, увидели человечьи следы. Яшка послал стрелков взять аманат-заложников, но они взяли только одного и то, силой. Дикие, как увидели наших людей — давай колотить в бубен, старухи со стариками стали плясать, а после все ушли в горы.

Пока промышленные осматривали остров — случился ветер. Утром хватились — нет судна. Взбежали на гору, видят, «Евдокия», с байдарой под бортом, болтается на волнах в двух милях от острова: то ли с якоря сорвалась, то ли кто-то трос перерезал. А в бухту вошли юркие байдары и осыпали лагерь стрелами. Промышленные дали залп, дикие ушли. Наши стали думать, как жить. Решили — деваться некуда, надо зимовать, промышлять зверя, а как выбираться — видно будет.

Через три дня ветер сменился на противный, а на седьмой, чудным образом, пригнал «Евдокию» в ту самую бухту, откуда была унесена. Чудо порадовало промышленных и так потрясло диких, что они ушли вглубь острова. Яшка Чупров послал за ними десять стрелков под началом чириковского матроса Алексея Беляева. Те нашли алеутское селение, потеряли несколько товарищей и пролили много алеутской крови. После, в Петропавловском остроге, под пыткой показали, что застрелили и утопили пятнадцать человек.

— За что? — не удержавшись, спросил Сысой.

Бочаров проворчал, пошмыгивая влажным носом:

— Отчего люди друг друга убивают!? От непонимания!.. Перезимовали, зверя немного набили и случилась распря.

— Отчего распря-то? — нетерпеливо спросил Сысой.

Бочаров отвечать не спешил, с недовольным видом поводил носом:

— Известное дело, отчего распри! — сказал с раздражением. — Михайле и таким, как он, надо плыть дальше, другим, коли зверя мало, — на известные лайды, третьим — поскорей вернуться… Знаю только, что на Воздвиженье с великой опаской они взяли курс на запад. И носило их штормами полтора месяца, потом выкинуло на скалы, северней устья Камчатки-реки. Все добытые меха утонули. Михайла выбрался на берег с составленными картами за пазухой, да с тем, что было в голове. Вернулись в Петропавловский гарнизон, голь-голью, меньше половины ватаги: тридцать промышленных погибли в море и на островах. И сразу — награда!

В гарнизоне казак Шехудрин донес коменданту, что промышленные жестоко обращались с туземным народом. Передовщик погиб — мореход за все ответчик. Михайлу с промышленными посадили в застенок, карты отняли, все о чем дознались под пытками отправили за Камень. Но государыня, Елизавета Петровна, царствие небесное… Прислала высочайший указ: всех освободить, долги простить, наградить из казны, а Михайлу Неводчикова произвести в подштурманы и определить на службу.

Когда я его знал, он был старей, чем я сейчас, но служил, карты составлял, долго ходил штурманом на «Святом Павле». Талант, он и есть талант…

Сысой, слушая капитана, время от времени дергал язык корабельного колокола. Звон меди стелился по черной воде за бортом и глох в сырой холодной белизне тумана, который то редел, то накатывал плотной волной. На палубе никого не было, пока капитан не звал, матросы и промышленные прятались, отсыпаясь впрок.

— Эти острова называются Ближними, далее — Крысьи, и все они Михайлой пройдены. После Андрияновские острова покажу. Был такой селенгинский купец Андриян Толстых… Слыхали?..

Сысой с Васькой закивали, глядя на Бочарова горящими глазами.

— Это хорошо… Почти тридцать лет прошло, как утонул возле Шипунского мыса. Царствие небесное… Двадцать лет искал неведомую землю к юговостоку от Камчатки. Жизнь на это положил.

Вскоре после Неводчикова, в паях с иркутским купцом Трапезниковым, построил он шитик «Иоанн Богослов» и ушел к островам, где командора с немцами хоронили, но ничего там не добыл, только перезимовал, а летом взял курс юго-восток. Сколько шел — не знаю. Говорили, кончились харч и вода, попали в шторма, ветрами были отнесены к северу и выброшены на острова, которые сейчас зовутся Андрияновскими. На одном из тех островов зимовали два казака, оставшиеся от вояжа архангельского мещанина Петра Башмачникова. С ними Андриян Толстых промышлял, добыл много мехов и к осени благополучно вернулся на Камчатку.

Везуч был в промыслах, но, едва богател, снаряжался к юго-востоку искать новую землю, на то весь капитал спускал и так двадцать лет сряду. В 1761-м году стал судовладельцем галиота «Андриян и Наталья», опять ходил к юговостоку, говорил, видел землю да подойти не смог. Вернулся с едва живым экипажем и разбил галиот у Камчатки… Видать, Господь предупреждал…

Бочаров замолчал, чутко прислушиваясь к волне. Сысой несколько раз, быстрей, чем показывали песочные часы, ударил в колокол:

— Дальше-то что, Митрий Иваныч? — …В 1765 году разбогатевшие купцы Лапин, Шилов, Орехов спустили на воду сразу два галиота, самых больших по тем временам: всего футов на десять короче беринговых. — Снова заговорил Бочаров, будто очнувшись от внимательной задумчивости. — Плотники и работные на верфи говорили, будто видели по ночам призраки. О том сказали купцам-пайщикам. Им бы молебен заказать, а они истолковали слухи, как знак — будто новым судам судьба — дойти до пределов, открытых Чириковым и Берингом, перенять их славу и сделать великие открытия. Не без тщеславного умысла освятили новые галиоты «Святым Петром» и «Святым Павлом». Не думали, что с названиями прежние судьбы перенимают. После уже стали говорить: остерегали, дескать, покойные командоры, являясь на верфи, да не были поняты.

«Святого Петра» отдали под начало Андрияну Толстых. Из старых промышленных с ним никто не хотел идти на юго-восток. Но Андриян на иконе божился, и некоторые спутники свидетельствовали, что видели в последнем вояже белые горы, долины и озера, но нахлынул плотный туман и скрыл от глаз землю, а потом, при больной команде с малым запасом воды, поискали день-другой и повернули на север. И еще говорили, будто, когда Андриян принял «Святого Петра», то зарекся не возвращаться, пока не ступит на ту самую обманную землю, которая когда-то была обозначена на всех картах в четырнадцати градусах и четырнадцати минутах к востоку от Петропавловской бухты.

Сами же купцы-судовладельцы, промышленные и казенный подштурман Афанасий Очередин на «Святом Павле» целый месяц болтались между Охотским и Большерецким острогами, пока не выпили всю, отправленную с ними казенную водку, на опохмелку вытрясли спирт из судового компаса.

Комендант в Большерецке хотел посадить их в тюрьму, но не имел съестного припаса на содержание и вынужден был отправить всех в море.

Андриян Толстых, не обмыв новый галиот, принял на борт сорок промышленных, двух казаков и двадцать камчадалов. 2 августа 1765 года, трезвехонькие, они прошли между Лопаткой и курильским островом, взяли обычный курс — юго-восток. После те, кто остались живы, рассказали, что «Святой Петр» полтора месяца шел морем, но не видел признаков близкой земли. Кончилась вода, кончился съестной припас: собирали дождевую воду, грызли сапоги и ремни. Артель зароптала, после взмолилась… В морехода же, будто бес вселился: день и ночь стоял на штурвале, не ел, не пил, стал черен, как головешка, худ, как щепка. Половина команды слегла, другая взбунтовалась. Связали полоумного Андрияна, заперли в каюте и повернули в обратную сторону. Треть артели перемерла в пути. В октябре те, кто мог выползать на палубу, увидели Шипунский мыс. Но был шторм, надо было уходить от берега, а сил править парусами не было. Стали уговаривать Андрияна встать за штурвал, но он лежал ни жив, ни мертв и никого не хотел видеть.

«Петр» бросил якорь с запада от мыса. Трос лопнул… — Бочаров, плутовато щурясь, шмыгнул носом, оттопырил скрюченный, в мозолях и трещинах, указательный палец, погрозил. — Как и у берингового «Петра». Только того перекинуло через рифы, а этот бросило на скалы. Живыми выбрались только трое, Андриян же в том месте успокоился навеки. Царствие Небесное! — Размашисто перекрестился капитан.

