Рассветало. Ночь в казарме была неспокойной: мучимые похмельем стонали, ворочались, бегали к бочке с водой, новый день страшил их и вот он начался. В казарму ворвался еще не протрезвевший якутатский передовщик Демид Куликалов. В облезлой перовой парке, из-под которой выглядывал кружевной ворот нового женского платья, он сбил на затылок бобровую шапку, закричал, багровея лицом от натуги:

— Господа промышленные и работные! Голодранцы, воры, пьяницы, убивцы!

— Кто голодранец? — зевая, громко спросил Агеев, сел на нарах, растер припухшее лицо, смахнул волосы с клейменого лба, набросил на плечи новый зипун, взятый в долг в Охотске. Он им укрывался вместо одеяла.

Старовояжный передовщик не снизошел до разговора с новичком из каторжных, только слегка повел в его сторону блестевшими глазами. Всем было известно, новых рубах с транспортом не прислали, а старые сносились.

Зато женской одежды привезли с излишком.

— Поднимайся на сход, про зимовку думать будем! — Куликалов молодецки выставил ногу в залатанном бродне, будто желал плясать в ранний час.

Из-за полога выглянул монах без тени сна в лице. Передовщик смахнул с головы высокую шапку, поклонился:

— И вас, батюшки, ваши преподобия, Александр Андреич просит пожаловать!

За окнами казармы, затянутыми сивучьими пузырями, было сумрачно, будто новый день все никак не мог разъясниться. Небо черными шевелящимися тучами навалилось на пустынные холмы острова и занудно моросило невидимым глазу дождем. На площади, посреди Павловской крепости, поставили стол с иконами, шандалом с тремя свечами. Покашливая и покуривая, вокруг него толпились промышленные. Одни хрипло похохатывали, еще не вытрезвев, другие, не выздоровевшие после гульной недели, помалкивали или кряхтели с тоскливым видом.

Из казармы вышли монахи: дородный Ювеналий, долговязый Афанасий и Макарий с темными пучками волос на щеках. Служащие Компании расступились, скинули шапки, услужливо запалили свечи. Миссионеры раздули кадило. Ювеналий кашлянул раз-другой, прочищая горло и запел густым басом, поражая собравшихся силой голоса. После молебна, крестясь и кланяясь, на круг вышел компанейский управляющий Баранов, поклонился собравшимся на четыре стороны и попросил дозволения говорить.

— Говори! — буркнули из толпы. Ювеналий, гася свечи, тоже кивнул.

— Начнем, господа промышленные, работные и преподобные! — Баранов накрыл голову треуголкой и спросил, усмехаясь в усы: — Отдохнули ли?

— Отдохнули, батька, благодарствуем! — пророкотал сход.

— Можно и опохмелить! — проблеял из толпы яманий голосок, другой заискивающе хохотнул и притих.

— Пора браться за дело, детушки! — Баранов повел широкими плечами в тесном чиновном сюртуке. — Их преподобия обижены на меня, звал, дескать, духовных, а сам ни церкви, ни жилья для них не подготовил. Давеча приходил архимандрит, просил палатку под походную церковь — ни одной целой не нашлось. Моя ли вина, что плохо встретили? Бог рассудит! Да, я писал в Иркутск и просил причтов. И вы жаловались, что покойника отпеть некому. Не ждали, конечно, целой миссии, но теперь делать нечего. Надо помочь, господа промышленные! Кто желает строить церковь и дом для миссии за поденную компанейскую плату, подходи к братскому келарю — отцу Афанасию. Кто желает идти в птичью партию по прежним компанейским расценкам — подходи к Семену Чеченеву. Он будет передовщиком, а старостой — Труднов.

— Не люб нам Васька Труднов! — загалдели в толпе. — Пьянствовать будет с Чеченевым… Не верим ему! Кабанова старостой!

— Кабанова так Кабанова! — Баранов вульгарно хохотнул, смутив монахов, хлопнул по плечу стоявшего рядом хмурого сутуловатого мужика с густой бородой и оловянной серьгой в ухе. — С этого хрена моржового каждую чарку будете клещами тащить!.. Ладно! — лицо Баранова стало серьезным. — К мастеру, Алексею Шапошникову и кузнецу Цыганкову на строительство кузни — троих. На рытье и обустройство батареи — десять… С новоприбывшими на поселение царской милостью — разговор особый. Волей охотского коменданта вам следовать далее на Якутатское поселение.

В толпе зароптали:

— Хоть бы бабенок пожалели, здесь оставили!?

— Они люди подневольные, — сам с сожалением вздыхая, развел руками Баранов, — я только исполняю Высочайший указ…

— Хоть бы половину, на развод оставить!? — жалостливо стали просить промышленные.

— Ладно. Посмотрим, подумаем! — Отмахнулся управляющий.

Кто-то из «царской милостью» мужей раздраженно возразил:

— Куда велено, туда и отправляйте!

Многие ссыльные в пути на Кадьяк оценили преимущество положения женатых людей, устали следить за добропорядочностью жен, возмущаться сторонним ухаживаниям за ними и рады были следовать куда угодно, лишь бы подальше от холостяков.

Баранов вынул из кармана бумаги, помахал ими над головой:

— Здесь приказ охотского коменданта, пожелания наших главных пайщиков и Шелихова Григория Ивановича об обустройстве Якутатского форта.

«Милостивый государь Александр Андреевич!» — стал громко и торжественно читать, но споткнулся, пробормотав несколько предложений, неинтересных собравшимся. Поводил носом по строчкам. — А, вот! «Строить нужно так, — обвел взглядом лица партовщиков и вновь зарокотал в полный голос, — чтобы можно было похвастать, что в Русской Америке живут благоустроенно, не так гнусно, как в Охотске…» — далее Баранов снова сбился на полуслове, наткнувшись на строчки, где Шелихов и Полевой ругали его за купленный фрегат, который можно было захватить бесплатно.

— Так вот! — снова поднял голову. — «Старайтесь сделать красивую площадь, от нее улицы в несколько рядов, в лесных местах — просеки с сохранением леса для красоты перед домами, ровные огороды у домов, дома одинаковые, заплоты низкие, красивые… И, ради Бога, ничего деревянного не делайте, временного тоже… Пусть сначала две-три семьи поживут в одном, но хорошем доме, потом расселите. А так же подберите приличное удобное место в центре для казенных помещений: церкви, монастыря, духовного правления для архимандрита, магазина, гауптвахты, конторы и лавки, где старосты и приказчики содержат свои товары.

У работных должна быть одинаковая форма, штык на поясе. Барабаны бьют по утрам и вечерам зарю, музыка в крепости и на батарее для веселия работающим и живущим. Стройте с першпективой на большой город.

Инородцев приглашайте жить вблизи, но чтобы не было их, праздношатающихся по крепости. Монастырь и церковь должны быть устроены так, чтобы монахи и белые священники не мешали друг другу…

Батареи с редутами, меж них — заплот и рогатки вокруг всего селения или хотя бы с опасных сторон. Для входа и въезда — большие крытые ворота, кои именовать „Слава Америки“, „Слава России“, русским или колошам… Редуты именовать в честь Государей… Здесь же верфь… Не может быть, чтобы, хорошо все устроив, не ехали сюда русские селиться добровольно…» — последнюю фразу Баранов прочитал с особым ударением, поднял голову и увидел кислые, недовольные лица. Переступил с ноги на ногу, почесал затылок. — Да, шибко уж того, — пробормотал и добавил громче: — Компаньоны — пайщики совет дают, а решать вам, господа!

— Кто же в том городе жить будет? Разве немцы? — удивленно воскликнул кто-то из новоприбывших каторжан. И, как по сигналу, сход разразился руганью:

— Пущай питерские барышники и алеуты в каменных хоромах живут! Им привычно!

Архангельские мещане, растолкав передовщиков, вышли в первые ряды и потребовали слова.

— Город Архангельский, народ в нем дьявольский! — пошутил Баранов, стараясь разрядить страсти. Опомнившись, опасливо зыркнул на монахов, набожно закатил глаза. — Господи, прости мя грешного, — перекрестился.

— Вам, сыроедам каргопольским, может, и привычно жить в каменных хоромах, устюжанам-табачникам — тоже! — огрызнулся старовояжный стрелок Антипин. Скинул шапку, кланяясь сходу и монахам. — Чего хотят господа компаньоны, главные наши пайщики? Ведая или не ведая того, хотят нашими руками пустынное место превратить в неметчину… Архангельск онемечили, теперь здесь? Где это видано, чтобы русичи под барабан на работу ходили?

Чтобы под музыку за стол садились? Ныне по нужде всякой дрянью сквернимся, после, как питерские бояре, будем устриц сосать под музыку?

Вразумите, батюшки, отцы преподобные?!

Келарь Афанасий, тощий и длинный, потеребив тесемочку на косице, задумчиво ответил:

— Нам с барабаном негоже! Нам с молитвой — и за стол, и на работу…

— Так-то вот! — обрадованный поддержкой монахов, пригрозил пальцем стрелок.

Старовояжный Зиновьев со шрамленым лицом и кружевным воротом женского платья под камлайкой, не спрашивая дозволения, обратился к сходу:

— А я то думаю, отчего десятый год все строю и строю?

«Трехсвятительскую» крепость строил, «Павловскую», «Афогнакский» редут, одиночки всякие… Кто я по контракту? Промышленный! Стрелок! Я зверя добывать прибыл, а не города строить… Иркутским нашим компаньонам — нужда в городах, пусть сами строят за десять рублей ассигнациями при компанейском харче!

Баранов от досады натянул треуголку до бровей, пышные усы стали задираться концами, почувствовав, что спор заходит в опасное русло, где он теряет власть над людьми. Поднял руку, гул не прекратился. Василий Медведников, верный дружок, вынул из-за кушака пистолет, выстрелил в хмурое низкое небо.

— Тихо, господа промышленные! Эдак каждый только себя слышит. Пусть управляющий говорит.

— Ты, Зиновьев, поболее моего на островах служишь, а потому я тебя и слушать, и уважать должен. Но и ты меня выслушай и ответь при людях, чтобы все слышали: в какую партию вчера просился?

— Ну, в якутатскую! — неохотно ответил Зиновьев, воротя нос в сторону.

— В якутатскую! — громко повторил управляющий. — Потому что в ней бобров и котов на пай взяли вдесятеро больше, чем в других. А теперь спроси у Куликалова, Пуртова, у Кочесовых или у любого, кто оттуда вернулся: можно ли там продержаться без крепости? Другие за тебя строить будут, а ты только промышлять?

— Я отдаю пайщикам Компании половину добытого, пусть строят или работных нанимают, — огрызнулся Зиновьев без прежнего запала.

