Не прошло и полгода, как партии разошлись на дальние промыслы и вот, в Павловскую крепость вернулся на «Финиксе» первый креститель Уналашки и Алеутских островов иеромонах Макарий. Отец Афанасий летом крестил в Чугацкой губе, исповедовал и причащал промышленных в Константиновской крепости, в Якутате и на устье Медной реки. Оба монаха ни во что не ставили свои заслуги, глядя на то, что было сделано без них: крепостная церковь обрела благообразный вид, а церковь для инородцев, против строительства которой упорствовал Баранов, была подведена под крышу.

Летом коллежский регистратор Шильц побывал на северных широтах. Его «Северный Орел» вернулся основательно потрепанный, а Шильц — отощавший и обросший рыжей бородой.

Без Баранова и старовояжных передовщиков крепостью правили отставной прапорщик Чертовицын и приказчик Бакадоров. Строительными работами заправляли монахи. Руки их огрубели и на службах торчали из поручей как грабли.

Прибывшие парились в бане, выстаивали обедню и пускались в долгожданный разгул, после каждодневного риска, трудов и лишений взахлеб упивались недолгой радостью, благополучием и сытостью. По традиции тойонам партий и передовщикам Баранов подносил по чарке, неторопливо и чинно расспрашивал о промыслах. Возле запасного магазина партовщики хвастались добытыми мехами. Приказчики, как им положено, приценивались и придирались к шкурам, промышленные — к товару. Какой-нибудь алеут или кадьяк подолгу выбирал, что купить, приказчик терпеливо ждал, ждали и другие, давая человеку испить заслуженную радость. В конце концов безолаберный алеут набирал безделушек для родни и отходил от прилавка.

Здесь же бренчали балалайка и домра, ходил по кругу штоф. Подобревшие от выпитого добытчики совали неудачникам кашлока или выпоротка. К вечеру русичи выплясывали так, что не знающие сносу китовой кожи подметки, подшитые к сапогам из сивучьих горл, мелькали за полторы сажени от земли.

Притопывали босые алеуты, извивались кадьяки, выли и скакали индейцыколоши: гуляла Павловская крепость.

Сысой встретил Ваську возле колониального магазина, оба обрадовались друг другу, обнялись, перекрестившись, выпили по первой. Сысой, еще не отдышавшись после чарки, спросил сдавленным голосом:

— Ульяну не видел?

Васька смутился, отворачиваясь, уже знал, что Прохор с Ульяной перевелись в шелиховскую Компанию.

— Она по тебе, дураку, сохнет!

— Ну, уж!? — пролепетал Васильев, краснея.

— Точно говорю! — с жаром стал распалять товарища Сысой. — Весной еще, когда заходили к лебедевским, пытала меня про тебя… А Прошка так и сказал — никакого сладу с девкой с тех пор, как Ваську увидела.

— Брешешь!? — обветренные, обожженные солнцем, покрытые шелковистой бородой щеки Васильева налились свекольным соком. Он налил себе в кружку чарки полторы, выпил разом, посопел, занюхивая рукавом. — И чего бы Прошка так говорил о своей девке? Врешь… Ваша слободчиковская порода брехать горазда…

— Ей богу! — перекрестился Сысой. — Чтоб мне провалиться… Так и сказал… Должно быть, Прошка блудит с чугачками, по дикаркам таскается, венчаться с ней не хочет, а ей обидно… Может, опозорил, она за него держится, терпит… Да вон и он сам идет, спроси!

К магазину подошли Егоров и Тараканов. У Прохора сошла с лица опухоль, отсыхали коросты, только под глазами оставалась чернь. Его матерая, густая борода была коротко выстрижена. Увидев Васильева, он кивнул ему, а черт дернул за язык:

— Ульяну видел? — спросил Ваську. — Мы с ней в казарме, где каторжные…

Сходи, откланяйся, а то она боится, что женишься на проколотой кадьячке. — Прохор хохотнул, глядя на поглупевшее Васькино лицо.

Степенный Васильев торопливо схватил полуштоф, хотел налить ему и Тимофею, но невзначай только расплескал водку. Сысой перехватил его руку, плеснул в кружку, подал Прохору, потом налил Тимофею, а дружку подмигнул:

— Что я тебе говорил? Иди!

— Не могу! — пролепетал Васильев с несчастным лицом. — Коленки трясутся.

— А ты выпей!

Васька налил себе еще, чуть ли не полкружки, выпил одним духом, посидел задумчиво похрустывая сухарем, вдруг ухмыльнулся, перекрестился, встал и, прямой как жердина, чеканным шагом направился к казарме. Темнело.

На берегу горели костры, возле них пели и плясали. Одни трепыхались как птицы, стремясь взлететь в небо, трясли бедрами и грудью, желая восхитить и очаровать любовной истомой, ссыльные бабенки, притопывали, выказывая стать, играли глазами, с разбойным посвистом летали над землей промышленные, неутомимо выплясывали алеуты, колоши с яростными воплями изображали кровавые побоища.

В казармах, из-за тесноты, разгул был еще отчаянней и яростней. Стены сотрясались от хохота и драк. Водка, ром и пиво, отпускаемые за добытые меха несколько дней сряду, лились рекой. Рядом с куполами церкви пышно цвели распаленная зельем похоть и нескрываемый блуд. Свирепствовала миссия, потрясенная безнравственностью соотечественников. Монахи уже не спорили между собой, как удерживать промышленных от соблазнов плоти.

Доставленный с последним транспортом указ Иркутского генерал-губернатора Пиля разрешал венчать крещеных туземцев с колониальными служащими, и даже рекомендовал миссии и управляющим отделами Компании содействовать смешению браков для дальнейшей пользы Отечества.

Ювеналий, ворвавшись в казарму, пудовыми кулаками пробивал путь к нарам, перемежая молитву с бранью, стаскивал промышленных с дикарок, крещеных и неженатых венчал насильно, своею властью, объявил мужем и женой едва успевшую овдоветь ссыльную каторжанку преклонного возраста и молодого промышленного. Кадьячек, носивших на шее крест, венчал с любовниками, не спрашивая, есть ли у них мужья и дети.

Ульяна вдоволь повеселившись и, страдая икотой от рома, зевала до слез, мучительно хотела спать. Лягнув очередного назойливого женишка, она уже забиралась под одеяло и вдруг увидела Васильева, пробиравшегося к ней сквозь пляшущих, поющих и валяющихся на полу. Васька шел неестественно прямо, руки болтались, как обломленные. Увидев Ульяну, он подступил к нарам, зашипел, стараясь что-то сказать, но споткнулся и чурбаном свалился к ее ногам. Немного отдохнув в неудобной позе, он поднял голову, желая сказать что-то важное, пополз на нары и тут мозолистая рука иеромонаха Ювеналия поймала его за шкирку, другая схватила Ульяну под мышку, как мешок. Монах выволок обоих из казармы принес в церковь, с рыком прислонил к стене и стал венчать. Ульяна с недоумением пожимала плечами, лупала синими глазами.

Васька хмурился, качал головой, издавал удивленные звуки, стараясь сохранить хмельное достоинство.

— Поцелуйтесь! — рявкнул монах. Схватил Ульяну за основание косы, Ваську за загривок, ткнул лицо в лицо.

— Ну, уж! — просипел Васька, угрожающе глядя на него.

Монах подхватил обоих, что два куля выволок из церкви, бросил у крыльца, ринулся в казарму за очередной жертвой, но был выкинут с поцарапанным носом. Хрипящего от ярости, его подхватили под руки миссионеры и увели. Дородный детина, бывший офицер, придя в чувства, заливался слезами и просил Господа дать сил пережить и это испытание.

Сысой к ночи тоже напился, да так, что без чувств уснул прямо на пристани. Он лежал, раскинув руки, в праздничной крестьянской рубахе, в новых добротных сапогах, и снилась ему жена. Открыл глаза — звезды, море, над ним склонилась Фекла. Сысой сгреб ее в охапку, стал целовать в губы, подмял под себя, добрался до тела, прижался, избавляясь от давней наболевшей тоски. Женщина под ним обмякла, вытянулась, как неживая и вдруг захрапела.

Отодвинулось облако и в мутном свете луны Сысою открылось татуированное, безносое лицо старой кадьячки, жившей неподалеку от крепости и носившей, по примеру русских женщин, сарафан. Разом прошел хмель и вскричал он страшным голосом:

— Боже! Милостив буди мне грешному! — отплевываясь, бросился в море мыться. «Кроме как утопиться ничего не остается», — насмешливо пискнул поганый голосок за левым плечом. Сгоряча Сысой кинулся вглубь, но волна прибоя ударила его, перевернула через голову и вышвырнула на берег. Он поднялся, плача и отплевываясь, молясь и матерясь, побрел в крепость, наткнулся на Баранова.

— Прости, Андреич! — рыдая, припал к его плечу.

— Что случилось, сынок? — управляющий обеспокоенно ощупал его, насквозь мокрого, вынул из кармана плоскую фляжку. Сысой почувствовал запах водки, влил ее в себя, с ревом прополоскал рот и выплюнул.

Отстранившись, пошел дальше, на четвереньках вполз в притвор церкви, распростерся перед иконой Николы Чудотворца и почувствовал чью-то руку на затылке. Поднял голову, над ним склонился Герман: смотрел с сочувствием и пониманием, с грустной насмешкой в глубине умных глаз.

— Помоги! Прими исповедь! Великий грех на мне! — вскричал Сысой, рыдая.

— Что за грех? — спокойно и тихо спросил инок.

— Убью я себя сейчас! — Сысой ударился лбом о тесовые плахи так, что на них закапала кровь.

— Это слишком великий грех, — вздохнул Герман. — Даже помыслы о нем отмолить трудно.

— Как жить-то теперь с этой испоганенной харей?..

— Что лицо? О душе бы позаботился. Много было дано тебе при рождении, много и спросится. А ты все падаешь, летишь в бездну… Остановись, Сысоюшко, — простонал инок. — Твоя вина — зелье пил, в остальном — оно виновато!

— Все, отгулял, — пробормотал Сысой, всхлипывая и, почему-то, успокаиваясь.

— Бог милостив, молись!.. Шел бы да переоделся — простудишься, не дай Бог.

Васька Васильев продрал глаза, будто задыхаясь, выплыл из мрачных подводных глубин. В казарме было светло и смрадно. Рядом с ним сидела Ульяна, завернувшись в шерстяное одеяло. Волосы ее были растрепаны, в них путалась красная лента. Она странно глядела на него, напоминая о матери: печально, удивленно и смиренно. Будто тени сна мелькнули перед его глазами: злющий монах. «…Желаешь ли взять в жены рабу божью Ульяну?.. Только вякни, пес блудливый, удавлю в божьем храме, прости, Господи!» Вспомнился батюшкин преогромный кулак, в ссадинах и царапинах.

— Что теперь? — тихо спросила Ульяна, глядя в проясняющиеся Васькины глаза.

Он сел, все еще хмельной, прокашлялся, удивленно взъерошил волосы:

— А что, ты от Прошки брюхата? — спросил, глупо улыбаясь.

Румяное, в веснушках лицо Ульяны еще больше порозовело. Она опустила глаза и сказала смущенно:

Я — девица невинная!

Васька замотал головой, ничего не понимая:

— А Прошка тебе кто?

— Он мой братец названый! — прошептала она.

— Видать судьба! — Васильев тоже смутился. — Хоть люб я тебе? — спросил, тоже краснея и смущаясь.

Она опустила глаза и не ответила.

— А я тебя первый раз увидел на Нучеке и обомлел, подумал, мне бы такую! — он придвинулся, попробовал обнять венчанную жену.

Ульяна легонько убрала его руку.

— Не дикие мы… Истопи баню, я все перестираю, — она помолчала, краснея, и выдавила из себя: — Нельзя так просто, — сняла с головы красную ленту, задумчиво улыбаясь, разорвала ее и стала заплетать золотые волосы в две косы.

Времена были сытые. Кадьяки, ходившие на промысел с партиями, получили паевой продукт и были благосклонны к русским служащим Компании. Василий поставил палатку возле озера под горой, так, что видна была крепость. Толстый слой мха заменил перину. Здесь, возле клокочущего ручейка, с пистолетом у изголовья началась семейная жизнь дочери вдового горнорабочего и пахотного Василия Васильева.

Была тихая октябрьская ночь, одна из последних сухих ночей перед слякотью и дождями: как радость с грустинкой, как покой перед бурей, как сама осень. Молодые лежали, обнявшись, возле костра и смотрели на звезды.

— Какая у нас жизнь получится? — шептала Ульяна. — Мужа я себе приворожила спокойного, степенного, сильного, не то, что Прошка с Сысоем — юнцы драчливые. — Она тихо рассмеялась. — Первый раз увидела и подумала — мой будет!

Устав отбиваться от избалованного местными нравами, звереющего без жен мужичья, она, как опостылевшее ярмо, сбросила свое затянувшееся девство и со всей нерастраченной страстью льнула к мужу, удивляя его нежданной нежностью и лаской.

В те же шумные и непутевые гульные дни случилась история, долго веселившая промышленных разных артелей. Из дальнего жила в крепость приплыла на байдаре крещеная кадьячка с двумя мужьями, что в обычае среди островных народов, как и две-три жены у проворного мужа. Постреливая глазами, женственно вихляясь перед монахами, она изъявила желание венчаться.

Был приглашен толмач-креол. Через него гостям терпеливо объяснили, что православная жена может иметь только одного супруга. Кадьячка беспечально согласилась с этим, указав на главного мужа, а половинщик покорно отошел в сторону. Громовым голосом, так, чтобы слышали все догуливавшие промышленные, иеромонах восхищался чистотой помыслов и детской невинностью туземного народа, укоряя русских блудников. Храм приготовили к торжественному венчанию, иеромонах Макарий ударил в колокола, Ювеналий вышел на крыльцо, чтобы пригласить молодых… И остолбенел.

Задрав парку, невеста мочилась на угол церкви, придерживая рукой совершенно мужской детородный орган. Буйный иеромонах завопил, как раненый секач, в три прыжка подскочил к «невесте» и, содрав с нее парку, обнаружил под ней мужика.

Слухи о том, что среди эскимосов встречаются содомисты, по здешнему названию — анухчики, доходил до монахов, но явно никто с ними не встречался. Поговаривали, что кадьяки-родители, заметив в новорожденном сходство с любимой умершей дочкой, воспитывали его как девочку.

Проворные и работящие анухчики имели по несколько мужей, которые считали себя вполне счастливыми в семейной жизни и не осуждались сородичами.

Приплывшие к венчанию не могли понять, отчего ревет и рвет на себе бороду белый шаман, отчего хохочут и плюются косяки.

Отец Ювеналий, сурово наказанный за гнев и буйный нрав, с неделю отмаливался и постился, благодаря Господа, что не допустил до кощунственного совершения обряда. Затем, некоторое время он ходил со смиренным видом и если укорял промышленных, то сдержанным голосом и, набожно опуская глаза, прибавлял, что из всех грешных на свете первый «есмь аз». Но с тех пор при венчании и крещении эскимосов и колошей он без смущения требовал предъявить детородные органы.

Сысой, после проделки нечистого, где-то скрывался два дня сряду, появился в крепости хмурым и трезвым. Друзья гадали, что случилось с неутомимым плясуном, первым песенником. На третий день, напарившись в бане, он явился к Баранову, постучал в дверь, перекрестился на образа:

— Давай работу, Андреич!

В тесной конуре Баранова сидел бывший якутатский управляющий Кусков со своей креолкой в желтом барском платье. Здесь тоже был праздник, на столе стоял штоф. Сожительница управляющего и гостья весело лопотали на индейской тарабарщине. У них за спинами гукал чернявый младенец — дочь Баранова, крещеная Ириной.

