12 апреля, на Василия-землепара, когда на Руси солнце греет пашню до пота и вылезают из берлог медведи, старовояжные передовщики с Карлука, Елового острова, Афогнака, из факторий и одиночек съезжались в Павловскую крепость. Таков был здешний обычай. Повеселевшие от солнца, тощие после зимовки стрелки собрались в казарме, накрывали стол скатертью, ставили иконы и свечи. Последними, по обряду, вошли иеромонахи, на этот раз Ювеналий с Макарием. Промышленные встали, кланяясь им, те поклонились сходу и, соборно помолившись, все вместе стали думать, как жить и вести промыслы.
— Господи, благослови! — крестясь, поднялся Баранов. Он был в урильей парке и дорогих сапогах. — Плохи наши дела, господа промышленные! — сказал с печалью. — Похоронили мы Гаврилу Логиновича, теперь у нас на всю Компанию один мореход и тот по контракту должен строить корабли, искать новые земли, а не воевать. Дай Бог, если удастся уговорить Шильца сопровождать идущие на север партии. А как упрется в букву контракта, да не пойдет? Кому-то надо доставить груз в Якутат и прикрыть ситхинскую партию…
— Я поведу галиот в Якутат! — встал Василий Медведников, кланяясь на три стороны. — Даст Бог, в виду берега, по-за-огороду доставлю груз и партию прикрою.
Промышленные с облегчением вздохнули: никому не хотелось служить при судах на компанейском жалованье. Передовщик Малахов, ругая обедневшие кенайские промыслы, рвался к Якутату и Ситхе, ссылался на слухи, будто Водяной в Кенайской губе проиграл промыслы какой-то нечисти, что коноваловские промышленные видели в Камышатской бухте, у воды сидящим на коряге, бородатого мужика в высокой шапке и зеленом кушаке. С тех самых пор бобра не стало. Малахов стал пересказывать слухи от кенайцев, будто они вытащили из воды сетью покойника, а он на берегу ожил и хохотал над ними…
Баранов поправил ладонью усы и с усмешкой остановил разговорившегося передовщика:
— Нынче в Кенаях вся лебедевская артель. За порядком они присмотрят, но без нашего присутствия нельзя. — Кивнул в дальний угол, где по чину и выслуге стояли молодые промышленные, заматеревший как мужик Васька Васильев, по-юношески стройный Сысой Слободчиков, Прохор Егоров — статный, широкоплечий, темнобородый. Возле троицы, как всегда, — Тимофей Тараканов с бородкой клинышком, в залатанном сюртуке: — Если молодые согласятся вести партию в Кенаи — отпущу под Ситху!
Поговорив о насущных делах и предстоящих промыслах, сход все решенное утвердил. Ювеналий, почитав молитву, поднес на серебряном блюде Животворящий Крест и Святое Евангелие в бархатном переплете.
Передовщики степенно подходили, целуя на верность партиям, Компании и управляющему, промышленные целовали Крест передовщикам. Духовные решение схода благословили. Ювеналий опустил на стол погасшее кадило, улыбаясь, сказал молодым тоболякам:
— И я с вами пойду, разгуляться не дам.
Люди начали люди расходиться, с батареи донесся сигнальный выстрел, караульный со смотровой башни крикнул:
— Галиот, братцы!
Промышленные, кто побойчей и помоложе, вскарабкались на острожные стены, стали махать руками и подбрасывать шапки.
— Еще не время для транспорта, — удивлялись старовояжные.
Толпа высыпала из крепости. В бухту входил шелиховский галиот «Предприятие Святой Александры». Корпус судна был сильно потрепан, на мачте висели кожаные паруса из невыделанных шкур. Галиот ткнулся бортом в причал, на берег сошли бородатые оборванцы в одежде из кож и меха, не похожие ни на матросов, ни на поселенцев, падали на колени, целовали землю:
— Слава Богу, добрались!
Притихшее население крепости изумленно глядело на прибывших.
Баранов уже в новом сюртуке и шляпе, протиснулся вперед. Седобородый передовщик Беляев, которого некоторые старовояжные знали в лицо, чудно называя Баранова господином комендантом, стал рассказывать, что шелиховский галиот был зафрахтован два года назад артелью тульского купца Орехова. В тот год все вольные и казенные штурмана оказались при деле.
Купец и передовщик стали просить охотского коменданта, чтобы разрешил взять на промыслы старовояжного морехода Филиппа Мухоплева. Комендант удивился, сказал, что тот совсем старый, умишко давно пропил — нынче заговаривается… Да и не пойдет, дескать, с вами, далее чем за версту, от охотского кабака с Государева-то пенсиона.
«Ты, батюшка, разреши, — упрашивали коменданта артельщики, а мы с мореходом договоримся!» Уговорили коменданта, подписал контракт со словами: «Одним пьяницей и дебоширом будет меньше».
Осенью 1794 года, вскоре после «Финикса», галиот «Предприятие Святой Александры…» вышел из Охотского порта к Камчатке. В начале пути Мухоплев был весел, рассказывал о старине, искусно правил судном. Но едва закончился припас водки — затосковал, потом и вовсе стал заговариваться, по нескольку раз в день заставлял обмеривать корпус галиота и перо руля.
Судно долго носило штормами, потом по курсу показалась земля, в которой подштурман узнал Берингов остров. Здесь артель остановилась на зимовку. Промыслы оказались скудными, песца и вовсе не было, но до весны кое-как дожили. В апреле к острову подошло судно из Петропавловской бухты, чтобы заправиться водой. От него ореховские промышленные узнали, что находится на одном из Курильских островов.
К этому времени мореход Мухоплев напрочь вытрезвел и покаялся, что в море выпил спирт из компаса, оттого сбился с курса. Теперь же, говорил, до Камчатки добраться легко в виду островов, а дальше вдоль берега к Кроноцкому мысу, после — встреч солнцу: при попутном ветре и при хорошей погоде к полудню должен быть виден остров.
Помолившись, экипаж «Предприятия…» взял курс на полночь, но возле Камчатки галиот попал в шторм. Больше месяца его носило в неведомых водах, потом прибило к острову, где промышленные нашли зимовье и следы пребывания русских людей. Там, на милостивый суд отдал Богу душу старовояжный подштурман Мухоплев, ходивший в море еще с Трапезниковым, Неводчиковым, Толстых и Соловьевым, один из первых русских мореходов пришедших в Чугацкий залив.
Промышленные на том острове перезимовали. В начале марта, на Евдокею-свистунью, выдался погожий день и оттепель, вскоре с южной стороны острова разнесло льды. Люди не стали терять времени, спустили на воду галиот и взяли курс на закат. На неделе случился шторм и не утихал полмесяца. Три дня назад они увидели землю… И вот…
— Дал Бог выбраться к своим, похоже, в Петропавловское поселение! — крестясь на купол крепостной церкви, седобородый передовщик смахнул с глаз слезы.
В толпе, теснившейся вокруг гостей, кто-то недоуменно хихикнул, затем дружный хохот потряс побережье. Богатые усы Баранова выпрямились, как стрелы, и поползли вверх. Он сгреб пятерней треуголку вместе с париком и загоготал. Гости удивленно озирались, сами с недоумением смеялись, дергая просоленными бородами.
— Это же Кадьяк! — пророкотал Медведников, хлопая по плечу передовщика, мнущего в руках драную шапку. — Другая сторона!
Всходило солнце, синева моря и неба слепила глаза, свежий ветер трепал флаги на судах. Старый галиот «Три Святителя» со сводной партией промышленных готовился к отплытию. Принаряженный Медведников расхаживал по палубе, проверял крепление байдар и грузов. На причале стоял крещеный кенайский тойон Яшка. В каждом его взгляде и движении были обычные для индейцев высокомерие и самоуверенность. Яшка же выделялся среди сородичей густым пучком волос на подбородке, почитаемым им за бороду. Он был верен Малахову и отправлялся вместе с ним к якутатским и чильхатским промыслам.
Со скрипом растворились ворота крепости. С иконами и хоругвями из них вышел крестный ход во главе с седобородым архимандритом. За монахами шли русские промышленные, распевая молитвы, короткими шажками, вразвалочку семенили алеуты, важно вышагивали длинноволосые кадьяки и кенайцы.
Процессия направлялась к берегу, где мерно ласкала камни весенняя волна прилива.
Промышленные, отстояв молебен, поднялись на палубу галиота, байдарщики заняли свои места в лодках и выстроились в линию носом к берегу. Архимандрит обошел их, брызгая святой водой в русские, креольские, эскимосские, индейские лица, поднялся на галиот, освятил судно и всех отплывающих. Монахи, Афанасий с Нектарием, прощались с братией до осени.
Они тоже уходили в Якутат.