Баранов понял, что до конца не убедил собравшихся, осерчал на самого себя. Усы пуще ощетинились, встав торчком, как у морского кота:

— По контракту каждый из нас все трудности вояжные должен терпеливо сносить и быть в повиновении начальствующих. Тот изменник отечества и общества почитается, кто из страха в опасном пути или в облаве на медведя оставит своих товарищей! — Тут Баранов понял, что слегка перегнул, так как лицо у Зиновьева побагровело.

— Я и не говорю, что ты кого-то бросил, — поправился миролюбивей и тише. — Но, отказываясь делить трудности подсобных работ, ты нас предаешь…

Думаешь, мне сладко? — Тряхнул бумагами, которые все еще держал в руке. — Почитать бы от начала до конца, как меня господа компаньоны кроют за то, что ради их коммерческой выгоды не нарушаю инструкций охотского коменданта.

Мы — люди русские, государственные, сперва служим Отечеству, а уже потом всем остальным, кончая брюхом!

— Брюху в самую последнюю очередь, — раздался примирительный смешок… — Через него душу скверним!.. Батюшки, можно ли в пост есть морского паука?

На лице Ювеналия отразились такие глубокие чувства скорби и брезгливости, что толпа захохотала. Баранов с облегчением сунул письма в карман сюртука:

— Ладно, — сказал миролюбиво. — Город построить — не кадьячку забрюхатить, — ухмыльнулся, опять приводя монахов в недоумение. — Места там, не в пример нашим, сухие, строевого леса много, на лайдах черно от зверя, с якутатами — мир. Иван Кусков уже поставил укрепление, ждет не дождется подмоги. С Богом, детушки!.. Под началом приказчика Ивана Григорьевича Поломошного грузитесь на «Трех Святителей». Пока погода жалует — с Богом!

Вперед выступил малорослый купец в зеленом сюртуке и белых суконных штанах, неожиданным для его росточка баском поправил Баранова:

— Не приказчик, а правитель матерой Америки, уполномоченный особым доверием Компании и Григория Ивановича Шелихова.

После схода прошел час. Где-то, неохотно разминаясь, застучали топоры, где-то, чертыхаясь, начали рыть ямы на каменистом кадьякском берегу. Как всегда поначалу везде что-то не ладилось. Только начали погрузку «Трех Святителей» — откуда ни возьмись над галиотом засвистела крыльями большая, старая и ворона.

— Кыш, курва! Кыш! — во всю луженую глотку заорал Иван Поломошный, правитель матерой Америки, схватив отпорник, кинулся на бак. Но ворона успела сесть на планширь, задрала хвост, выпустила белую струю, разинула поганый клюв и так каркнула в лицо тотемскому купцу, что ему показалось, будто пахнуло падалью из поганых кишок. Каркнув другой раз, ворона со свистом замахала скрипучими крыльями и улетела на восток.

Это был плохой знак. Поселенцы-каторжники с перепуганными лицами скинули шапки, стали креститься, отправили посыльного к Баранову. Тот, не подал вида, но тоже обеспокоился: натянул шляпу, вышел на берег проследить за погрузкой. Несчастья продолжались: между причалом и бортом судна упал с трапа ссыльный Агеев. Выбравшись из воды, стонал, говорил, что стиснуло грудь до хруста. Волнения в бухте не было, но судно могло качнуться.

Больного под руки увели в казарму. Стали искать компанейского штурмана Измайлова, нашли до беспамятства пьяным в землянке его кадьякской крестницы, едва растолкали, а он наотрез отказался следовать к якутатскому берегу.

Баранов, перессорившийся с Бочаровым, а теперь озлившийся и на Измайлова, велел принять «Трех Святителей» Прибылову, еще не отдохнувшему после возвращения. Продолжалась погрузка. Громко ревели коровы и бык, упирались, не желая идти на галиот. Бык сбросил трап и кидался на людей.

Но, где силой, где лаской скотину все же загнали на борт «Трех Святителей». Семейные переселенцы во главе с приказчиком Поломошным тоже поднялись на галиот. Подштурман Прибылов соглашался зимовать у Кускова и по-хозяйски расхаживал по палубе, пробуя, как закреплен груз.

Ветер трепал бороду, которую мореход не успел сбрить после летнего похода и нес облака на восток. Седобородый архимандрит благословил иеромонаха Ювеналия следовать с партией в Якутатское поселение. В делах и заботах дня забылась злополучная ворона.

Промышленные и монахи высыпали на причал проводить судно. Инок Герман со своим братом, молодым Иоасафом, в белых от муки рясах, принесли мешок горячего хлеба. Архимандрит отслужил молебен о благополучном плавании. Галиот оттолкнули от причала, на мачте подняли Российский флаг.

Большие шлюпки буксиром вывели его из бухты. Ахнул холостым зарядом фальконет со сторожевой башни, ему вторила мортира с батареи. Клубы дыма покатились по черной воде. Салютовал и галиот, прощаясь до весны.

Прошло две недели. Люди за три-четыре версты от крепости рубили лес, на себе таскали бревна к стенам. Начинался рабочий день затемно, уже впотьмах работные расползались по казармам. У кого-то хватало сил пробормотать молитву, стоя под иконой, другие крестились и падали на нары…

Монахи не гнушались черной работы: таскали бревна, распускали их на доски, готовили еду, пекли хлеб, а по ночам приглушенно, чтобы не мешать отдыху промышленных, молились. Менялись караулы, моросил дождь.

В морском пути от Охотска, в тесном корабельном многолюдье, Сысой и Васька редко виделись с Куськиным и Агеевым, на Кадьяке и вовсе разошлись по разным казармам, но снова сблизились с Тимофеем Таракановым. Всех троих Баранов отправил к мастеру Алексею Шапошникову строить кузницу.

Кроме этих работ, как все, своим чередом они ходили в караулы.

Был полдень. Ретивые до порядка монахи ударили в деревянное клепало, созывая друг друга на братскую молитву. Как по команде, стих стук топоров.

Только Сысой с Васькой некоторое время увлеченно постукивали, расщепляя на доски чурку. Они уже накрыли драньем крышу кузницы и не мокли, как прежде, под открытым смурым небом. Тараканов, услышав клепало, присел на лежак, устроенный мастером, поджидая, когда связчики закончат работу.

— Тимоха! Сбегал бы в поварню, здесь и отполдничаем! — предложил Шапошников, ополаскивая в ушате большие, черные, крючковатые как клещи руки. Он не любил казарменного многолюдья, под крышей кузницы уже устроил себе лежак.

Тараканов убежал за обедом. Поджидая его, мастер с черным, будто литым из чугуна лицом, возился с инструментом, раскладывая по местам. Васька встал на руки ногами вверх, пробовал попрыгать на одной, но со смехом шлепнулся на земляной пол. Сысой втыкал нож в сучковатую чурку. Мимо кузни, громко шаркая и загребая землю башмаками, проковыляла индейская девка в барском платье с двумя котлами в руках: несла обед управляющему. Ее, дочь тойона с матерой Америки, кем-то плененную, потом проданную и перепроданную калгу-рабыню, Гаврила Прибылов выменял у диких в Бристольском заливе. Чем-то она приглянулась Баранову, он ее выкупил у морехода и держал вместо прислуги. Все старовояжные понимали, что сожительствовал, поскольку она жила в его полуземлянке, а в ней были только одни нары.

Вскоре и сам Баранов вышел из жилухи, повертел круглой головой и, не найдя, что надо, стал строгать щепу для растопки печи с просохшего венца избенки.

— Язви их, барышных, — проворчал мастер, — одной рукой строят, другой — ломают, — и к тоболякам, неприязненно глядя на их шалости. — Все балуете?

Отдыхали бы, что ли?! Или делу учились?! — Заложил между черных, кривых пальцев кованый гвоздь и согнул, как глиняный.

— Ух ты! — Удивился Васька. — Дай попробую… — Взял гвоздь и едва распрямил двумя руками.

— Научи!

— Научу, — хмуро согласился мастер. — И людей из вас сделаю?

— А мы кто? — обиделся Сысой, подбросил к потолку и поймал за топорища два топора: — Куда? — Насмешливо скривил безбородые губы.

— Баловство! — Широкие, опаленные брови мастера сошлись на переносице, пересеченной глубокой морщиной.

— Третий венец сверху, где управляющий щепу драл, — указал топором Сысой и метнул. Один за другим колесом они полетели: «Дук! Дук!» — Лезвие к лезвию, одно топорище вверх, другое вниз.

— Задаст тебе Алексашка! — С осуждением хмыкнул Шапошников, покачав головой. На выбритом, будто литом лице трещинами обозначились борозды морщин.

В белой кружевной рубахе покрытой камзолом Баранов, действительно, высунулся из двери. Его пышные усы равномерно двигались, дожевывая обед.

Он оглянулся по сторонам. Вскинул глаза на мастера, взглядом спрашивая, кто стучал, увидел два торчавших топора, поводил возле них носом с одного бока, с другого, снова обернулся к кузнице:

— Это кто такой ловкач?

Сысой замялся, слегка смутившись:

— Ну, я!

— Еще раз сможешь так же? — Баранов вытер ладонью усы.

— А чего?! — Сысой вразвалочку подошел к землянке, выдернул топоры и отступил на прежнее место: — Кинуть, что ли?

Баранов, ни на шаг не отступая, указал пальцем:

— Сюда же!

Обдавая ветерком, топоры пролетели мимо него, воткнулись, как прежде.

Баранов, щурясь, опять поводил возле них носом.

— Молодец! Только в мою избу больше не кидай: первую зиму живу в тепле и сухости, а то все по палаткам, по бараборам…

Тараканов принес котел с кашей, соленую рыбу, хлеб. Шапошников скинул с плеч кафтан, расстелил под кровлей, снял шапку, пошарил глазами по стене, где должно быть иконе, указал на восток и начал читать «Отче наш».

После молитвы работные отполдничали, мастер прилег отдохнуть. Тимофей вытащил потрепанную книгу, Сысой с Васькой, покуривая, думали, чем бы заняться. И тут на батарее у входа в бухту громыхнула мортира, ей поддакнул фальконет на сторожевой башне.

Задремавший, было, Шапошников поднял тяжелую голову. Баранов распахнул дверь полуземлянки, выскочил в шляпе и сюртуке на одном плече, с подзорной трубой подмышкой. На ходу одеваясь, побежал к сторожевой башне. Из казармы выскочила с ружьями караульная смена, полезла на стены крепости.

Со смотровой площадки свесился Агеев:

— Парус какой-то в заливе!