— Так-то все было! — добавил, задумчиво помолчав. — Назвался груздем — полезай в кузов… Кончился шторм, сняли со скалы второго разбитого «Петра»: надстройка разбита, мачта сломана, борт проломлен. Залатали, оснастили, отслужили молебен, снова спустили на воду. И что? В 1771 году лях Беньовский и ссыльный боярин Хрущов угнали его и продали в Макао. Думаю, не было тому галиоту счастья и у нового хозяина, даже если поменял название.

Потому что судьба…

Чириковский же «Святой Павел» много лет ходил исправно и компанейский так же. — Бочаров оживился, ухмыльнулся, подмигнул. — К чему рассказываю? Теперь не тока слушайте, но и умишком пораскиньте… А то ваши, крестьянские дети, явятся на острова и поучают — это грех, да то грех!

Как уже говорил, судовладельцы и вся артель второго «Святого Павла» хорошо обмыли новое судно. Выдворенные из Большерецкого порта, только в конце августа или в сентябре пошли встреч солнцу и пристали к Лисьим островам.

Воевали там, укреплялись на Умнаке и только через пять лет вернулись, но с богатой добычей. Ни Андрияна Толстых, ни Никифора Трапезникова, ни многих других уже не было в живых.

На другой год второй «Святой Павел» ушел на Уналашку под началом морехода Ивана Соловьева, самого удачливого из всех старовояжных штурманов. В 1774 году возле Камчатки его слегка побили, но не сильно. А в 1776-м, когда я с Герасимом Измайловым был еще под надзором, курский купец Шелихов, якутский Лебедев-Ласточкин и камчатский Алин в паях снарядили его искать новые промыслы к востоку от Уналашки, потому что прежние оскудели. И упросили они коменданта отпустить мореходами меня и Герасима Измайлова, который идет за нами на Кадьяк, если не впереди. И дал нам Бог прийти к тем самым горам, о которых мы слышали с малолетства, к которым рвались всю прежнюю жизнь и куда пришли первыми, после чириковского «Святого Павла» и берингового «Святого Петра» через тридцать пять лет. Долго служил тот галиот верой и правдой. Лет десять лет назад казенный штурман Степан Зайков разбил его у Котовых островов да так, что восстановить не смогли…

Бочаров, вспоминая былое, долго молчал, прислушиваясь к плеску волн.

Сысой хотел спросить еще, но он жестом остановил его и в колокол бить не дал. Приложил ладонь к уху:

— Слышишь? — спросил тихо.

Сысой поводил носом туда-сюда, прислушиваясь, пожал плечами.

Тишина!

— Вроде, волна о скалы бьет?! — пробормотал мореход. — Ну-ка, встань на лот!

Сысой бросил за борт размеченный линь с грузом. Когда он лег на дно и ослаб, нагнулся, разглядывая метку.

— Пятнадцать с половиной!

— Где-то близко остров! — проворчал капитан и частыми ударами забил в корабельный колокол. Из кубриков и трюмов стали выползать заспанные матросы. Бочаров поводил по сторонам седой бородой, определяя движение воздуха.

— Фоковые, гротовые — товьсь! — крикнул. И, обернувшись к Сысою: — С Васькой на кливера — бегом!..

* * *

На тридцать первый день пути «Финикс» подошел к Уналашке. На семи узких однолючных байдарках к его борту пристали алеуты в перовых парках, в шляпах из бересты. Они ловко управляли своими лодками и на воде выглядели удальцами, но поднявшись на палубу: босые, сутулые, неуклюжие, ходили неуверенно, передвигая ноги, будто у них были спутаны колени.

Бочаров обходился с гостями запросто, шутил и потчевал сладкой кашей.

Те, с непроницаемыми лицами, без жадности поели, выкурили по трубочке, уселись в свои байдарки и уплыли в селение. Вскоре оттуда пришли две большие кожаные лодки с десятью гребцами в каждой. Командовал ими русский промышленный. Большие байдары приняли с «Финикса» трос и отбуксировали его в бухту. Там, на берегу, стоял казенный дом, рядом — врытая в землю казарма, склады срубленные из плавника, и четыре большие полуземлянки — бараборы, покрытые дерном.

Команда и пассажиры стали сходить на берег. Люди делали первые неуверенные шаги по суше, им казалось, что земля качается. Встречали прибывших промышленные, алеуты и управляющий Уналашкинской факторией Емельян Григорьевич Ларионов, давно поджидавший транспорт из Охотска. Он был чисто выбрит, одет в немецкую одежку, камзол плотно облегал важно выпиравший живот, по нему была навешана золотая цепь часов.

От запаха сырого мха и пожухлого тальника у Сысоя закружилась голова.

После тесных кубриков казарма показалась ему просторным дворцом. Получив по чарке из матросского и компанейского пайка, старовояжные, новоприбывшие, ссыльные с женами стали петь и плясать вместе с уналашкинскими промышленными людьми. А те с восторгом смотрели на каторжанок, дарили им меха, и были счастливы, что видят русских женщин.

Среди веселившихся появились алеутки с проколотыми носами и губами, куда по здешней моде были вставлены костяные спицы, цукли или снизки бисера. У некоторых бисер был пришит прямо к ушам. Они с интересом наблюдали русское веселье, сами плясали под односложный мотив «келекеле»: передразнивая зверей и птиц, размахивали руками, вертели головами, начинали ходить как гуси или бегать как куропатки.

Бочаров отпустил команду, а сам остался на судне. Сысой с Васькой потолкались среди веселившихся. Им, крестьянским детям было жаль скотину, оставленную на судне. Они туго набили травой два мешка, Сысой поволок их к причалу, Васька отлучился на минуту и пропал. Сысой долго ждал его, сидя с мешками, не смея взять без спроса большую байдару, привязанную к причалу.

Алеутские однолючки лежали на суше вверх дном, корабельная болталась под бортом «Финикса» на рейде. Наконец к причалу приковылял русский старик, седой как лунь: с волосами до плеч, с пышной белоснежной бородой. Сысой скинул шапку, поздоровавшись, попросил:

— Дедушка, увези меня на судно?!

Старик гулко закашлял, разглядывая его тобольскую шапку, праздничную крестьянскую рубаху, шитую оберегами, опояску с крючковатыми крестами.

— Тобольский?! — проворчал, не ожидая ответа. Столкнул на воду широкую байдару, кряхтя, влез в нее и подал тоболяку весло. Когда они тихо подошли к высокому борту «Финикса» были сумерки. Сверху свесилась капитанская борода. Старик в лодке задрал голову, смеясь беззубым ртом:

— Что, Митька, боишься на берег сходить?

— Бочаров только Бога боится, — просипел капитан и шмыгнул красным носом. Он был уже навеселе.

— А как припомнят тебе вояж Ваньки Соловья?! — затрясся от смеха старик.

Бочаров сбросил штормтрап, уналашкинский дед привязал к нему байдару и, кряхтя, влез на палубу. Следом поднялся Сысой с мешком травы, бросил его на палубу, спустился за другим.

— Тебе же не припоминают, а мне с чего такой почет? Или к тебе притерпелись, сроднились? — проворчал Бочаров и добавил потеплевшим голосом: — Живой еще, Никола? Ну, будь здоров! — И обернулся к Сысою: — Знаешь, кто это? Никола Чупров, брат иркутского купца Яшки Чупрова, что был передовщиком у Неводчикова и первым высадился на остров архипелага. — И к гостю: — Ты же годов на десять старей, чем я?

— Да поболее! — важно изрек старик.

— Во как! — Бочаров подмигнул Сысою. — Вдруг и тебе даст Бог дожить до наших лет, будешь рассказывать, кто тебя учил зелье пить…

— Я давненько не пью ничего крепче чая. Стар стал, — беспечально признался Чупров.

— Табаком никогда не травился, водки на островах годами не нюхал. Поди, здоров как старый сивуч? — пристально оглядел гостя и поскреб пятерней непокрытую лысину.

— Какое здоровье? — смешливо сморщился старик. — Теперь только могила поправит!