С галиота были отданы швартовы, оттолкнулись от берега байдары, караван пошел из бухты мимо батареи. Фальконеты «Трех Святителей» салютовали русскому флагу, пушки батареи отвечали им. С байдар палили в воздух из ружей. Синий пороховой дым уносило в открытое море. Ушла партия.
— С Богом! — Баранов, глядя в след, перекрестился, натянул шляпу и пошел в крепость: нужно было готовить к отправке следующую. Из дальних кадьякских селений прибывали байдары, каждого тойона надо было встретить, приласкать и пожурить за осенний бунт, каждого партовщика накормить.
Лисьевский тойон Ыпан, с бесстрастным лицом, как у всех алеутов, с глазами, равнодушными ко всему на свете, пересилив природную лень, притащился к крепости.
— Ыпан! — крикнул со стены Сысой. — Как зимовал?
— Здорово! — хмуро ответил алеут, будто они вчера только расстались. — Бырыма надо!
Тоболяк впустил его в крепость, сказал, где найти управляющего. Баранов, увидев пришедшего тойона, отложил дела, усадил его за стол и терпеливо ждал, пока он выпьет полдюжины чашек чая. Наконец, блеснув черными бусинками глаз, Ыпан сказал:
— Шаман камлал. Духи сказали — нельзя промышлять у Ситхи.
— Друг Иван, ты еще позапрошлый год крестился. Не сильно-то верь шаманам. Сходи в церковь, причастись… — Баранов улыбался гостю, но глаза его настороженно поглядывали на алеута. Он стал дотошно выспрашивать, что сказал шаман, и что думают о том соплеменники.
Тойон выпил еще пару чашек, без меры подслащивая их медом, потом сказал:
— Шаман спрашивал духов, что сделать, чтобы не было беды. Духи сказали: если косяки не будут мыться и стирать до конца промыслов — может, будет беда, а может, не будет!
Баранов поскреб выбритый подбородок, усмехнулся:
— Друг Иван, я дам шаману фунт бисера и кружку раки — природным русским людям нельзя не мыться…
Алеут посидел молча, перевернул чашку и встал:
— Мы к Якутату и к Ситхе не пойдем. Пиши нас в Кенай!
Баранов не стал ни спорить, ни ругаться: алеуты — народ покладистый, и, если отказываются выполнять волю Компании, просясь на бедные промыслы, значит, на то есть причина.
— Хорошо! — подумав, согласился. — Партия кенайцев ушла к Якутату с Яшкой-тойоном. Просились и другие. Пусть они идут с Куликаловым и Пуртовым.
Алеут, не прощаясь, не благодаря за чай, поплелся обратно к своим партовщикам.
Через день, при обычных торжествах, ушла в море сводная ситхинская партия, объединив до пятисот байдар. Вскоре тоболяки с Прохором, Тимофеем и с лисьевскими алеутами отстояли литургию, исповедались, причастились и вышли из Павловской бухты. Иеромонахи Ювеналий и Макарий наравне со всеми гребли в десятибеседочной байдаре, были одеты, как все промышленные, в пуховые парки и суконные штаны, только головы покрывали монашескими скуфьями.
Васильев был печален и греб, свесив голову, он оставил в крепости жену на сносях. Еще не потерялся из виду Кадьяк, а Васька уже думал о возвращении. Сысой, глядя на него, по-казацки сбил шапку на ухо и затянул удалую песню. Прохор стал подпевать. Повеселел и Васильев, но монахи были недовольны. Они молчали, хотя по их лицам видно было — еле терпят шум, мешавший молиться и думать о возвышенном. Тесно было в одной лодке светским и духовным, но не случайно они оказались вместе.
Весной Сысой стоял в карауле ночью, услышал, как скрипнула лестница.
Тихо, как мышь, кто-то крался к нему. Сысой подумал — Баламутов, старший по караулу проверяет часовых. Спрятался. Едва из-за башни показалась голова — приставил к горлу нож и узнал Германа.
— Прости, батюшка! Пошутил. Думал, Васька!
— У тебя своя служба, — отмахнулся инок, — правь, как положено! — Постоял рядом, повздыхал, глядя на звезды: — Суровые времена грядут! — сказал вдруг. — Новые испытания! На все воля Божья, но ты там, в Кенаях, присматривай за нашими, особенно за Ювеналием… Не оставляй его одного…
Эх-эх! — прошептал, крестясь.
Сысой, вспомнив этот разговор, перегнулся за борт — из черных глубин на него глянул темный лик мужика с бородой по щекам. «Неужели уже прошло два года?» — подумал, удивленно глядя на свое сильно постаревшее отражение.
Бобра в Кенайской губе было так мало, что русичам редко удавалось добыть его, они только управляли, судили вечно споривших кадьяков и алеутов: чья стрела поразила зверя первой, чья умертвила и как делить добычу.
На лайдах стали появляться первые секачи-сивучи: лежали, ожидая самок, а те не спешили на их зов. Алеуты добыли полтора десятка нерп и запировали.
Молодым промышленным, без привычки, их мясо казалось приторно жирным, но и они приноравливались питаться природной едой островитян: кусок сухой трески — кусок нерпичьего жира.
Оставив партовщиков в промысловых местах Аглицской, Кочемакской и Камышатской бухт, Сысой и Прохор с монахами пошли к Никольскому редуту на речку Касиловку. Там на высоком берегу виднелись четыре крыши, обнесенные частоколом. Ворота были распахнуты. К редуту жались два десятка землянок и островерхих индейских летников, покрытых берестой. Над ними курились дымки. На воде неподалеку от устья реки покачивались легкие байдарки с рыбаками и берестяные кенайские лодки.
— Соседушки, похоже, еще не собрались на промыслы?! — рассмеялся Прохор, узнавая среди рыбаков знакомые лица.
Никто не кинулся навстречу гостям. Третьяков помахал шапкой, обнажив блестящую лысину, Храмов крикнул Прохору:
— Неуж-то богатые барановские артельщики без штофа? — Но, увидев в байдаре духовных, смутился.
Передовщик Коломин поправлялся после ранения, но был еще слаб.
Партия под началом иркутян Ивановых промышляла речных бобров, которых, говорили, здесь много. Некоторые охотились на боровую дичь ради пропитания. Десятка два коломинских стрелков таскали из лесу бревна и строили зимовье — в одном редуте всем лебедевским стрелкам было тесно.
Одни промышленные кланялись монахам, подходили для благословения, другие шапок не ломали. Из лесу с вязанкой дров вышел Терентий Лукин, расцеловался с Прохором. Тот указал на распахнутые ворота.
— Монахов привез! Жило святить будут.
— Ну и ладно, если во имя Отца и Сына… — кивнул старовер. — Хуже не будет. Ты-то сам как крестишься?
— Как ты учил, — краснея, солгал Прохор.
— Вот и хорошо! Пойдем ко мне, и дружка зови.
Следом за хозяином Сысой и Прохор, пригибаясь, перешагнули порог его хижины, наполовину врытой в землю. Она была тесна, изнутри обмазана глиной. На каменке — жестяной котел, под нарами топор, в одном углу восьмиконечный крест в полтора аршина и потемневшая от копоти икона, в другом — связка юколы.
— Отделился, от греха, — прикрывая бороду рукой, Лукин стал раздувать очаг. — Наши-то на дикарках переженились. Иные, живут с двумя сразу и на Ветхий Завет ссылаются. Пусть монахи поучат их, вдруг, что получится. — Терентий перекрестился и усадил гостей на нары. — Напоил бы травяным настоем, да гостевой посуды нет. Погодите, пойду у соседей попрошу.
Лукин вышел, молчавший Сысой, взглянув ему вслед, спросил:
— Скопец, что ли? Нестарый еще, а как-то терпит?
— Мужик! Только брезгливый до дикарок. Наверное, знает заговор от похоти…
— Спроси слова, — взмолился Сысой. — А то хоть плачь — ни пост, ни молитва не помогают. Бабы снятся… И хлеб…
На молебен собрались все лебедевские промышленные, которые были поблизости от укрепления, пошел и Терентий Лукин, даже подпевал монахам, только поклоны клал по-старому, жесткому обряду.
— Мы вас, какие есть, принимаем, — ворчал Ювеналий. — Это вы нас знать не хотите.
После исповеди и причастия монахи, поддерживая друг друга, как воины, уставшие после битвы, едва стояли на ногах. Отпуская всех, Ювеналий пригрозил:
— Уж мы-то останемся среди вас, волей пославшего, блуд и скверну повыведем…
Ожидая транспорт и указы главных пайщиков, всякий промышленный в лебедевской артели жил сам по себе и если бы не каждодневная опасность — давно разбрелись бы они по побережью и растворились среди чужих народов.
Казенный штурман Степан Зайков сожительствовал с молоденькой дочерью кенайского тойона, через нее обзавелся сильной родней из соседнего туземного селения и был уважаем среди диких. Ему шло жалование в Охотске, ни о чем не беспокоясь, он зло посмеивался над былыми распрями коломинских и коноваловских стрелков, ездил по гостям и жил в удовольствиях.