— Садись, Сысоюшко, гостем будешь! — приподнялся хозяин. — Туда вон втискивайся, к печке. Она не топлена, не обожжешься.

Кусков кивнул через стол. Улыбнувшись, сверкнула черными глазами знаменитая кусковская Катька, знавшая полдесятка местных наречий.

— Выпей! — Баранов плеснул рома в чистую резную чарку из березового капа.

— Спасибо, Андреич, напился впрок, — отказался Сысой.

— Тогда чай?! — предложил хозяин. — К зелью принуждать — грех! — Вылил ром в свою чарку.

— Чай можно! — кивнул Сысой. Отхлебнул и напомнил: — Работу давай!

— Лебедевский Прохор гуляет еще? — спросил управляющий.

— Пьет! Ульку-то Ювеналий у него отобрал и силком выдал за Васильева.

Прошка то плачет, то хохочет…

— Слышал! — нахмурился Баранов, кивнул Кускову, напоминая о чем-то уже говоренном. — Вот ведь что делают, черные шапки!.. Третьего дня заявляют: «Кто имеет детей от невенчанных девок, не должны допускаться в церковь!» Я им говорю, быть того не может в регламенте, мудрейшими нашими Государями изданном… Осерчали на меня!

Ответив на вопросы, спросив о здоровье и делах, как учили с малолетства, Сысой снова уставился на управляющего.

— Дел всегда много, — вздохнул тот. — Пока погода позволяет, сходить бы кому из наших на Карлук. А то Швецов с партией еще не вернулся, без него алеуты работать не будут, хотя самая пора птицей и мясом запасаться в зиму.

Возьми Прохора, Тимофея, Васильева… Хотя, нет, Васька пусть останется.

Идите туда, заставьте алеутов вернуться по домам. Для их же пользы начинайте промышлять зимний припас. Тимофей пусть там останется писарем, а то бывает, всю ночь сижу, чтобы разобрать отчет Швецова.

— Винтовку дай! — отодвинул чарку Сысой. — Ту, что под Якутатом была у Труднова — мне, Васильевскую — Прошке?!

Баранов подумал, поскреб бритый подбородок:

— Новые дам. С транспортом прислали сорок стволов. Сдай свою гладкую фузею приказчику, он тебе даст винтовую.

— Я сам выберу!

— Выберешь! — проворчал управляющий и вытер полотенцем пот со лба. — Пристал как репей.

— Еще скажи, чтобы приказчик дал припас! — напомнил Сысой и спохватился: — Пойдем, сейчас и скажи ему — мне все равно не поверит.

— Ну, поимей совесть, — взмолился Баранов, — гости у меня, чай стынет, а ты тянешь за рукав. Лучше посиди с нами.

— Тогда я пойду, поищу Прошку, — встал Сысой.

— Ну, раз тебе наша компания не подходит — сходи!

— Всем довольны, Александр Андреич, благодарствуем. — Сысой откланялся и ушел.

— Талант у парня! — кивнул вслед управляющий. — Промаха не знает. Дай в руки заступ вместо ружья — и тем попадет в глаз. Но заносчив как колош — сын крестьянский из богатой сибирской семьи, не нам, купцам, чета, — и захохотал, топорща котовые усы. — Давеча ночью, сдуру, на безносую кадьячку залез, бывшую тойоншу чиниакского жила. Идет, ревет белугой, мокрый — утопиться хотел: думал она от любовной болезни безноса… Тойона чиниакского помнишь? — спросил Кускова. — Позапрошлый год он ей нос отрезал, чтобы не виляла задом перед стрелками, и говорит: «Теперь тебя никто не полюбит!».

Эта стерва, как у них принято, два месяца вида не показывала, что обижена, а после отхватила тойону уд ножом и говорит: «Теперь никого любить не будешь!» Большеглазый Кусков передернул плечами, будто озяб, Катька громко захохотала и стала тараторить, переводя сказанное индеанке.

Прохор с бобровой шкурой на плече шел в запасной колониальный магазин клянчить у приказчика штоф.

— Все опохмеляешься? — поприветствовал его Сысой. — А я уже отгулялся.

— Мне чего? — усмехнулся Прохор, глаза его блеснули тоской и холодом. — Кобылу замуж выдал, управляющий взял на жалованье, обещает контракт перевести на Компанию: через три года явлюсь домой в котовой шубе с золотой цепью на брюхе. Все девки — мои.

Приказчика, ведавшего запасным магазином, на месте не было. Сысой пошел искать его, караульные подсказали — у монахов. Промышленный робко постучал в дверь рубленого дома миссии. Открыл Герман, улыбнулся в бороду, взял под руку, ввел в светлицу. На лавке вдоль стены сидели пять монахов. За столом беседовали архимандрит с приказчиком. Сысой перекрестился на образа, откланялся седобородому Иоасафу и братии.

— Приказчик мне нужен, — сказал архимандриту. — Бырыма приказал сменить оружие мне и Егорову, а еще дать припас для промысла.

Губы приказчика под провалившимся от болезни носом скривились. Он бросил многозначительный взгляд на архимандрита, и Сысой понял, что говорили до его прихода об управляющем.

— Давно ли ты видел Александра Андреевича? — вкрадчиво спросил Иоасаф.

— Только от него!

— И чем занят наш дражайший управляющий?

— Чай пьет с Кусковым.

— Только ли чай? — спросил архимандрит и, не мигая, уставился прямо в глаза Сысою.

Он смутился, пожал плечами:

— Чай пьют с конфектами, — поежился, переминаясь с ноги на ногу, — штоф на столе, как полагается… А что, ныне постный день?

Миссионеры загалдели, закивали:

— Вот она, первопричина разврата и блуда, — прогнусавил приказчик.

— Тебе чарку подавали? — язвительно продолжал расспрашивать архимандрит.

Сысой смутился еще больше:

— Что они, нехристи, чтобы не предложить гостю чарку, если штоф на столе? Предлагали, но я отказался.

— Молодец, — подобрел седобородый глава миссии, сунул тоболяку под нос изработанную руку со вздувшимися жилами и благословил.

Приказчик вместе с Сысоем пошел в магазин, возле которого со скучающим видом сидел Прохор, запустил стрелков в склад и, терпеливо улыбаясь, дождался, когда они выберут оружие с припасом. За бобра он дал два штофа, удивляя молодых промышленных щедростью.

Лисьевские алеуты, жившие на Кадьяке в старом шелиховском остроге, все еще гуляли возле Павловской крепости, хотя Баранов настрого запретил давать им спиртное. Сысой нашел Ыпана с Тынилой, не первый день собиравшихся возвращаться к своим семьям, показав им штоф, легко убедил отправиться восвояси.

Наутро Сысой, Прохор и Тимофей пошли за ними в трехлючке вдоль берега. Лисьевские партовщики легко вырывались вперед, оглядываясь на презираемую ими русскую лодку, в которую никогда не сел бы даже подросток-островитянин. Возле Толстого мыса пал туман, при котором русичи видят чуть дальше лопасти весла. Алеуты же гребли без остановки и пристали точно возле Игацкого селения.

К вечеру туман поредел. На берегу завиднелись четыре бараборы, к воде вышли старики и дети — все мужчины селения были на промыслах. Тимофей дал селянам сушеной рыбы, они стали кланяться, повторяя: «Ладно! Ладно!» Партия переночевала на берегу и с рассветом двинулась дальше. Тимофей указал веслом на прибрежный камень, на котором были воткнуты тополиные тесаные колья, спросил, что это? Тойон Ыпан ответил, что здесь, должно быть, недавно утонул байдарщик и это знак — не подходить близко.

К вечеру все они приплыли к Килюдинскому селению. На берег вышли несколько кадьяков и их тойон, они пригласили русских стрелков в бараборы, алеуты же, как всегда, устроились на ночлег под лодками.

В бараборе молодая девка стала кидать на Прохора игривые взгляды, смотреть на него пристально и ходить, задевая то татуированным плечом, то голой грудью. Девка была видная: если бы не кости, торчавшие из носа и щек наподобие крысиных усов, да не синяя наколотая «борода» на скулах, ее можно было принять за красавицу.

Прохор тоже ласково поглядывал на молодуху, потом погладил ладонью горячую девичью спину. Не зная, как сказать по-кадьякски, сказал по-чугацки, что она ему приглянулась. Девка и вовсе стала кривляться возле него. Прошка в рубахе с распахнутым воротом, притиснул ее к себе, она, извиваясь змеей в его ручищах, положила ему голову на плечо и вдруг заплакала.

— Ты чего? — с недоумением отстранился Прохор. — Нельзя так нельзя! — разочарованно вздохнул. — Я не хотел тебя обидеть, — сел на место и отвернулся.

Девка метнула молнии черными глазами, строптиво дернула головой, презрительно хмыкнула и выскочила из бараборы. Утром промышленные поднялись затемно и пошли к алеутскому лагерю. Ночью приморозило.

Прибрежные скалы покрылись ледком и были скользкими. Алеуты спали, укрывшись парками. У иных на голых плечах или на спине белел иней.

Чуть развиднелось, они начали подниматься, голыми шли на берег, смотрели на восток, глотали ранний свет, считая его полезным, потом ходили к ручью, били ладонями по воде и вытягивались с поднятыми руками, по которым холодные струйки стекали на плечи. Без этого алеуты, обычно, не начинали день.

Кадьякские мужики с крыш своих барабор наблюдали рассвет, обсуждали, каков он был этим утром, затем шли купаться к морю. Из барабор выходили женщины, увидев Прохора, они бросали на него смешливые взгляды, похохатывали и весело переговаривались. Егоров понял, что обсуждают его, пожал плечами, спросил алеутского тойона, говорившего по-русски:

— Чего это они?

С непроницаемым лицом, как принято у алеутов, Ыпан сказал, что женщины смеются над Прошкой, у которого не хватило сил переспать с приглянувшейся девкой.

— Ну и дуры!? — удивленно проворчал промышленный. — Эти, однако, глупей чугачек… Что же она слезами заливалась?

Ыпан кивнул большой головой на короткой шее, соглашаясь, что все девки глупы, и добавил:

— Должно быть, ты сильно ей понравился, раз пролила слезы.

На другой день, при хорошей погоде партия вошла в Трехсвятительскую гавань. Возле Разбитовского селения к ней пристали два кадьяка на двулючной байдарке: один был пожилым, с седыми волосками на подбородке, другой молодым, сносно говорившим по-русски. Он сказал, что в детстве жил в шелиховской школе, косяки пытались научить его грамоте, но не смогли, а говорить он выучился.

Тимофей стал расспрашивать про здешние места и названия. Молодой переговорил на своем языке со стариком и сказал, что первый большой корабль появился здесь двадцать семь зим назад, но ему не дали долго простоять. И уже, на памяти молодого, сюда пришли два больших корабля, потребовали от жителей аманат. Кадьяки собрались на скале в крепости против восточной стороны острова Салтхидака. Косяки стали палить из ружей и пушек, разорили крепость и заставили пленных работать на себя… Старики не знают, хорошо это или плохо, потому что в те годы кадьяки много воевали между собой и чуть не перебили друг друга из-за пленных рабов и женщин.

Хотя обветшавшие шелиховские дома пустовали, лисьевские алеуты жили здесь на свой манер в большой бараборе, врытой в землю по самую кровлю.

Вход был с крыши по бревну с зарубками. В середине — жупан с очагом, где в морозы жили все родственники, по обе стороны от него — завешанные циновками клетушки, где уединялись алеутские семьи. Возле клетушек — зловонные кувшины с мочой. Кое-где горели жировики для тепла и света.

Тимофей отказался от приглашения в барабору и стал наводить порядок в пустующем доме. Сысой с Прохором ушли следом за партовщиками, спустившись в полутемное сырое жилье. Алеуты разошлись по своим клетушкам. Тынила повел Прохора за собой, Сысой пошел следом за Ыпаном.

Тот откинул полог клетушки, сел на циновку с края, как чужой. Полная алеутка с шитыми бисером ушами сидела возле горящего жировика и острым длинным ногтем на мизинце резала травяные стебли, вымоченные в моче, из-за ее спины выглядывали любопытные, раскосые глазенки ребенка. Женщина, бросила на мужа равнодушный взгляд, ни словом не обмолвившись с ним, продолжала свое дело. Так прошла минута.

— Что, приехал? — наконец спросила она.

— Да, приехал! — тихо ответил Ыпан.

Помолчав еще, она опять спросила:

— Однако, есть хочешь?

— Хочу немного, — сказал Ыпан. — Не ел еще сегодня.

Женщина неохотно поднялась и вышла, Ыпан поманил ребенка, протянул ему гостинец из мешка.

— Кто это? — спросил Сысой, кивнув вслед алеутке.

— Жена! — ответил Ыпан.

— Что так плохо встречает?

— Хорошо встречает. Хорошая жена.

Женщина принесла блюдо шикши с корой и жиром. Сысой, вынув ложку из-за голенища, попробовал угощение, чтобы не обидеть хозяев, и стал ждать мясо. То и дело за полог заглядывали родственники, Ыпан запускал руку в мешок и одаривал их. Те равнодушно, без благодарности, забирали подарки.

Подходили другие. Мешок пустел. Блюда наполнялись мясом, рыбой и китовым жиром, без которого алеуты не ели ничего. Сысой, зевая, сказал, что пойдет ночевать в казарму. Ыпан удивился, насколько способен удивляться алеут: косяк покидал барабору в разгар веселья.

— Покажу тебе хорошую девку, спи с ней!

— Монахи запретили любить девок до большого праздника… Чтобы удача была в промысле, — щадя алеутское гостеприимство, вздохнул Сысой.

Ыпан чуть улыбнулся, показывая острые рыбьи зубы, которые у алеутов не бывают плохими, — то ли смеялся над глупым русским законом, то ли сочувствовал стрелку.

В протопленной доме, без пузырей на узких окнах, пахло золой и чем-то своим. Тимофей возле горящего жировика читал книгу. Сысой вытянулся на нарах в стороне от него. После многолюдья прошедших дней ему было хорошо и он уснул, не дождавшись Прохора.

Дружок вернулся на рассвете, предовольный ночлегом и гостеприимством: он спал с алеуткой, похожей на креолку. Взошло солнце. Трое позавтракали и ушли на трехлючке смотреть места. Вернулись они к вечеру, набив из луков и ружей до полусотни уток. Тимофей стал потрошить птицу, Сысой затопил печь, Прохор выбрал полдюжины жирных тушек и ушел к алеутке, дескать, она и накормит. Вернулся он рано со странным лицом. Вошел в дом, широко расставляя ноги, по-стариковски неловко вполз на нары, лег и печально уставился в потолок.

— Ты чего? — подошли к нему Тимофей с Сысоем.

— Помру, наверное! — сказал Прохор.

— С чего бы? — обеспокоились друзья. — Вечером скакал, как яман, и вдруг…

— Зад нарушился, — всхлипнул Прохор. — Как ни зажимаю — течет в сапоги.

Кровь должно быть.

— Тебя алеуты чем потчевали? — спросил Тимофей.

— Ягодой и… жиром!

Тараканов схватился за живот, захохотал, упал на нары и стал кататься, задирая ноги.

Прохор удивленно приподнялся на локте, глаза его оживились.

— Ты чего?

Смеясь и кашляя, Тимофей, наконец, сказал:

— Слышал, у алеутов в обычае кормить назойливых гостей жиром какой-то акулы, которую они называют морской собакой. Этот жир в животе не держится, тут же выливается.