Бочаров ухмыльнулся, обернувшись к Сысою:

— Не шибко-то верь, хитер… Лет уж двадцать назад ваш тобольский купец Осокин снарядил за море «Святой Павел». Я был штурманом, Никола — передовщиком. Возле Кадьяка с неделю боролись со штормами, вымотались, чуть переменился ветер — вошли в залив, бросили якорь. Тамошние дикие были злющие, из-за камней нас высмотрели, дождались темноты, чтобы пограбить.

Гляжу, а Никола караул не собирается ставить: сам, говорит, посмотрю. Ладно, думаю, передовщику видней! Среди ночи слышу — храпит, а дикие лезут по якорному канату. Я — за пистоль. А они как завопят… Выскакиваю на палубу — полтора десятка кадьяков с луками и копьями вопят и скачут выше мачт.

Промышленные ружья похватали — что за чертовщина? Наш толмач-алеут вышел босой и, тоже, стал скакать… Это Никола посыпал палубу мелкими гвоздями и спит без караула.

Старик, качнув белой головой, улыбнулся в бороду.

— Ты бы чай заварил да медку принес?! — спохватился Бочаров, оборачиваясь к Сысою.

Молодой тоболяк, стоявший с мешком, бросил его у ног, побежал на камбуз, растопил печь, поставил на огонь котел, вернулся к старикам. Между ними уже шел неторопливый разговор о былом.

— Что в Иркутск не возвращаешься, или хоть в Охотск? — спрашивал Бочаров. — С лихвой выслужил свое.

— Что мне там? — отвечал старик, приглаживая по груди бороду. — Ни родных, ни близких — все забыли… На островах, считай, полвека.

— С кем живешь-то?

— Один, при фактории… Управляющий не обижает — пайковый харч дает, иногда дрова. Живу, слава Богу, при деле.

— У тебя же были дети на Уналашке. Сейчас уже внуки, должны быть?

— Какие дети? — опять добродушно усмехнулся старик. — Настрогал полукровок. Слава Богу, в креолы никто не записался, остались алеутами и родства со мной стыдятся… Не плюют в бороду и за то спасибо.

— Да уж! — с недовольным видом засопел Бочаров. — Нашу кровь испоганить легко, а им-то что делается? Только красивше становятся…

— Не скажи, — тихо заспорил старик. — Природные алеуты куда как выносливей нас и креолов, и глаза у них лучше, и душа чище, — добродушно вздохнул: — Я не в обиде. Оно и лучше… Пусть живут по-своему… Англичане как-то были, удивлялись, что мы открыто сожительствуем с туземками. У них, в колониях, за порчу крови среди природных белых граждан — казнят смертью, — старики помолчали. Чупров глубже вздохнул: — Да, пожито… Сижу у каменки, гляжу на огонь, думаю: все старовояжные перемерли и мне пора.

Чую, стоят за спиной, ждут!

— Ну, завел стариковскую волынку, — проворчал Бочаров. — Расскажи лучше, отчего ты у морехода Ивана Коровина в артели служил простым промышленным. Помнишь, когда я с Соловьевым на Уналашку пришел?

— В каком это году Трапезников и Толстых вернулись с островов с большим богатством? — спросил Чупров. — После еще Никифор ходил на «Николае» и Атху открыл?

— В пятьдесят шестом или седьмом, — поскоблил лысину Бочаров.

— В тот год я выхлопотал в собственность басовский шитик «Капитон»…

— А что, тебе его отдали? — удивленно поднял косматые брови Бочаров. — Купец Серебрянников был еще жив?

— Так я был женат на Емельяна Басова дочке, вот и взял грех на душу, отсудил судно. Ушел на нем к островам законным судовладельцем.

Передовщиком у меня был казак Игнатий Студенцов и еще тридцать семь промышленных: двадцать наших, остальные камчадалы. На Беринговом острове котов в тот год не было, мы и зимовать не стали — пошли встреч солнца и попали в шторм. За Унимаком только землю увидели…

Сысой вспомнил про котел на огне, сбегал на камбуз, заварил чай, принес мед, кружки, поставил перед стариками и сел в стороне, чтобы не мешать разговору. Темнело. Лиц говоривших уже не было видно. Вдали шумел накат прибоя, с берега доносились песни и хохот разгулявшихся пассажиров, бой бубна и звон струн. Гнусавый рожок то и дело заводил удалую песню…

Старики неторопливо вспоминали былую жизнь. И вдруг представилось Сысою, как высокая волна, ударившись о скалистый берег неизвестного острова, покатилась назад, в море, навстречу течению. Гребень ее клокотал, заворачиваясь огромной трубой. … — Сула! — закричали, крестясь, на «Капитоне». Молодой еще Никола Чупров, побледнев, положил румпель на борт. Шитик зарылся носом в нахлынувшую волну, но не перевернулся. Бегущие навстречу друг другу волны с ревом, пеной и брызгами схлестнулись в десятке саженей от судна, взлетели под самое небо и обрушились, заливая людей. Промышленные, стоя на коленях, шапками отчерпывали воду и торопливо крестились — пронесло!

Только одного камчадала смыло за борт. Его не пытались вытащить из воды, и сам он даже не пробовал барахтаться — сложил руки и ушел на дно.

Остров обошли, встали с подветренной стороны, бросили каменный якорь, спустили за борт байдару и долго не могли в нее сесть: лодка то подскакивала на волне выше мачты, то улетала под днище. При посадке один промышленный сломал ногу, подвывая, корчился под беседками. Другие торопливо разобрали весла и проскочили между рифов к песчаному берегу.

Волна подняла байдару на гребень, шестеро прыгнули в воду и вытянули ее на мокрый песок.

Оставив раненого, они пошли вглубь острова разведать, можно ли здесь остановиться. Но через четверть часа, осыпаемые стрелами, вернулись к байдаре. С шитика дали залп, отогнав нападавших.

— Высаживаться надо! — стал убеждать морехода казак-передовщик… Две недели ветром носит. Оторвемся от острова — пропадем!

— Кончится же когда-то шторм, — упорствовал Никола Чупров. — Выброситься на берег, как кит, никогда не поздно. — Он боязливо поглядывал в сторону острова. Каждая набегавшая волна обнажала черные камни рифов.

Промышленные стали ругать, что ему мореходу и судовладельцу судно дороже товарищей. Купец, он и есть купец! Когда байдара вернулась под борт шитика в нее побросали ружья, порох, пули и она опять пошла к берегу. Якорь выбрать не смогли, обрубили трос и, поспешно помолившись, Чупров направил шитик к песчаному берегу.

Удара о рифы ждали. Но когда половина промышленных улетела за борт, а судно переломилось и опрокинулось, обжигаемый студеной сентябрьской водой мореход с удивлением подумал, что только сам черт мог так звездануть о прибрежные скалы: и груз, и припас — все оказалось на дне.

Всего лишь по пояс мокрые байдарщики выволокли лодку и залегли за камнями, поджидая остальных. Первым на берег выбрался передовщик Студенцов. Без шапки, но при сабле, забрал из байдары фузею и патронную сумку, лег за камнем, хрипло дыша, скинул кафтан, стал отжимать. На студеном ветру было еще холодней, чем в воде.

На берег выползли только девять камчадалов из шестнадцати. Из русичепй — двое пропали бесследно, тело третьего, с раскинутыми руками, болталось на гребне. Волна забавлялась с ним как кошка с мышкой, то и дело ударяя о скалу.

Другие, наглотавшись горькой воды, хрипели, кашляли, вращали дурными глазами. Только пятнадцать стрелков были готовы к обороне.

Алеуты, боясь подходить к ним с суши, раз и другой метнули стрелы, затем ушли вглубь острова. Вскоре на воде показалась их большая байдара с двадцатью гребцами. Они ловко держались на волне и заходили с моря, готовясь метнуть стрелы. В полуверсте к северу из-за скал выходила другая байдара.

Чупров, умевший говорить по-алеутски, стал кричать, убеждая туземных жителей не проливать кровь. Но те не желали слушать и, выждав, когда лодка поднимется на гребне, замахнулись, чтобы бросить стрелы. Пришлось дать залп. Трое свалились в воду, несколько островитян попадали в лодку. Другие развернули байдару и стали уходить от берега. Вторая байдара тоже повернула к другому, видневшемуся вдали острову.