Андрей Храмов в одной лодке с другом-кенайцем приплыл в Кочемакскую бухту, где промышлял Тимофей Тараканов с партией алеутов, выменял у старосты Васильева четверть водки на бобровые шкуры, там же пил ее на пару с индейцем. Пьяный плакал, жалуясь, Васильеву и Тараканову:
— Знаете, что такое, когда пропадет дух? Вчера еще против всего света шли войной, а сегодня, как слепые кутята, караулы наладить не можем…
Кенаец в изрядном подпитии тоже стал жаловаться:
— Жена сына родила, — сказал, хмуря крашеные брови. — Хотел задушить, жалко стало…
— Зачем же дитя невинное жизни лишать? — через Храмова спросил Васильев и перекрестился, помня о жене.
— Лучше ему сразу умереть! — как это принято у индейцев, с многоумным видом ответил кенаец. — А то вырастет — каюром у косяков станет.
Терентий Лкуин с Ювеналием старались избегать друг друга, но будто нечистый подстраивал их встречи. Сойдутся, слово за слово, давай спорить. И всякая встреча кончалась тем, что иеромонах кричал на все побережье:
— Темный ты, а о теософии судить берешься… Как пьяный, в мороке полузнаний блуждаешь. Это хуже, чем незнание…
Лукин плевал под ноги и обличал еретиков. Кенайские слухи о близком русском поселении мирили их. Будь то Ирия Беловодная или потомки казаков, занесенных из России в прошлые века, обряд у них должен быть чище, вера не замутнена понаехавшими иностранцами. Там истина! На этом сходились Лукин и монахи.
Галиот «Три Святителя» под началом крестьянского сына Василия Медведникова прибыл в Якутатский залив, бросил якорь недалеко от берега, встал на рейде. С борта спустили байдару, передовщики и старовояжные стрелки поплыли к крепости. Издали казалось, что ничего здесь не изменилось за прошедшую зиму. Отставной прапорщик Родионов — начальник якутатского гарнизона, в сюртуке с нашивками — вошел по колено в воду, встречая долгожданную партию.
— Когда Баранов прибудет? — спросил вместо приветствия. Глаза его тлели горючей тоской. — Как только явится — сдам гарнизон — и к тебе в партию.
Демидушко, — похлопал по плечу трезвого, а потому тихого и скромного Куликалова. — Возьмешь ли старого?
— Опять с Поломошным не поделились? — передовщик перешагнул за борт байдары, обнял товарища. Вдвоем они подхватили лодку за нос и выволокли на берег, помогая высадиться другим.
— С Поломошным только мух ловить да назем делить, — выругался Родионов. — Вдруг раньше меня увидишь Баранова, скажи, чтобы слал замену.
Сил нет терпеть.
Передовщик Пуртов подмигнул отставному прапорщику, спихнув шапку на затылок:
— Штоф за хорошую весть: на галиоте твоя замена!
— Кто таков? — радостно вскрикнул Родионов.
— Родственник управляющего уналашкинскими промыслами — Ларионов Степан Федорович.
Родионов повеселел:
— Емелька Ларионов числится у Поломошного в первых врагах. Как узнает, что новоприбывший, ему родня — вспомнит меня добрым словом.
Сводная партия, следовавшая на Ситху, остановилась в Хуцновском заливе. За полторы недели пути она добыла тысячу и восемьсот бобров.
Нынешние промыслы сулили удачу и богатство. Даже на беспристрастных лицах алеутов появились огоньки азарта. Кадьяки с кенайцами были возбуждены, галдели, расхаживая от костра к костру, похвалялись добытыми мехами.
Передовщики и старосты: Кочесовы, Острогин, Наквасин — ставили палатку, готовясь к ночлегу. Небо было ясное, закат золотист, море спокойное.
Беды не ждали.
Кадьяки в круглых плетеных шляпах то и дело шастали на полосу отлива, куда прибой выбросил много черных раковин. Хотя на стане было вдоволь бобрового мяса, островитян тянуло на природный харч. Вдруг к братьям Кочесовым прибежал афогнакский тойон с дурной вестью — кадьяки умирают!
— Будет молоть-то?! — не поверил Афанасий, подозрительно взглянул на тойона и побежал на его стан. Трое кадьяков были мертвы, четвертый лежал без сознания с лицом белей рыбьего брюха, пятый посмотрел на передовщика, вытер пот со лба и сказал:
— Я тоже помирать буду!
Лица других партовщиков были печальны: они думали, что отравились черными моллюсками. Множество пустых раковин валялось возле костра.
Кочесов, грохоча сапогами, кинулся к своей палатке. Русские партовщики намешали мыльной воды с порохом, стали заставлять пить всех, почувствовавших тошноту, чтобы вызвать рвоту. Прибежали люди от карлукских кадьяков Беглецкого и Разбитовского жил, — там тоже начали умирать. Вот уже сам афогнакский тойон лег на землю, схватился за живот и высунул синий язык. Возле костров хрустели под сапогами пустые ракушки.
Кадьяки умирали и умирали. Вскоре пришли посыльные от алеутов и сказали, что у них тоже начался мор.
— Шамана надо, Васька! — закричал брату Афанасий Кочесов, выплескивая рвотное пойло из котла.
Полторы сотни кадьяков и алеутов, бросив свое и компанейское добро, столкнули на воду байдары и ушли в море подальше от дурного места.
Афанасий раскрасил лицо сажей, нашел бубен и стал колотить в него сивучьей костью. Другие, с палками в руках, прыгали и скакали, отгоняя смерть, как могут прыгать только русичи. После полуночи мор прекратился. Утренняя заря вывела на небо белых коней. На рассвете измученные передовщики начали стаскивать мертвых в одно место и насчитали их больше сотни. Страшный ряд алеутских и кадьякских тел встретил восход, лежа на земле.
Бежавшие от поветрия добрались до Якутата и сообщили о случившемся.
Вскоре пронесся слух, будто мор начался в Якутате. Малаховские кенайцы побросали все, что добыли и во главе с Яшкой-тойоном самовольно покинули партию. Поветрие действительно перешло на якутатские промыслы. У Куликалова еще двое кадьяков сказали тойону, что у них першит в горле и сильно бьется сердце. Не успел тойон сообщить о беде передовщику, они умерли.
Мор прекратился. Некоторые партии поредели наполовину и противились передовщикам, не желая оставаться в этих местах, другие были в бегах.
Медведников погрузил на борт галиота добытые меха, струи, хвосты бобров и пошел на Кадьяк, надеясь встретить или застать там Баранова. Только он мог успокоить партовщиков и привести к повиновению тойонов.
У медновских селений команда «Трех Святителей» почувствовала духоту.
В виду острова Сукли небо стало страшным. Окровавленные быки туч поползли из-за гор матерой Америки, заворочался в утробе матери-земли огненный Юша-змей, забила по воде крылами лебедь черная, веретена смерчей завели непристойные пляски.
Медведников хотел укрыться в Константиновской бухте, возле пепелища лебедевской крепости, но было поздно. Налетевший шквал вырвал с корнем дерево на острове, песок и камни обрушились на палубу. Надо было уходить дальше от скал на волю волн и ветра, на милость Божью. Перекрестившись, передовщик направил галиот в открытое море.
Десять дней бушевал океан. Люди на «Трех Святителях» валились с ног от усталости, отчерпывали воду, а она прибывала до дюйма в час. Как принято со времен стародавних, мореходы лили за борт жир из бочек, приговаривая: «Вот те, дедушка, гостинец! Люби и жалуй нашу артель!» Вдруг с бака закричали, что видят землю. Вскоре опознали четырехглавую гору к югу от мыса Дуглас.
Галиот вынесло в Камышатскую бухту. Но и там волна была так высока, что, бросив каменный якорь против устья речки, через минуту его потеряли — лопнул трос. Пока вязали к остаткам троса железный якорь, на глазах промышленных партии Тараканова галиот выбросило на мель, завалило на бок и сломало мачту.
Как только волна отошла, обнажив черное дно залива, с берега к судну побежали партовщики. Команда выгружала из трюма меха и груз. Оглядываясь на волны, люди уносили все на берег. При очередном ударе волны о корпус галиота, хватались, за что могли, и ждали. Груз спасли весь, но погибли две русских женщины из ссыльных каторжанок, следовавшие с мужьями на Кадьяк. На берегу горели костры, Васильев отогревал спасенных самогонной ракой.