Прохор сел, резво скинул сапог, брезгливо заглянул в него:

— От сучка, от шалава, — забормотал, захлебываясь от негодования. Вышел, придерживая руками штаны, нараскорячку поплелся к морю: стирать одежду и мыться.

На другой день русские промышленные пошли звать алеутов на птичий промысел и попали на праздник. Вокруг бараборы горели костры из плавника, пахло печеным мясом. От костра к костру ходили возбужденные островитяне, смеялись женщины в праздничных парках, расшитых бисером. Они подхватили гостей под руки, усадили возле костра, подвинув им котел с китовым языком.

— Кит пришел! — радостно сообщил Тынила.

По рассказам алеутов дольше недели возле устья Карлучки плавали три кита. Вчера ночью они ревели страшными голосами, будто на них напали касатки. Утром алеуты вышли на берег и увидели, что один кит трется о скалы, думали — чешется, а он захотел, чтобы его съели.

На том месте, где выбросился кит, с редкой для алеутов поспешностью был сооружен балаган. В нем горел огонь, уважаемый старик подливал в жировик китовый жир. Шаман, пританцовывая, вынес из бараборы деревянное чучело кита в два аршина длиной. Все встали и закричали по-своему:

«Кит пришел! Кит пришел!» После плясок тушу стали разделывать. Мясо развешивали на ветру. Кишки полоскали и наполняли жиром. Алеут, первым увидевший кита, с важным видом распоряжался, кому какие куски дать, что отделить для Компании.

Ыпан рассказал стрелкам древнюю алеутскую сказку, над которой потом долго думал Тимофей, с удивлением вспоминая и пересказывая ее на разные лады. «Кит, самый большой и сильный морской зверь так много и мучительно думал, зачем его создал Бог, что от бессилия понять это выбрасывался на берег, где его съедали люди и звери. Наконец, Бог пожалел кита и сказал, что создал его таким большим, чтобы он выбрасывался на берег, кормил своим мясом и жиром людей и зверей. Узнав об этом, кит так рассердился на Бога, что от обиды стал выбрасываться на берег, кормить своим телом людей и зверей».

— Страшная сказка! — Яростно чесал голову Тараканов, стараясь понять в какой-то скрытый в ней смысл.

На другое утро в казарму приковылял Ыпан.

— Плохо дело! — покачал головой в длинной берестяной шляпе.

Спохватившись, снял ее и перекрестился на образок в углу.

Объевшись жира, умер один из сородичей: наверное, чем-то обидел кита.

Другой говорит, что у него першит в горле и тоже собирается умирать. Жена уговаривает подождать хотя бы до весны, шаман уговаривает, а он все равно собирается умереть. Люди стоят у входа в барабору, машут палками, не пускают смерть, но скоро у всех кончатся силы.

— За монахом ехать надо! — предложил Ыпан. — Пусть смерть далеко отгонит.

Пока готовили большую байдару, пока неторопливые алеуты таскали в нее мясо, сородич умер, огорчив жену и детей. Оставив Тимофея ждать партию передовщика Швецова, Сысой с Прохором и несколько кадьяков из соседнего селения повели груженые байдары в Павловскую крепость. Сдав приказчику мясо и жир, стрелки зашли к управляющему, рассказали о новостях. Партия Швецова была уже здесь, возвращаться Сысою и Прохору не было необходимости.

В Павловской крепости шла обычная осенняя жизнь: веселье закончилось, промышленные и работные свозили птицу, рыбу, мясо, солили, вялили, коптили — готовились к зимовке. Монахи возле церкви для инородцев, которую все-таки строили против воли управляющего вблизи от крепостной стены, распускали бревна на доски. Болеющий спиной седобородый архимандрит, затолкав бороду за пазуху камлайки, надетой поверх подрясника, стоял внизу, дергал пилу на себя. Все опилки летели на него, усыпав ресницы, брови и усы.

Монахам помогали несколько ленивых крещеных кадьяков. Азарта в общественной работе они не понимали, часто отлынивали, но на этот раз в их поведении было что-то новое. Они то и дело присаживались на корточки, злобно посмеивались и приглушенно переговаривались. Знакомые каюры прошли мимо Сысоя, задрав носы, не отвечая на приветствие. Он заглянул в поварню и там заметил перемену настроения среди крещеных туземцев.

Прохор с Сысоем записались на работы в миссию. Прошел день и другой, вдруг Прошка сказал:

— Носом чую смуту! У нас на Нучеке бунт каюров так же начинался.

Кадьяков, помогавших строить церковь, монахи готовили в местные священники, и сначала их было много больше, чем нужно, но со временем убавилось. Когда закончили внутреннюю отделку, готовя храм к росписи, их осталось с полдюжины, и те работали неохотно.

На обед монахи приглашали всех в свой дом за братский стол. Прежде кадьяки шли к ним с радостью, а тут у них стали появляться причины, чтобы обедать на стороне. Миссионеры думали, что работные убегают из-за еды: они не ставили на стол и не ели китовый жир и мясо. Сысой спросил об этом крестника инока Германа, с которым был в добрых отношениях. Тот простодушно сморщил приплюснутый нос:

— Молиться надо долго… Русский бог — сильный бог, но сильно вредный.

За котел сесть — молись, с женой лечь — молись… Это не ешь, другое не ешь…

— Архимандрита спроси отчего так! — посоветовал Сысой, настороженно переглянувшись с Прохором.

— Главный шаман, а работает, как калга, — раб! — Работный кадьяк презрительно скривил резаные губы.

— Что говорит один — то думают все: у них иначе не бывает! — С кислым видом почесал стриженую бороду Прохор.

Монахи, по традиции, угощали работных в своем доме. На этот раз в просторную светлицу вошли только двое — Сысой с Прохором. Кадьяки разбежались и Ювеналий добродушно посмеивался над ними: в крепости давали дикую баранину, гусей и уток, а за братским столом только рыба.

После молитвы сели, по монашескому обычаю, четверо за одно блюдо.

Прохор с Сысоем остались двое за одной чашкой, и келарь, чтобы не смущать их, искушая обжорством, сделал вид, будто отлил часть ухи обратно в котел. За травяным напитком, во время отдыха и братского веселья, Сысой высказал архимандриту свои опасения. Тот посмотрел на него ласково и беспечно, стал успокаивать:

— Местный народ темен разумом, зато душой чист, как ребенок, тянется к вере… Дитя оно и есть дитя — не без проказ, но большого греха ждать от него не следует.

Сысой с Прохором терпеливо выслушали старшего, перечить не посмели.

После молитвы тишайший инок Герман вышел за ними в сени.

— Смута среди кадьяков! Не только я, Прошка тоже ее чует, — горячо зашептал Сысой. кивая на товарища. — Не можем оба ошибаться Кротко улыбнувшись, инок опустил глаза долу, а, когда поднял их, на губах был вопрос:

— Не могли бы вы вдвоем или с надежными друзьями сплавать к кенайцам?

Надо пригласить на Кадьяк тойонов и их родственников для крещения. Ты, Сысой, в вере вырос, обряды знаешь, хотелось бы, чтобы от миссии разговаривал с ними ты.

Сысой понял вдруг, что это не простая просьба, а дело, затевающееся в обход управляющего. Он замялся. Герман понял его смущение, терпеливо пояснил:

— За год мы окрестили не больше сотни креолов, кадьяков и алеутов. Это очень мало. Если и дальше так — присутствие на архипелаге целой миссии — тщетно. Нужно собрать всех, окрестить разом, и тогда конец распрям и войнам.

Что делить между собой православным людям?

Прохор усмехнулся, уж он-то никак не мог согласиться со сказанным.

— Надо Бырыму спросить! — смущенно пролепетал Сысой. — По контракту — без его разрешения никак нельзя.

Инок осекся, опустил голову, вздохнул и шагнул, было, к двери. Сысой схватил его за рукав:

— Погоди, давай я поговорю с управляющим… И Прошка тоже… Он нас послушает. И если скажет — мы хоть на Уналашку…

— Не надо! — холодно обронил Герман.

Перед Покровом, сырым прохладным утром, в Павловскую бухту вошел «Святой Георгий» — пакетбот Константиновской крепости. Баранов с Кусковым вышли на причал в перовых урильих парках. Прохор Егоров, увидев знакомое судно, воткнул топор в колоду, тоже пошел к берегу. Пакетбот ткнулся в стенку, с борта со швартовым концом прыгнул старовояжный стрелок Галактионов. Увидев Прохора, он замахал руками, закричал:

— Прошенька, друг! Взяли мы твоего мучителя. Отведи душеньку, добавь, чтобы девку твою не тискал!

Баранов с Кусковым поднялись на палубу, за ними Прохор. К мачте был привязан управляющий Константиновской крепостью Григорий Коновалов. На ногах — колодки, половина головы обрита, под глазом синяк, в бороде кровь.

Он взглянул на бывшего коломенского стрелка насмешливо и даже с вызовом, будто подстрекал: ну, добавь и ты!

— Не стесняйся, Прошенька! — Вертелся Галактионов и стрекотал, как сорока.

Прохор присел напротив Коновалова, раскурил трубку, сунул чубук ему в запекшиеся губы. Тот жадно затянулся.

— Как это они тебя скрутили? — спросил без злорадства. — Ты же их силой удерживал.

— А по глупости! — равнодушно ответил Григорий. — Окружил себя холуями да суками, вроде этого, — указал глазами на Галактионова, — они и предали… Ты бы не предал, знаю. Жаль, не стали друзьями. Из-за Ульки все.

Моя вина. Склонял ее к себе, замуж звал. Не далась. Верная у тебя девка, а чего в тебя, дурака, вцепилась, не пойму.

На палубе появились Васильев с Сысоем.

— Не моя она, Васькина! — Кивнул на дружка Прохор. — Обвенчалась, говорит, счастливо живет с ним.

— Ну и дела?! — криво усмехнулся Коновалов. — Выходит, ни тебе, ни мне…

Ну, Васька!? Хрен в кармане, блоха на аркане, а вот ведь, взял такую красу…

Галактионов, почесываясь, бегал вокруг Баранова, тараторил:

— Решением схода свалили душегуба. Мне приговорили сопровождать сюда, а понадобится — и до Охотска.

По контракту Баранов обязан был принять преступника из любой артели и разобраться, есть ли на нем вина.

— Что с тобой делать, Григорий? — спросил Коновалова, присаживаясь перед ним на корточки. — Я тебе не враг, но против воли артели пойти не могу.

— Делай свое дело, — прохрипел бывший управляющий. — Отправь в Охотск. Только руки развяжи. Бежать — вину признать. А на мне один грех — не давал власти Петьке Коломину.

— Да куда бежать-то? — Виновато улыбнулся Баранов и кивнул Прохору: — Развяжи!

— Вона как, вины на нем нет?! — закричал суетливый Галактионов. — Туземных грабил, в рабство брал?! У кенайского тойона Российский герб отобрал, топтал его ногами и называл игрушкой. У новокрещенного алеута Михайла Чернышова твой Третьяков отобрал копье и девку. Твой Лосев у Петьки Коломина работного отобрал, тесак в землю воткнул, ружье на него наставил и дружкам приказал стрелять. Петька-то ему: да у тебя же руки в крови! А он — не твое дело, прежде четверых застрелили и тебя прикончим…

Андрей Храмов — тому свидетель, — яростно драл горло тощий и оборванный Галактионов.

— Тьфу! — только и ответил Григорий. — До чего зловредный человечишко.

Думаешь, ты меня сопровождаешь? Это я тебя, смутьяна, в Охотск повезу и там в кандалы закую.

— Давно пора! — проворчал Прохор. — И еще Иванова Алексашку.

Галактионов задергался, запрыгал потревоженной птицей:

— Я тебя бил, Прошенька, или он? — ткнул скрюченным пальцем в Коновалова. — Спасибо бы мне сказал, в ноженьки поклонился, а ты…

Бесстыжая твоя морда!

— Ну и жук! — рассмеялся Прохор, освобождая руки и ноги Григория.

— Вот что, Гришенька, — решительно объявил Баранов. — Не возьмусь я тебя судить — все равно духовные встрянут. Пусть они и ведут сыск. Передам тебя старому Иоасафу. Он грамотней, как скажет, так и будет. Согласен?

— На все воля Божья, — тряхнул наполовину обритой головой Григорий, натягивая чью-то старую шапку.

Архимандрит не стал отнекиваться саном, выслушал Коновалова и Галактионова, потом вызванных с Нучека Коломина и Баклушина.

— Поступки Коновалова если и были нехороши, то не с промышленными, а с Коломиным, а тот сам того стоит, — сказал после следствия Баранову. — Отправьте обоих в Охотск, пусть комендант разберется.

Выслать сразу двух передовщиков, оставив артель без власти, Баранов не решился и наказал только Коновалову с Галактионовым плыть с ближайшим транспортом. Те согласились, что это справедливо.

Хмурилось небо, гоняя тяжелые тучи то в одну, то в другую сторону, не разрешаясь осенними дождями. Из Карлука пришла дурная весть: там поймали в клепцы белую лисицу. Сыто жила Павловская крепость, но близилась надвигавшаяся буря. Бочаров, напившись, обвинял Баранова в воровстве, и даже среди крещеных алеутов поносил его. А тот терпел, поскольку штурман на глаза ему не попадался и со дня на день должен был вести «Финикс» на Камчатку.

Из дальних жил на зимние промыслы прибыли кадьякские тойоны и их партовщики. Они отправились сначала в церковь, а не к управляющему, как было прежде. Там, у миссии, тойоны оставались весь день, а утром, едва открыли ворота, бросились к байдарам. Двоих караульные схватили, остальные уплыли.

Не успели этих беглецов доставить к Баранову, к нему явился братский келарь, долговязый Афанасий, и сообщил, что это миссия наказала тойонам вернуться и привезти ко крещению всех желающих.

— Что же вы, преподобные, со мной не посоветовались? — Котовые усы управляющего поползли вверх. — Они же обязались идти на промыслы, взяли в долг продукт и товар, кроме того, задолжали не только приказчикам, но и промышленным.

— Бог велит долги прощать! — смиренно ответил келарь. — Весь год то промыслы, то голод. Лучшего времени, чтобы собрать всех и окрестить — не будет.

Лицо Баранова побагровело.

— Да понимаете ли вы, что затеваете? — еще не веря услышанному, закричал он. — По туземному обычаю все явятся гостями, без припаса, в расчете на наш кошт, съедят все за неделю и обрекут нас на голодную смерть.

— Бог милостив! — Опустил голову монах.

Не успел Баранов разобраться с мятежными тойонами, как явились выборные старшины и потребовали показать письма главных компаньонов, где якобы приказано запретить распоряжаться своим паем по своему усмотрению, а сдавать все меха Компании по ей же установленной цене.

— Есть такое письмо! — признался Баранов, удивляясь осведомленности промышленных.

Через полчаса без благословения церкви и решения управляющего в казарме бушевал сход. Все работы были брошены. Старовояжный Кривошеин кричал:

— Захолопили! За что Компания половину добытого берет? Рубахи не имею, как дикий без исподнего хожу, двенадцать лет голодаю, хотя, половину добытого отдаю. Мало им?! Наш кровный пай требуют!..

— Ничего не давать более! Пусть товар шлют. А мы еще посмотрим, что у них, а что у бостонских купцов брать, — кричал старовояжный стрелок Белоногов.

Бочаров с красным уже носом прилюдно ругал Баранова и всех приказчиков, обзывая их ворами:

— Табак по четыреста рублей за пуд! Где видано? Свой продают и на Компанию валят…

Баранов, с верными дружками, стоял, слушал, ждал, когда все выскажутся.

Его выбритые щеки были багровыми, усы торчали концами вверх.