Промышленные, убедившись, что врагов поблизости нет, стали таскать сухой плавник и разводить костры. Вскоре вернулись посланные ертаулы. Они обошли остров, людей на нем не нашли, принесли полтора десятка набитых гусей и двух маленьких нерп.

На другой день промышленные выкопали яму, накрыли ее плавником и сложили каменку. Им предстояло зимовать без соли и хлеба. На берег выкинуло часть борта с «Капитона» и кожаный парус. Из досок сделали нары, парусом накрыли землянку. К весне кожу съели. 23 апреля в живых оставалось шестнадцать русских и двое камчадальских людей. С утра все лежали не в силах развести огонь, с трудом переговаривались, поминая святого великомученика Георгия — был день поминовения предводителя небесного воинства. Говорили о его тридцатилетней жизни и мученической кончине.

— Вот уж правда, любит нас святой, — пошутил казак Игнатий, — встречаем Егория-голодного постом истинным. Схожу-ка на берег, вдруг порадует тухлой нерпой. — Он выполз, опираясь на пищаль, и скоро вернулся в слезах: — Братцы! Кит выбросился на том самом месте, где мы разбились.

Запировали промышленные, камчадалы даже растолстели, залоснились от китового жира. Вскоре появились бобры. Из всех промышленных лакомств бобровое мясо было самым вкусным.

В июне из досок шитика и из плавника вояжные построили судно: ни лодку, ни плот. Поставили на него мачту и парус из лавтаков, вытесали весла, как на галере пошли на запад от острова к острову, пережидая бури и туманы.

Возле Уналашки увидели бот, узнали «Петра и Павла». Крепчал противный ветер. Капитоновцы стреляли в воздух, кричали, махали шапками, но не были замечены на своем острове. По приготовлениям на чуть видневшемся судне поняли, что бот собирается сниматься с якоря. При волне и встречном ветре решили идти к нему, чтобы быть замеченными. И отошли уже от камней и бурунов, думали дальше, в море, будет легче. Но набежала высокая волна и перевернула утлое суденышко. Пошли ко дну оружие и двести тридцать бобровых шкур. Выбираясь из воды, люди наплаву сбросили с себя парки, зипуны и кафтаны. На берег вышли живыми все восемнадцать. Ежась на ветру, с печалью смотрели, как бот поднял паруса и ушел на запад.

— А знаешь, кто этот год мореходом на «Петре и Павле»? — кривясь, спросил Чупрова передовщик Студенцов. — Андрей Серебрянников! Не оттого ли Бог нас карает, что ты московского купца объегорил? И тесть твой, хозяин «Капитона», по слухам с чертом знался и с покойным командором контракт имел…

Другие промышленные тоже смотрели на Николу Чупрова, как на виновника всех бед.

— Ну, удавите! — равнодушно согласился он. — Авось, вам полегчает.

Поднялись камчадалы, будто сговорившись между собой, сказали, что устали жить и пойдут умирать.

— Вы же крещеные?! — укорил их казак Студенцов. — Для христианина большой грех — накладывать на себя руки.

— Русский Бог только к русичам строг, как и ваши начальники, а нам отпустит, — сказали они и полезли на скалу. Сели, спина к спине, на самом ветру, как это у них в обычае, и стали ждать смерти.

Проводив их глазами, Студенцов смахнул с глаз слезы, сказал мореходу, потупив взор:

— Прости за злые слова, бес попутал!

— Чего там, — поднялся Чупров и стал разводить огонь.

К вечеру промышленные наловили и напекли рыбы, забили дубинами сивуча, обложили мясо салом и стали тушить среди раскаленных камней.

Казак- передовщик Студенцов, с едой в руках, полез на скалу отговаривать камчадалов умирать. Но те еды не приняли, слушать его не стали и на другой день умерли. Их закопали на берегу, молча помолились и поставили крест из плавника.

На другой день этот крест был замечен с проходившего судна. Оно приблизилось к берегу и бросило якорь. Это был бот «Захария и Елисавета» под началом морехода, курского купца Алексея Дружинина. Шестнадцать промышленных с «Капитона» были взяты на борт.

Бот пошел к Унимаку и там встретил шитик «Святая Троица» под началом морехода Ивана Коровина, в котором, как и в артели «Захарии и Елисаветы», имел паи Никифор Трапезников. Коровин сказал, что возле Умнака видел бот «Святой Юлиан» под началом Степана Глотова. Глотовская артель собиралась зимовать на Умнаке и рассказала, что месяц назад видела трапезниковское судно под началом штурманского ученика Медведева. По уговору Медведев должен был соединиться с Дружининым и Коровиным возле Уналашки, но куда-то пропал.

В сентябре к двум экипажам и остаткам капитоновского вояжа присоединился третий — пакетбот «Святой Владимир», снаряженный тоже иркутским купцом Никифором Трапезниковым в паях с Семеном Красильниковым. Судно пришло на острова под началом морехода Дмитрия Пайкова, передовщика Семена Полевого и казака Силы Шавырина. Так осенью на острове близ Уналашки собралось до двухсот промышленных. Они надеялись дождаться еще и артель Медведева. Двести человек — большая сила.

Теперь рассказы капитоновцев о нападении алеутов никого не пугали.

Как принято со времен стародавних, перед промыслами собрались промышленные в круг, избрали главным передовщиком артели Семена Полевого, передовщиками партий Коровина, Силу Шавырина и Алексея Дружинина. Помолившись, распределили места промыслов. Главный передовщик благословил передовщиков партий, дал наказ, где и во имя каких святых рубить зимовья, где ставить балаганы, какая добыча кому достанется, каких зверей и птиц по именам не называть, чтобы неудачи не накликать, и бабу — бабой, и хлеб — хлебом, а только по-другому. По обычаю наказывал передовщикам смотреть за промышленными, а тем — за передовщиками, во всем слушать избранных начальных, а тем против воли всех не идти и самим суда не творить, а только доносить обо всем ему, главному передовщику.

Николай Чупров с пятнадцатью спутниками пошли в партию Алексея Дружинина на чужой харч, с четверти пая от добытых мехов, так как своего имели только животы да засапожные ножи. На удивление капитоновцам, уналашкинские алеуты встретили их мирно, выдали аманат и вели оживленную торговлю. Но промышленные, построив избу-одиночку, на всякий случай обнесли ее частоколом из плавника. Они срубили на острове еще одно зимовье и несколько балаганов. Алеуты были ласковы и гостеприимны.

Промышленные, проверяя клепцы и ловушки, стали ходить без огненного оружия, а то и в одиночку.

Среди зимы четверо стрелков и передовщик ночевали в зимовье. Дмитрий Брагин остался на дневку, Алексей Дружинин, Степан Корелин, Григорий Шавырин, Иван Коковин отправились налегке проверять ловушки и капканы.

На обратном пути они зашли к знакомым алеутам, промышлявшим поблизости.

По обычаю островного народа их усадили на лучшие места, накормили местным лакомством. Коковин вышел до ветра. Другие уже собирались уходить. Тойон достал кожаный мешочек, вынул из него щепку, бросил в огонь и вывернул кошель, показывая всем, что он пуст.

В тот же миг один из алеутов ударил Дружинина дубиной по голове, другие набросились и зарезали его костяными ножами. Шавырин, при топоре, отбился. Корелин выскочил из бараборы и увидел Коковина, поваленного на землю. Над ним были занесены ножи. Он отбил товарища. К ним подбежал Шавырин с окровавленным топором. Втроем промышленные побежали к зимовью, зная, что алеутам посуху их не догнать.

Возле зимовья было много следов, дверь распахнута. У порога стыла еще красная лужа крови, ручеек вел за печку, за ней, выпучив глаза, сидел раздетый донага Митька Брагин. Он был мертв.

Трое бросились в укрепленную одиночку. С той стороны послышался залп.

Бот «Захария и Елисавета» горел. Ночью, в темноте Григорий Шавырин, Иван Коковин и Степан Корелин пробрались к своим. В одиночке были большие потери. Под видом родственников, желавших навестить аманат, в укрепление пришли десять алеутов. Их не обыскали и они пронесли под одеждой кинжалы.

Со стороны моря, меча стрелы, к частоколу подступала сотня диких. Внутри была резня, снаружи — штурм. Промышленные отбились, но по ту и другую сторону частокола осталось много тел. Семеро аманат, сидя связанными, равнодушно ждали своей участи.