Баранов прибыл в Кенайскую губу только в конце июня. Галера бросила якорь вдали от берега, возле отмели, на которой чернел разбитый и обсохший галиот. Управляющий со своими людьми добрался до стана на байдаре. Не успели Тараканов с Васильевым рассказать о случившемся за время промыслов, на севере показалась точка. Над зеркальной гладью залива поднимались и опускались весла кенайской берестяной лодки. Она подошла к стану, на берег вышел бородатый Яшка-тойон со своим окружением, монахи Ювеналий и Макарий, окрестившие почти все селения Кенайской губы.
Промышленные, увидев монахов, скинули шапки, пошли им навстречу.
— «Благословен Бог наш…» — Ювеналий благословил их и управляющего, одетого в короткий немецкий сюртук и треугольную шляпу.
Васильев повесил над огнем большой котел, достал из палатки мешочек с кяхтинским чаем. Партовщики-алеуты по-хозяйски накрыли стол, связанный из жердей, расставили промышленные кушанья. Баранов, завидев кенайцев, напустил на себя такой спесивый вид, что перещеголял бы любого из индейских тойонов.
Яшка-тойон с обычной важностью стал рассказывать о поветрии в Хуцновском заливе. Алеутский толмач переводил сказанное для сородичей, лебедевский креол, подолгу мыча, переводил для русских людей. Баранов долго и молча слушал, хмуро пошевеливая бровями, потом перебил тойона, сказав по-русски:
— Кенайские партовщики бросили богатые якутатские промыслы, едва услышали о поветрии. Они бежали с лучших лайд от одного только слуха. А Яшка-тойон несся впереди всех, показывая пример, и портил воздух от страха!
Толмач выслушал его, переспросил:
— Так и сказать?
— Так и скажи! — с важным видом изрек Баранов и прищурил один глаз.
Креол залопотал, лицо у Яшки налилось кровью. Сородичи из его окружения настороженно переглянулись и задрали носы, боясь уронить достоинство.
— Батюшки! — вдруг слезно прогнусавил старовояжный стрелок Бусенин, прибывший с Барановым. — Не оставьте в беде, освятите «Ольгу», курс не держит, холера старая, под палубой кто-то стучит по ночам, никак корабельный завелся…
— Святой водой по углам надо побрызгать, поможет, — пробормотал Ювеналий, неспешно пережевывая приевшуюся всем рыбу. — Вас же брат Нектарий святил?!
— Святил, батюшка, святил, да видать, не проняло… Должно быть, про баб или про хлеб думал…
Ювеналий, хохотнув, пригрозил Бусенину перстом и поднялся из-за стола:
— Пойдем-ка, брат Макарий, пособим.
Бусенин, суетясь, помог им сесть в байдару и стал грести к галере.
Баранов, искоса поглядывая на них, дождался, когда монахи поднимутся на борт, поднял глаза на Яшку-тойона.
— Компании Крест целовал? Целовал! Русский закон признавал?
Признавал! Значит, я обязан тебя наказать, чтобы другим неповадно было!
Не успели индейцы глазом моргнуть, как Медведников с Кабановым скрутили Яшке руки, а Васька Труднов острым, как бритва, ножом срезал его знаменитую бороду. Кенаец вырвался, завопил на все побережье, щупая лицо.
Вскочили его сородичи, похватав копья. Баранов, сидя в распахнутом сюртуке, вытащил из-под кушака два пистолета, щелкнув курками, положил на ляжки.
Его дружки ощетинились стволами.
Кенайцы бросились к лодке, столкнули ее на воду и налегли на весла.
Монахи, услышав крики, выскочили на палубу галеры и вскоре были на берегу.
— Что произошло? — громовым голосом допытывался Ювеналий.
— Пришлось слегка наказать тойона, батюшка. Иначе никак нельзя и даже опасно, — смущенно, со вздохом, сказал управляющий, отворачивая взор.
— Как наказал, изверг? — налетел на него монах.
— А побрил! — ухмыльнулся Баранов, снимая шляпу. — Да и то лишь наполовину…
— Душегуб! — задыхаясь от ярости, выпучил глаза иеромонах.
— Изувер! — тонким голосом проблеял из-за его спины Макарий, тыча пальцем в круглую голову с глубокими залысинами.
— Преподобные отцы, — начал устало оправдываться Баранов. — Нельзя со всеми народами обходиться одинаково: на одних и голос повысить не должно, других и розгами постегать можно, а третьих, бывает, и повесить надо, прости, Господи, чтобы к послушанию привести.
— Изверги! — Ювеналий сотрясал воздух громовым басом. — Всю вашу дрянную Компанию гнать взашей, чтобы народы не портила.
Баранов вздохнул, молча надел парик и шляпу, не прощаясь побрел по отмели к галиоту, лежавшему на боку. За ним с виноватым видом потянулись дружки. Поскрипывая песком и окатышем, управляющий обошел судно со всех сторон, осмотрел пролом в борту, погладил рукой высохший киль.
— Что, Васенька? — Обернулся к Медведникову. Тот пожал широкими плечами, разглядывая изломанные шпангоуты. — Отремонтировать, может, и смогли бы, но как его с мели снять? Эх-эх!.. Жечь? — Поднял глаза на товарища.
Тот кивнул. Баранов снял шляпу вместе с париком, приложился щекой к смоленому борту: «Прости, брат!» — Поцеловал сухой киль и, не оборачиваясь, побрел к байдаре. Плечи его были сутулы, голова опущена. Медведников постоял еще, потом сказал Тараканову:
— Все железо снимите и увезите в факторию на мысу. Корпус сожгите, чтобы гвозди вынуть. Только… Без нас. На нем ведь уходили из Охотска, — он скинул шапку, со слезами облобызал борт, махнул рукой и побрел следом за Барановым.
Монахи, окрестив кенайцев, собирались идти дальше на север от Кенайской губы проповедовать слово Божье. Лукин готовился идти в ту же сторону искать Беловодское царство. Сысой хотел идти с ними, но не мог оставить партию без разрешения Баранова. Надеясь, что Лукин найдет Беловодье и, вдруг, вернется, просил узнать, нет ли там его фамильной родни.
И еще, помня наказ инока Германа, он подговорил дружков не давать монахам байдару, пока не перевезут железо в Александровскую факторию. Монахи сердились и спорили, но вынуждены были задержаться на компанейских работах.
Набирало силу короткое лето. На берегах поднялись травы, зацвел иванчай, укрыв берег красно-лиловым покрывалом. К востоку от бухты вздымались снежные горы, одна из них курилась. Туда и посматривали монахи, работая топорами, освобождая железо из корпуса «Трех Святителей». День за днем им приходилось откладывать свой поход.
Погожим летним днем поднялся в небо столб дыма, это заполыхал смоленый остов судна, на котором прибыла на Кадьяк первая шелиховская артель с главным пайщиком на борту. Многим старовояжным галиот напоминал о молодости и оставленной родине. Освободив гвозди, монахи умылись от сажи и потребовали компанейскую байдару, чтобы покинуть стан.
Сысой опять упросил их задержаться, будто больше некому было доставить в факторию дорогостоящий железный якорь. Он хотел и сам плыть с монахами третьим гребцом, но они его не взяли, чувствуя против себя зловредный заговор.
— Батюшки, да куда же вы среди бела дня? — забеспокоился Сысой, когда они, собрав бывших на стане алеутов и кадьяков, стали укладывать якорь в байдару. — Утро вечера мудреней…
— Раньше уйдем, быстрей освободимся! — проворчал Ювеналий и оттолкнул байдару от берега. Глаза его были сердиты.
Монахи налегли на весла. Байдара с тяжелым грузом двигалась медленно.
Не успели они отойти на две мили, как на юго-востоке показался компанейский шитик, посланный Барановым за железом с «Трех Святителей». Монахи замахали шапками и шитик подошел к ним. Зычным голосом Ювеналий потребовал, чтобы на борт приняли якорь.
— За тем и пришли, батюшка! — угодливо улыбаясь и шмыгая носом, раскланялся Михайла Москвитин.
Несколько промышленных накрепко привязали байдару к борту и быстро перекинули груз. Монахи повеселели.
— Да вы бы отдохнули! — Не зная, чем угодить преподобным отцам, стал упрашивать их Москвитин.
— Некогда! — отрезал отец Ювеналий. — Испить бы чего не отказался, а то спина взмокла.
— Ягодной раки по чарке? — осклабился Москвитин. — С устатку хорошо помогает.
— Чего мелешь-то, — пророкотал монах, — мы сей гадости не пьем. Винца бы некрепленого, если водой хорошо разбавить, — можно…
— Есть винцо, — обрадованно засуетился Москвитин. — Очень хорошее винцо из папоротника и сараны. — В его хитроватых глазах с примесью туземной сибирской крови заметались шалые огоньки. Монахи промолчали, и он вылил в ведро вино из фляги, плеснул туда пресной воды из бочонка и, скоморошничая, передал миссионерам. Москвитину с любопытством стали подыгрывать другие промышленные.
Приняв ведро, Ювеналий сунул в него нос, настороженно понюхал:
— Водой разбавил? — спросил строго.