— Не хотим Баранова! Кривошеина хотим управляющим! — кричали самые ленивые и вздорные, сбившись в кучу.

Крики стали утихать: в казарме появились монахи. При них замолкли даже горлопаны. На круг вышел седобородый архимандрит.

— О чем спор, чада мои возлюбленные? Денег вам мало? Так русскому человеку никогда богатство счастья не приносило. Видел я вас богатыми после возвращения с промыслов: свиньи и свиньи, прости, Господи! Как хорошо летом жили?! И вояжные и туземные… Сыты, и слава Богу. А вернулись вы с добычей, загуляли нечисти на радость, испоганили души. Забыли, что не для брюха живете, что мы здесь для того, чтобы дать свет веры нашей, полученной в чистоте из рук святых апостолов. Сгорев, как птица Феникс, оставим ли после себя искру божью — отблеск любви Отца Небесного ко всем человекам?

Вот о чем думать надо! Остальное суета и тлен: промыслы иссякнут, крепости сгниют…

Архимандрит умолк, благословив собравшихся, был взят братией под руки и уведен в сторону. В одном углу покашливали, в другом кряхтели.

— Все правильно говоришь, батюшка! — Опять поднялся Бочаров. — Только справедливость где? Штурмана с командами день и ночь в любую погоду за компанейский груз радеют, бывает, так промерзнем на верхней палубе и на парусах — пополам не согнуться. Флягу водки выпили — Митька вор! А табак по четыреста рублей за пуд?!

— У бостонцев тот табак купили! — пророкотал Медведников. — Вы же и требовали брать за любые деньги, плакались — мох курим… А ты, Митька, сам не куришь. Чего орешь?

Баранов решительно протолкнулся вперед:

— Вот что я вам скажу, господа промышленные! Да, есть такой совет от наших главных пайщиков: гнать иностранные суда, не дозволяя мены, паевые меха забирать для вашей же пользы — а в Охотске вместе с выслугой получите за них деньги по твердой цене. Целее будут! А то иные, по десять лет прослужив, уже в Охотске сидят на паперти с протянутой рукой.

Я вам не нравлюсь? Ладно! Пять лет оправдываюсь на ваши обвинения.

Уже подал прошение об отставке и получил ответ, что просьба будет удовлетворена… То, что мореход Дмитрий Иванович против меня говорит, не он, а штоф злословит… Преподобные отцы затеяли нынче собрать всех диких разом у нас в крепости — а вот это ошибка гибельная. Объясните батюшкам.

Меня, грешного, они слушать не хотят.

Монахи стали пробираться к выходу. За ними — их постоянные почитатели вроде толмача, Осипа Прянишникова и безносого приказчика. Толпа промышленных зароптала.

— Куда же вы, батюшки, уходите? — громко крикнул Баранов. — Три года кадьяков не аманатили. Теперь из-за вас все заново начинать?

Распря, лебедь черная, накрыла архипелаг зловещими крылами, взбаламутила души поселенцев. Мореход Шильц на ломаном русском языке грозил, что если не будет порядка, он откроет на островах свою Компанию.

Штурман Бочаров ругал Компанию и приказчиков, грозил уйти в артель иркутского купца Киселева. Приказчики поносили промышленных и правление. Промышленные — приказчиков и весь белый свет, кричали: «Сыты компаниями! По старине жить хотим, чтобы воля была!» Баранов постоял, прислушиваясь, принародно плюнул на пол, застеленный свежим сеном:

— К чему призываете? — Указал в сторону самых ярых крикунов: — О какой свободе и независимости речь? Жить по-старому грабежами и убийствами?.. Да кто вы есть? Отребье! Любое государство сочтет за счастье избавиться от таких граждан, не тратясь при этом на тюрьмы. Потому вы здесь! И я, грешный, не лучше! — бормоча ругательства, стал пробиваться к выходу впереди своих дружков.

— Окружил себя ссыльными да убивцами! — кричали вслед. — Всех в страхе держит!

И только один старовояжный, полулежа в углу на нарах, спокойно и печально смотрел на знакомые лица, обезображенные страстями, слушал пустопорожние речи. Гаврила Логинович Прибылов умирал. Знали об этом Господь Бог да он сам. То и дело во снах являлись ему умершие родные и близкие, счастливые и радостные иной своей, вечной жизнью, манили к себе и подкатывала к горлу обыденная житейская тоска — все ушли, уйду и я!

Баранов раздраженно походил по своей каморке: два шага от двери до печки, и успокоился — пустое это! Покричат на сытое брюхо и угомонятся.

Монахи, даст Бог, образумятся — слишком очевидна их промашка. Поскрипев пером до полуночи, он лег рядом со своей индеанкой и почувствовал вдруг, что привязался к ней.

Утром в дверь постучали.

— Кто? — спросил Баранов, скрипнув пружиной пистолета.

— Дело срочное, Андреич! — По голосу узнал начальника гарнизона, сунул ноги в сапоги, откинул засов. — Кадьякский тойон пропал! — взволнованно сообщил Чертовицын.

— Куда же он мог пропасть из крепости? Ищите!

— Уже обыскали, — отставной прапорщик помялся. — Ночью двое монахов выходили из ворот. Караульный не посмел их остановить. Вернулся один. Тебе удобней сходить к ним и посчитать, прости Господи!.. — Начальник гарнизона виновато перекрестился.

— Опять за свое… Неймется клобукам! — выругался управляющий и стал торопливо одеваться. Вдруг задумался: — Тойона уже не догнать, а монахов на обедне посчитаем.

Днем был отправлен в Охотск «Финикс» под командой Дмитрия Ивановича Бочарова, галиот «Три Святителя» — поднят на обсушку, галера «Святая Ольга» и пакетбот «Северный Орел» готовились к зимней стоянке.

Открылось, вдруг, что кадьякского тойона монахи обрядили в мантию и вывели за ворота крепости. Корить их Баранов не стал, но караулы удвоил.

Вечером стрелок Бусенин донес — якутатские аманаты не вернулись с работ, на которые сами напросились. Не успел Баранов подумать, что бы это значило, Труднов без стука распахнул дверь его хижины:

— Андреич, монахи по крепости шныряют, собирают какие-то подписи, грозят кнутом и каторгой тем, кто тебе верен, кричат об измене государю.

Баранов вскочил, нахлобучив шапку, распахнул дверь, крикнул караульному на сторожевую башню:

— Якутаты где?

— Не видел, — развел тот руками. — Толклись возле церкви, потом, должно быть, через гору к Филиппу Сапожникову ушли!

Как был, в рубахе и шапке, Баранов кинулся к дому миссии, распахнул дверь, вошел, не перекрестившись, крикнул на седобородого архимандрита:

— Где якутатские аманаты?

Тот, молча, с укоризной посмотрел на него.

— Все видели, как они перед вами хвостами метут, видели, как вы их ласкаете и задариваете…

— Якутаты там, где им положено быть! — пробасил из угла Ювеналий.

— Значит, отправили тайно? Без моего ведома? — захрипел Баранов. — Да знаете ли вы, что это самые зловредные зачинщики прошлогоднего бунта? — Баранов уперся кулаками в стол, теряя самообладание. — Заплотом отгорожу от крепости, — затопал ногами. — На Уналашку вышлю силой! — Хлопнул дверью, зашагал обратно, ругая себя за несдержанность.

Дружки его уже собрались возле полуземлянки, молча ждали. Баранов впустил их, плотно затворив дверь, бросил шапку на нары. Это был уже другой человек, хорошо знакомый собравшимся: поджарый, мускулистый, волевой предводитель с пронзительным взглядом — «Бырыма».

— Друзья мои верные, слушайте внимательно, потому как жизнь всей крепости на волоске. Баламутов и Бусенин — подберите надежных людей, плывите по кадьякским селениям, Малахов — в Кенаи… Тебе, Ванечка, — обернулся к Кускову, — самое трудное — охранять крепость со всем сбродом, что вчера горло драли. Никуда не денутся, запахнет жареным — за свою шкуру постоят… Остальные — со мной на галере и пакетботе.

— Господи! — Встал под иконами, крестясь. — Страшный грех беру на себя.

Сам за него и отвечу. Вы — невинны!

— Так! — Обернулся. — Скажете тойонам, что русские шаманы решили извести племена Ворона и Собаки. Позовут на Кадьяк, накамлают бурю, чтобы никто не ушел, и уморят голодом лучших воинов.

Из-за занавески на собравшихся стрелков тайком посматривала индеанка с младенцем на руках. Она знала, что женщине стыдно вмешиваться в дела мужчин, так же как и мужчинам — в женские.

— Уж теперь-то монахи точно отлучат меня от Церкви! — Криво усмехнулся Баранов. Концы его усов подрагивали, как у ярого ревнивца — стареющего морского кота. — Да только от Веры и Отечества отлучить не в их власти! — ударил кулаком по столу.

В ненастное время байдары Баламутова и Малахова вышли из бухты.

Вскоре были снаряжены пакетбот и галера. Повздыхав, что остался без мореходов, Баранов все-таки не доверился в таком деле служилому англичанину и поставил на пакетбот крестьянского сына Медведникова. Взяв на борт кое-кого из самых надежных алеутов, суда вышли в море.

Народу в крепости убыло, казармы были полупустыми. Ни монахи, ни работные, ни смутьяны с бездельниками не знали, куда ушли партии и что происходит. Иван Кусков твердой рукой наводил армейский порядок.

Неслыханное дело: за самовольную попытку выйти в море на боте русский купчишка побил служилого иностранца да еще в чине коллежского регистратора. Осерчавшему иеромонаху Ювеналию, пытавшемуся выйти из крепости, приставил к животу пистолет со взведенными курками:

— Не лезь, батюшка, в светские дела, — сказал бесстрастно. — Не дай взять на душу еще один тяжкий грех! — В больших глазах Кускова мерцал холодный блеск штыков. Глядя в них, вдруг устыдился монах, сам в прошлом офицер.

Благословил: «Делай свое дело!», — и вернулся к братии в задумчивости.

От Кускова ни на шаг не отходил Васька Васильев, всякий раз снимавший шапку при спорах с монахами. По другую руку с ним вышагивал старовояжный стрелок Прохор Наквасин с воровской ухмылкой и круглыми, как у морского окуня, глазами. Этот, как пес, готов был разорвать всякого.

Седина в бороде, а все кулаками размахивал.

Вышагивал Кусков по крепости с верными помощниками-есаулами, день и ночь творил расправу именем управляющего. Ему грозили, и сам он понимал, что самоуправство может обернуться каторгой, но сомнений не ведал. Один только раз опростоволосился.

Сысой со сторожевой башни первым заметил парус в заливе, а вскоре узнал «Финикс». Частыми галсами фрегат медленно подходил к бухте.

Встревоженные Кусков, Васильев и Наквасин, вышли на байдаре встретить судно. Не дойдя до батареи, «Финикс» сбросил паруса. Трезвый и злой Бочаров закричал Чертовицыну:

— Все ли в порядке в крепости?

Кусков, Наквасин и Васильев подошли к его борту на трехлючке.

— Алексашка в крепости? — спросил Бочаров, не бросая трап.

— Нет!

— Куда ушел?

— Не велел говорить! — отчеканил Кусков.

— На островах слухи, что в Павловской половину служащих перебили, Бырыма скрывается в Чугачах?!

— Живы, как видишь, но твоя помощь не помешает. Швартуйся и снимай пушки, зимовать будешь здесь!

Пропустив мимо ушей приказные нотки в голосе Кускова, Бочаров спросил:

— Медведников с Трудновым где? Малахов? Поторочин?

— Ушли!

— Васька, — кивнул Васильеву. — Дружок твой, Слободчик, где?

— В карауле!

— А Прошка лебедевский?

— Ушел!

— Понятно! — пробормотал Бочаров, запихивая седую бороду под камлею. — На Нучеке все?!

— Швартуйся и снимай пушки! — настойчивей повторил Кусков, положив ладонь на рукоять пистолета за кушаком. — Это приказ Александра Андреевича!

— Вот я тебе, ужо, штаны-то тебе сниму и Алексашке тоже… Линьков дам и солью посыплю, — беззлобно проворчал мореход и, обернувшись к команде, закричал во все горло: — На бизани! Приводи к ветру! На гроте… Товсь…

С бака развел руками Григорий Коновалов со стриженой головой и лохматой бородой. «Финикс» стал разворачиваться, так и не войдя в бухту.

Кусков, покраснев от гнева, ударил рукоятью пистолета в борт. Затрепетал на ветру флаг. Кренясь, «Финикс» взял курс на штормившее море. Никто с борта не обернулся на одинокую трехлючку.

Едва стих шторм, в Павловскую бухту вошли четыре больших байдары с кадьяками. Они должны были идти в лисью партию, но опоздали на две недели. Мятежных тойонов, бежавших из крепости, среди них не было.

Пренебрегая явно высказанным недовольством, Кусков впустил в крепость только выборных поверенных, да и то после тщательного обыска. Остальных прибывших разместил в бараборе вдали от стен крепости, дал им юколы и китового жира.

Бывает, тлеет-тлеет гнилушка, иссушая вокруг себя траву и мох, дунет ветерок и заполощут над лесом красные и белые флаги пожара. И распри людские так.

Послушный и благонравный Никифор из крещеных кадьяков, месяц назад венчался с алеуткой, а тут привел квихпакскую работную девку, выкупленную Компанией из рабства, и потребовал у своего духовного наставника, отца Макария, венчать его еще раз. Тот стал терпеливо объяснять, почему этого делать нельзя. Стоявший поблизости поселенец Агеев обернулся, хотел сказать: «калгу» сначала выкупить надо! Но не решился перебить монаха. А зря! Работный, может быть, его бы понял. А так, раздосадованный вежливым отказом, он вышел из церкви и запустил камнем в слюдяное оконце. В России за прерванную литургию казнили смертью. Никифора караульные просто вышвырнули за ворота крепости.

И вдруг даже старые каюры стали вести себя нагло, искать повода для ссор, за стенами крепости избили ничего не ведавшего слесаря Ивана Щукина, а когда получили отпор — кинулись к бараборам и байдарам, через минуту явившись вооруженными. В ответ на уговоры Кускова выдать зачинщиков и заложников, они ранили копьем часового, до полусотни бросились в ров и начали рубить палисад. Стрелки со стены ответили дружным залпом, но в людей не целили, оттого никто не был даже ранен. Толпа бунтарей победно завыла, кинулась к церкви, против строительства которой так упорствовал Баранов, и стала с колокольни простреливать двор крепости.

Монахи явились к Кускову в полном составе. Седобородый архимандрит, грозя кандалами в Охотске и карой на небе, потребовал прекратить кровопролитие и выпустить на переговоры с мятежниками двух миссионеров.

Сысой, сидевший у бойницы, взмолился, глядя на Германа:

— Не ходи! Пристрелят, не перекрестятся!

Но Кусков приказал приоткрыть ворота. Заминку в крепости кадьяки использовали, основательней укрепившись в церкви.

Инок Герман и его кровный брат иеромонах Иоасаф, с наперсными крестами, поднятыми над головой, пошли к недостроенной церкви. Герман увидел за срубом своего крестника и ускорил шаги:

— Одумайся, сын мой!

Но глаза кадьяка сверкали злобой и высокомерием, продырявленные ноздри хищно раздувались.

— Одумайся! — не узнавая его, неуверенно пролепетал инок.

Крестник приставил к его груди ствол кремневого ружья и спустил курок.

Порох на полке не вспыхнул, выстрела не случилось. Кадьяк раздосадовано пнул инока в живот, тот согнулся. Подоспевший иеромонах Иоасаф охнул, получив удар прикладом в грудь и шлепнулся в лужу, разевая рот, как рыба на суше.