На другой день осаждавших стало еще больше. Они показывали окровавленную одежду и оружие людей, промышлявших в других местах.

— Похоже, только мы и живы, — слушая их, сказал понимавший поалеутски Чупров.

Стали пытать аманат: как могло случиться, что в один день в разных местах за много верст, произошли нападения?

Те, похваляясь, объяснили, что тойоны трех островов решили истребить промышленных. Всем жилам были даны мешочки с одинаковым количеством палочек. В день сжигали по одной. А когда они кончились, стали убивать чужаков.

Шавырин с Корелиным подстрекали перерезать аманат в отместку за гибель товарищей, заложники соглашались, что это справедливо! А призывать сородичей остановить кровопролитие — отказывались.

Припас кончился, осажденных ждала голодная смерть. Нападавшие ждали, когда они ослабнут. На четвертый день осады Корелин, Шавырин и Студенцов решили сделать вылазку. Среди капитоновцев нашелся промышленный, искусно игравший на рожке. Подобрав мотив, Чупров расставил стрелков по местам и выпустил троих бойцов — у каждого в руках по два топора, у казака Студенцова — сабли.

Изумленные алеуты вскочили с мест у костров. Под пение рожка и грохот бубна из укрепления выкатились три живых шара, свистящих в воздухе сапогами, топорами и саблями. Шары врезались в толпу, круша все на пути.

Оставляя тела и стрелы, осаждавшие кинулись врассыпную. Из одиночки, стреляя на ходу, вырвались два десятка осажденных. Бросив живыми заложников, пробились к берегу, захватили большую алеутскую байдару, изрубили все остальные и вышли в море.

Пока алеуты искали пригодные для плавания лодки, осажденные скрылись из вида. Они ушли к Амлее и Атхе, где зимовали две партии промышленных и главный передовщик. Но высаживаться не пришлось. «Святой Владимир» стоял с поваленной мачтой, с изрубленными бортами. Берег был усеян телами.

Беглецы пошли к Адаку, где, по слухам, промышлял, мудро и справедливо правил людьми Андриян Толстых с казаками Васютиным и Лазаревым. Но артель Толстых уже покинула остров. На берегу лежали тела промышленных партии Силы Шавырина, а голова старого казака была насажена на кол и шевелила бородой на ветру. Промышленные пару раз выстрелили холостыми зарядами — с берега никто не отозвался.

Лишь в марте два десятка полуживых стрелков добрались до стана передовщика Ивана Коровина. Здесь от измождения умер Григорий Шавырин.

Удивляя всех живучестью, из неудачливого экипажа «Святого Капитона» выбрались двенадцать стрелков, О судне под началом штурманского ученика Медведева не было известий. Деньги, вложенные Никифором Трапезниковым в три партии разом, — пропали.

Осенью 1761 года шитик «Святая Троица» под началом Ивана Коровина с остатками трех экипажей на борту пытался вернуться на Камчатку, но бурей был разбит возле Атхи, где сводная артель вынуждена была зазимовать с большой предосторожностью. На другой год к острову подошел бот «Петр и Павел», снаряженный иркутским купцом Уледниковым. На нем было шестьдесят восемь промышленных под началом морехода Ивана Максимовича Соловьева. Прибывшие помогли сводной коровинской артели отремонтировать шитик и пошли к Умнаку, потом к Уналашке.

Алеуты на глаза не показывались, ждали, когда промышленные разойдутся по партиям. А те, зная о заговоре, были наготове и строили укрепления.

Вскоре, собрав до пятисот воинов, дикие напали. Промышленные залпами уложили до сотни нападавших, сожгли лодки и балаганы, соединившись с коровинскими стрелками, пошли вглубь острова, преследуя немирных алеутов.

Те заперлись в большой бараборе с крепкими стенами, метали стрелы через бойницы. Промышленные стали стрелять по ним. Осажденные вынуждены были заделать бойницы и запереться. Тогда стрелки Соловьева подложили под стены кишки с порохом и взорвали укрепление. С тех пор не было на островах кровопролития ни с той, ни с другой стороны.

Была ночь. С берега доносились русские песни и алеутский напев «келекеле»! На палубе сидели два старика, помнившие лихие времена Ваньки Соловья. Чупров поднялся:

— И здесь болит, и здесь, — покряхтел, растирая поясницу. — Помереть бы, что ли…

— Поживи! — неуверенно посоветовал Бочаров.

— Устал, — прошамкал старик.

— Не мудрено, — скрипучим, трезвым голосом отозвался капитан. — Мне уже все надоело. А поживи-ка с твое?!

Чупров уже перекинул ногу через борт на штормтрап, но обернулся:

— Я вот сижу один и все думаю… Чудно! Кто дальше Камчатки в море хаживал, никому путней доли не досталось: перемерли хуже собак, перестрелялись, перерезались…

Сысой хотел было встрять в стариковский разговор, возразить: а мой дед, Окулов? А откуда разбрелись по Сибири все Слободчиковы? Но старику, с обычной едкой насмешкой, ответил Бочаров:

— А кто от моря бежал, всю жизнь тоской мучились и сохли!

Старик уселся за весла, Сысой вспомнил про траву в мешках и по узким трапам поволок в трюм, представляя, как обрадуются угощению коровы и бык.

Прошла гульная ночь. Помывшись в горячих источниках, промышленные и работные стали разгружать транспорт для Уналашкинской фактории. Иные, с припухшими лицами, еще собирались кучками, хрипло смеялись, вспоминая вчерашнее веселье. К вечеру задул попутный ветер. После сборов и поисков разбежавшихся каторжников «Финикс» вышел из залива и поднял паруса.

Бочаров с посиневшим носом стоял на штурвале и ворчал в седую бороду:

— Испортили алеутов! Не те уже, что ранее… Бывало, глянешь на еду — накормят, похотливо посмотришь на бабенку — она тебя и пожалеет. Все переменилось… Скоро папистов перещеголяют: платить нечем — проходи мимо.

А нашим покойникам каково? Лежи и думай: неужто за одни барыши кровь лил, мерз, голодал?

При упоминании о покойниках Васька, проведший ночь на острове, передернул плечами:

— Ничо себе, обрусели?! В барабору спустился — а там, под потолком, мертвый младенец в пузыре, в углу сидит зашитый в кишки покойник. Да страшный… До сих пор, глаза закрою, свят- свят!..

Седая борода капитана затряслась:

— Мещане, те еще ничего. Пашенные новобранцы шарахаются от всякого пустяка… Это у островных в обычае: если любят покойного, кишки ему выпустят и держат в доме, пока можно терпеть вонь. А коли младенец умирает, так баба его не выбрасывает до тех пор, пока другой не родится.

— Ничо себе! — Брезгливо и зябко поежился Васька. — С покойником в доме жить!?

— Эх-эх! Увидеть бы тебя, казар, лет через пять?! — Лицо Бочарова вдруг резко нахмурилось, глаза скрылись за смежившимися веками, он кашлянул в кулак, хмыкнул и пробурчал: — Лучше бы не видеть.

В кают-компании переговаривались монахи: нравы Уналашки потрясли их. Они знали, куда следуют, готовили себя к жизни среди грешников: полвека без церкви не могли облагородить русских поселенцев, но встретить явное и откровенное блудилище не ожидали. Ладно бы — дикие, шептались между собой, ладно промышленные тайком погрешал, а то на обеде у акционера Компании Ларионова вышел казус.

Управляющий накрыл столы в казенном доме. Прислуживала необезображенная алеутка в гризетовом платье, какие полвека назад в России носили бабушки нынешних дворянок. Архимандрит читал молитву, благословляя стол. Ларионов наложил на себя крест, склонился в глубоком, поясном поклоне. Алеутка, проходя мимо с подносом, в одной руке, другой мимоходом погладила его, будто удостоверялась, на месте ли мужское стыдное место. У седобородого Иоасафа от удивления глаза полезли на лоб, на «Отче наш…» сбился.