— Разбавил, батюшка, разбавил, — ухмыляясь, кланялся Москвитин. Другие азартно смотрели, что будет.
Ювеналий отхлебнул, почмокал губами:
— Вроде, крепковато?! — сказал и протянул ведро Макарию: — Попробуй, брат!
Тот сделал несколько глотков, скривился:
— Крепко!
— Дай-ка, — дородный Ювеналий приложился, в полминуты зычными глотками опорожнил ведро, крякнул, поставил его на борт: — И верно, крепко.
Пожалели воды, — проворчал, обсасывая ус. Сел, оттолкнул байдару и взялся за весло.
На шитике изумленно молчали, глядя им вслед. Наконец Баламутов прикрикнул на Москвитина, будто сам только что не посмеивался, не скалился над монахами.
— Тебе башка дана думать или шапку носить? — Зачем все вино в ведро вылил?
Москвитин растерянно улыбался:
— Почем я знал, что он четверть разом выпьет?
А байдара с монахами, распевающими молитвы, уходила все дальше, следом за покатившимся к западу солнцем. В багровом закате взмахи весел казались крыльями чудной птицы, сжигающей себя в пламени. Не в силах больше как-то удерживать миссионеров, Сысой смотрел им вслед с берега и шептал, крестясь:
— Храни вас Бог!
Путаясь в высоких колючих травах, скользя по камням, увязая в низинных болотах, монахи пошли на северо-запад по берегу реки, впадающей в Кенайскую губу. За дневной переход они с трудом преодолевали несколько жалких миль. Терентий Лукин пошел тем же путем, но позже, и вскоре догнал их. По следу понял, кто впереди, а когда увидел измученных монахов, долго стоял, прячась за деревьями и раздумывая, стоит ли встречаться с ними. Но ему стало жалко бедолаг, отправившихся в дальний путь с надеждой на помощь Божью.
Монахи обрадовались староверу, как брату. Вид их был плачевный: ноги стерты в кровь, сапоги разбиты, ремни на заплечных мешках с припасом порвались, поверх обычной одежды накинуты камлайки из сивучьих кишок, груз и парки они несли на плечах. Лукин скривился, разглядывая их обувь.
— Что же вы не позаботились о себе, — усмехнулся. — Два месяца собирались.
— Бог поможет! — Беззаботно взглянул на развалившиеся сапоги Макарий.
— Да не шибко-то ленивым помогает, — проворчал Лукин, сбросил крошни, достал из вьючного мешка моток сивучьих жил, кусок кожи и, пока монахи готовили ужин, починил их сапоги, а утром подогнал заплечные мешки, показал, как их нужно носить. Через день без прежних мук сухими и проходимыми местами все трое пришли в квихпакское селение.
У кенайцев с квихпаками была вражда, потому они не дали монахам провожатых. Не было у них и толмача. Привычный к чужим языкам Лукин полопотал на кенайском наречии, на кадьякском и вскоре нашел с ними общий язык. Монахи надели мантии и были проведены к тойону, который встретил их ласково, угощал мясом и рыбой, для гостей плясали. Многие из квихпакцев, наслышанные о миссии от соседних народов, желали креститься.
Среди них был мужик эскимосского вида, но рыжий и с бородой. Откуда в нем вылезла заморская кровь, ответа Лукин не добился и заспешил идти дальше. Он пошел тропой к верховьям реки, поглядывая на белые вершины, которые не давали сбиться с направления. Квихпаки говорили, что той тропой можно выйти к большому озеру. Терентий прошел через березняк почти российского вида и запаха, и остановился: речка раздваивалась равными по ширине притоками. Между ними лежал большой черный камень.
Лукин долго сидел возле него, осматривая со всех сторон. Потом скинул крошни, развел костерок без дыма, повесил над огнем котел. Напившись отвара иван-чая, поев его корней, печеной рыбы и луковиц сараны, обушком топора отколол от камня кусок, бросил в костер. «Не горит, холера», — пробормотал, затушил костер, взвалил на плечи поклажу, поправил за кушаком двуствольный пистолет, плюнул на ладонь, ударил ребром другой — брызнуло на север. Промышленный взглянул на курящуюся гору и зашагал навстречу своей судьбе.
Разобравшись в местном наречии, монахи всю неделю крестили и проповедовали. Как выяснилось потом, они явились сюда во время очередной размолвки тойона с шаманом, оттого и были приняты с большим почетом.
Шамана, то и дело мешавшего крестить, жители прогнали из селения.
Миссионеры тепло распрощались с квихпаками и пошли дальше на северозапад. Им дали почетных проводников, но те вскоре незаметно исчезли, оставив путников одних. Монахи потеряли тропу и шли берегом речки, то раздвигая руками высокую траву с колючками, то спотыкаясь о камни и валежины. Лес обступал их все плотней, становился выше и гуще.
Утром, не пройдя и часа, они оказались у слияния двух притоков. Им в голову не пришло выбирать направление: как шли, так и продолжили свой путь, ничего не заметив. Развилки же и распутья, как известно, — места нечистые. И побрели они на запад, невольно выбирая предназначенную долю.
Высоко в небе качались верхушки елей, внизу у корней было душно, за спиной кричали потревоженные птицы. Ювеналий смахнул с уха светлую прядь, обернулся к следу.
— Отчего галдеж там? — спросил удивленно. — Будто кто идет за нами.
— Должно быть, квихпаки сопровождают… Тайно, — устало вздохнул Макарий. Редкая борода его взмокла от пота и висела дюжиной сосулек.
На закате путники надергали съедобных кореньев, заправили варево сухарями и долго молились, после полуночи легли спать возле костра на подстилку из веток и сухой травы. Раз и другой поднимал голову Макарий, прислушивался к непонятным звукам: ему чудилось, кто-то ходит вокруг стана.
Им дали переночевать, позавтракать и помолиться перед дорогой. Монахи опять стали пробираться сквозь колючие заросли леса и вскоре наткнулись на едва видимую, явно, людскую тропинку. Если бы они не сбились с нее, не стали опять продираться сквозь чащу, им бы дали идти дальше. Ювеналий, шагая впереди, сначала принял высунувшееся из травы копье за древесный сук и удивился костяному наконечнику на конце. Он обернулся. Его спутник, Макарий, разевал рот, к его горлу было приставлено блестящее лезвие стального ножа. Десяток воинов, вооруженных копьями и старинными, фитильными мушкетами, окружили их, забрали котел и топор, усадили на землю и стали деловито стаскивать с них сапоги.
Ювеналий на квихпакском наречии повторял, чтобы их отвели к тойону, но дикие только смеялись. Немолодой и низкорослый воин нащупал под камлеей наперстный крест, сунул руку монаху за пазуху и радостно вскрикнул.
— Рановато тебе прикладываться к Животворящему Кресту, — проворчал Ювеналий, резко оттолкнув руку туземца. Тот бросился на пленника и, наткнувшись на крутой кулак, распластался на траве. Трое дикарей повисли на руках иеромонаха. Сбитый с ног туземец с озверелыми глазами снова кинулся на него. Ювеналий зарычал, сбросил крутивших руки:
— Мать вашу!.. — Вырвался, как кистенем, направо-налево, отмахнулся наперстным крестом, пробился сквозь копья и ружья, скрылся в лесу. Половина диких стали бить Макария, другие, стреляя, бросились за Ювеналием и вскоре вернулись, уверенные, что убили его, принесли камлею в крови. Шумно повздорив между собой, они погнали босого Макария, тыча его копьем в спину.
После полудня пленного привели в селение на берегу озера с летниками и бревенчатым кажимом — общественной избой. Монаху связали руки и толкнули к стене. Он сел. Вокруг него собралась толпа из любопытных женщин и детей.
Они смеялись, поглядывая на чужака, как на диковинного зверя. Вскоре он им надоел, женщины и подростки стали расходиться, а полдесятка чумазых детишек швыряли в него камни, целя в голову. Побив пленного до крови, убежали и они.
— Сидим? — пробасил над ухом знакомый голос.
Макарий вздрогнул, обернулся. Со сбитыми в кровь ногами к нему прокрался Ювеналий в грязной исподней рубахе, опустился рядом, устало переводя дух. Бок его был окровавлен и стянут повязкой.
— Почему ты здесь? — простонал Макарий. — Шел бы назад, позвал на помощь квихпаков или наших партовщиков.
— У нас одна надежда и помощь, — устало вытянул ноги Ювеналий.
Макарий застонал и вдруг встрепенулся:
— Как ты прошел? Ни одна собака не залаяла!
— Бог провел! — Невозмутимо смежил глаза монах.
— Крест-то где?
— А, спрятал, чтобы не вводить в соблазн.