Крестник Германа открыл полку ружья, хотел подсыпать пороху, но его мозг и кровь брызнули по венцовой стене, запачкав подрясник инока. Тело с ружьем завалилось набок и дернулось в судорогах.

— Ловок юнец! — хмыкнул над ухом Сысоя Наквасин. — Мог бы и благочинного подстрелить. — Сам выстрелил. С колокольни вниз головой полетел раскрашенный туземец в еврашковой парке.

Васильев тоже выстрелил. Ульяна подала ему перезаряженную фузею и, пока он целился, забила пулю в горячий еще ствол винтовки. Кусков грубо пригнул седую голову архимандрита с растерянными глазами и разинутым ртом.

— Убьют, батюшка! — и крикнул вниз: — Агеев, Ахмылин, Котельниковы — вернуть монахов. Мы прикроем!

Четверо выскочили за ворота. Со стен крепости загрохотала беспрерывная стрельба. К морю потянулось облако порохового дыма. Рассерженными шмелями жужжали пули, со стен церкви летела щепа. Падали кадьяки, кричали раненые.

— Прекратите! — со слезами взмолился архимандрит. Его никто не услышал. Редея, прогрохотали еще с десяток выстрелов. Монахов втащили в крепостные ворота и заложили их брусом. Сысой, с ружьем наперевес, бросился к Герману. Лицо инока было белей мела.

— Не ранен ли?

Тот вздохнул со стоном и укоризной:

— В сердце ранен!

Перекинув руку инока через свою шею, Сысой повел его к крепостной церкви. Кусков, потерявший в бою шапку, погрозил ему вслед кулаком, за то, что бросил бойницу.

— Знаешь ведь все наперед, — на ухо миссионеру ворчал Сысой, — а себя поберечь не хочешь!

Инок всхлипнул. По лицу его текли слезы.

Михайла Москвитин, Иван Репин, Федор Рысев, Прохор Егоров, десяток русских стрелков и полдюжины вооруженных стрелами алеутов столкнулись с чугачами возле Птичьих островов, неподалеку от Константиновской крепости.

Несколько чугацких байдар выскочили из-за камней, тут же развернулись и скрылись за мысом. Темнело, с юга шла пологая волна. Репин с Рысевым переглянулись: чугачи не рискнут напасть на русичей и алеутов на воде, значит, будут ждать, когда партия высадится на берег, а ей деваться, вроде бы, и некуда, как бобру под водой.

Передовщики отправили к мысу двух алеутов, хорошо знавших похожие между собой кадьякское и чугацкое наречия. Наказали им на выстрел к чугачам не подходить, только узнать, сколько их на острове. А если те спросят, зачем мы здесь, сказать, что на Кадьяке припас кончился, идем, спасаясь от голода, в лебедевскую артель.

За алеутов русские стрелки не боялись: догнать их в море не мог никто.

Посыльные вскоре вернулись и сообщили: чугачи говорят, будто их на острове мало, а плывут они на Кадьяк по приглашению. Очень удивились, что в богатой Павловской крепости голод. Намекали, что в Константиновской тепло, но скоро станет жарко.

Передовщики, переговорив между собой, решили к острову не приставать, переночевать по-алеутски, связав между собой байдары в большой гибкий плот. До темноты партия выгребала в море с учетом, чтобы волной и ветром принесло ближе к Нучеку. Потом связали лодки, вставив между бортов надутые пузыри.

На Кузьму и Демьяна, когда на Руси режут кур, ожидая морозов, а по запечкам задабривают домовых, у берегов матерой Америки моросил дождь.

Черный холодный океан плескался за тонким кожаным бортом. Поблизости шалил кит, ударяя хвостом по воде, и был грохот, как от пушечной пальбы. На рассвете подрагивали от стужи и сырости даже привычные алеуты.

Чуть развиднелось, партия рассоединила байдары и налегла на весла.

Подходя к Константиновской крепости, все увидели за камнями скрывавшихся чугачей. Стрелки проверили ружья, алеуты у входа в бухту взяли их на буксир.

Выбрасывая снопы пламени и дыма, с берега затявкали мушкеты. Стрелки дали залп по камням и байдары проскочили опасное узкое место.

Над крепостью полоскал приспущенный флаг. На веревках, брошенных со стены, болтались восемь тел в чугацких парках. Пакетбот был вытащен на обсушку, над ним курился дымок — там ночевал караул. Увидев входящую партию, с борта спрыгнул длиннобородый Терентий Лукин: на животе, под кушаком — пистоль, на пояснице топор, нестриженые волосы рассыпались по плечам.

Лебедевцы выволокли на сушу байдары прибывшей партии и помогли выбраться из них стрелкам. Ноги у Прохора тряслись. Другие природные русские от долгого сидения тоже едва ходили. Их повели в к острожным воротам. Алеуты заковыляли сами, тяжелой походкой водяных людей.

В крепости был траур — погибло девять промышленных. Они были посланы готовить припас юколы и птицы. С чугачами был мир, но дикие подкрались ночью к стану и всех перебили.

В казарму вошел почерневший от бессонницы Петр Коломин. Застарелый рубец на щеке был уже неприметен среди новых морщин. Передовщик хмуро поздоровался со своим бывшим стрелком, помолчал, глядя в сторону.

— Сегодня хоронить будем. Сходил бы попрощался, что ли?.. Если кто и обижал, не поминай зла.

— Я и живым не помню! — покашливая, просипел Прохор и заковылял в пакгауз. Там в еловых колодах и гробах из досок, ровным рядом лежали тела знакомых ему стрелков, обмытые и прибранные. По индейскому обычаю волосы с их голов были ошкурены. Раны перед погребением прикрыли платками. Сквозь них проступила черная кровь. У тотемского купца Федора Никулинского — отрублены руки, тело передовщика Сомойлова и вовсе без головы. Чугачам назначили время до полудня найти и принести ее, иначе тела повешенных заложников обещали вернуть безголовыми.

Через день после прибытия партии в Константиновскую крепость в бухту вошла галера «Святая Ольга». Баранов с воды закричал встречавшим лебедевцам, не пришли ли его люди. Услышав ответ, перекрестился на восток.

Галера пришвартовалась. Баранов в перепоясанной кушаком короткой парке, в бобровой шапке и высоких броднях сошел на берег:

— Думаю, отчего чугачи, как завидят мое корыто — так гребут к берегу, будто там фляга водки? — здоровался со своими и лебедевскими промышленными. — А тут вон что?! — Кивнул на стену с болтавшимися телами.

— Ты, как всегда, вовремя! — обнял его Петр Коломин. — Надо диких пугнуть по всей губе, а я, по малолюдству, крепость боюсь оставить.

Гришкины дружки ушли в Никольский редут.

— Слышал ли, какая у меня беда? — спросил Баранов, хитро поглядывая на нового управляющего. — Без мореходов остался. Прибылов — хворый, Измайлов с Бочаровым ушли оба. Сто раз пожалел, что Гришку Коновалова у себя не оставил.

— У тебя же был служилый немец? — неприязненно засопел Петр, отворачиваясь при упоминании о Коновалове.

— Шильц? Он и сейчас на верфи. Хороший штурман, да что ж его в наши дела путать, он за жалование служит… Медведников вызвался вести его пакетбот и пропал — вот беда-то?! — вздохнул Баранов.

— Этот выкрутится! — тряхнул чубатой головой Коломин.

Медведников с малаховскими стрелками на борту привел пакетбот к Нучеку на другой день. Был бы раньше, но возле острова Сукли в сумерках судно наткнулось на кита. Течи не было, но испревшая пенька на тросах, крепивших мачту, полопалась.

На Казанскую Божью Матерь здесь, на Нучеке, как смогли, отслужили молебен. Помолившись, оставили в крепости надежную охрану. Три судна, до полусотни байдар и байдарок двинулись на хмурый север губы, вдоль черных скал и ледников, нависших над водой. Завидев караван, чугачи бросали жилье и уходили в горы, где их не найти. Но зимовать во льдах им не хотелось и тойоны мятежных селений стали выходить на переговоры, выдавать новых заложников. Обаманатив самые враждебные селения, пакетботы и галера ушли на юг.

Уже в виду белой горы святого Ильи задуло, да так, что подойти к берегу не решились. Баранов чертыхнулся, оглянувшись на Лукина, бывшего при галере. Тот предупреждал, что будет шторм. Уже к вечеру погода стала портиться, вскоре пал туман и понесло суда неведомо куда.

Сначала все ждали, что туман раздует, но час от часу становилось только хуже. Пропал константиновский пакетбот. На другой день звук колокола с «Северного Орла» раздавался то сбоку, то сзади, потом и вовсе смолк. Вскоре лопасти весел стали едва видны. Краснорожий Василий Труднов, свесившись с носа, старался что-нибудь рассмотреть впереди. Гребцы хмуро шутили: у Васьки рожа вместо факела.

— Стой! — закричал Труднов. — Табань!

Весла легли на воду и остановили ход галеры. Четверо промышленных с баграми бросились на нос и стали отталкивать выплывшую из тумана льдину причудливой формы. Не успели они занять свои места на веслах, как опять закричал Труднов.

— Андреич?! Куда мы попали? Гляди-ка, — свесился за борт. — Нас течение несет.

Ледяные глыбы покачивались со всех сторон от бортов.

— Стой! — опять закричал Труднов с носа. — Табань! — обернулся злой. — Уснули, что ли?

Гребцы изо всех сил налегали на весла и не могли остановить ход галеры.

Баранов с побелевшим лицом перекрестился:

— Господи, помилуй! Неужели занесло в Ледовый пролив? Слышал про эти места. Никто тут не ходил… — Он не сказал вслух, что живым отсюда еще никто не возвращался.

— Отталкивай! — кричали.

Льды, покачиваясь, все тесней обступая галеру. Самые высокие глыбы поднимались на уровень мачты. Льдины с грохотом наползали друг на друга.

Люди веслами и отпорниками старались оттолкнуться от них.

— С какой же скоростью мы мчимся, если лед так лязгает и вертится? — удивился невозмутимый Кабанов.

— Ребятушки! Две байдары на воду, быстро! — крикнул Баранов. — Попробуем отбуксировать льды.

Спустили две двухлючки. Четверо промышленных изо всех сил налегали на весла, но льдина, торчавшая всего на полсажени из воды, не двигалась от борта. Треск и грохот усиливались. С левого борта закричали. Баранов кинулся туда и увидел, как, сминая лодку и людей, столкнулись две громады.

Неслышно хрустнули борта и человеческие кости. Все ушло под воду. Вскоре снова показалась макушка льдины, слегка окрашенная кровью. Другую байдару тут же подняли на борт.

Темнело. В сером ночном тумане люди устало и тупо боролись за жизнь.

Прохору Егорову казалось, что ощетинившись веслами и баграми, галера мчится в преисподнюю. Но вот шум и скрежет стали стихать, льды отступили от бортов. Баранов разрешил половине команды отдыхать. Люди не успели продрогнуть, как снова закричал Труднов. Голос его был всем уже ненавистен.

— Братцы! Нас понесло в обратную сторону!

Кряхтя, вылез из-под парусины Лукин.

— Думали, избавление, а это только половина испытаний! — проворчал, крестясь.

С отливом все началось заново. Только на рассвете туман стал редеть, обнажая страшные для глаз картины. Измученным людям казалось, что они попали не в Ледовый пролив, а в белую пасть акулы, дробящую лед и скалы.

Галера с гребцами — малая соринка в том месиве, вот-вот должна была попасть на зуб.

— Молись, Лукин! — надсадно кричал Баранов, всем телом обвисая на румпеле. — На тебе меньше грехов, чем на нас… Авось, Бог всех помилует?!

Утром переломилось весло, и старовояжному стрелку Луке Кочергину ударом раздробило голову. Окровавленная киста мозга вылезла из кости. Тело с живыми еще глазами бросили к борту, чтобы в спешке не топтать.

Перепад воды в заливе был заметен на глаз. Раскалываясь и скрежеща, льды неслись обратно в море. И вот залив брезгливо выплюнул галеру. Не веря счастью, измученные гребцы подняли парус. Из последних сил налегали на весла, чтобы успеть убраться подальше от проклятого места. Вскоре они увидели пакетбот и подошли к нему.

— Где вас черти носили? — стал ругаться Медведников. — Вторые сутки ищу.

— В пекло, к сатане на именины ходили! — просипел Баранов. — Подмени своими людьми. Мои чуть живы.

О константиновском пакетботе, унесенном куда-то в тумане, Медведников ничего не знал.

Дуло с северо-запада, по морю шла крутая волна, она не дала передышки.

То и дело суда проходили мимо камней и мелких островов, но не было ни одного подходящего, где можно было укрыться от шторма. Пакетбот бросил плавучий якорь. Его стало захлестывать волнами. Галера держалась под веслами скулой к волне, переваливалась с гребня на гребень. Шли, куда Бог выведет, лишь бы удержаться на плаву.

Прохор с Терентием на одном весле, трое суток без сна, тихо поругивались. За их спинами хрипели Репин с Рысевым.

— Все из-за черноризников! — скрипел зубами Прошка. — Потонем — хрен отпоют. Против их воли пошли… В шахту не хотелось, дураку, — начинал поносить себя, — полсвета отмахал, чтобы здесь на воде так околеть, что и пеклу рад. Все туда попадем…

— Почему? — спокойно возражал Лукин. — Не вор, не выкрест… В вере слаб — это плохо: с кем водишься, так и молишься.

Прохора слова Лукина ненадолго задобрили:

— Нас с тобой, Терентий Степаныч, Улька помянет. Мы ей не чужие. Пусть попробуют монахи отказаться отпевать, она им глаза выцарапает…

— Пр-раво на борт, навались! — хрипел Баранов: — Р-раз! Р-раз!

Галера скрипела, стонала как живая, держась на крутой волне.

— Бырыма — не дурак! — не унимался Прохор. — Облюбовал галеру. В непогодь только на веслах спасение. На парус какая надежа!?

Прохору хотелось завыть от препоганой своей доли на самом краю света и жизни, когда спасти могло только чудо. И прежде бывало тошно рядом с рыжей бесовкой, а теперь, когда ее потерял, все стало не в радость: и деньги, и земли невиданные, и лихая судьба промышленного. «Зачем я здесь?» — то и дело спрашивал себя и не мог оправдаться.

В полумиле, как пробку, швыряло пакетбот. Далеко от него галера не отходила: если разобьет волнами — хоть людей из воды подобрать. И тут все увидели белоголового орла — береговую птицу, летевшую почти против ветра по правую руку от галеры и пакетбота. Хорошая примета. Люди оживились с надеждой выжить и на этот раз. В той стороне, куда летел орел, завиднелась высокая гора с острым поднебесным пиком. Ветер трепал на вершине флаги снега или дыма. Пройдя мимо скалистых островов, о которые с грохотом разбивались волны, измотанные суда вошли в просторную тихую бухту у подножия высокой горы. По ее берегу рос густой хвойный лес, место выглядело диким и пустынным. В этой бухте, защищенной от ветров островами, могли разместиться десятки большегрузных судов.

С галеры бросили якорь, выпустив десять саженей каната, он лег на дно, грунт держал. Бросили второй якорь. Подошел пакетбот и встал рядом.

— Караул по полчаса! — распорядился повеселевший Баранов.

Труднов хрипло ругался, глядя на скрюченные руки с не разгибающимися пальцами, которыми он не мог зарядить ружье. У всех гребцов ладони покрылись кровавыми мозолями, жилы сводило. Рысев, после жеребьевки на караул, молча сполз с лавки и полез под парусину, рядом с остывшим покойником.