Ларионов потом клялся и божился, что это простая алеутская каюрка, которой Компания платит за работу. Девка темная: откуда ей знать, чего у русских людей можно, чего нельзя. Если что и сделала не так, то по невежеству, а он, управляющий, к тому привык… Заговорил, задобрил миссию Емельян Григорьевич. Монахи повеселели, может быть, поверили. Но обед получился натянутым.

Вот и Уналашка скрылась за кормой. На «Финиксе» началась обычная корабельная жизнь. Скотина хрумкала уналашкинское сено, на камбузе варилась свеженина, пресной воды давали вволю, монахи исповедовали и причащали, драили палубу, готовили еду и ухаживали за больными, пассажиры ссорились от безделья. Бочаров, трезвый и суровый, стоял у штурвала, ветер трепал седую бороду, задирая к северу. Значит, шли в бакштаг — это уже Сысой понимал.

В виду Кадьяка резвились киты, били хвостами по воде, отчего стоял грохот, будто палили из пушек. Среди дня, когда за штурвалом стояли Сысой с Ювеналием, «Финикс» врезался в задремавшего, почти не видного с юта кита.

Затрещали мачты. Кто стоял на палубе — повалились с ног. В трюме заревел скот. Бочаров выскочил наверх в исподнем белье. Проверив, нет ли течи, обругал вахтенных и сам повел судно.

Остров Кадьяк, размером с иное Европейское государство, вместе с прилегающими островами архипелага был горист, но без приметных возвышенностей. Берега изрезаны заливами и удобными бухтами. Здесь много ручьев и мелководных рек. Две из них удивляли обилием рыбы даже служилый охотский люд. Бочаров указал с моря бухту и сказал Сысою, как всегда вертевшемуся возле капитанского мостика:

— Здесь, говорят, высадился Степан Глотов в 1762 году. Когда Андриян Толстых, после очередного вояжа на юго-восток, разбил свой галиот «Андриян и Наталья», лальские купцы да соликамский Иван Лапин вступили в компанию, выкупили побитое судно, отремонтировали и отправили к дальним островам под началом передовщика и морехода Степана Глотова. Его артель первой дошла до Кадьяка, увидела никому неизвестный остров. Бросили якорь. При отливе галиот обсох, а на берегу показались местные жители, похожие на алеутов, только рожи были размалеваны черными и белыми полосами. Среди ночи они подкрались к судну и осыпали палубу стрелами. Промышленные дали залп, разогнали их, но не напугали: когда рассвело нашли на берегу лестницы, бересту, серу, сухую траву.

Была середина октября, искать другое место для зимовки поздно, промышленные усилили караулы и решились зимовать прямо на судне. Тут кадьяки и показали себя, пошли на них с берега парой сотен, впереди себя толкали щиты, сплетенные из веток, метали из-за них стрелки-копья.

Глотовские люди дали несколько залпов. Удивляясь, что пули пробивают щиты, нападавшие разбежались. Но вскоре снова двинулись на штурм, прикрываясь щитами из бревен, которые пули не пробивали. Глотов высадил своих людей на берег с тесаками, топорами и саблями. Рукопашного боя кадьяки не выдержали. Вояжные построили на суше балаган и зимовали, опасаясь далеко отходить на промыслы. В конце мая, без добычи, снялись с якоря и взяли курс на запад. Так-то быть первым! Будто Андриян Толстых этого не знал. — Капитан закашлял и замотал бородой. — Знал! Однако… Чудно нас Господь сотворил!

— Эвон, гору видишь? — спросил, указывая пальцем. — Десять лет назад, в начале августа, подошли мы сюда на двух галиотах: «Три Святителя» и «Святой Симеон Богоприимец и Анна Пророчица» с судовладельцем и нынешним главным пайщиком Гришкой Шелиховым. Вошли в гавань, что нынче называется «Трехсвятительской». Кадьяки встрече не обрадовались. Да еще, как на грех, началось затмение солнца: туземные уверились, что мы — черти и стали готовиться к войне. Многие и сейчас принимают нас за нечисть… Ну, да это сам увидишь, а о шелиховских делах услышишь. Тут старики живут долго, многие помнят первый вояж Степана Глотова.

«Финикс» обошел остров с востока и был замечен с батареи Павловской крепости в Чиниакской губе. Проходя мимо нее узким сорокасаженным проливом в небольшую бухту, фрегат салютовал Российскому флагу, полощущему над крепостью. Навстречу, в узких байдарках быстро приближались алеуты, на широких, стоя на коленях и перебрасывая однолопастное весло с борта на борт, гребли кадьяки. «Финикс» еще не бросил якорь, а на шканцах уже отплясывали туземцы. Кадьяки, которых Сысой с Васькой видели впервые, показались им проворней и стройней алеутов, знакомых по пройденным островам. Одеты они были в короткие парки, через дыры в ноздрях продевали прутки, как удила лошадей, а прорезь на нижней губе казалась вторым ртом. Их черные волосы были стрижены в кружок или распущены по плечам, у иных смазаны жиром и посыпаны красной краской, лица — размалеваны сажей.

Посреди бухты на рейде стоял галиот «Три Святителя».

— Опередил-таки, Гераська, — чертыхнулся Бочаров, смущенно поглядывая по сторонам.

Был прилив. Капитан поднял подзорную трубу, разглядывая метки на сваях причала. Лихо развернувшись, «Финикс» сбросил паруса и ткнулся бортом в стенку так, что не хрустнула бы и яичная скорлупа. «Знай наших!», — повеселел Бочаров. Толпа на причале приняла швартовы.

— Ну, вот! — Сняв шапку, перекрестился и поклонился капитан. — Слава Богу, добрались!

— Слава Богу, Дмитрий Иванович! Слава Богу! — С причала ему приветливо улыбался невысокий коренастый мужчина в штатском сюртуке и треуголке, но с богатыми усами. Увидев монахов на борту, он сорвал с головы шляпу, обнажив глубокие залысины, поклонился. Русские бородачи, стоявшие за его спиной, тоже скинули шапки, стали кланяться. Дикие удивленно вертели головами, разглядывая толпящихся на шкафуте пассажиров.

Старовояжные стрелки, вернувшиеся на «Финиксе» к прежнему месту службы по новому контракту, узнавали в толпе знакомых, радостно кричали им. Те, с удивлением отвечали, спрашивали:

— Что так быстро назад?..

Встреча была шумной.

— Это кто в сюртуке? — спросил Сысой матроса.

— Управляющий кадьякской артелью Алексашка Баранов. Он здесь главный. — Передернув плечами и поморщившись, будто хлебнул кислого, неприязненно добавил: — Купец, хоть и при усах! Нам с дядькой Митькой все потроха проест за казенную водку: флягу-то выпили.

— Митрий, хлеба привез? — кричали с причала.

— Привез и хлеба, и меда, и круп, — кланяясь толпе, улыбался в седую бороду капитан. — Коров с быком — и тех доставил в целости.

Властно раздвигая промышленных людей, вырвавшихся вперед и крепивших сходни, Баранов протиснулся к монахам с треуголкой подмышкой, склонил обнаженную голову перед архимандритом, спускавшимся по трапу, принимая его благословение, ткнулся усами в руку и растроганно замигал:

— Гляжу и глазам не верю! Дошли до Господа молитвы наши!

Один за другим, восемь миссионеров в мантиях, спустились на причал.

Вид целой миссии потряс островитян, диких же поразило отношение промышленных людей к монахам: они смотрели на них, думая, что приплывший на судне седобородый и есть Русский царь. Стрелки и работные Компании, тесня друг друга, старались хотя бы коснуться одежды черных попов. А те, растроганные вниманием, благословляли подступавших к ним людей. Иеродьякон и инок смущенно оправдывались своими недостойными чинами. Прямо на причале затевался молебен о благополучном прибытии.

Отвыкшие от служб и литургий, огрубевшие вдали от России дородные мужчины плакали, вспоминая прежнюю безгрешную жизнь.