В селении вдруг зашумели, забегали. Из кажима выскочили мужики, стали удивленно глазеть на монахов. Среди толпы важно похаживал знакомый рыжебородый квихпакский шаман. По почтению к нему, иноплеменнику, можно было понять, что появление второго монаха дикие связывают с духами, служащими ему.
Квихпак потребовал расширить круг обступивших его воинов, стал бить в бубен и выкрикивать что-то злобное. Глаза его горели. Дородный Ювеналий поднялся на ноги. Шаман, подпрыгивая и приплясывая, ткнул его ногтем в живот. Монах вздрогнул. Толпа самодовольно рассмеялась. Иеромонах от негодования на себя самого, выказавшего слабость, покраснел, шепча:
— Господи, дай сил не осрамить народ русский! — перекрестился, поднял лицо к небу, потянулся руками ввысь. Этот жест подействовал на диких, как взрыв гранаты: воины и женщины кинулись врассыпную, похоже, что и сюда дошла весть о бородатом шамане, повелевающем грозой.
Квихпакский шаман с пеной на губах стал что-то кричать воинам. Те отшвырнули в сторону Макария, скрутили Ювеналия, а когда расступились, худосочный монах увидел своего дородного брата, распятого на стене кажима, ногами вверх. Ноги его были привязаны к поддерживавшему крышу бревну, руки, раскинутые как крест, прибиты к стене березовыми клиньями, из рассыпавшейся по лицу бороды угольями светились глаза, исподняя рубаха сползла на грудь, обнажив белый живот.
Осмелевшие туземцы плотным кольцом обступили подвешенного пленника. Женщины отпускали шутки по поводу белого тела и детородного органа. Шаман, успокоенный видом пригвожденных рук, стал неистово колотить в бубен, выкрикивать и вопить. Толпа охала, ждала чуда, распалялась.
— Дай сил, Господи! — прохрипел Ювеналий и вдруг почувствовал теплую волну, коснувшуюся его тела, дух захватило светлой радостью. Догадываясь, отчего его распяли, он прокашлялся, вздрагивая белым животом, и запел громовым голосом.
Глаза его сверкали все жарче, бас становился громче. Потрясенные неслыханной силой голоса, туземцы стали отступать и пятиться. А бас все набирал и набирал силу, восходя к новым высотам, удивляя уже и Макария.
Шаман неистовствовал, глаза его лезли из орбит, с губ срывалась пена. Он завыл, стараясь перекричать монаха. И вдруг охрип, закашлял, содрогаясь всем телом, и понимая, что побежден в поединке, где ставка — жизнь. Шаман завизжал, бросился к подвешенному и полоснул костяным ножом по белому животу. Из раны хлынула кровь, закапала по одежде и бороде. Но иеромонах, кажется, даже не заметил этого, продолжая петь громче и жутче. Передние ряды туземцев отпрянули, расталкивая стоявших сзади. Синий парящий кишечник пополз из расширяющейся раны.
Макарий встал на колени, изрыгнул из себя остатки скудного завтрака с зеленой желчью. Еще гудело в воздухе «Аминь», а небо зарокотало, перед изумленными глазами теряющего сознание монаха появились кони. Из сини выехала золоченая колесница, но вместо Ильи-пророка правил ей златовласый, синеглазый воин со светлым ликом. И можно бы было назвать его юношей, если бы не глаза, несущие бремя власти и знания.
Ювеналий, видимо, тоже узнал его и прохрипел слабеющим голосом:
— Благодарю тебя, Господи, что сподобил пострадать за Имя твое! Прими ж к себе и дай покой душе!
— Оставь пустое! — прогрохотал небесный голос! — Беда грядет на Русь! Ты нужен мне там, мой воин!
На глазах потрясенного Макария Ювеналий легко выскользнул из пут, вскочил в колесницу с сияющим лицом, встал позади возницы. Сверкающим кнутом архистратиг вытянул вдоль селения по мечущейся перепуганной толпе.
Раздался грохот, визг и вой, вспыхнул кажим. Макария смяли и бросили наедине с телом. Он пришел в себя, подобрал чей-то нож, связанными руками перерезал путы на ногах Ювеналия. Тело завалилось через голову, закрыв кровавые вылезшие из орбит глаза. Монах пробовал выдернуть клинья из ладоней невинно убиенного, но не смог. Нестерпимый жар заставил его отступить. Вскоре приторно запахло горелым волосом и мясом. Макарий снова упал на колени, крестясь двумя связанными руками.
Он не помнил, сколько времени простоял так у горящего сруба. К нему на цыпочках подошли туземцы. Среди них были воины, схватившие миссионеров в лесу. Тойон что-то лопотал, тыча пальцем в кожаный мешок. Распахнул его — там была окровавленная голова квихпакского шамана с разинутым ртом.
Наконец в селении отыскали толмача и на кадьякском наречии стали объяснять ничего не понимающему, рассеянному монаху, что шаман — чужой, шаман виноват. Бырыма — хороший, аглегмюты — друзья…
Монаху сунули в руки мешок с головой, медный котел — бесценное сокровище селения, и, трепеща от суеверного ужаса, выпроводили, подталкивая к лесу. Макарий бросил мешок и котел, куда-то шел несколько дней, питаясь корнями и ягодой. Как всякий монах он был повенчан со смертью, не боялся ее и беспрестанно читал молитвы. Останавливаясь, обращал внимание только на восток и запад — все остальное перестало его интересовать.
Двигаясь на север, Терентий Лукин без всякой пользы прошлялся полторы недели. Путь ему преградили трудно проходимые горы, не встретив возле них следов человека, он решил поменять направление и пошел на закат. На этом пути вдали показался дым. Подойдя ближе, он увидел дикое селение на берегу озера, долго наблюдал за ним, высмотрел караулы и секреты, переночевал без огня, а утром подкрался к караульному на три шага и окликнул его поалеутски.
Широкоскулый, стриженный наголо воин, обернувшись, бросил копье и упал на землю, чем нимало озадачил Лукина. При этом он повторял на кенайском наречии: «Бырыма — друг!» Терентий дружески улыбнулся, дав ему бисера, стал расспрашивать на знакомых языках и вскоре понял, что здесь живет племя аглегмютов: оно или уже присягало русскому царю, или собиралось это сделать.
Караульный с радостью согласился проводить его к тойону. В селении Лукин был встречен как полубог. Ни один народ в его долгой и многотрудной жизни не оказывал ему таких почестей. Поговорив с тойоном, он незаметно спустил курки двуствольного пистолета под паркой, и послал воинов принести спрятанный мешок.
Терентий одарил лучших людей и тут же был одарен несопоставимо своим подаркам. Его потчевали бобровым мясом, икрой, перетертой с ягодой и березовой корой, разными лесными деликатесами. Когда он спросил, не проходили ли здесь два монаха и описал их внешность, на лицах аглегмютов появился ужас. Отметив про себя странность, он стал расспрашивать, не живут ли в известных местах люди, похожие на него?
Дикие дружно закивали, что видели таких. Где-то рядом живут. Там, наверное! — Стали указывать на север.
— Может быть, там? — указал Лукин в сторону Кенайского залива.
— Да, там, — дружно закивали туземцы.
«Эге, да меня хотят поскорей выпроводить!», — подумал Терентий. К вечеру догадка подтвердилась. Ему подарили молодую индеанку с не изуродованным лицом, лишь с редкими черточками татуировки на скулах.
Такая рабыня-калга стоила не меньше сорока одеял, но туземцы всем своим видом показывали, что не ждут ответных подарков. Лукину и нечем было отдариваться. «Хотят, чтобы ушел», — снова подумал он и стал расспрашивать о пути и народах, живущих к северу. Когда сказал, что утром пойдет туда, аглегмюты не смогли скрыть радости, на руках унесли его в приготовленный летник, дали одеяло из рысьих шкур, привели индеанку, ребенком вывезенную ситхинцами с устья реки Колумбии, проданную чугачам, затем отвоеванную или перепроданную дальше к западу. Испытания, выпавшие на долю девки, сделали ее непохожей на своих самоуверенных соотечественниц.
Лукин лег спать в одежде, сунув под бок пистолет и топор. Калга, робко щебеча, скинула парку, под которой другой одежды не было, нырнув к нему под одеяло, стала умело возбуждать похоть в хозяине.
— Эй, милая?! — Лукин ласково снял с себя ее руки. — Не вводи во грех! — сказал по-кенайски. Индеанка вдруг прижалась к нему и, вздрагивая всем телом, зарыдала:
— Купи меня! Купи меня!
— Ладно!.. — Лукин широкой шершавой ладонью погладил ее чернявую головку: — Не брошу! — сказал по-кенайски. — Даст Бог, встретим твоих сородичей, жениха тебе найдем и заживешь как положено.