Баранов забрался наверх по скрипучей лестнице, сдвинул шляпу на затылок, приложился к подзорной трубе:

— Вроде, галиот, — пробормотал. — Чей?

— Должно быть к Лебедевским на Нучек шел, — шепелявя беззубым ртом, подсказал старовояжный с фузеей в руках.

Управляющий отдышался, протер стекла трубы рукавом рубахи, снова, приложился, щуря другой глаз, смотрел долго, с упора на локти.

— Наш, «Три Святителя», — пробормотал удивленно. — Что за чертовщина? — постоял, задумчиво покусывая ус.

Галиот прошел через бухту, развернулся и, сбросив паруса, коснулся бортом причала. Разогнав кадьяков, готовых плясать по любому поводу, Баранов протиснулся вперед.

— Колоши окружили под Якутатом, байдар до ста, — пробасил Иван Поломошный, свесившись с бака, Баранов бровью не повел в его сторону.

Спросил хриплым голосом:

— Что случилось, Гаврила Логинович?

Прибылов раздраженно поскреб бороду, засопел:

— Купца спрашивай, чего случилось!

Баранов стоял, широко расставив ноги, не мигая, смотрел на морехода. Тот поежился под пристальным взглядом, выругался. — Не захотел высаживаться, луженая глотка. Что же мне, силком его на берег выпихивать?.. За тобой пришел, надо возвращаться, а то Ваньку с артелью перережут. — Помолчав, виновато, добавил: — Ильюхи Родионова с людьми на мысу в фактории уже не было. Должно быть, к Кускову подались. И наши стрелки там высадились…

Поди продержатся вместе-то…

В горле у Баранова заклокотало. Двумя руками он ухватился за края треуголки, с треском напялил ее до самых ушей, застонал, но тут же взял себя в руки. Обернувшись к дружкам, прохрипел:

— Собирайте всех!

— Нам-то что делать? — подошел выборный от ссыльных каторжников.

— Портки постирать и снова на галиот!

— Отдохнуть бы надо! — подбоченившись, заявил Поломошный.

— На кладбище! — зло ответил Баранов. — Если сподобитесь быть похороненными по-людски.

— И чего озверел? — вполголоса возмущались поселенцы.

Лицо оскорбленного приказчика пошло пятнами, он вытянулся, так что ростом почти сравнялся с Барановым, и заявил раскатистым голосом:

— Я требую отдыха своим людям! — Баранов глядел мимо, делая вид, что не замечает его. Это привело приказчика в бешенство.

— Александр Андреевич! — смущенно пророкотал иеромонах Ювеналий. — Если мы и допустили промах, неужели настолько серьезный?

Баранов сорвал с головы шляпу, швырнул ее на мощеный причал, закричал, багровея:

— Молите Бога, чтобы наши в Якутате были еще живы. Иначе завтра перебьют Лебедевских, а послезавтра нас.

— Помилуйте, но кто же здесь нам опасен? Не туземцы ли с алеутами?

Весьма милые люди.

— Они, милые, и перебьют. И вместе с рубахами снимут кожи! — Баранов осекся, взял себя в руки, поднял треуголку, выбил ее о колено, холодно откланялся и зашагал в крепость.

Через четверть часа полторы сотни старовояжных стрелков и новичковказар собрались в казарме. Всех работных кадьяков удалили из крепости.

Баранов в сыром сюртуке влез на китовый позвонок:

— Господа! Поселенцы, посланные в Якутат, проявили перед колошами преступную слабость. Не вам объяснять, какая последует расплата. Мне нужны полсотни удальцов. Выходим в море сегодня на галиоте и галере. Охрану крепости доверяю отставному прапорщику Чертовицыну… Караулы утроить, кадьяков без досмотра в крепость не пускать. Якутатских заложников держать в аманацкой избе под охраной, кормить хорошо, но держать взаперти.

Измученную скотину, к ее великой радости, снова свели на берег и угнали в избу-одиночку к затворнику Филиппу Сапожкову.

«Три Святителя» и галера «Святая Ольга» вышли из Павловской бухты в полночь. Васька с Сысоем ерзали на жесткой тесаной банке, налегая на весло.

Лишь на рассвете на галере поймали попутный ветер и подняли парус. Гребцы попадали под лавки. Судном правил протрезвевший компанейский штурман Герасим Измайлов. На его щеках, посеченных морщинами, золотилась недельная щетина, поверх сюртука была надета алеутская камлея из сивучьих кишок, голова покрыта котиковой шапкой. Ветер трепал его длинные, распущенные волосы. Помня недавние обиды друг на друга, один хмур, другой угрюм, Измайлов и Баранов лишь изредка перебрасывались словами и только по делу.

При равномерном покачивании галеры под парусом управляющего сморил сон. Он втиснулся в низкую каюту, лег, не раздеваясь, и быстро уснул.

Измайлов, как все старовояжные, умеющий работать и гулять сутками, остался на корме один. Вскоре галеру обошел галиот с Гаврилой Прибыловым на штурвале. До Чугацкой губы суда дошли при хорошем ветре и пологой волне.

Возле Нучека увидели до двух десятков больших байдар: якутатских, медновских и чугацких. Кто есть кто было видно издалека по форме лодок и по посадке гребцов.

Подняли отдохнувшего Баранова. Он выбрался из тесной каюты, щелкнул подзорной трубой, поводив ей, выругался:

— Плохи дела коли эскимосские племена Собаки объединяются с колошскими племенами Ворона.

Галиот и галера вошли в закрытую бухту Константиновской крепости. По всему видно было, что лебедевская артель ждала осады. Узнав шелиховских партовщиков им салютовал фальконет с проездной башни. Ворота распахнулись, управляющий артелью, Григорий Коновалов, высокий, статный, с окладистой каштановой бородой по груди, вышел встретить прибывших. За ним на берег высыпала толпа лебедевских головорезов, вооруженных фузеями, тесаками, английскими пехотными ружьями.

Григорий по сходням поднялся на галеру, скинул шапку, поклонился Ювеналию, приветливо кивнул Баранову, увидев Измайлова, служившего прежде в лебедевской артели, поликовался с ним со щеки на щеку. Следом за Коноваловым на борт поднялись несколько промышленных, высматривая знакомых.

— Прошка… Егоров?! Ты, что ли? — привстал с банки Сысой.

Окликнутый обернулся, удивленно пошарил глазами по лицам гребцов и радостно вскрикнул:

— Слобожанин?

Всего-то неделю они пробыли вместе в Бийском остроге, но здесь, на краю света, встретились как родственники. Прошка потянул Сысоя за собой:

— Терентий и Ульяна в крепости, пойдем, они обрадуются.

— Андреич, друга нашел, — светясь лицом, Сысой схватил управляющего за рукав. Васька за его спиной смущенно перетаптывался с ноги на ногу, показывая, что он тоже не прочь сойти на берег.

— Час простоим, не меньше! — кивнул Баранов. — Ступайте с Богом. Только водки не пейте — выпорю!

На берег сошли и другие промышленные, имевшие в Константиновской крепости друзей и врагов.

— Сидим, как крысы в погребе, — жаловался Прохор. — Чугачи обнаглели: крадут, задирают. При поварне — прислуга, совсем старик, из жалости взяли в работные, и вдруг, ему слово — он три, к нему с улыбкой — он с кулаками.

Старик этот появился на Нучеке доброй волей и нанялся каюром. По слухам, тяжело болел в родном селении. Кадьяки и чугачи, в отличие от алеутов, сжигали жилье, считая его оскверненным, если под кровлей кто-то умирал, больных выносили за селение и забрасывали хворостом, как покойников, хотя несчастный, бывает, с неделю лежит живой, стонет под дождем и снегом. Так родственники поступили и с этим чугачем, но он поправился и по обычаю своего народа начал новую жизнь.

У чугачей — в обычае меняться именами с близкими друзьями, и не только именами, но судьбой и семьями. Старику в крепости приглянулась огромная собака управляющего по кличке Саргас. Он пришел к Коновалову и попросил разрешения породниться с его псом. Григорий, смеясь, разрешил, и Саргас стал ходить в гости к Шугачу, принося ему собачьи лакомства. Однажды старик приплелся в землянку управляющего, когда того не было дома. Пес, рыча, повалил его на землю и, угрожая перекусить глотку, держал так до прихода хозяина. После этого «Саргас»- человек смотрел на побратима — пса печально, вздыхал и качал головой, опасался, побаивался, но заботился о нем, как прежде… Но даже такой каюр, живущий на иждивении артели, всем своим видом стал показывать ненависть к русским людям.

Узкими проходами Прошка провел Сысоя и Василия в казарму.

— Ульяна! — окликнул девицу, кашеварившую у каменки. Та обернулась, бросила ухват, повисла на шее у Сысоя, визжа от радости и притопывая, вдруг застыдилась, взглянув на Васильева, стоявшего за плечом дружка. Стерла со щеки сажу, перекинула с плеча на плечо золотую косу:

— За стол садитесь, гости дорогие, — смущенно поклонилась. — Я вас блинами накормлю.

Васька тоже стоял с каменным лицом, разглядывая низкий потолок.

— Чего оробел? — Сысой толкнул земляка в бок. — Это рудничные мещане Бийского уезда.

Кем-то из доброхотов оповещенный, в казарму вошел Терентий Лукин: борода в пояс, длинные как у попа волосы распущены по плечам и стянуты по лбу ремешком. Сысой поднялся, кланяясь:

— Будь здоров, Терентий Степанович! Помнишь ли по Бийскому острогу?

— Не узнал бы, — ласково привечал Сысоя Терентий, — повзрослел, покрасивел… Ульяна, выдадим тебя за него?

Ульяна хмыкнула, сорвавшись с места, а Сысой, вспомнив о доме, помолчал, болезненно морщась, сказал со вздохом:

— Женат уже!

— Тогда каким лядом сюда занесло? — удивился Лукин. — Помню, из богатой пашенной семьи. Думал Ульяна тебе в Бийском приглянулась.

— Судьба, — опять вздохнул Сысой.

— Ну и быстры тоболяки?! — Прохор с Ульяной глядели на него с недоумением.

— А Васька холостой! — улыбнувшись, Сысой указал глазами на обмеревшего дружка, стараясь его расшевелить — Его можно женить, если у вас своих женихов мало!

Ульяна сорвалась с места. Васька стал темней свеклы, взглянул на смеющегося дружка — будто хотел убить. Сысой знал его с малолетства, но впервые увидел другими глазами, со стороны. Он был нетороплив, степенен и кряжист, как большинство крестьянских детей, которых наметанный глаз легко примечал среди разношерстного служилого сброда. В Ваське не было ни лихачества, ни удали, ни пронырливости, обычных для казачьих и солдатских детей. Русые волосы, круглое лицо, шелковистая молодежная бородка, ровно покрывала щеки. Рубаха, шапка, бродни, — все изрядно поношенное, но сидело на нем ладно, дыры подшиты ровными и даже красивыми заплатами.