— Знаешь, Андреич, куда нас занесло? — озираясь, спросил управляющего стрелок Кондаков. Десятки усталых глаз, мерцавших радостью, обернулись к нему и увидели кривую, как шрам, усмешку. — Не помянуть бы нам, братцы, добрым словом Ледовый пролив. С Шильцем и Демьяненковым видел я эту гору. Имя ей — Эчком! Значит, здесь — Ситха!

Замер с полураскрытым ртом Труднов, поднял голову Репин, перекрестился Лукин. Баранов натянул до ушей бобровую шапку, вздохнул:

— На все воля Божья! Всем отдыхать при оружии! — Обернулся к караульным: — Ситхинские колоши — народ коварный, смотрите в оба!

Через пять минут Рысев храпел рядом с остывшим Кочергиным.

Караульные с серыми лицами угрюмо дымили трубками, думая, если судьба принять кончину здесь, то перед тем хорошо бы выспаться.

Прохора растолкали по жребию. Он тупо отстоял свои часы среди ночи, снова лег и мгновенно уснул, а когда проснулся, то понял, что Терентий Лукин перестоял, жалея его. Поднял голову, зевнул:

— Чего не будишь? — спросил тихо.

Сменщик со странным лицом глядел вдаль. Рассветало. Терентий обернулся. Прохор, ежась от сырости и стужи, потянулся за трубкой. Клацнул дедов крест на груди. Он сел рядом с Лукиным, хотел высечь искру. Терентий тоскливо взглянул на него, щуря глаза.

— Воздух-то какой?! Не поганил бы ты себя и белый свет…

— Чего не будишь? — проворчал Прохор.

— А спать не хочется! — прошептал Лукин. — Чудной сон мне был, сижу вот, думаю: к чему бы. Будто там вон, — скрюченным пальцем указал на берег, где у самой воды стояла скала, — мой дом… И, вроде как, родина… Помру здесь, что ли? Дом привиделся холодным, не топленым, лед по стенам.

Прохор раздраженно тряхнул головой:

— Мы на этой неделе десять раз помирали — хватит уже!

— Вот и я думаю, — вздохнул Лукин. — И так, вроде бы, и не так… Ты вот что, дай-ка свой крест и ложись, спи еще, а я тихонько помолюсь да подумаю.

Во время стоянки судов люди успели отдохнуть. Задымили судовые печки, запах хлеба и нерпичьего жира потек по заливу. И тут из-за мыса показалось пять больших лодок, долбленных из цельных деревьев, с двумя десятками гребцов в каждой.

— Гости! — крикнул караульный.

Баранов высунулся из каюты, посмотрел в подзорную трубу на плывущих:

— Детушки! — воскликнул с веселой злостью. — Принять вид бравый.

Оружие держать под рукой. Мы слишком слабы, чтобы показать свою немощь.

Без моей команды не стрелять, но, чтобы фитиль при пушках не гас.

Вытряхнув из мешка губернаторскую одежду, через несколько минут он уже прохаживался по палубе в парике и мятой треуголке. Под сюртуком — камзол, казачьи шаровары заправлены в высокие сапоги. За кушаком два пистолета, на шее — медный российский герб, на боку — тесак.

Лодки подошли саженей на двадцать. В одной, выделяясь, восседал вождь.

Его голова была покрыта высокой гривой из перьев, поверх голого тела накинуты два английских одеяла. Спутники были одеты по-разному: кто в меховой епанче, кто в кожаной накидке, иные голые, несмотря на прохладу.

Оружие у всех было хорошее. Индейцы смотрели на прибывших с любопытством, но без угрозы.

Котовые усы Баранова будто сами собой закрутились концами, он поднял руку и, приосанившись, произнес заученное индейское приветствие:

— Вождь Русского царя приветствует непобедимого тойона великого племени!

— Косяк!?… Косяк!?… — залопотали в лодках.

— Бырыма? — удивленно спросил вождь.

Баранов важно кивнул и сделал рукой величественный жест, приглашая подняться на палубу. В лодках возбужденно заговорили. Слышалось только:

«е-е-о-е, а-а-о!» Одна из них пристала к борту. На ноги поднялся размалеванный охрой и сажей пожилой индеец со шрамом через все лицо, одной рукой ухватился за борт галеры, другой стал указывать на стрелков, требуя заложников. Ему чем-то понравились Терентий Лукин, Гаврила Ворошилов, Алексей Черных, Михайла Москвитин. Баранов вежливо остановил выбор:

— Хватит! Великий воин выбрал самых надежных моих друзей!

После обмена заложниками тучный тойон поднялся на палубу. Он был примерно одного возраста с Барановым, но ленив в движениях. Две жидких, упругих, как китовый ус, косицы торчали над его ушами. Любопытные глаза навыкате, горбатый, приплюснутый нос. Одет он был, по здешним понятиям, с шиком: кроме головного убора из перьев, одеял на плече, вокруг бедер было намотано аршина три алого английского сукна, на голых ногах — бархатные ботфорты.

— Шторм или какая другая беда занесла великого русского тойона к нашей земле? — спросил.

— Мы штормов не боимся, — с удальством ответил Баранов через якутатского толмача. — А привело меня сюда желание поговорить с тобой и с твоим народом и еще мои мысли, которые я думаю на Кадьяке… Всем известно, что «косяки» помогают слабым народам, а те предают нас при любых наших затруднениях. Слабые — они и есть слабые. Бог сказал мне: плыви на Ситху к сильному племени, с ним дружи. Сильные не предают друзей, но помогают в трудное время…

Лукин, Черных, Ворошилов, Москвитин с гордым видом восседали в лодке индейцев под охраной пятнадцати стволов. Дикие тихо переговаривались, разглядывая, чего бы у аманат выменять, но ничего стоящего, кроме прокуренных бород, не находили. Москвитин полез в карман, вынул черкасский табак, набил прогоревшую трубку и отдал им кисет.

Баранов наполнил фарфоровую китайскую чашку ромом, подал тойону.

Тот выпил, повеселел, не успел сунуть чашу за суконную повязку, толмач перевел, что Бырыма дарит ее гостю в знак уважения. Рубец на лице второго индейца стал багровым, черная бровь нахмурилась. Баранов вынул из мешка вторую такую же чашку, наполнил и подал гостю. Рубец расправился, индеец подобрел, выпил и сунул чашу за пояс.

Тойон и его близкие следом за Барановым втиснулись в каюту галеры.

Вскоре они показались на палубе одаренными чаем и табаком, обвешанные снизками бисера. На голове толстого тойона красовалась треуголка. У Рубца через плечо — сюртук управляющего. Следом за гостями появился Баранов, обернутый поверх камзола красным сукном. Парик его был посыпан пухом. Он отдал караульному оружие и сказал, что едет в гости к другу СхатесуТолстому, с собой берет Лукина, Ворошилова, Черных и Москвитина.

— «Е-е-е, а-о-а!» — громче залопотали индейцы, когда следом за Барановым в лодку спустили бочонок с водкой. Племянник и сын вождя остались на галере. Через час их мертвецки напоили и заперли в каюте.

К вечеру на отмели показалась большая индейская лодка. На судах проверили ружья, отдыхавшая смена караула заняла места у фальконетов.

— Наши в байдаре! — сказал остроглазый Прошка Егоров. — Вон Лукин! — указал стволом.

Байдара подошла ближе. Индейцы были вооружены, но неприязни не показывали. В середине лодки, подбоченившись, восседал Гаврила Ворошилов, завернутый в одеяло из рысьих шкур, рядом Лукин в одной рубахе, на шее прошкин крест. Не походило, чтобы их пограбили.

Байдара ткнулась в борт. Подвыпивший Ворошилов со связкой бобров вскарабкался на галеру. На нем не было даже исподнего, только прикрыто стыдное место.

— Вот! Наменял! — тряхнул шкурами. — Бырыма велел привезти еще ведро водки, а старовера оставить… Васька! — крикнул на пакетбот Медведникову, — иди сюда! — Найдя глазами Прохора, поманил к себе: — Крест нужен для дела, не бойся, не променяем…

Лукин снял его с шеи, поцеловал и передал Прохору.

— Поменять не поменяют, а испоганят! — сказал сердито.

— Проха! — мигая красными глазами, взмолился Ворошилов. — Мы такое заварили, отступить нельзя! Крест нужен!

Прохор смущенно передал ему дедов дар.

— Не мне, ему! — Гаврила указал глазами на Василия Медведникова. — Надень на шею с почтением в лице, чтобы дикие видели…

— Вы там пошевеливайтесь! — заворчали на галере и пакетботе. — Пьянствуете, а покойного хоронить пора.

— Торопимся, братушки, потерпите чуток!

Лодка ушла. Теперь дюжий Медведников с важным видом сидел среди индейских гребцов, на голову возвышаясь над всеми. Огненного оружия при нем не было, только нож за голяшкой.

— Ишь, колоши-то даже обыскивать не стали, — удивленно кивнул вслед Репин. — Доверяют.

— Из второго бочонка пьют! — простонал Труднов. — После таких трудов нам ничего не останется.

— Моли Бога, чтобы живыми уйти! — проворчал Лукин.

Тут все вспомнили о нем, оживились.

— Что там, Терентий Степаныч?

— Чаво, чаво?! — проворчал Лукин, оглаживая бороду. — Бырыма ваш пропился до нитки, сидит пьяный в одних накладных волосьях, забавляясь, тесаком себе грудь колет хуже их, темных. Дикие пьяны, — захотели в нашу веру креститься, под нашего царя идти. Алексашка мне говорит — крести! Я и креолов-то не крестил, а тут — злодеев. А он мне: понарошку крести! Лукин плюнул: — Без меня крестите понарошку… Так же потом и воздастся!.. Прежде чем веру принять — инородец прилюдно от прежних божков отречься должен, да писание знать, да искру божью в себе восчувствовать… А то и диких баламутите, и церковь свою поганите.

— Свою — не свою! — проворчал Труднов, обеспокоенный выпитой водкой.

— Ты же единоверцем записан — иначе не пустили бы за море.

— Ты записан никонианским христианином, а что знаешь кроме «Отче наш»? — огрызнулся Лукин.

На другой день к судам подошли две индейские лодки, на борт поднялись уставшие от пьянства промышленные. Медведников был с опаленной бородой.

Баранов, без одежды, в одном потрепанном парике и укрывался от холода мехами. На его груди чернели засохшей кровью свежие раны.

— Егорушка! — кивнул Пуртову. — Достань-ка еще с полведра водки.

— Сколько можно чужих поить?! — возмутился Труднов. — Аманаты уже с ведро выжрали, куда только лезет?

— Зато живые! — Устало улыбнулся Баранов. — Плывите могилу копать возле кекура. Я там у колошей землю купил.

Ему подали будничную парку с шапкой. Кто-то нашел старые штаны и бродни. Увидев Лукина, Баранов поклонился:

— Спасибо, Терентий Степаныч! Выручил нас, грешных.

Лукин потупился.

— Я без смеха и укора… Бог тебя ведет. Что ни сделаешь — на пользу!..

Отпой и похорони Луку по обряду.

Одевшись, управляющий принял обычный вид, только усы были вислыми от усталости, а под глазами — темные мешки. Он притопнул надетыми сапогами.

— Эх, братцы! Не было бы счастья, да несчастье подвезло… Дай-ка я покойного поцелую, потом некогда будет! Лука-Лука, — склонился над прибранным телом. — Первым в землю ложишься, где, чую, быть нашей новой крепости. Помогай нам молитвой! Правь нам перед святыми угодниками!

На поминках важно восседали крещеные индейцы, которых Баранов почтительно называл Ефимом Черновым, Михаилой, Гаврилой. Вместе со всеми они неумело крестились то правой, то левой рукой. У Лукина наворачивались слезы от обиды, которую не мог высказать, чтобы не погубить всех. Новокресты со страхом и почтением косились на прошкин крест, снова надетый на его грудь.

Две лодки с бочками ходили к галере и пакетботу от реки, впадающей в море неподалеку от кекура. За той речкой, с ее устья, виднелось индейское селение. Тойоны, выпив по чарке, стали плясать в честь умершего. Прощаясь, сказали, что каждый пивший из их реки рано или поздно вернется на Ситху: такой закон дан Великим Вороном, их предком.

Вечером, когда разменялись заложниками и все промышленные собрались на пакетбрте, Черных с Ворошиловым стали рассказывать, как там, на берегу кто-то из диких схватил крест на груди Лукина и упал на землю, разинув рот, что сушеный окунь. Другой, увидев это, коснулся креста и тоже растянулся на земле: лежит, ногой дрыгает, на потеху сородичам. Когда их привели в чувство, они не смогли объяснить, что произошло, решили, что русский бог осерчал.

Рубец, похваляясь, воткнул кинжал себе в руку. Баранов оттянул кожу на груди, проткнул ее тесаком да так с ним, висячим, произнес речь и выпил за здоровье тойонов. Тут индейцы пожелали принять крещение, а Лукин уперся — нет, и все! Вызвали Медведникова, который молитв знал больше других и на голову выше самого высокого индейца. Он явился с тем же крестом, загнал диких в реку и сам полез в ледяную воду, «крестить».

Почитал «Отче наш» — застучал зубами. Прочитал «Богородице, Дево, радуйся…» — запрыгал, плечами задергал. «Символ веры» весь прочел, все-таки крестьянский сын, а после «Аминь» как завоет на те же лады: «Андреич, я уже муди отморозил?!» А колоши сидят в ледяной воде, как в бане, ждут испытания и чуда. Тут Бырыма ему с берега нараспев: «Вылазь уж, что-нибудь придумаю!» Васька трижды окунул крестимых во имя Отца… Сына… Святаго Духа…

Простучал зубами «Аминь!» и — пулей на берег. Андреич подает ему кружку водки и пылающую головешку. Васька сперва глотнул, после набрал полон рот да на тойона Михайлу как фукнет через головешку. Пламя — на аршин. Тойон в огне, а жив не опален даже. Другой подходит — трясется и страх показать стыдиится. Васька опять как фукнет… Колош выходит из пламени — от гордости лопается — огонь его не берет. Друзей ради, у Васьки уж борода тлеет, а он знай охаживает новокрестов пламенем:

Видим, проняли! Подзываем ко кресту, целовать. Самые смелые попробовали — ничего, стали похваляться, называя себя неустрашимыми.

— Три дня пил, а в голове одно, — удивленно чесал бороду Ворошилов, — что было с теми двумя, которые за крест схватились?

Прохор рассмеялся, закинув голову:

— То не крест, а Лукин. В Красноярском трактире пьяный купчишка схватил его за бороду, охнул и упал, хотя Терентий Степаныч, с виду, и бровью не повел. В Константиновской его все боятся. Алексашка Иванов, пьяный, стал задирать, так его потом водой отливали. Незаметно для глаз тычет он в такое место, что человек потом ни жив, ни мертв.

— Ну и Лукин, Божий человек! Из пистоля в муху попадет, нож и топор почище казака мечет, — Василий Труднов с удивлением поглядывал на Терентия, скромно сидящего в стороне от говоривших. — А я думал, Петька Коломин богомольца подсунул, чтобы не кормить.

К вечеру на Ситхе поднялся первый русский крест, и бухта против него получила название Крестовой.

Шторм стих. «Святая Ольга» и «Северный Орел» снялись с якорей и, почти не меняя галсов, пошли вдоль берега на север. Возле проклятого места у Ледового пролива с судов увидели большое скопление индейцев разных жил.