Индеанка затихла, успокоенная его бормотанием и вскоре уснула, Терентий полежал, прислушиваясь к звукам селения. Вздохнул, тронутый детскими слезами дикарки. Индеанки воспитывались в презрении к боли и страданиям. Равнодушные алеутки, по крайней мере, никогда не показывали слез русским людям. «Испортили дитя рабством, — подумал. — Кто же теперь из сородичей возьмет тебя замуж?!» Он тихо отодвинулся, встал и начал молиться.
Терентий чувствовал, что на этот раз близок к земле, которую искал полжизни. Прельщала нечисть, посылая испытания на подступах к ней. Ему перевалило за сорок, он уже устал бродить по земле без родины, налегке, всегда среди чужих. И думалось: коли примет царство Беловодское, упадет у ворот его, год будет читать молитвы благодарственные за счастье жить среди своих кровью и духом.
Подаренная девка оказалась проворной и работящей, в ходьбе не была обузой. На станах она без напоминания раскладывала костер, заваривала напиток, варила стебли и корни если не было мяса и рыбы. Двух понятий не мог ей втолковать Лукин: умываться по утрам и вечерам и иметь стыд, испражняясь. Она же задирала парку, где приспичит, выставляя напоказ круглый зад, и, пока Терентий не грозил хворостиной, — забывала, что «косякам» это не нравится. С умыванием того хуже. Устав напоминать, Терентий хватал ее под руку, волок к ручью, шершавой, как заступ, ладонью плескал в лицо студеной водой. Девка орала, дрыгала ногами, бывало, отбегала от костра перед сном, ждала, когда Лукин помолится, уляжется и уснет. Потом осторожно, как кошка, ложилась рядом, прижималась к его спине, согревалась и засыпала со страхом — утром хозяин будет мыть.
Они долго шли на север, перевалили горы, спустились в лес, переправились через реку. Ночи становились холодней и дольше, ягода слаще.
Лукин уже сносно разговаривал со своей калгой. Ее последнее прозвище было Манны — яйцо. Так девку называли за обычное для рабов, почти чистое лицо без проколов и татуировки.
Как-то среди скал и мха они увидели облако пара. Подошли к горячему озерцу. Лукин радостно помолился: по всем приметам Беловодье было близко и посылало знаки. Он развел большой костер, набрал остывшей золы, разделся и полез в горячую воду мыться.
— Манька, подь сюда! — Поманил девку. Та настороженно, как зверек, стала отодвигаться от костра, мотая головой. — Не бойся, поди, спину потри! — Терентий похлопал себя мокрой рубахой в золе по мускулистому плечу.
Индеанка, боясь ослушаться, на цыпочках подкралась, готовая каждую минуту дать стрекача, взяла рубаху, натерла спину до красноты. Вдруг огромная ручища капканом схватила ее за ногу. Она рванулась, но было поздно. Лукин одним махом сорвал с нее парку и окунул с головой в горячую воду. Девка завыла, стала царапаться, но он тер ее, пока не затихла, покорившись и всхлипывая. Сидя по шею в воде, Манну размякла, разомлела и позволила промыть золой волосы.
— Ишь, стерва, поняла удовольствие?! — ворчал Лукин.
Тлел отодвинутый в сторону костер. Земля под постилкой из хвои и мха была горяча. Сохла выстиранная одежда. Жалуясь на скрипящее от чистоты тело, индеанка уснула, прижавшись к спине хозяина, самого странного из всех бывших прежде. Подрагивала во сне, всхлипывала как ребенок. Мерцали северные звезды, среди которых вершатся человеческие судьбы.
Утром, одевшись во все просохшее, Лукин принял щекой слабое дуновение ветра, уловил в нем знакомый запах и почувствовал беспокойство.
Они шли на северо-запад день и другой, уже ясно слышался запах моря.
Проклятое море, сколько раз оно прерывало Терентию путь к цели. Он укреплял дух молитвой, старался не вспоминать прошлого, но лес становился реже и равнинней. Все было не так, как слышал с детства: в этих местах хлеб расти не будет, и зимы должны быть суровы.
И вот его чуткий его слух уловил шум прибоя. Индеанка покорно плелась сзади, ветер трепал ее сухие волосы. Терентий сбросил поклажу и пошел, не оборачиваясь, на шум волны, равнодушно поднялся на возвышенность и так же равнодушно окинул взглядом море до самого горизонта. Без молитв, без мыслей он спустился к воде, сел на камни и заплакал.
Девка раз и другой подходила к нему сзади. Она уже приготовила ужин и постель в сухом гроте, защищавшем от ветра, а Терентий все сидел, глядя вдаль незрячими глазами. Начался прилив, прибой подбирался к его бродням.
Наконец он встал, взглянул на дикарку, стоявшую, как тарбаган возле норки, жалость шевельнулась в сердце.
Есть он не стал, лег в приготовленное ложе на спину, бросил на камни пистолет и топор, скинул бродни. «Манька», боясь, что хозяин умрет, скинула парку, залезла под одеяло, поворочалась, приподнялась на локте, расправила пальцами усы и бороду Лукина. Тот не шевелился, не противился ее ласкам.
Она стала смелей. Терентию так греховно захотелось умереть, что он с отчаянием бросился в иной грех и чувствовал как свищет победу, веселится сила темная, хохочет ветер, срывая пену с волн прибоя.
— Господи, спаси хоть от потомства, в блуде зачатого? — стонал он, понимая, что уже не в силах противиться страсти.
Не вняло небо. Чиркнула по нему звездочка и пронеслась над скалами душа будущего миссионера Аляски, набожного землепроходца и основателя Аляскинского рода промышленных.
«Жить как-то надо! — подумал Лукин, проснувшись в объятиях чернявой девчонки. — Ждать надо, когда призовут». Он встал, не тревожа «Маньку», наспех перекрестился, намотал кушак, сунул за него пистолет, топор и пошел вдоль берега моря. Вскоре увидел лайду с лежавшими сивучами. Поднял выброшенный волной лиственный ствол, вытесал дубину, зашел с воды к молодым холостякам, лежавшим в отдалении от гаремов, стал отгонять их на берег. Кряхтя и охая, они поползли по сырым еще камням. Когда остановились, стараясь обойти человека и броситься к морю, он выстрелил под ухо одному, потом другому, добил дубиной раненого, перерезал им глотки, выпустив струи горячей крови и пошел обратно.
Дикарка проснулась, потягиваясь и смеясь, показывала смуглую крепкую грудь. Терентий скинул сапоги и парку, покорно полез к ней под одеяло: дав себе слабину раз, не устоял и другой. «Что уж теперь? — подумал. — Держать ответ придется за все разом!».
Он не думал, как жить дальше: возвращаться, или зимовать здесь, он вообще перестал думать. Вдвоем они перетаскали сивучье мясо, стушили его по-промышленному, натопили жира, которого девка могла съесть полпуда за присест, потом лежала довольная, похлопывая себя по вздувшемуся животу.
Кончалась соль. Терентий напарил ее из морской воды. Собирал чернику и морскую капусту, не слишком-то заботясь о зимнем запасе, молился мало и без усердия. Индеанка же была вполне счастлива такой жизнью.
Лукин считал, что в ее отношении к нему был только расчет выгоды, но она, освоившись, хоть и побаивалась хозяина, иногда в самый неподходящий миг подскакивала, обхватывала его поперек тела, прижималась и убегала.
«Ишь, — думал с грустью Терентий, — привязалась. Не прогонять же теперь».
Дикарка, наевшись сивучины, вытирала руки о камни, глядела вопросительно на него большими и черными, как у моржонка, глазами.
Терентий, усмехаясь в бороду, кивал головой в сторону моря:
— Иди, мой!
С неудовольствием на лице, при этом шумно рыгнув, девка поднималась, За камнем, думая, что хозяин не видит, задирала парку и полоскала руки под струей, по обычаю туземных народов. Возвращалась, растопырив пальцы на ветру.
— Я те, стерва, пообманываю! — грозил ей Терентий, и она со страдальческим лицом шла полоскать руки к морю. Набегающая волна мочила ноги и полу парки. Острые камни врезались в ступни. Вся радость от еды пропадала.
В конце августа, на Агафона-гуменника, когда по всей честной Руси и таежной Сибири лешие выходят из лесу, чтобы вредить, хватать и раскидывать снопы — мужицкий труд и надежду, — когда хороший хозяин спать не ляжет, но вывернет тулуп и всю ночь с кочергой сторожит гумно, грозя на все четыре стороны: «Ужо, нечисть поганая, я те яйца тухлые пооторву! Я те хвост к бороде приплету и дегтем вымажу… Будешь колесом вертеться…» В этот день на горизонте показался парус. Терентий без радости и печали поднялся на возвышенность, встал на виду, глядя на русский галиот, ни рукой, ни шапкой не призывая на помощь. Но судно повернуло к берегу. За рифами оно бросило якорь и спустило на воду байдару. Терентий постоял еще и пошел к волне прибоя.