Поглядывал Сысой и на Прохора. За год на промыслах он сильно переменился: стриженая борода не по возрасту густа, одевался как все, не первый год живущие на островах: во фланелевую рубаху без всяких вышивок и оберегов, в сапоги и парку. Лишь преогромный крест, клацавший на груди, остался от рудничного парня, приведенного в Бийский острог. На нем была дорогая, лихо надорванная шапка, из сапога торчало сено, ворот рубахи без пуговиц лихо распахнут. Небрежным махом он скинул парку и шапку, швырнул на нары, пинком подвинул китовый позвонок, плюхнулся на него.

Ульяна поставила на стол горку намасленных блинов в простой деревянной плошке без росписи и украшений.

— Ешьте, гости дорогие! — Поклонилась, постреливая на Ваську быстрыми скользящими взглядами.

Константиновцы снарядили свой пакетбот с двумя десятками стрелков.

«Эскадра» из трех судов пошла вдоль берега Чугацкой губы, показать силу и единство «косяков». Затем, от устья Медной реки, три судна двинулись на выручку Якутатского укрепленного поселения.

Байдары индейцев на сближение с караваном не шли, но следовали за судами на безопасном расстоянии. Так, в их сопровождении, галиот, пакетбот и галера подошли к мысу святого Ильи, где, сверкая белыми склонами и ледовыми трещинами, до самых небес вздымалась дивная гора. Сысой задирал голову, глядя на хребет, о котором слышал с детства и который представлял выше куполов Тобольского кремля, пока не увидел камчатских двуглавой и Вилючинской гор. Но на них он смотрел издали. А эти — вот они! Трепыхалось в груди сердце и казалось, бормочет за плечом покойный дед Окулов, бывший здесь больше полувека назад.

Фактория была пуста, хотя еще не сожжена и даже не разграблена.

Старовояжные стрелки осмотрели следы и решили, что здешние зимовейщики подались в Якутатскую одиночку. Мыс был тих и пустынен. Тускло светило осеннее солнце, на каменистый берег набегала неторопливая волна прибоя.

Дурманный дух хвойного леса и вечных льдов тек с гор, мешаясь с запахом океана.

Васька по-хозяйски высматривал берег, покрытый лесом, елани с упавшими без хозяйской руки высокими травами. Прохор тоже был здесь впервые, озирался и с восторгом бормотал:

— Благодать, как у нас, на Алтае! Не то, что промозглый Нучек!

— Поди, озимые до стужи вызреют, — рассуждал Василий. — У нас на Дмитра куда как холодней.

Покрейсировав среди скалистых островов, покрытых хвойным лесом, суда вошли в небольшой залив, со всех сторон защищенный от ветров. Он был открыт мореходами Измайловым и Бочаровым и назван ими Якутатом. С юга виднелись белый утес острова и заливные камни. К северу, насколько хватало глаз, тянулись горы покрытые лесом и снегом. Выше всех вздымалась вершина Святого Ильи. Три ледниковых языка сползали с нее в залив. Над Якутатской крепостицей был приспущен трехцветный флаг. Вокруг укрепления дымили костры осаждавших. Увидели корабли, они убежали в лес, скрываясь за деревьями, поглядывали, что будет дальше. Ни якутаты, ни байдарщики пришедшие морем следом за галиотами и галерой, не решались напасть первыми.

Весть о том, что в Якутат прибыл Баранов, облетела залив и собравшиеся тут народы. Часть якутатских индейцев засомневалась в успехе грабежа и под насмешки сородичей ушла в свои селения. На землях ситхинских индейцев русичей никогда не было, но ситхинцы были не прочь пограбить как их, так и сородичей. Из-за заносчивости другие роды едва терпели их у себя: старых распрей и обид было много с обеих сторон.

Галиот, галера и пакетбот, насколько смогли, подошли к берегу. С нагородней махали шапками. Полоскал на ветру приспущенный флаг.

— Потери у Ванечки! — Баранов снял треуголку и перекрестился. — Слава тебе, Господи! Успели!

Ворота одиночки были завалены изнутри. С частокола спустили лестницу, по ней слез Кусков и несколько стрелков с ружьями, побежали к берегу.

Баранов проворно соскочил на сушу из ткнувшейся в песок байдары.

— Дождались, слава Богу! — Иван Кусков, глазастый и губастый, так исхудал, что ветер трепал на нем просторный кафтанишко в черных подпалинах.

— Помер кто? — обнял друга и главного помощника Баранов.

— Леха Черный. Бревном придавило. Мучился долго. Еще не хоронили.

Прими Господи!!

— Родионов с людьми у тебя?

— У меня, недели с две как пришли…

— Слава Богу!

Отощавшие промышленные с душевным трепетом обступили иеромонаха Ювеналия. Прямо на берегу он начал молебен о благополучном прибытии. Не видя ярости в действиях русских стрелков, индейцы спустились по склону к кромке леса и снова стали жечь костры, их байдары шныряли у входа в бухту.

До полуночи иеромонах отпевал и исповедовал. Уже среди ночи протиснулся в тесную землянку передовщика, похожую на корабельную каюту.

Кусков усадил его на нары, смущенно представил сожительницу:

— Моя домоправительница, Екатерина Прохоровна.

Молодая простоволосая креолка в европейском платье плутовато и насмешливо смотрела на монаха порочными глазами.

— Сожительница? — строго проворчал Ювеналий.

Кусков смутился больше прежнего, девка блудливо усмехнулась.

— Исповедовал твоих татей, — устало пророкотал монах, подавляя зевоту. — Накопили грехов, как блудливые псы блох, — без прежней строгости поднял закрывавшиеся глаза, взглянув на серебряный крестик на открытой, гладкой женской шее, пробормотал: — Обвенчаю!

Девка поджала губы, искоса взглянув на Кускова. Ювеналий встрепенулся:

— Совсем разум потерял — какое венчание без причастия? Антиминса-то нет… — Через силу выпив чашку чаю, пожаловался: — Сил нет! Отпустишь грех, будто кровь потеряешь.

— А ты ложись, батюшка, отдохни!

— А вы где? — осматривая узкие нары и тесную конуру, спросил монах.

— На галиот пойдем!

— Темно уже, не дай Бог, перехватят дикие, — свесил кудлатую голову Ювеналий: — Ты вот что — брось-ка на пол шкуру, я возле печки лягу, Катя — на нарах, а ты лезь под них, поспишь на дровах.

Екатерина с Иваном переглянулись, монах перехватил этот взгляд, нахмурился:

— Знаю, во блуде живете, но чтобы при мне под одним одеялом — не позволю… Опростились тут, — проворчал, часто зевая.

— Да как же, батюшка, гостя дорогого на пол? — испуганно запричитала Катерина. — Ложись со мной, не прельстишься ведь бедной сиротинушкой?!

Глазищи на лице Кускова хищно сузились, толстые губы вытянулись в нитку и побелели.

Монах и вовсе клюнул носом. Вздрогнув, поднял сонные глаза:

— Чего мелешь, бесстыжая?! — пролепетал. Сдернул с нар медвежью шкуру, бросил у печки, улегся и через минуту захрапел. Сквозь сон уже услышал приглушенные «уп!» и «ой!», но сил открыть глаза не было.

Утром Кусков, кряхтя, выполз из-под нар. У Катерины под глазом темнел синяк, но она, ничуть не смущаясь, добросердечно улыбалась монаху. На его вопрос беззаботно ответила:

— Впотьмах зашиблась, батюшка!

Наутро все, кроме караульных, стали крепить и расширять стены крепостицы. Баранов снарядил и послал три посольства в разные якутатские селения к знакомым тойонам. С посольствами — подарки. Почетными послами были креолы, у которых разговор с индейцами получался лучше.

К вечеру в расширенную крепостицу явились два посольства с незначительными, но ответными подарками, третье — избитым и раздетым. На другой день в первые два селения было отправлено почетное посольство со щедрыми дарами, в третье собран отряд из семидесяти стрелков.

Лазутчики немирного селения тут же донесли, сколько воинов собирается в карательную экспедицию. Индейцы знали, что Бырыма не простит оскорбления и немирное селение было набито мужчинами близких родов. Все были хорошо вооружены выменянными у бостонцев ружьями. До пяти сотен воинов потрясали ими и уверяли тойона, что перебьют косяков как котов, Бырыму поймают живьем и добудут великую славу. Селение даже не пыталось строить оборонительных сооружений, спокойно поджидало нападавших возле барабор и летников.

Отряд Баранова высадился на открытом месте в полуверсте от них. Галиот встал на рейде, перенеся пушки на один борт. Герасим Измайлов с пятью надежными стрелками поставил галеру возле берега. Промышленные выстроились квадратом в две шеренги. В середине — Баранов с пушкой и Ювеналий. Ощетинившись штыками, под барабанную дробь отряд двинулся к селению. Обстрелянный Прохор подбадривал Сысоя с Васькой:

— С вашим прохиндеем, Бырымой, мы не в таких переделках были…

Блестели штыки и тесаки, примкнутые к фузеям. Как барабан грохотал бубен. Выстроенный отряд по размеру не занимал и площади бараборы.

Индейцы без выстрела запустили его в селение, обступили со всех сторон. У доброй половины собравшихся воинов были ружья, у других — копья на ремне через плечо, луки и стрелы. Среди них бросались в глаза немногие рыжие и темно-русые, со стриженными бородами, лица у всех были вымазаны краской, тела прикрыты меховыми плащами. Из индейской толпы раздался хохот.

Предвкушая легкую победу, черные глаза выискивали и примечали для себя приглянувшуюся добычу в виде ружья или кафтана.

Но строй по команде расступился, будто акула разинула зубастую пасть, обнажив жерло пушки и самого Баранова, размахивающего дымящим фитилем.

После индейцы вспоминали, он был так сердит, что накладные волосы на его голове стояли дыбом.

— Дети Ворона! — вскричал он. — Вы обесчестили мое посольство, оскорбив не только меня, но и Русского царя, которому я верно служу, которому клялись в верности ваши тойоны. Я мог бы наказать вас всех, но не буду этого делать, так как питаю любовь к вашему доблестному народу и не хочу проливать его кровь. Но любовь моя омрачена оскорблением. Выдайте бивших моих посолов для наказания, и мы расстанемся друзьями, ваши роды получат щедрые подарки… Русский царь непобедим, кто не верит — выходи на поединок!