— Ах, какой народ! — растроганно вздыхал архимандрит, возлагая руки направо и налево на склоненные головы. — Ради такого народа стоило и дольше плыть…

И тут матросы вывели на сходни быка. Шумно втянув в себя воздух с запахом земли и трав, он громко взревел, изогнул хвост коромыслом и так скакнул на причал, что потрясенные его видом работные алеуты и кадьяки с ужасом бросились врассыпную. Вид рогатого зверя поразил их больше, чем «Белый царь». Трубно взревывая, следом за быком спустились коровы и бросились к редкой траве, желтевшей среди камней. Увидев, что «косяки» не боятся рогатых зверей, а те ни на кого не бросаются и только с жадностью щиплют траву, алеуты и кадьяки осторожно вернулись на причал и обступили молившихся людей.

После молебна управляющий вызвался проводить миссию осмотреть крепость, склады и казенный магазин.

— Сначала в храм! — тихо, но настойчиво заявил седобородый архимандрит.

— Так не построили еще! — Развел руками Баранов. — Всего две недели как казарму драньем накрыли. В Крестовой бухте есть часовенка, срубленная Шелиховым, а здесь пока нет!

— Ничего, — с пониманием кивнул ему архимандрит. — Будет храм. Ведите в домную церковь!

— Так нет ее… Пока! — Больше прежнего смутился управляющий.

— Наслышаны, Александр Андреевич, что вы здесь пятый годок. Как же до сих пор без церкви?

Чуткий Баранов был так растроган встречей, что не заметил ноток раздражения в голосе архимандрита.

— Истинно говорите — четыре года как один день, — закивал. — Все работаем, все строим… Нынче приходил бостонский корабль. Так не поверили, что при нашем малолюдье можно было выстроить Павловскую крепость. Все допытывались, не было ли помощи со стороны. Двужильный у нас народ, батюшка. А храм к весне построим. Как только вернутся люди с промыслов — так и начнем. Честно сказать, не ждали вас в этом году… А вот и мой дворец, — указал на полуземлянку, крытую дерном. — При первой возможности прошу освятить. Пригласил бы, да не разместимся все. Проходите в казарму. Скоро банька будет готова, попаритесь, отдохнете и к столу…

Слова сыпались из обычно немногословного управляющего артелью, как горох из куля, давно он не чувствовал себя таким счастливым.

Казарма был пуста, печь, сложенная из камней, обмазанных глиной, дышала теплом. В сенях стоял часовой с ружьем, увидев монахов, разинул рот, скинул шапку и рухнул на колени. Обласканный миссионерами, смущенно встал, кинулся в угол, снял черную икону, стал протирать рукавом потемневший лик.

— Занимайте часть, какая вам нравится, — Баранов махнул рукой вдоль длинного ряда нар. — Будет необходимость, отгородим комнату.

Монахи, помолившись, отдохнули и стали собираться в баню. Первым отправился Ювеналий. Со всех сторон ему кивали и кланялись, предлагали веники: березовые, еловые, травяные. Из поварской избы с распахнутыми настежь окнами неслись аппетитные запахи. Шипела сковорода, слышалась беззлобная ругань, пересыпаемая тарабарщиной местного языка. Ювеналий, проходя мимо, обернулся на голоса. Из двери с ведром в руке выскочила потная кадьякская девка с костью, торчащей из носа. Тело ее было так испещрено узором татуировок, что монах не сразу понял, что на ней нет даже набедренной повязки. Он отметил про себя, что ведро не пусто, шагнул, было, дальше и вдруг остановился с круглыми от удивления глазами и раскрытым ртом в пышной бороде. Баранов вытянулся на цыпочках, стараясь закрыть другую девку, но едва достал головой до плеча Ювеналия.

— Приварки из кадьячек, — пролепетал растерянно, стараясь не привлекать внимание остальных, слегка отставших миссионеров. А за спиной махал рукой дружкам, чтобы убрали с глаз девок. Те, удивленно поозиравшись, ничего особенного не приметили, поняли, что им самим надо скрыться.

— Дома ходить в одежде не приучены, — чуть не всхлипывая, пробормотал Баранов. — На кухне жарко…

Иеромонах, грозно кашлянув, с осуждением качнул кудлатой головой и, склонив ее, молча зашагал к бане. Она дыхнула на него жаром из приоткрывшейся двери, из-за нее выскочил полусогнутый русский промышленный с пунцовым лицом, по которому струями тек пот. В руках его был ушат с тлевшими и дымившими углями.

— Готова, батюшка! — приветливо кивнул монаху. — Плеснешь на каменку три ковшика с открытой дверью, чтобы угар выгнать и парься на здоровье.

Другой бородач, умиленно улыбаясь, протягивал березовый веник.

— У меня есть! — Ювеналий указал взглядом на веник, зажатый подмышкой.

— Мой лучше! Только посмотри каков? — Похлопал им по раскрытой ладони.

Веник и правда был хорош. Улыбнувшись, монах с благодарностью принял и его. Согнувшись в низкой двери, он вошел в тесный предбанник, стал раздеваться…

Влажные и краснолицые, чувствуя чистоту тела после корабельных неудобств, миссионеры вошли в казарму. Там было многолюдно. Посередине, в проходе между нар, стоял длинный стол, накрытый белой скатертью, уставленный плошками с пирогами, икрой, печеными и вареными чаячьими яйцами, с китовым жиром, ягодой, грибами с тарелку величиной и без единой червоточины, рыбой: соленой, вяленой, вареной, печеной, жареной.

Прислуживали за трапезой приварки из кадьякских девок. По приказу управляющего они были затянуты в русские платья и обуты. Несуразно косолапя, гулко шлепали башмаками девки выглядели нелепей подкованных коров и остервенело чесались, запуская свободные руки то за спину, то под подол. Как чинно ни вкушала миссия, как спокойно ни ел архимандрит, вдруг подавился и закашлял, натужно выпучивая глаза на дверь казармы. Из нее с парящим блюдом на подносе, шаловливо виляя бедрами, вышла кадьячка.

Чтобы блюдо не жгло рук, она прихватила его полами юбки, задрав оную до самого пупка. Меж татуированных ляжек чернело стыдное место, бессовестно надвигаясь на миссионеров.

Едва закончился ужин, Баранов откланялся, ссылаясь на то, что духовным надо отдохнуть. Многим промышленным не хотелось уходить, но караульные выпроводили их из казармы, оставив миссионеров одних.

— Все могу понять, одного не вразумит Господь грешному мне, — охая, стал жаловаться братьям белобородый Иоасаф. — Народ темный, нравы скотские, но почему наши не только не смущаются, даже не смеются, глядя на бесстыдство диких?

Была нередкая в этих местах для этого времени года тихая октябрьская ночь без ветра и дождя. Светились высокие звезды. Луна на ущербе сияла, как фонарь Кулибина. Но с полночи небо затянулось облаками, погасли последние светлячки звезд, пропала луна: зашла ли за облако, спряталась ли?! Запахло сыростью и снегом.

Монахи поднялись рано, стали готовиться к литургии на антиминсе.

Казарма наполнялась русскими промышленными и дикими работными людьми, любопытными до всяких зрелищ. Лица их были расписаны сажей и краской. Алеуты начали раскуривать трубки, на них зашикали, с голов кадьяков снимали плетеные из корей шляпы. Вдруг иеродьякон Нектарий прошептал на ухо иеромонаху Ювеналию:

— Сильно водкой пахнет?

Тот потянул носом — пахло. Внимательно всмотревшись в лица обступивших миссию людей, заметил, что добрая половина с утра приложилась к зеленому змию. О догадке иеромонах прошептал архимандриту. Тот вздохнул, перекрестился на развешанные образа:

— Придется терпеть… После бороться будем!

На сторожевой башне громыхнул фальконет. В залив вошел, возвращавшийся с промыслов пакетбот «Северный Орел» и якутатская партия промышленных. Караульный сообщил об этом Баранову, стоявшему в первом ряду переполненной казармы. Управляющий вынужден был откланяться монахам и уйти. Постепенно, среди литургии, стала редеть толпа молившихся. Восторженно глазевших работных было уже больше чем своих, русских людей. К исповеди подошли только два десятка стрелков.

Узнав, что причащают вином и хлебом, кадьяки и алеуты стали толпиться, норовя втиснуться один вперед другого. Толмач объяснял, что к причастию Святых Тайн допускаются только крещеные, но объяснил плохо. Работные стали требовать, чтобы их крестили, и поскорей.