На берег был отправлен толмач с посольством и охраной. Вскоре байдары вернулись с подарками. Дикие знали о мире «косяков» с ситхинцами, выражали свою преданность Русскому царю, обещали промышлять на Компанию и предлагали заложников из лучших людей. Старовояжные служащие понимали, что надвигается голодное время и многие из них не прочь пожировать на компанейских харчах. Среди аманат каукатанского и акойского жил оказался крестник прапорщика Родионова — Павел.

В Якутатском заливе, против ледников, сползавших в море, на рейде под английским флагом стоял знакомый фрегат капитана Барабера.

— Вот моряк так моряк! — не удержался от похвал Баранов. — Ни погода, ни зима ему не помеха. Будь у меня такой мореход, платил бы ему втрое.

С галеры салютовали английскому флагу, с фрегата ответили троекратным залпом. Баранов пришвартовался к его борту, задрав голову, крикнул:

— Чем торгуем, дорогой друг, капитан?

Знакомый толмач, улыбаясь как акула, стал перечислять:

— Ножи, ружья, пушки, ядра, гранаты, мука, чай, рис, ром…

Справившись о ценах, галера пошла к Якутатскому редуту, где возле стен бродили три коровы, выискивая сочные побеги среди пожухлой травы. К частоколу прилепились землянки поселенцев и хижины туземцев из расщепленных бревен. Селение называлось «Славороссией».

Несколько поселенцев, завидев приближавшиеся суда, вышли к морю. Они сказали прибывшим, что управляющий со старостой отправились в дальние жила менять товар и договариваться о промыслах. От них люди Баранова узнали, что семеро промышленных женились на американках, обзавелись местной родней, тем и спасаются. А дикие на россиян злы. Если до сих пор не ограбили, то только потому, что грабить нечего… В Чугачах, слышно, война.

Выслушав жалобы промышленных и поселенцев, Баранов обошел дома и лачуги, с удивлением отметил для себя, что добрая половина ссыльных и венчанных царской милостью, живут с женами дружно и набожно: завели огороды, запасли на зиму юколы. В одной из землянок он застал всю семью и вспомнил их по реестру. Тридцатилетний мужик был осужден за убийство неверной жены, двадцатилетняя девка приговорена к каторжным работам за то, что закопала в огороде тайнорожденное дитя.

В землянке было чисто и уютно при обычной бедности. Управляющий перекрестился на образок в углу, его усадили на нары рядом с дергающим ручонками синеглазым младенцем. Хозяева сели на лавку, смущаясь, что гостя нечем угостить кроме юколы и репы. Баранов погрыз репку, похвалил ее и спросил, отводя взор:

— Как живете?

— Спасибо на добром слове, хорошо живем! — неожиданно ответил мужик и добавил: — Даже страшно от того, что нас Господь не по заслугам милует.

Молодая женщина подняла глаза, в них блеснули слезы:

— Неужели за наши грехи ему страдать? — ласково взглянула на гукавшего и улыбавшегося беззубыми деснами младенца.

Баранов поежился от этого ее взгляда, хлопнул ладонью по колену.

— Компания в обиду не даст! Если якутаты прежде задирали — то теперь перестанут: со всех ближних жил дали аманат… С англичанином бы договориться, тогда и вовсе бояться нечего, — кивнул в сторону моря и вдруг выругался: — Вот ведь зловредные людишки, торгуют оружием, к войне подстрекают…

Он вернулся на галеру и созвал сход, чтобы думать, как по всему побережью подавить смуту. У Компании были два сильных соперника: ситхинские колоши и капитан Барабер. С Ситхой мир, договориться бы с Барабером не мешать друг другу — не было бы ни смут, ни мятежей. Русские приказчики за четыре рысьих шкуры дают добротное шерстяное одеяло.

Барабер за пять шкур — два ветхих, скупленных в приютах. И никто не может втолковать заносчивым, часами приценивавшимся к товару индейцам, что два плохих одеяла не стоят одного хорошего. Убедить англичанина не торговать оружием — сам бес бессилен.

— Спалить псов вместе с кораблем! — выругался Василий Труднов. — Третий день без дождя, фрегат просох. Чиркни кресалом — через четверть часа на воде головешек не останется!

— Мы не разбойники! — неуверенно возразил Баранов. — Мы люди государственные, нам за все ответ держать.

— Скупить оптом все, чугачи бы притихли, они же на бараберовские ружья надеются.

— Эх-эх! — поскреб высокий лоб Баранов. — Что не купить, если рядиться по-людски. Товар ходовой. Но этот хорек нашу нужду почует и заломит цену вдесятеро… Моряк — от Бога, торгаш — от сатаны… Прости, Господи! — перекрестился.

— Пугнуть бы их! — проворчал хмурый Кабанов. — Барышники гибели сильно боятся.

— А как не испугаются? — задумчиво спросил Баранов.

— Тогда нам ко Господу к Рождеству на именины! — не к месту заржал бесшабашный Васька Труднов и умолк, смутившись общим молчанием.

— Где у него пороховой погреб? — спросил Медведников, накручивая клок опаленной бороды на палец.

Краснорожий Труднов, все еще мучимый досадой, что индейцы выжрали половину водочного припаса, вспылил:

— Так он и указал, где? Раскрасил вохрой, как кадьячка зад — на, пошшупай!

Медведников задумчиво взглянул на него и промолчал.

— У меня осталась фляга спирта! — растягивая слова, с расстановкой проговорил Баранов. — Горит, как порох…

Галера пришвартовалась к борту фрегата, покачивая реей чуть выше его верхней палубы. На корабль поднялся кадьякский управляющий, одетый поамерикански. Следом прошли четверо его охранников без ружей. У каждого под одеждой топорщилось сытое брюшко, как у алеута при удачных промыслах. От всех за версту разило водкой.

Хорошо погуляли на берегу, подумал капитан.

Галера стояла ниже канонирских люков, недосягаемая для пушек фрегата, но меры предосторожности были приняты: полтора десятка матросов с заряженными ружьями следили за каждым шагом русских гребцов.

— Халоу, кэпитэн! — весело и развязано, как пьяный, Баранов приобнял англичанина. На его лице сияла знаменитая улыбка «Бырымы», о которой среди индейцев и эскимосов ходили легенды. Рассыпаясь в похвалах знаменитому моряку, не боящемуся ни штормов, ни времен года, знающему северные широты не хуже старовояжных русских штурманов, Баранов говорил и говорил, перебивая толмача.

Прохор Егоров с Гаврилой Ворошиловым сели под фок мачтой на уложенные паруса лицом к баку. Спиной к ним присели Труднов и Репин, удобно, кучкой, подставившись под ружья матросов. Они раздули огниво и задымили трубками. Что-то в их поведении не понравилось капитану, но он успокоил себя: эти люди понимали, что любой подвох может стоить им жизни.

Соотношение в сорок пушек против четырех фальконетов на галере было веским аргументом в пользу английского флага.

Торг шел полным ходом. Барабер усмехался, видя нужду покупателей в оружии. На этот раз селедка не могла спасти кадьякского правителя и он заламывал цену втрое против той, по которой торговал с дикими.

— Где же это видано, — добродушно журил его Баранов, — чтобы оптовые цены были выше поштучных?.. Десять тысяч, господин капитан, и ни пиастром больше. На эту сумму выберете меха в моих лучших кладовых: бобры, коты, песцы, лисицы — что хотите?!

Вежливо посмеиваясь, Барабер вспоминал русскую пословицу: «хозяин — барин», но вспомнить не мог и заставлял думать толмача. Тот закатывал глаза, морщил лоб, потел, наконец, ляпнул невпопад:

— Или пан — или пропал! — И с облегчением рассмеялся находке.

— Хорошо сказано, господин капитан! — Баранов снял шапку и его охрана, мигом похудев, извлекла из-под зипунов пузыри. Один вспороли, облив парус спиртом.

— Алеуты — чудной народ! — опять начал разглагольствовать Баранов, делая вид, что не замечает жуткого запаха. — До сих пор добывают огонь трением.

Зато трут у них — не чета нашему: пух с горючей серой. Малейшая искра — и все полыхает… Бьюсь об заклад на десять тысяч пиастров, фрегат будет гореть не больше десяти минут. По рукам, господин капитан?

— Вы не сделаете этого! — сказал Барабер, желчно скалясь. — У вас нет ни шанса уйти живыми, — но в глазах отважного моряка мелькнули настороженные огоньки.

— Мы же — русь, капитан! По-вашему раша, — зловеще улыбаясь, возразил Баранов. — Тем от вас и отличаемся, что смерти не боимся. А теперь и отступать некуда… На десять с половиной тысяч пиастров спорю, что ведро спирта вам не погасить. Огонь потечет в трюм, а там порох. Очень выгодно выбирать меха самому. По ценам Кантона хороший бобер от среднего, бывает, разнится втрое…

С фрегата дали сигнал. С другого борта к нему подошел пакетбот Медведникова. Трюма открыли и началась отгрузка товара. На галеру и пакетбот лебедки спускали ящики с ружьями и гранатами, ядра, две двухфунтовые пушки, муку, табак, чай…

— Господин губернатор! — обратился к Баранову толмач. — Прикажите тем, четверым, быть поосторожней с огнем, ведь мы договорились.

Баранов похлопал своего беглого партовщика по плечу:

— Это необыкновенные люди, они получают большое удовольствие от табака, когда курят, сидя на бочке с порохом. Как видите, до сих пор живы!

Это очень осторожные люди.

Вот и все! На «Юникорне» закрыли опустевшие трюма. Баранов еще что-то декламировал, размахивая руками.

— До свидания, дорогой друг! Как и договорились, через неделю в Павловской крепости выберешь лучшие меха на одиннадцать тысяч пиастров…

Хе-хе! Неплохой барыш? До весны, с твоим навигационным искусством, сможешь еще раз обернуться с товаром… Да, кстати! На галере и пакетботе — по бочонку пороха, а возле них надежные люди. Если господин капитан надумает расторгнуть сделку: потонет ли фрегат — не знаю, а неоплаченный товар будет на дне — это уж точно!

Ну, слава Богу, сторговались! Еще бы расстаться мирно! — Баранов спустился на галеру последним. «Северный Орел» уже отошел от борта и поджидал «Святую Ольгу». Из люков в борту корабля то и дело высовывались любопытные лица канониров. На юте капитан в одном камзоле с расшитым воротником пристально глядел на уходившее судно.

— На двадцать саженей отойдем под пушки — утопят! — пробормотал Прохор, крестясь. Ему надоело по нескольку раз в день ждать гибели. — Как пить дать — утопят!

— Чтобы купец барыш на дно пустил — не слыхал, — усмехнулся Лукин.

Отошли на двадцать саженей. Пакетбот тоже был под пушками фрегата, а он покачивался, словно раздумывал о случившемся. Но вот взметнулись кливера, корабль повел носом, хватая ветер.

— Вот это выучка! — поцокал языком Баранов. — Любо посмотреть!

— Неужели купчишка плюнет на товар и отмстит? — с уважением и любопытством шмыгнул носом Труднов.

— Расстреляет издали, откуда мы его не достанем! — вздохнул Прохор.

— На все воля Божья! — перекрестился Баранов и обернулся к Лукину: — Ты, Терентий Степаныч, пойди-ка в каюту, — подал ему свой пистолет. — Если попробуют забрать груз — сунь в бочку с порохом и пальни! А то ведь увезут в Европу, перекрестят силой, бороду сбреют, — добавил, не то смеясь, не то печалясь. Натянув шапку до бровей, крикнул гребцам:

— Детушки! Навались! Дружненько! Р-раз! Р-раз!

И вдруг из-за скалистого острова показался парус. Баранов вскинул подзорную трубу, щуря глаз, вскрикнул:

— Да это же «Финикс»?!

Вскоре стал узнаваем Дмитрий Бочаров за штурвалом. Седая борода моталась на ветру и хлестала его по ушам. На баке торчали рыла двух единорогов.

— Где пушки добыл, хрен старый? — удивленно рассмеялся Баранов.

Гребцы повеселели, неестественно громко заговорили и засмеялись.

Фрегат тоже оценил пушки «Финикса». Поставить же вместо них деревянные игрушки мог только старый пьяница Бочаров, и только он мог явиться среди океана в самую трудную минуту. «Финикс» подошел к галере на пятнадцать саженей. Из седой бороды капитана торчал красный в рытвинах нос.

— Алексашка! Мы же с тобой не попрощались по-людски! — крикнул, смеясь. — Дай, думаю, вернусь. Авось остыл уже и не поносишь меня, старого.

Петька Коломин велел тебе кланяться. Его без мачт к медновцам выбросило — еле отбился. Но теперь уже он обаманатил там жила и тебя ищет.

В крепости вернувшиеся из вояжа застали затишье. Твердой рукой Кусков навел порядок. Его решительные действия на время примирили всех компанейских служащих и колониальных поселенцев. Баранов и его люди о содеянном ими не говорили. По обычаю, участники экспедиции и обороны собрались в заставленном байдарами пакгаузе. На бочках и ящиках расставили чашки, кружки, бутыли, разложили нехитрый закусь. Не успел управляющий обратиться к собравшимся с речью, еще только обнажил лысеющую белокурую голову, из темного угла раздался смиренный голос:

— Не поминайте погибших водкой и ромом! Лучше выпейте за свое здоровье!

Промышленные удивленно оглянулись. В тени стоял инок Герман.

— Ты как попал сюда? — удивленно пробасил Медведников, сидевший у запертых дверей.

— Для пославшего меня нет преград! — тихо ответил миссионер и снова обратился к Баранову:

— Мой долг напомнить, что мы призваны в сей мир не для праздников.

Всех нас озирает Небесный Полководец. Достойно ли служите ему?

Праздновать победу будем там! Здесь надо позаботиться о павших и покаяться…

— Мне не в чем каяться, — сухо ответил Баранов, отыскивая в словах Германа намек на самовольное крещение ситхинцев. — Вы в ответе за наши души, я — за ваши жизни. — Глядя на него, почувствовал, что этот тишайший и убогий затворник все знает. «Не только содеянное, но и в помыслы проникает», — подумал с раздражением.

Инок поклонился и шагнул к выходу:

— Я помолюсь о погибших!

Громко заскрипела открываемая дверь. Герман ушел. Некоторое время в пакгаузе была тишина. Кто суеверно крестился, кто задумался, а кто и скрежетал зубами.

— Нам бы Ювеналия с архимандритом свалить, этих потом, как мух, передавим! — Плюнул от досады Наквасин.

Промышленные загалдели: кто поддерживал, кто возмущался сказанному.

Сысой испуганно перекрестился и взглянул на управляющего.

— Тихо, господа! — тот постучал кулаком по бочке с треской. — Грех так говорить о нашей церкви. Не нам судить дела ее.

— А ты знаешь, что они тут вытворяли? — Вскочил Наквасин, гневно вращая круглыми рыбьими глазами.

— Уже доложили! — указал глазами на Кускова управляющий. Сам оправился от смущения, снова поднялся. Он был одет как все, ничем от других не отличался, разве взглядом, в котором тлело атаманское бремя власти. — Преподобным отцам с нами, грешными, за один стол садиться не пристало. Мы уж сами… На молитву, братья!

Все степенно поднялись, почитали «Отче наш…», крестясь и кланяясь на восток, на Ситху, где стоял одинокий крест погибшего стрелка, где в Ледовом проливе бесследно пропали братья. Баранов окинул взглядом друзей и остановился на долговязом Сысое с пшеничной волной волос, перехваченной по лбу ремешком.

— Почитай «Господи, благослави…» Сысой послушно пробубнил молитву, исстари перед началом всякого дела читаемую. Все сели, стоял один управляющий с резной чашей, в которую влил полчетверти водки.