По толпе прокатился ропот: кто-то был возмущен наглостью кучки косяков, кто-то засомневался, что победить их легко, — индейцы не любили открытых сражений, предпочитая несколько дней таиться и подкрадываться, но напасть врасплох. Баранов уловил миг, который станет переломным либо к кровопролитию, либо к смирению. Каждый стрелок выбрал целью яростного, подстрекавшего к бойне воина.

— У нас одинаковое оружие, — прокричал он. — Вам ружья служат плохо, потому что сделаны в далеких странах для продажи. Зато нам наше оружие служит хорошо. Пусть дальний воин у костра поднимет приклад над головой.

В сотне шагов от строя индеец в деревянных латах, в шлеме из березового капа, взявшись двумя руками за ствол нового английского ружья, поднял приклад. Промышленные не любили винтовых фузей, которые трудно заряжать, сидя в байдаре. Пользовались ими только на суше.

— Семен! Покажи! — скомандовал Баранов.

Хмурый Кабанов, возвращенный из птичьей партии, взял у товарища гладкоствольное ружье, подставил вместо сошника, положил на него ствол тобольской винтовки. Раздался одинокий выстрел. Приклад английского ружья разлетелся в щепки. По толпе прокатился ропот, известивший Баранова, что перелом пошел в нужную сторону. Индеец в шлеме из капа громко возмущался и поносил сородичей, вынудивших подставить под выстрел свое ружье. Не давая толпе опомниться, Баранов стал выкрикивать, что никто дальше и точнее русича не метнет ни нож, ни топор. Азартных якутат и ситхинцев это очень раззадорило. Побросав ружья, на круг выскочила дюжина воинов, с волосами посыпанными пухом, с раскрашенными лицами. Они сбрасывали с плеч плащи и одеяла, толкались, насмехаясь друг над другом, метали ножи в дерево в обхват толщиной.

— Дети Ворона хорошие воины! — похвалил их Баранов. — Но мы владеем оружием лучше… Готов ли главный тойон встать к дереву, чтобы лучший из колошей с десяти шагов срезал волос с его головы?

Якутатский вождь пригладил ладонью поредевшие, намазанные жиром волосы, повел носом в сторону и невнятно ответил, что это не достойно его сана.

Тогда Баранов бодрым шагом вышел из-под прикрытия штыков, прислонился спиной к дереву и снял треуголку. Волосы на парике с плохо завитыми буклями топорщились во все стороны.

— Васенька, удиви! — скомандовал.

Не выпуская ружья из левой руки, краснорожий Василий Труднов вытащил из-за голяшки прямой пятивершковый нож, подкинул на ладони и метнул. Лезвие, пробив кору, прихватило несколько волосков, отчего парик слегка приподнялся, обнажая высокий лысоватый лоб управляющего.

— Слободчиков! — одними губами приказал Сысою. — Не все стены портить, покажи, что умеешь!

Общая договоренность была до высадки с галеры. Баранов предупреждал, что, возможно придется устроить состязание. Сысой передал ружье Ваське, вынул из-за кушака два топора с прямыми топорищами. Встал против управляющего, щуря глаз. Как все сибиряки он не любил накладных волосьев на мужчинах, а самого Баранова тоже за то, что рядился как шепелявая нерусь.

Метнул топор с правой руки. Просвистев топорищем, лезвие вонзилось ниже ножа. Будто рог вырос из накладных волос.

Баранов скосил глаза вверх, проворчал:

— Совесть имей, ушкуй… Парик дорого стоит!

Сысой метнул второй топор левой рукой — накладные волосы и вовсе задрались, обнажив глубокие залысины и даже темя. Баранов ухватился двумя руками за букли над ушами, отодрал парик от дерева, отступил на шаг и поднял над головой клок срезанных волос. Пять сотен индейских глоток загалдели, насмехаясь над тойоном и собратьями, вызвавшимися на состязание. Баранов же нахлобучил треуголку поверх растрепанного парика и, похаживая перед строем, выкрикнул:

— Сейчас вы увидите великого шамана, которых у Русского царя — тысячи!

Из-за штыков вышел дородный Ювеналий, потрясая воображение туземных мужчин: среди индейцев и эскимосов редко встречались люди выше среднего роста. На монахе была черная мантия и высокий клобук. Он оглядел собравшихся, набрал полную грудь воздуха и запел громовым басом:

— Великому Господину и Отцу нашему, Высокопреосвяшеннейшему Владыке Платону, митрополиту петербургскому… — его мозолистые руки с серебряным крестом поднялись над головами. Тяжелый бас, поражая слушающих, взбирался все выше и выше к хмурому небу. От этого голоса даже у промышленных побежали мурашки по спине, индейцы и вовсе глазели на монаха, теряя обычный вид высокомерного презрения ко всему и ко всем. — …Подажь, Господи, благоденствие и мирное житие, здравие же и спасение и во всем благопоспешания…

С младенчества слышал эти слова Сысой. И брат его, Егор, не раз пел «на многая лета» сильным голосом. А тут почувствовал вдруг, что у него затряслось колено. Он оглянулся и увидел стрелков, втягивающих головы в плечи, ждущих, что вот-вот должно произойти что-то невероятное.

Даже сам преподобный после вспоминал, что как в древнем храме, ощутил великое вдохновение и присутствие Святого Духа. По окончании молитвы и он уже и сам не сомневался, что будет чудо.

Дождь кропил его пышную бороду, рассыпавшиеся по плечам волосы.

Где-то на верхних небесах, выше белых хребтов и пиков, поднятое неслыханным басом на невиданные высоты, еще рокотало «Аминь!». И как удар бича небесного, пророкотал редкий в этих местах гром. Промышленные пригнулись от неожиданности и напряжения. Индейцы побросали ружья и кинулись врассыпную. Первым пришел в себя Баранов, проворно подскочил к пушке, сунул тлеющий фитиль в запал. Граната разорвалась у костра посреди селения, разметав дымящие головешки. Под дробь бубна отряд прошествовал к кажиму — индейской приказной избе, где устраивались общие мужские сборища и пляски, затем к летнику, указанному побитым посольством. В нем, конечно, остались одни старики. Молодежь, избившая посольство, скрылась в лесу. Баранов, согнувшись, вошел в хижину, называемую здесь таном, крестясь, сел возле затухающего очага. Старики жались в угол, опасливо поглядывая на него.

— Я помню тебя, — сказал одному из них Баранов. Лицо его было печальным и хмурым. — Три года назад ты привозил меха на Нучек и зимовал возле крепости. Я всегда относился к тебе с большим уважением, как к лучшему колошскому другу…

Старик, польщенный вниманием знаменитого гостя, опустил голову. Ему уже и впрямь казалось, что пара случайных встреч с русским тойоном были дружбой.

— Твой сын и племянник оскорбили меня, глубоко оскорбили! — покачал головой Баранов. — Даже не знаю, как теперь быть: мстить твоему сыну не могу из уважения к тебе, уважать тебя, как прежде, не могу из-за оскорбления твоим сыном.

Старик был растроган. Баранов же долго разглагольствовал о том, что и он уже и сам не молод, а хулиганские выходки некоторых колошей не дают долгожданного покоя. Наконец, одарив старика, он добился обещания, что тот сам накажет виновных. Затем Баранов нашел шамана с главным тойоном якутатов, лаской и угрозами склонил их вновь присягнуть и больше не нарушать клятвы.

Вокруг иеромонаха толклись осмелившиеся выйти из леса воины.

Благословляя пребывающий во тьме народ, Ювеналий читал молитвы и жег благовонный ладан перед восхищенными слушателями. Толмач-креол Игнатий Бочаров то и дело сбивался, не умея перевести сказанное на местный язык: мычал и краснел, понукаемый то дикими, то иеромонахом.

Не задерживаясь в Угалягмуцком селении, отряд погрузился на суда и ушел в Якутатский залив. Вскоре от ближних селений явились почетные послы с подарками: три посоха, украшенные орлиными перьями и обвешанные бобровыми шкурами были преподнесены управляющему. Послы предлагали выдать аманат, уверяли, что у них нет пленных белых людей и просились в подданство к русскому царю.

Тойон Акойского жила прислал подарки и аманат-заложников, среди которых были его дочь и племянник, передавал через них, что желает принять русскую веру. Оставив заложников в Якутатском поселении, уже на другой день галера с монахом на борту ушла в Акой. За ней следовал пакетбот «Святой Георгий» под началом Григория Коновалова. В пути усилился ветер, поднялась крутая волна с запада. При начавшемся отливе суда не решились войти в устье реки, где стояло селение. Посольство, монах и охрана сели в байдары, выгребли к берегу и были встречены акойцами с большим почетом.

Природным русским людям и креолам не дали выйти из лодок — их подхватили на руки и донесли до селения. Как это принято у индейцев по всякому поводу, для гостей плясали, тойон угощал их палтусиной, еловой корой мешаной с голубицей и жиром, одаривал бобрами, каялся, что его воины в прошлом году напали на русский лагерь, а захваченные тогда в плен алеуты были проданы народам, жившим дальше бухты Чильхат и там, по слухам, умерли.

Выбрав в крестные отцы спокойного, добродушного отставного прапорщика Родионова, и тронув искренним покаянием отца Ювеналия, тойон крестился под именем Павла Ильича Родионова.

Щедро одарив акойцев, стрелки с иеромонахом вернулись на суда и взяли курс на ближайшее жило, не высказавшее ни враждебности, ни приязни.

Родионов и Коновалов по своему почину хотели обаманатить индейцев, державших хитрый нейтралитет, но, высадившись на берег, в селении никого не нашли. Стрелки обыскали пустые бараборы, взяли рыбу и мясо, оставив бисер в обмен на продукты. Из леса доносились лай собак и плач детей.

Полтора десятка стрелков с ружьями пошли туда по тропинке. На них с ревом налетели индейцы с размалеванными лицами.

Отряд отбился штыками и отступил к берегу, но толмача, Игнатия Бочарова, замешкавшегося возле ручья, закололи кинжалами. В тот же день какнауцкий тойон этого селения прислал посольство с дарами, и велел передать, что толмача убили не они, а ситхинцы, озлившиеся дружелюбием сородичей к косякам.

Слух о Баранове и белом шамане уже полз по селениям, внушая суеверный ужас. Объединение раскололось. Ситхинские индейцы, проклиная якутатских сородичей, ушли на лодках к югу. Чугачи и медновцы выслали посольства с подарками и заверениями в верности. Мятеж был подавлен. Стрелки лебедевской артели ушли на Нучек, шелиховские получили заложников из близких к укреплению селений и взяли курс на Кадьяк. Иван Кусков с Екатериной возвращались в Павловскую крепость, но обвенчаться не могли и там. Иван подобрал Екатерину в Охотске, замужней, вывезенной с островов матросом и брошенной. О том, жив ли ее венчанный муж и где он, они не знали.