Посоветовавшись, монахи решили отложить насущные дела и начать крещение. Сысой с Василием выстояли литургию, причастившись и, отстояв благодарственный молебен, вышли из казармы. Тимофей Тараканов, прибывший раньше тоболяков на галиоте Измайлова, давно выбрался на свежий воздух и потягивался, разминая спину, задеревеневшую от долгого стояния.

На берегу черными рыбинами лежали байдары прибывших партовщиков.

Промышленные весело перетаскивали в пакгаузы добытые меха, струи и хвосты бобров, котлы, мешки, сдавали оружие начальнику гарнизона. Возле колониального запасного магазина весело гудела разношерстная толпа. По традиции и уговору Баранов подносил по чарке передовщикам, тойонам и старшинам вернувшихся партий, расспрашивал о промыслах. Он и сам был уже навеселе, его верные дружки — тоже.

Якутатские передовщики Егор Пуртов и Демид Куликалов с важным видом сидели по правую руку от управляющего. Им, обветренным и оборванным, была особая честь: партия вернулась с богатой добычей, привезла подтверждение мира с якутатами и пятнадцать почетных заложников-аманат.

Их тоже нельзя было обойти вниманием. Партия Демьяненкова и Кондакова следом за «Северным Орлом» доходила до Шарлотиных островов. Служилый иностранец, штурман Шильц, исполняя наказ Баранова, ходил еще дальше, выясняя границы колониальных владений европейских государств на матерой Америке.

Привезенные на Кадьяк якутаты держались особо, высокомерно поглядывали на всех при главной своей индейской заботе — не уронить достоинства. У них были большие черные глаза, продолговатые лица, горбатые или приплюснутые носы. Жесткие волосы на иных головах стояли торчком или висели, как трава на болотной кочке, у других лежали по плечам в две косы с вплетенными в них перьями и горностаевыми шкурками. Головы у всех были посыпаны пухом. Поверх татуированных или разрисованных тел у некоторых накинуты одеяла, повязанные через плечо бечевой, у других — меховые накидки, у двух — офицерские плащи английского сукна, так же, по их моде, накинутые на одно плечо. Несмотря на моросящий дождь и пронизывающий ветер все были босы и в распахнутой одежке. У некоторых стыдное место закрыто повязкой, у других на виду, но разрисовано яркими красками.

У вернувшихся промышленных, в полуамериканской одежде, лихорадочно блестели глаза. Услышав, что в казарме настоящие духовные лица, они бросились туда, но монахам было не до них — крестили диких.

Прибывшие облобызали иконы и толпой ринулись в баню. А в крепости и за ее стенами все шире и громче разгуливалось обычное после промыслов веселье.

Новокресты, не успев принять поздравления, неслись к толпе сородичей и бросались плясать. Только караульные на стенах и в сенях казарм позевывали с тоскливым видом.

Не успела миссия убрать лампады и шандалы, новокрещенные ворвались в казарму и стали плясать для них. Следом подходили русские промышленные из прибывших партий, занимали свободные места на нарах, шумно спорили и выясняли отношения. Клацали кружки, все зловонней пахло водкой, по углам затевались песни и пляски. Штурмана Измайлов и Бочаров в обнимку шлялись возле крепости и горланили матросские песни. Бочаров был сильно обижен на Баранова, взыскивающего с него недостающую флягу водки.

Монахи пытались установить порядок. Им не грубили, не прекословили, но казарма набивалась все новыми и новыми людьми, противостоять которым было невозможно. Миссия завешала угол одеялами и запела, моля Господа о снисхождении к заблудшим. Но даже за одеяла то и дело заглядывали новокрещенные. Протиснувшись сквозь веселящуюся толпу, инок Герман попросил часового, если невозможно очистить казарму, то, хотя бы, оградить миссионеров от любопытных. Караульный с хмурым видом переместился из сеней к пологу, тычками и пинками, стал отгонять от одеял пьяных и любопытных. При этом так сквернословил, что архимандрит Иоасаф то и дело сбивался в молитве.

Монахи вновь послали смиренного инока к управляющему с просьбой установить порядок. Герман пробился к выходу из казармы и увидел, что за ее стенами разгул еще отвратительней. Каторжники, уставшие от каждодневного риска и вынужденного безделья пути, и новоприбывшие служащие выплясывали у костров, тискали доступных дикарок и каторжанок. Молодая татуированная кадьячка с костями в носу и губе, увидев смущенного инока, пособачьи завиляла задом, стала скакать вокруг него, закатывая глаза, показывая, что желает любви и ласки. Герман нашел Баранова в пакгаузе в окружении подвыпивших передовщиков. Здесь же сидели голые якутатские аманаты, полуодетые кадьякские тойоны. Но пробиваться сквозь них к управляющему инок не стал: подхватив полы подрясника, бросился за спасительный полог из одеял, охраняемый злым, но трезвым часовым.

Вслед ему хохотали каторжанки, царской милостью венчанные с каторжниками из томских мужиков. Многие из туземцев, прибывших с партиями, впервые видели белых женщин. У русских старовояжных стрелков захватывало дух от их вида. Не всем неволей венчанным мужьям было безразлично, что они так восторженно пялятся на их жен, а то и откровенно прельщают вниманием и подарками. Кое-где уже дрались.

Тимофей Тараканов, не зная куда деться среди веселья и всем чужой, опустив голову, ходил за тоболяками. А те уже нашли земляков из старовояжных партовщиков, без вина пьяные пели и плясали, прыгали через голову.

Плясали и кадьяки: их «усатые» девки, по-утиному семеня ногами, с платком в руке подходили к понравившимся молодцам, передавали им тряпицы и извивались в любострастных движениях. Понравившиеся им молодцы тоже выходили на круг, дергались и извивались. Потом девка ложилась на спину, а ее избранник склонялся над ней, делая вид, что удовлетворяет страсть. Такие танцы приводили в смущение даже каторжанок, но были привычны среди старовояжных служащих компании и они с удовольствием выходили с платком в руке, если их выбирала кадьякская плясунья. Алеуты плясали свое, русские — свое.

Исстари, через всю Сибирь идя, русичи поражали дикарей не столько огненным оружием, сколько плясками, прыжками да присядкой, в которых плясун носится над землей легкокрылой птицей, выбрасывая ноги выше головы. Слабые на ногах алеуты на такие прыжки не решались. Хитрые чугачи или кадьяки, скрытно от сородичей, пробовали попрыгать, как «косяки».

Якутатские аманаты смотрели на русские пляски с горящими глазами и раздувавшимися ноздрями, сами начали скакать с яростными воплями, размахивали руками. Один из них попробовал перевернуться в прыжке как «косяк» и хрястнул теменем о землю. Под хохот и насмешки сородичей, вскочил со свернутой набок головой, стал петь, не показывая боли. Его собратья делали вид, что мечут копья и колют друг друга ножами. Показывали в танцах, как один, повалив другого, надрезает ему пупок, вытягивает кишки, срезает скальп. При этом «победитель» и «жертва» приходили в такое неистовство, что один с пеной на губах визжал, извиваясь в предсмертных судорогах, а другой хохотал и вопил от восторга.

К вечеру в бухту вошел галиот «Святая Екатерина» и большие десятибеседочные байдары. На галиоте вместо мачты было странное сооружение. С поисков новых земель и промысловых угодий вернулся старовояжный подштурман Гаврила Логинович Прибылов с партией передовщика Афанасия Швецова.

Как пал, дойдя до сухого травостоя, вздымается пламенем к небу, гудит и воет, разбрасывая пепел, так веселье возле Павловской крепости набирало все большую силу. Баранов знал, что разгул, как пожар на подъеме, остановить невозможно и смиренно отпустил на него три дня, запретив приказчику магазина давать спиртное в долг. Потом и вовсе забрал ключи от погреба.

Барановские дружки очистили казарму, в которой разместилась миссия, от шумных гуляк и дебоширов. Хоть она и была набита людьми, прибывавшими с промыслов, но в воскресенье здесь служилась литургия. В первом ряду страстно молившихся грешников и набожных промышленных стоял управляющий артелью. Архимандрит исповедал его сам и долго мучил расспросами, прежде чем допустить к причастию Святых Тайн и целованию креста.

Вскоре стала налаживаться на острове обычная колониальная жизнь.