— Уж пятьдесят мне, братья. Полвека прожито — пора на покой. Отец мой всю жизнь бился, чтобы выйти в гильдийные купцы, я был не из последних торговых гостей Иркутска. Но наказал Господь, и поделом: с немалой прибылью торговал у чукчей водкой, они мои склады сожгли, а туда основной капитал был вложен. И остался я на пятом десятке едва ли не без гроша за душой. В Америку пришел, от долгов и нищеты спасаясь, и понял здесь, что зря бы прожил свою грешную жизнь, не приведи меня Господь сюда. За пять прошедших лет со многими из вас ждал гибели и все думал, для чего жил? Для чего друг наш Лука Кочергин на год задержался сверх контракта и лежит сейчас на Ситхе?

Скажу по правде: не знаю, для чего, но как увидел Ситху — нутром почуял: там главное дело моей жизни. Даже позавидовал покойному, что остается. Нет, братья, смертному человеку на свете другого счастья, как исполнить волю пославшего нас. Сегодня я счастлив. Благодарю за службу. Если кого ненароком обидел в вояже — по старому нашему обычаю скажи сейчас, не таи зла.

Баранов отхлебнул из чаши, передал ее Кускову, тот, отпив, — Медведникову. И пошла она по кругу. Василий Труднов дергал-дергал кадыком, пока не стало стыдно, передал чашу, отдуваясь:

— Теперь отпустило! — крякнул. — Под Ситхой слюнями истек, пока вы с дикими водку жрали. «Юникорну» палубу спиртом и своими слезами мыл. Как не осерчать?

Когда прошла братина по кругу и осталось в ней несколько глотков, отставили ее в сторону, накрыв ломтем хлеба и юколой, от сырости уже прихваченной плесенью, — веселись, души бывших компанейских служащих и колониальных поселенцев.

Казалось бы, все беды были позади. Зимовали с припасом, думали и к апрелю на Егория быть с хлебом, радовались, что пришло долгожданное время с порядком и сытостью, но знаки и приметы были сплошь плохие. В декабре, на Спиридония, на колокольне своротило ветром крест, на Святки Михайла Москвитин ночью в карауле увидел падающую звезду. Успел трижды перекреститься, а она все горела. Пока думал, что бы это могло значить, звезда упала в море и подняла крутую волну.

На Крещение в землянку к Баранову зашел сам седобородый архимандрит.

Управляющий от неожиданного визита растерялся, его сожительница, блестя глазами, стала собирать на стол, что Бог послал: лепешки, юколу, китовый жир, молоко от Филиппа. Полезла в ларь за штофом, Баранов цыкнул на нее поякутатски. Хозяйка вытащила мед в кринке и скрылась за занавеской, где гукал младенец.

Архимандрит, избегая слов «жена» и «сожительница», не стал высказывать обычных упреков, увидел на полке книги в дорогих переплетах, потянулся к ним.

— Хераскова почитываете, Александр Андреевич? У вас, гляжу, и Тредиаковский?! Должно быть, вы большой любитель поэзии. А я-то, грешный, все никак понять не мог, откуда в вас столько куража…

Баранов, пристально поглядывая на монаха, не уловил в его тоне ни раздражения, ни упрека.

— Как понимать, куража? — спросил, доверчиво улыбаясь.

— В нашей национальной истории так много достойных примеров для подражания, — с грустью в глазах сказал архимандрит. — А вы, похоже, избрали героем конквистадора Франциско Писарро, да и того по большей части придуманного.

— Это шутка! — удивленно вскинул брови Баранов.

— Да, конечно, — вздохнул монах. — И все же… Все эти господа, — кивнул на книги, — люди глубоких европейских знаний. Особенно Ломоносов и Тредиаковский. Выросли они на нашей благодатной почве — один из черносошных, другой из духовных, но удивительно легко уступили свое, русское, в пользу общечеловеческому, да в том болоте и увязли, прости Господи… Ладно, эти двое хоть что-то свое помнили, их ученики и вовсе онемечились.

Поговорив больше часа о возвышенном и житейском, Баранов открыл для себя в старом «клобуке» человека не только всесторонне образованного, но и на редкость умного собеседника.

Наконец архимандрит заговорил о цели визита: миссия задумала начать строительство школы. Баранов радостно вскочил из-за стола, от всей души поддерживая благие помыслы миссионеров, и так увлекся этим, что тут же передал заемный вексель на тысячу рублей от себя и еще на пятьсот рублей от промышленных.

В феврале к Кадьяку подошла сельдь. На Афогнаке, Карлуке и в Павловской крепости начали Великий пост рыбными пирогами. Ворчали старовояжные: быть беде! Искони не было такого благополучия.

Еще не распределили места весенних промыслов — к Баранову пришел Шильц в парке из топорковых шкур, в высоких сапогах, подшитых китовой кожей. Трубка в зубах коллежского регистратора раздраженно попыхивала, указывая на то, что он желает говорить.

— У меня в контракте записано: должен «искать новых земель…» Я хочу искать новых земель в этом году, — сказал, садясь на китовый позвонок.

— К северу от Бристоля? — спросил Баранов, глядя на него поверх очков.

Стол его был завален бумагами, пальцы перепачканы чернилами.

— Да, к северу!

— Какова же истинная цель на этот раз? — насмешливо спросил управляющий. — Желаете искать вход в Гудзонов залив с востока, за что обещана высокая премия Американскими штатами? Или попробуете достичь восьмидесятых широт, за что объявлена премия Англией?

— Я желаю найти новые земли! — не моргнув глазом, ответил Шильц.

— Яков Егорович, в контракте сказано «по необходимости компании».

Нынче на четыре судна два морехода: вы и Прибылов, и тот болен. В Кенаях надо Малахова прикрыть, кому-то надо быть возле Ситхи. Вся надежда на вас!

Видя, что коллежский советник не согласен со сказанным, добавил:

— В прошлом году я давал вам такую возможность!

— О, да! Русская возможность! Я много лет служу России и не могу понять, зачем давать такую возможность. Чтобы пройти тысячу миль и вернуться, надо пятнадцать человек, фунт муки, чарку водки, другой законный паек в день каждому. Русская возможность — дать втрое меньше и втрое больше получить, авось, Бог поможет! Половина людей перемрет в пути, другая будет вспоминать и похваляться: ах, какое хорошее было плавание…

— Это необходимость, Яков Егорович! — вздохнул Баранов. В прошлом году он вынудил экспедицию Шильца взять на борт партию промышленных. — Вы хотите за наш счет осчастливить открытием Англию? А что получит Компания?

Дым валил из ноздрей коллежского регистратора, как из печной трубы:

— Новые места промыслов! — прорычал он.

Баранов почесал пером за ухом:

— Вы же понимаете, что жалование платится за работу?! Я как раз пишу нашим компаньонам, чтобы прислали опытных мореходов. Давайте договоримся: как появится возможность, вы снова пойдете на север?!

— О, возможность! — проворчал, вставая, Шильц. — Знаю русскую возможность — взять на борт еды втрое меньше…

Перед Святой Пасхой в заливе показались паруса пакетбота. На Кадьяк шел лебедевский пакетбот «Святой Георгий», не своею волей отправленный ко святому Причастию Тайн да ко всенощному бдению. Еще не сошли на берег коломинские промышленные — по лицам видно было, гонит их беда. Петра Коломина снесли на причал на руках. Из тех, кто с ним пришел тринадцать зим назад, не было многих. На днях погибли еще два десятка промышленных, а от Константиновской крепости остались головешки. Не дотушил новый управляющий пожар в медновцах, недосмотрел: весенние ветры и голод среди индейцев раздули пламя.

Время от времени у лебедевской артели случались перестрелки с народами, живущими возле устья Медной реки, но больших распрей не было.

Шелиховская артель и вовсе жила с медновцами в мире. И вдруг они напали большим числом, убивая русских промышленных и чугачей. При бедном припасе коломинские люди продержались около двух недель, потом вынуждены были покинуть крепость, чтобы морем уйти на соединение с партией опального передовщика Коновалова, зимовавшей в Кенайской губе.

Нужда и штормовые ветры занесли их в Павловскую бухту и поклонились лебедевцы соседям: «Не оставьте в беде, православные!» Тесно стало в казармах. Баранов подошел к Прибылову, за зиму заметно поседевшему и состарившемуся.

— Тяжко тебе здесь, Гаврила Логинович? Давай прикажу перенести в мою землянку, все спокойней?

Старый штурман, лежавший за печкой, поднял выцветшие глаза, в глубине которых были и страх, и печаль, и надежда, болезненно улыбнулся:

— Я с малолетства по казармам. Лежу вот, слушаю и будто живу.

На зависть грешникам он отошел в пасхальную неделю после исповеди и причастия, крепко сжав холодеющей рукой мозолистую ладонь Ювеналия.

Кто-то из монахов отдал ему свою колоду, долбленую из цельного елового ствола, и ушел старый мореход, сам себе матрос и капитан, через бушующий океан облачный, к последней пристани, где нет ни скорбей, ни печалей, на милостивый суд Отца Небесного, любящего всех человеков.

Отгуляли Святую Пасху, помянули усопших — и кончился хлеб. Но близилось лето. Лебедевские промышленные немного отъелись после осады, слегка залечили раны, отстояли обедню и молебен по убитым товарищам. Едва стали стихать весенние бури их старый пакетбот «Святой Георгий» пошел на север. Петр Коломин в птичьей парке с шевелящимся от ветра пухом, лежал на баке, махал здоровой рукой, указывая курс. Терентий Лукин стоял на румпеле.

При смене галса, призывая к парусу пригорюнившихся товарищей, он кланялся на восток, где стыла зола Константиновской крепости, крестился, «Господи, благослови!» И говорил, укрепляя духом сидящих:

— Что, народ речной да озерный? Заплутали в океане? Не беда! Не оставит нас Отец Небесный, выведет и на этот раз. Наши павшие уже тама, они молятся за нас!

За горой от Павловской крепости, против избы-одиночки Филиппа Сапожникова, и на Карлучке-реке пошла на нерест рыба. Вскоре возле Елового острова стали ловить треску. Наспех собранная сводная партия отправилась на лов. Сысой и Прохор посадили в трехлючку инока Германа, повезли на остров, на верфь к Шильцу, святить спускаемый на воду куттер. Вскоре партия нагрузилась рыбой и ушла в крепость, а инока все не было. Не нашли его и на верфи. Сысою с Прохором ничего не оставалось, как ждать в условленном месте. На берегу тлел костер, они спали. Непонятно чем потревоженный Сысой поднял голову. Мерцали звезды, Герман сидел возле гаснущих углей.

— Припозднился! — с укором проворчал стрелок. — А мы уже гадаем, не случилось ли чего?

Инок поднял голову с ясными глазами, не видящими земного и суетного.

Сысой накинул на плечи парку, придвинулся к кострищу, подбросил плавника на угли, стал раздувать огонь.

— Случилось, — как бы просыпаясь, улыбнулся в бороду Герман. Лицо его было радостным и задумчивым: — Нашел, что искал.

Кряхтя и кашляя, поднялся Прохор, подвинулся к разгоравшемуся огню, зябко передернул плечами:

— И чего же ты искал, среди камней? — спросил хрипло.

— То же, что и все вы! — загадочно сверкнул глазами инок.

— А мы чего ищем? — удивленно переглянулись Сысой с Прохором.

— Свою пристань! Для кого это — неведомые острова, для кого — царствогосударство, а для меня — десятина выветренной земли среди скал и камней. — Помолчав, добавил: — Не было для моего сердца стороны милей Валаамового монастыря на Ладоге и вот, совсем рядом с Кадьяком нашел место, удивительно похожее на Валаам. Будет на то Божья воля — поставлю здесь келью.

— Ну и пристань, — разочарованно зевнул Прохор. — Верфь рядом. Слякоть.

У нас на Алтае в староверческих скитах живут сытней и веселей. Зимой там снег — только макушки деревьев торчат, летом трава — в рост. И занесла же нелегкая, — тихо выругался.

Герман, казалось, не слышал его, смотрел на огонь, улыбался и беззвучно шептал: «Валаам».

— Спите еще, разбужу на рассвете, — сказал, поднимаясь.

Сысой зевнул, улегся, завернувшись в парку. Прохор смотрел на звезды, думая о будущей жизни, и не заметил как уснул. Проснулся от толчка в бок.

— Герман где? — наклонившись, спросил Сысой.

— Ушел! — сонно пробурчал Прохор.

— А там что? — Сысой указал на мерцавший в зарослях свет.

Но Прохор опять засопел, свернувшись улиткой. Связчик тоже попробовал уснуть, не смог. Сел, оделся, сунул топор за кушак, стал пробираться на свет.

На полянке среди сосен и валунов стоял на коленях молившийся инок, вокруг него разливалось странное сияние, а сам он висел в воздухе в аршине над землей.

Сысой испуганно перекрестился и повернул назад. Ошеломленный, сел возле костра, подбросил дров, пламя заплясало жаркими языками. Заворчал, отодвигаясь от огня, Прохор. Стали появляться очертания прибрежных скал, начинался рассвет. Вот и Герман подошел к костру, постоял задумчиво, сел.

Сысой, глядя мимо него, протянул ему кусок печеной палтусины, разогретой на рожне. Инок от еды отказался, покачав головой, а когда Прохор унес в байдару вещи, тихо сказал:

— Не говори никому, что видел ночью!

Сысой нехотя кивнул, отхлебнув из кружки травяного отвара. Хотелось курить, но при нем он не решался набить трубку.

Прохор вернулся свежий и веселый с капельками воды на стриженой бороде.

— Что, батюшка, монастырь будешь строить? — спросил, смеясь.

— Даст Бог, построю, Прошенька! — улыбнулся инок.

— В крепости сказывали, чин иеродьякона не желаешь принимать, будто решил всю жизнь ходить в иноках, а монастырь построишь, сразу игумном станешь? Нас с Сысоем к благословению, поди, не подпустишь, не то, что к исповеди?

Герман поднял на Прохора рассеянный взгляд, наморщил лоб, стараясь вдуматься в сказанное, да так и не ответил, опустив глаза. Прошка и не ждал он него ответа, болтал о своем, пустячном, обжигаясь, ел палтусину с печеной тресковой печенью. А Сысой, после увиденного ночью, над каждым словом думал, все сказанное и незначительное замечал.

— Стройте монастыри, крепости, фактории, мне уже ничего не надо.

Бырыма контракт перевел на Компанию. Немного осталось. Явлюсь домой в красных сапогах, в бобровой шапке и суконном кафтане, с золотой цепью на брюхе. Васька увел Ульку — и ладно, на другой женюсь. А заживу… — Прохор зажмурил глаза, сыто потягиваясь, представляя будущую жизнь.

— И как же ты заживешь? — оживился Герман. В голосе его Сысой уловил насмешку.

— Коли Бог даст вернуться? — застигнутый вопросом врасплох, спросил Прохор.

— Даст! Не без испытаний, но даст! — улыбнулся инок.

— Перво-наперво ни рыбы, ни мяса есть не буду! — Прохор брезгливо бросил в костер палтусовые кости. — Утром ломоть белого хлеба фунта на два намажу медом в палец, молока вдоволь и так каждый день.

Сысой поморщился, ругнулся и сплюнул:

— Про хлеб-то не треплись! — проворчал. — Треска в рот не полезет.

Прохор, весь в мечтах, не услышал его:

— Женюсь, заведу дело при рудниках — хоть бы хлебную лавку, а захочется воли — тайга под боком. Медведя много, лисицы, боровая птица рядом. Ух, и заживу!..

Сысой снова хотел выругаться после «хлебной лавки», но Герман с любопытством повернулся к нему и спросил:

— А ты как собираешься жить далее?

Сысой помолчал и пожал плечами: не мог объяснить словами, чего просила душа?