В Якутатсккой крепостице, превращенной в укрепленный редут, остались приказчик Иван Поломошный, часть каторжных томских крестьян с женами, стрелки из сводных партий Куликалова и Пуртова, Демьяненкова и Кондакова.

На обратном пути шелиховские галера с галиотом зашли в Кенайский залив и на полуострове между Аглицкой и Кочемакской бухтами задержались, оставив часть отряда, монаха Ювеналия и мастера Шапошникова. Еще в прошлом году там была найдена медная руда и срублена одиночка с нагороднями по-промышленному. Здесь, в избе-одиночке Баранов устроил всем участвовавшим в якутатском вояже праздник. Пока монах с мастером бродили по полуострову, осматривая месторождение, стрелки пировали.

Баранов поднес Сысою чарку.

— Верная у тебя рука, ушкуй: что десница, что шуица, одна другой не хуже.

С поклоном потянулся Сысой к чарке, выпил, хмелея, стал похваляться:

— Велика важность с накладных волосьев макушку стричь. Натянуть бы на тебя, Андреич, боярские штаны-лосины, я б те стыдно место побрил. В этихто, — кивнул на суконные штаны, заправленные в сапоги, — оскопить могу… — И захохотал!

Баранов побагровел, глядя на юнца. За столом притихли, думая, что казар намекает на молодую аманатку, подсунутую акойским тойоном. Васька Труднов навалился грудью на стол, хрястнул тоболяка под глаз — Сысой вместе с лавкой улетел в угол. Но испитая оловянная кружка осталась у него в руке.

Ей он и звезданул Труднова в лоб. Удар был не сильный, но ручьем хлынула кровь. Дюжий Медведников с Баламутовым вскочили, заломили Сысою руки и вышвырнули за дверь.

— Хрен с вами! — крикнул он, сплюнув кровью, поднялся на ноги. — Чтобы я, крестьянский сын, говорил с оглядкой на ваши кулаки?! Не бывать тому! А вы псы и холопы!

Он ждал, что следом вылетит Васька Васильев. Пошатываясь, удивленно потоптался на месте и, не дождавшись дружка, ушел спать на галеру. Утром Васька сопел рядом с ним. Вспоминая пирушку, ворочая во рту иссохшим языком, Сысой подумал: «И чего я так озлился?» Вспомнил, что Баранов, хваля его, сказал: «Мне такие нужны!» С того все и началось. Сысой пощупал затекший глаз и с удовольствием припомнил, что Труднов за это поплатился.

Засветло уже в каюту протиснулся сам Баранов в канифасной камлайке и бобровой шапке: немецкую одежку он сложил в мешок как только ушли из Якутата. Посмотрел на Сысоя, посочувствовал:

— Ишь, как отделали, жеребцы. — Вздохнул: — Не умеют пить с достоинством. Может, тебя опохмелить, сынок?

Но Сысоя опять нечистый дернул за язык:

— Я не купец, чтобы опохмеляться? — проворчал. — У нас искони все трезвые и накладных волосьев не носят…

Баранов опустил голову, вздохнул:

— Зря ты так… Нас, природных русских людей, здесь мало. Друг за друга держаться надо, а не злословить.

— Что рядишься, как нерусь, коли русичем зовешься? — проворчал Сысой, отворачиваясь к переборке, — усмехнулся. — Шильц вон, ну немец и немец, а ты…

— Что делать, если служба такая?! — терпеливо скрывая раздражение, сказал управляющий. — Приходят бостонцы или англичане, Шильцу кланяются как губернатору, а от меня нос воротят, когда одет по-промышленному… Ну, ладно, — Баранов выполз из каюты. — Нет у меня на тебя обиды. Не враг я тебе!

— Я тебе — тоже! — пробубнил Сысой.

— И на том спасибо! — закрыл дверь управляющий.

Васька сел, протер глаза.

— Зачем старика обидел? — сказал с укором.

Сысой промолчал. И после не лез с разговорами. Пробежала между друзьями черная кошка, задела крылом черная лебедь-обида. Изредка перекидывались словом, а зло оставалось. С Трудновым Сысой помирился на третий день, а Ваське все не мог чего-то простить. Чего? Сам не понимал.

Вернувшиеся с якутатского дела люди с удивлением отметили, что в Павловской крепости тоже не теряли время даром: заложили церковь внутри крепости, на несколько венцов подняли пятистенок для миссии. К большому неудовольствию Баранова, за крепостной стеной вблизи от острога освятили и заложили восьмигранное основание церкви для инородцев. Шел дождь. Даже в отапливаемых казармах покрывалась плесенью и гнила сырая одежда.

Не застали вернувшиеся стрелки и прежнего благоговения перед миссией.

Многие из колониальных служащих были раздражены тем, что монахи вникали в мирские дела и пытались сломать привычный для них образ жизни. Сначала миссия потребовала от всех природных русских людей отказаться от сожительства с туземными девками. Поняв, что плетью обуха не перешибить, стали требовать, от сожительствующих явно, крестить своих женщин и венчаться с ними по церковному обряду. Но многие из промышленных имели жен в России, иные от них и бежали за море, они и слышать не хотели о венчании. Седобородый архимандрит страстно стыдил приход, говоря уже не о грехе кровосмешения, а о том, что своим нежеланием венчаться с алеутками и кадьячками, промышленные оскорбляют местные народы.

Угрюмые алеуты над увещеваниями русского шамана отмалчивались, кадьяки смеялись над глупым русским законом: чтобы переспать с девкой надо испросить разрешение у тойона и монаха, у отца и матери, у мертвых предков, отстоять несколько служб в церкви, собрать на пир друзей и родственников и только потом залезть под парку к приглянувшейся красавице. А случись, надоедят они друг другу — чуть не самого царя и главного шамана надо просить, чтобы дольше не жить вместе.

У островных народов если хотелось парочке пожить вместе — они жили.

Разве, добрый жених давал подарки родне жены. Надоел муж жене — та уходила. Все, что мог сделать муж — потребовать у родни вернуть подарки.

Хотелось жене пожить с приятелем мужа, она спрашивала мужа, а не шамана.

Надоедала мужу, тот уходил. Все равно дети принадлежали родне жены, а рожденные от одного отца и разных матерей даже родственниками не считались. Оторвавшиеся от родины и церкви старовояжные промышленные находили местные обычаи разумными. Когда монахи стали препятствовать блуду в казармах, они завозмущались.

На седобородом архимандрите драный подрясник висел как на пугале.

Почерневшие пальцы не отпаривались в бане. Молодые монахи выглядели не лучше: постились постом истинным, хватались за самую грязную работу, а по ночам, укутавшись в черные мантии, сходились на братскую молитву. Осип Прянишников, имевший охоту в духовном звании, пробовал отстоять всенощную наравне с ними. Братия пела, читала катавасию, антифоны и акафисты. Осип собрал все силы, чтобы достоять до полуночи, а после с ужасом понял, что бдение не кончится до утра. За полночь, без сил, он дополз до нар и упал, стыдясь своей немощи.

Баранов, обходя караулы на стенах, задержался на сторожевой башне возле старовояжного стрелка Алексашки Молева. У того заканчивался контракт с Компанией. Почти пять лет назад на галиоте «Три Святителя» под началом Митьки Бочарова они вместе уходили из Охотска. В пути пришлось хлебнуть лиха. Еще возле Камчатки на судне потекли бочки с водой. Вскоре среди команды и пассажиров начались болезни. На Уналашке заправились водой, утром хотели следовать дальше, но случился такой шторм, что галиот разбился прямо в бухте.

Зимовали на Уналашке голодно. Молев с алеутами пошел к Кадьяку на байдарах за помощью, но был побит в пути и с немногими выжившими вернулся ни с чем. Весной экипаж разделился: Бочаров с бывалыми людьми отправился на байдарах к северу, описывать Бристольский залив, Баранов с промышленными, тоже на байдарах, продолжили путь к Кадьяку. Часть команды осталась ремонтировать галиот. Стрелок Молев за четыре года дважды переболел цингой и потерял все зубы. Теперь беззлобно упрекал управляющего, шамкая впалыми губами и брызгая слюной:

— Стою вот, вспоминаю, как мою партию перебили, как шли с тобой на байдарах с Уналашки: от острова к острову, а ты не вставал: месяца полтора, провалялся в байдаре, скрученный хворью?! Брехал нам, дуракам, какие города построим, со всем белым светом торговать будем, заживем на краю земли в богатстве и роскоши… Вот уже и контракт кончается, — стрелок растянул в усмешке впалые губы. — Сыты никогда не были, сквернились всякой дрянью, лишь бы брюхо набить. А для чего? Кого из старовояжных не спрошу, никто не может ответить.

— Крепость построили, верфь, и несколько факторий… Мало, конечно, — вздыхал Баранов. — Делали все не так, и не там, где надо…

— Помню, лежишь, скрипишь зубами от боли и нас, подбадриваешь: мол, трудное начало — добрый конец! — Продолжал язвить караульный. — Вот уже и конец службе, что хорошего было?

— Грешен, — винился Баранов, — не думал, что все дастся таким трудом. Но дело наше только начинается.

— С меня хватит, — ругнулся Молев. — Вернусь, женюсь на какой-нибудь вдове. Каждый день буду есть хлеб, квас пить…

— В Охотске сопьешься до смерти! — раздался тихий внятный голос.

Караульный вздрогнул, обернулся, перекрестился и сплюнул. К говорившим неслышно подошел инок Герман.

— Александр Андреевич, будьте милостивы, распорядитесь дать нам еще пять топоров. Приказчик отказывает, — опустив голову, смиренным голосом попросил миссионер.

— А прежние куда девались? — удивился Баранов.

— Работные из кадьяков говорят, их обокрали сородичи во время работ.

— Будут топоры, сам прослежу, — поклонившись, ответил Баранов. — Но с тойона взыщу.

— Не надо! Наш келарь расплатится, — чуть ли не шепотом возразил монах и через минуту словно растаял. На башне опять остались двое.

— Носит их черт, прости, Господи, — выругался караульный. — Другой кто поднимается по лестнице — скрип и скрежет на всю крепость. Этот будто на помеле… И другие не лучше. Свалились на наши головы… Давеча был сильный дождь, я привел свою кадьячку в казарму. Куда еще? А постник, Макарий, встал над нами и канючил: «грех-грех!» Из-за него осрамился на весь Кадьяк.

Девке что? Она же не понимает, а мне каково?

— Правильно делают! — вспылив вдруг, ударил кулаком по стойке управляющий. — Опростились, сами стали хуже диких. — Резко повернулся, пошел к лестнице. Она заскрипела, застонала под тяжелыми шагами.

Моросил дождь. Два месяца сряду топились печи, обвешанные сырой одеждой из кож, пера, сукна, льна, она никогда не просыхала и в казармах стоял гнилостный запах. Повседневная сырость доводила новоприбывших до исступления: со слезами в голосе иные бормотали, оглядывая беспросветное низкое небо: «Господи, уж лучше бы недолгий ливень или снег… Морозца бы, как в Сибири». И нашептали по углам.

Порыв северного ветра прошил Павловскую бухту, поднимая волны, срывая с гребней брызги и пену. Он принес запах снега и холодов, забренчал драньем на кровлях. От другого порыва задубела на людях сырая одежда, заскрипели стропила под крышами. Работные разбежались по казармам и землянкам, прильнули к печкам, а ветер все крепчал. На воде была только галера «Святая Ольга», остальные суда подняли на обсушку. Пока передовщики собирали работных, чтобы вытащить ее, ветер и волны сами вышвырнули судно на пологий берег. На глазах промерзших людей оно обрастало льдом, превращаясь в белую гору.

Запас дров быстро кончился, кое-где ломали нары и жгли сивучий жир.

Утром ветер стал стихать. Округу сковал прочный, как железо, лед. Дверь в казарме так примерзла к косякам, что ее с трудом выбили прикладами и пошли освобождать других.

На Спиридония-солнцеворта, когда в добрых странах зима поворачивает на морозы, а пашенные и посадские люди ставят пиво к Рождеству, здесь потеплело. Баранов тут же отправил пятерых стрелков в одиночку к Филиппу Сапожникову, проведать жив ли затворник, цел ли компанейский скот.

Посыльные вернулись на другой день с мерзлыми кругами молока и с желтым коровьим маслом.

На святого Агея и вовсе потекло с крыш. Работные снова стали строить церкви и готовиться к светлому Рождеству. Спешили. Оставили другие работы и перед самым праздником накрыли крепостную церковь и дом для миссии.

Монахи освятили его, сырой, не просевший, со множеством щелей, которые предстояло конопатить, к радости промышленных и к своему великому облегчению, они перешли туда на жительство. В казарме стало просторно, но после выноса икон двое работных, спавших неподалеку от монашеского угла, покрылись чирьями.

Всенощная служилась в крепостной церкви с голыми стенами и неподогнаными половицами. Внутрь было не протиснуться, народ стоял и за крыльцом, прислушивался к пению, вспоминая далекую родину, детство, родителей. В полночь ударили колокола, снятые с судов, к крепости сбежались работные алеуты и кадьяки, жившие неподалеку.

На праздник старосты выдали всем служащим и работным по соленому гусю, юколу, китового жира по два фунта, по две кружки молока от Филиппа Сапожкова, по чарке водки от управляющего и зашурань — болтушку из муки, приправленную коровьим маслом. Мука была последней из осеннего завоза фрегатом и галиотом.

Но праздник был омрачен. После полудня Медведников с Трудновым приволокли к управляющему связанного Агеева. Ссыльный каторжник был уличен в краже оружия. Его выследили, нашли тайник, в нем порох, пули и два пистолета. Под пыткой Агеев указал на Куськина, Белоногова и старовояжного купца Кривошеина, донес, что мореход Шильц был с ними в сговоре и дал согласие вести корабль к новым землям. Сыск по этому делу выяснил, что несколько новопоселенцев и старовояжных стрелков сговаривались захватить корабль, припас, плыть к необитаемым островам, поселиться независимо и жить безбедно.

По случаю празднования Рождества Христова миссия потребовала простить арестованных, но Баранов воспротивился и после Святок устроил новое дознание. Агеев с Куськиным были биты кнутом, с припасом юколы и ворованной фузеей вывезены на остров близ Кадьяка. Весной их обещали забрать, если выживут. Тюменского купца Василия Кривошеина, прибывшего на острова двенадцать лет назад на «Святом Павле» с Петром Коломиным и Степаном Зайковым, старовояжные бить не дали. Сорокалетний стрелок, служивший когда-то в артели Лебедева-Ласточкина и шестой год промышлявший в шелиховской, был отвезен на Еврашечий остров и оставлен в зимовье сторожить компанейский запас лавтаков. Как показало следствие казенный мореход Шильц, служивший в статском чине четырнадцатого класса, не понимал во что был втянут: думал, промышленные хотят быть матросами под его началом и обещал за них похлопотать.

Седобородый архимандрит, узнав о суровом наказании бунтовщиков, грозил написать Охотскому коменданту о жестокости и самоуправстве управляющего Павловской крепостью. Баранов с монахами не спорил, но стоял на своем. Кончики его пышных усов топорщились, как у драчливого кота перед схваткой.

После Крещения моросил дождь. Баранов устроил в казармах пляски и танцы с музыкой. Алеуты семенили по устланному хвоей полу, размахивали руками, как лебеди, вертели головами, как чайки, кадьяки, испачкав сажей лица, извивались в сладострастных движениях. Русские служащие отчаянно скакали, пригибаясь в прыжках, чтобы не зашибиться о потолок.

Мореход Шильц с трубкой в зубах стоял рядом с Барановым. После сыска они едва начали дружески разговаривать. Англичанин был еще зол на управляющего, бунтовщиков, на себя самого и весь белый свет. Вынув трубку из выбритых губ, обернулся к Баранову, спросил раздраженно:

— Что это? — Ткнул чубуком в сторону русичей.

— Пляска! — Пожал плечами Баранов.

— Что есть пляска? Дансе?

— Пляска она и есть народные танцы!

— Какой же это дансе? — Покраснел мореход. — Вот дансе! — Указал в сторону алеутов. — Вот дансе! — В сторону кадьяков. — У всех дансе — туда ходить, сюда ходить, ногой — дрыг-дрыг, рукой — дрыг-дрыг… Нигер через голову не скачет, сапоги выше головы не задирает… Это не дансе!

— И что же, по-вашему? — насмешливо дернул усами Баранов.

— Споот, состязание, боевое искусство, но не дансе!

— А у них — дансе? — Кивнул в сторону стоявших кучкой якутат. Те уже дергались, глядя на пляшущих горящими глазами.

Шильц с недовольным видом сморщил нос, помялся, соображая, как это сказать по-русски и проворчал под нос, сунув чубук трубки в рот:

— Театр!

— Пляска! — со вздохом повторил управляющий. — Народная…

— Чем это вы изволите заниматься, Александр Андреевич?

Баранов оглянулся и скинул шапку: к нему подходил седобородый архимандрит в окружении монахов Макария, Афанасия — братского келаря и молодого Иоасафа. Снисходительная улыбка, предназначенная дотошному англичанину, еще лучилась на лице управляющего.

— Да вот, батюшка, отдыхаем, — беззаботно ответил и, шутя, обронил: — Погоду и рыбу призываем!

В следующий миг Баранов понял, что не понят. Лицо архимандрита вытянулось, побагровело. Управляющий сконфузился, потупив глаза, хотел объясниться, но монахи, как по команде, развернулись и быстрым шагом вышли из казармы. Баранов поморщился от досады. Англичанин, выпустив струю дыма, глубокомысленно изрек:

— Русское боевое искусство — великое искусство… Но это, шорт побери, споот, а не дансе!

Перед Сырной неделей старосты выдали служащим по половинке соленого гуся, по пайке китового жира и чая. От Рождества давали каждый день по кружке молока. Праздники дочиста опустошили запасные склады и магазин, пришла пора молиться и выживать. С утра все свободные от караулов уходили на берег моря собирать в полосе отлива зазевавшуюся рыбешку, пригодную для еды морскую траву. Некоторые стрелки ходили в лес, пытаясь добыть дичь.

Алеуты и кадьяки с утра до вечера болтались на байдарах неподалеку от берега, ловили рыбу, но редко кому удавалось за целый день вытащить палтуса или треску. Одни тайком сквернились в пост медвежатиной и зайчатиной, другие всякой морской гадостью. Благопристойные православные христиане варили древесную кору и корни, страдали изжогой.

Сысой, покуривая натощак, почувствовал странный привкус во рту, сплюнул — кровь. Тимофей Тараканов уже лежал со скорбутными. Казармы проветривали, меняли хвою на полу. Отощавшие, но ходячие монахи поили всех святой водой и отварами трав. Кто был очень плох, тех Баранов обносил чаркой водки. Он забрал у приказчика ключи от винного погреба и сам распоряжаясь остатками.

Василий Труднов, увидев опечаленное лицо Сысоя, спросил:

— Ну-ка, оскалься, покажи десны?.. Чернеют. Зубы шатаются?

Сысой вместо ответа сплюнул ему под ноги.

Старовояжный стрелок был бодр, полнокровное лицо румянилось.

— Пойдем, вылечу! Свежего мяса поешь — все пройдет!

— Нельзя! — Удивленно взглянул на него Сысой. — Пост!

— Здесь другая земля! — Беззаботно отмахнулся Труднов. — Другие законы.

Чарка водки, свеженина — хворь отпустит.

— Нельзя! — Мотнул головой Сысой.

— Ну, мужичье… Мало вас здесь передохло? Тогда скорми мясо дружку.

Вторую неделю лежит, помереть может.

Сысой пошел к скорбутным, сел на край нар, спросил Тараканова, отводя глаза:

— Может, оскоромишься? Говорят, помогает.

— Если помогает, оскоромлюсь! — неожиданно согласился тот.

Стараясь не вдыхать запах вареного мяса, Сысой принес от старовояжных котел с варевом, от вида и запаха скоромного его тошнило. Тимофей еду принял, а он вернулся к старовояжным с немытым котлом, таким его и отдал.

— Что там Тимоха? — загоготал Баламутов. — Не гавкает?

— Чего бы ему гавкать? — Сысой не понял ухмылок передовщиков и их намеков.

— Собаку же ел!

— Не бреши! — Отмахнулся тоболяк.

— Дядя никогда не врет, казар, — важно изрек Баламутов, вывел его в сени, поднял лавтак, под ним скалилась неошкуренная собачья голова. Сысой разинул рот, с губ закапала слюна. Под хохот старовояжных стрелков он едва успел выскочить из казармы и с воплем исторг из себя траву с корнями.

— От, свиньи! — прохрипел, вытирая рот рукавом.

А те от хохота тоже утирали слезы, но выглядели вполне здоровыми.

— Тимохе не сказывай, вдруг так же добро переведет…

Прошел день и другой. Тараканов стал поправляться. Сысой с удивлением поглядывал на него. Вскоре, взяв оружие, они с Тимофеем отправились в лес на промысел. Пошлявшись по сырым падям, не встретили даже ворон. Небо долго хмурилось, и вдруг повалил снег. Белый, пушистый, как дома, он падал и падал на землю. Двое, спина к спине, сидели на упавшей лесине, каждый вспоминал свое. Где-то на закате был мороз, скрипел снег под ногами. Сысоя вспоминал слободскую церковь, теплый отчий дом, в эти самые дни стол ломился от пирогов с квашеной капустой, сушеными грибами и морковью. Даже жену свою он представил такой красивой и печальной, что заныло сердце. Тряхнул головой, прогоняя наваждение, земля дернулась, как шкура на конском боку, утробно загудела, где-то рядом прогрохотал сорвавшийся камень.

— Ишь, насмехается! — проворчал, не вынимая трубки изо рта.

— Кто? — спросил Тимофей.

— Ясное дело — нечистый. Только вспомнил о доме, о пирогах, он и захохотал.

— Это землетрясение! — снисходительно взглянув на него, усмехнулся Тараканов.

— Как ни назови, все равно он! — упрямо повторил Сысой. — С малолетства меня морочит. Я эту долю нутром чуял: и море, и промыслы, и баб распутных, золотые острова — одного не знал, что будет такая голодуха. Теперь-то ясно, кто прельщал! — он помолчал, выколачивая трубку. — Нечисть всегда так: завлечет и посмеется. Ты хлеба запросишь — она тебе вместо булки голую сиську…

Они шли вместе от самого Иркутска, а душевного разговора не случалось.

Тоболяки держались особняком, втайне посмеивались над начитанным мещанином, не готовым к самым обыденным работам и трудностям.

— У моего отца — книжная лавка, старые книги переплетали, — вздохнул Тимофей. — Один хороший человек пытался завести в Иркутске свою типографию, хотели ему помочь — не получилось: чуть лавку не потеряли. А дело нужное, полезное. Построить Новороссию — еще важней. Это все понимают, но ни у кого из родни не хватило духа отправиться за море.

— Зачем? Заработать денег, вложить в лавку? — спросил Сысой.

Бледный еще после болезни, курносый и тощий Тараканов грустно улыбнулся, дольше откровенничать не стал.

— Судьба! Мой дед, Селиверст Тараканов, тоже служил у Беринга. Где-то рядом с ним, говорят, похоронен. Может быть, твоим дедом в землю зарыт.

Теперь мы с тобой здесь… Судьба?!

— Что про деда-то молчал?

Тимофей рассеянно пожал плечами.

— С малых лет расспрашивал про Охотск, Камчатку, острова архипелага.

После книгу Григория Шелихова прочитал. Душа заныла. А в лавке скучно.

Жена — стерва. Что ни сделаю — все не так, что ни скажу — все плохо. Мать умерла, отец привел в дом мачеху — такую же стерву. Я и подумал: хуже жизни не будет. Пусть бабы меж собой грызутся, а я — за море, в Новороссию!

Ветер унес на запад снежный заряд, и караульный со сторожевой башни увидел в море парус. В это время компанейские корабли не ходили.

Караульный дал сигнал. Вскоре на сторожевую башню поднялся Баранов с подзорной трубой, но видимость снова пропала.

— Много парусов, — возбужденно указывал на север часовой. — Корвет или фрегат!

Новый порыв ветра очистил горизонт. Управляющий приложился к подзорной трубе:

— Фрегат! — пробормотал. — Флаг не вижу.

Сомнений не было, корабль держал курс на Павловскую бухту. Щуря свободный глаз, Баранов долго вглядывался и наконец оторвался от трубы.

— Англичанин! — сказал удивленно.

Сыграли тревогу. Караульная смена, зевая, поднялась на стены. Отставной прапорщик Чертовицын был на батарее. У сорокасаженного входа в бухту фрегат сбросил паруса и, промеривая глубины, под одними марсами направился к крепости. Возле батареи он трижды салютовал Российскому флагу и бросил якорь посредине бухты.

На берег высыпали алеуты и кадьяки, оживленно забегали, спуская на воду байдарки. Когда дикие отплясывали на шканцах, с фрегата была спущена шлюпка. Из крепости вышел Баранов, одетый в сюртук, суконный плащ и шляпу. Рядом с ним шел Шильц в белом мундире и при шпаге, за ними вооруженная толпа барановских дружков, среди которых был и Васька Васильев.

Шлюпка, в окружении байдарок, пристала к пустовавшему причалу. Из нее скакнул долговязый англичанин с тощей косицей на затылке и в ботфортах.

Из-за его спины белозубо улыбался синеглазый толмач, живший все лето в крепости. Осенью он тайно бежал с бостонским торговым судном, заходившим в Павловскую бухту. Алеуты и кадьяки вернулись к берегу, выгружая из байдар муку, чай, табак. Ради этого стоило не напоминать беглому ляху о прерванном контракте.

Англичанин представился помощником капитана, просил разрешения пополнить запас пресной воды и торговать. Узнав цену муки, вдесятеро выше охотской, Баранов чертыхнулся в адрес белых братьев, но вида не подал. В крепости был голод. Стоило заплатить мехами в расчете по пятнадцать рублей за пуд, чтобы продержаться до весны и подножного корма. «Купцу без барыша нельзя, — подумал управляющий, — без совести — тоже!» Гостей встретили ласково, накрыли стол, выставили угощение — лучшее и последнее. В церкви шла торжественная литургия. Все радовались прибытию судна. Гости, шумно погуляв, побродили по крепости, шныряя по закоулкам, пробовали влезть на стены, но были вежливо оттеснены караулом. К вечеру шлюпка ушла, а Баранов с приказчиком стали отбирать компанейских бобров для мены на муку, чай, табак. Из-за дороговизны товара решили брать всего понемногу, чтобы растянуть до транспорта.

Пополняя запас пресной воды, шлюпки фрегата ходили по бухте всю ночь.

Утром от причала отошла большая байдара. Полтора десятка дюжих молодцов готовились грузить муку. В крепости топились печи, стояла в тепле опара.

Голодные возбужденно ждали полудня и первой выпечки. С двумя вооруженными дружками Баранов поднялся на борт корабля и раскланялся с чернявым капитаном, принесшим извинения, что не прибыл в крепость сам.

Васька Васильев сидел в байдаре и покуривал трубку. Вдруг из открытого канонирского люка в высоком борту фрегата вместо пушечного жерла высунулась черная как головешка голова со сверкающими белками глаз, со смоляными кудряшками. Васька заорал, закрестился, хватаясь за топор.

— Чего ты? — перехватил его руку Баламутов.

Васька, разевая рот, мычал и показывал на люк:

— Че-ерт!

Черная скалящаяся мордочка высунулась вновь. Васильев дернулся в руках дружков и, наверное, прыгнул бы за борт, но его с хохотом удержали.

— То ж негра! — толкали в бок. — Тоже человек, только черный!

И тут на палубе показался Баранов с сопровождающими промышленными.

Молча и быстро они спустились в байдару, скинули швартов. Усы управляющего торчали как два тесака на стволах. Медведников схватил весло и стал отталкиваться от борта.

— Муку грузить будем? — удивленно глядя на них, спросил сидевший на корме Баламутов.

— Отходим! — прохрипел управляющий.

Гребцы разобрали весла.

— Да что же мы как бабы? — простонал Медведников. Лицо его пылало. — Андреич? Полсотни удальцов на борт и обчистим барышников?!

— Что случилось-то? — озлился на дружков Баламутов.

— Ошибка вышла! — процедил сквозь зубы Баранов. — Мы их в крепость пустили, они нашу нужду вызнали и заломили цену в пятьдесят рублей за пуд.

— Хрен им на рыло, не полсотни! — стали ругаться гребцы.

— Вот и я так сказал капитану! — поморщился Баранов. — Что теперь народу скажем?!

— Кто хочет, пусть меняет свои паевые меха и жрет хлеб в одиночку.

Казенные отдавать нельзя. Грабеж!

Ворота крепости закрылись, усиленные караулы вышли на стены, пушкари — на батарею. Капитан Барабер смотрел на них в подзорную трубу и усмехался, повторяя сказанное толмачом: «голод — не тетка!» Придут, попросят, а цены можно будет поднять до семидесяти российских рублей за пуд. Фрегат покачивался на волне, как паук на паутине, терпеливо ждал своего часа.

Барабер подсчитывал в уме барыши от проданных в Кантоне мехов. Крепость, сжав зубы, жила прежней жизнью. Так прошла неделя.

На устье бухты и залива целыми днями болтались одинокие байдарки рыбаков с сонными гребцами. И вот однажды что-то случилось: байдарки помчались к крепости и она ожила. Распахнулись ворота, сотня лодок была спущена на воду. На фрегате сыграли боевую тревогу, команда стояла по местам, канониры запалили фитили. Но лодки промчались мимо корабля. Через некоторое время часть из них вернулась, груженная уловом.

Спасение пришло в виде отощавшего крещеного алеута Ыпана, приковылявшего в казарму с сивучьим пузырем полным свежей сельди.

— Братцы, косяк подошел! — кричал возле церкви Васька Труднов.

Все, кто в силах, вышли на лов. Больные выползали из казарм, трясущимися руками помогали мазать жиром байдары, собирать снасти.

Стрелок Зырянов и беззубый Василий Кочесов, выползли на костылях.

Кажется, посветлело хмурое небо, суше стало в казармах. Монахи, отощавшие как сушеная рыба, клали перед иконами поклоны.

С утра до темна русские служащие и туземцы черпали и черпали сельдь, унося ее в свои бездонные погреба. Капитан Барабер почувствовал беспокойство. «Раша не могут жить без хлеба!» — успокаивал его толмач, похваляясь глубокими знаниями России. Но крепость жила и не обращала внимания на фрегат. Толмач стал прятаться в трюмах. Его разыскали, дали линьков за бахвальство. С корабля спустили шлюпку, сам капитан с охраной отправился для нового торга.

На этот раз в крепость гостей не пустили. Баранов в алеутской одежде вышел на причал, вытирая на ходу руки. На предложение капитана обменять муку на меха из расчета двадцать пять рублей за пуд, он посмеялся и назвал свою смехотворную цену: пять рублей. Торговаться не стал, откланялся и ушел, сославшись на занятость. Через час фрегат поднял якоря и вышел из бухты.

Толмач с рубцами на спине, привязанный к гроту, жалобно стонал, ругая дикий, непонятный, непредсказуемый народ!