— Мил человек! — Радостно кинулись к нему вояжные. — Свой, — обнимали его со слезами на глазах. — Есть ли поблизости сладкая вода?..
Лукин указал ручей. Пробежав мимо удивленной дикарки, промышленные припали к нему. Пили долго и, отваливаясь, благодарственно молились.
«Манька» уже грела на углях печеную сивучину, заваривала в котле чернику. С жадностью поев, мореходы стали расспрашивать, какой он артели.
— Лебедевской, — ответил Лукин.
— Должно быть, мы опять подошли к Уналашке с восточного берега? — спросили.
— Подальше к северу должны быть, где-то на матером берегу Аляксы: то ли возле Бристольского залива, то ли еще дальше… Я и сам точно не знаю. — Признался Лукин. Мореходы замерли со страдальческими и изумленными лицами. — А вы чьи будете и что за судно? — спросил он.
— «Предприятие Святой Александры»… Артель тульского купца Орехова.
После выхода из Никольского редута Терентий впервые рассмеялся, удивив дикарку:
— Слышал… Весной на Кадьяке были!
— Мил человек! Видать, ты бывалый, — взмолился передовщик. — Помоги, Христа ради, выведи на Уналашку и если знаешь заговор, то скверну с галиота вымети: сколько уж лет водит, проклятая. Все блуждаем по морю и никак не можем вернуться домой.
— Скверну вывести не смогу, — вздохнул Лукин. — Грешен. А до Уналашки доведу. Сам судов туда не водил, но бывал, берег и вход в бухту помню.
Давно ли зеленели склоны. Если кто-нибудь неосторожно присаживался на сладких черничниках, то потом ходил всем на смех с красным задом. В один день все поблекло и пожелтело, будто земля вывернула парку мехом внутрь — мездрой наружу и залегла в спячку до следующего лета. Плыл по ручьям желтый лист. Выводки уток и гусей сбивались в черные косяки.
На Кадьяке был приспущен флаг, каждый день заунывно гудел колокол, поминая сто пятнадцать несчастных, погибших почти в одночасье. По кадьякским селениям стало много вдов: хочешь, бери две жены, хочешь — три.
Живые во всем винили косяков. Миссионеры каждый день поминали в молитвах двух без вести пропавших монахов, расспрашивали о них всех вернувшихся с промыслов.
Не успели прийти первые байдары из Кенайской губы, с батареи стали сигналить, махая шапками — «Финикс» идет. От одного этого слова у старовояжных текли слюни, как от запаха хлебной краюхи. Палила мортира на батарее. Ей в ответ салютовали пушки с борта. Стелился пороховой дым по воде, а орудия грохотали и грохотали, приветствуя транспорт.
Баранов в епанче, ботфортах и шляпе стоял на причале, поджидая судно, разглядывал прибывших в подзорную трубу.
— Кажется, нового штурмана прислали! — пробормотал. — Слава Богу, выпросил-таки…
«Финикс» пришвартовался и бросил трап на причал. Его обступили со всех сторон.
— Это кто там в кафтане? Вроде морда знакома… Братцы, да это же Гришка Коновалов.
Бывший лебедевский передовщик важно сошел по трапу в новом кафтане, перетянутом синим кушаком, в красных козловых сапогах. Из-за его спины скалился иркутянин Галактионов. Этот одет был попроще, но по сравнению с встречающими — красавец.
— Поцелуемся, Гришенька! — раскинул руки Баранов. Обнял старовояжного, затем Галактионова и пошли они по рукам друзей и недругов.
— Бочаров=то где? — удивленно спрашивали с причала и глядели на высокую корму судна, там в барских одеждах и офицерских сюртуках распоряжались незнакомые мореходы.
— В Охотске остался! — прострекотал Галактионов. — Ишь, сколь бояр понаслали — хлебнем с ними лиха.
На берег сходили новые поселенцы. Почуяв твердь под ногами, опускались на колени, крестились. Монахи на причале служили молебен о благополучном прибытии. И вдруг толпа встречающих ахнула, заволновалась.
С борта смущенно оглядывала собравшихся молодая женщина. На одной ее руке висел узелок, на другой вертел головой младенец и была она чудно похожа на Богородицу. Вот женщина, робко скользнув взглядом по толпе, ступила на шаткий трап. «Господи, красота-то какая?!» — глядя на нее, простонал Сысой. В следующий миг отметил, что «Богородица» одета, как тоболячка, и вдруг разинул рот, задыхаясь, узнал:
— Фекла?!
Он протолкнулся к трапу и когда встретился с ней взглядом, по щекам жены потекли слезы, а любопытный младенец на ее руке крутил головенкой и был удивительно похож на кого-то из родных. Сысой, робея и глупо улыбаясь, подхватил ее под руку, повел через толпу. От волнения не догадался взять ни узел, ни ребенка. Наконец, возле крепости, спохватился. Фекла по-собачьи поскуливала, теребя платок, говорила, сбиваясь:
— Все живы и здоровы, тебе поклон и благословение…
За воротами, где народа меньше, Сысой с колотящимся сердцем остановился, неловко привлек к себе жену вместе с ребенком. И вдруг она заголосила, опускаясь на подгибавшихся ногах, заливаясь слезами, оправдываясь:
— Как же при живом-то муже и врозь?
Не звал ведь: сама решилась. С ребенком проехала и прошла тысячи верст, не раз прощаясь с жизнью. От Иркутска до Кадьяка только и слышала, как распутно живут за морем с американками, а те, невенчанные, рожают и рожают чернявых ребятишек. За спиной был ужас пройденного, впереди — страх неизведанного.
— Посторонись! — с мешком на плечах пробежал мимо Бусенин, за ним, с бочонком, Москвитин.
Сысой повел жену в казарму, где жили Васильевы. Оглянулся — за спиной переминался с ноги на ногу незнакомый юнец в тобольской шапке.
— Это Бабыкин, посадский мещанин, — сказала Фекла. — От самого Тобольска со мной. Одна — пропала бы…
Ульяна была в казарме: подурневшая и растолстевшая. Фекла, узнав, что Васька женился, шла со страхом, но, как увидела русское лицо беременной женщины, опять завыла, стала обнимать и целовать Ульку, будто ехала к ней, а не к мужу. Не успели они толком рассмотреть друг друга, в церкви заунывно загудели колокола.
— Помер кто? — крестясь, спросила Фекла.
«Много в этом году перемерло, — хотел сказать Сысой, но спохватился, чтобы не испугать жену. Да и с чего бы начинать панихиду именно сейчас?» — подумал.
— Наверное, у вас, в пути кто помер… Или весть какую привезли?
— Компаньон ваш какой-то в Иркутске отошел с муками, так давно еще, прошлым летом…
— Не Шелихов ли?
— Он. Так давно ведь!.. Прошлый год еще.
— К нам новости доходят через год, а то и два! — Как от пустяшного отмахнулась Ульяна.
— Ой, — всплеснула руками Фекла, — так вы не знаете? На Николу Чудотворца царица преставилась?
— Вон оно что?! — Сысой нехотя надел шапку. — Идти надо!
— Нынче сын ее, Павел…
Зря толкались возле запасного магазина алеуты и кадьяки. Баранов приказал весь винный припас спустить в погреб, а ключи забрал. В церкви служили панихиду по усопшей царице и безвременно ушедшем главном акционере Компании. Затем, согласно полученному циркуляру, всех прибывших с промыслов подводили к присяге новому Государю Императору с личной о том подписью. При торжествах был прочитан всем собравшимся утвержденный Государем акт содержания Компании.
Сняв шляпу, громким голосом Баранов читал собравшимся:
— «Во имя Всемогущего Бога… Американской и Иркутской коммерческой компании компаньоны, приняв в предмет Государственную, общественную и частную пользу от коммерции проистекающую и предлагая впредь…
Под Высочайшим Его Императорского Величества покровительством Российско-американской компании Всемилостивейше даруются от сего времени следующие привилегии…» — Андреич сказал новоприбывших штурманов и приказчиков позвать, а те пьют на «Финиксе», — зашептал Васильев на ухо Сысою. — Говорят, все это в Охотске слышали и присягали… Помнишь, под Джугджуром гардемарину шишку на лбу набили? Это он «Финикс» привел. Теперь в подпоручиках…
Со всех сторон на тоболяков зашикали.
— «Даровать Компании двадцатилетнее время по всему пространству земель и островов исключительное право на всякие приобретения, промыслы, торговлю, заведения и открытие новых стран», — читал Баранов. Ветер шевелил букли и бант на его парике.
— Ну, ничо себе?! — прокатился ропот. — Лебедевские, киселевские, ореховские… — все теперь в одной артели?
— Или всех побоку, только нам льгота?!
— Пустое все, — ворчали в другом ряду. — Назывались Главной Иркутской соединенной Американской компанией, теперь — Российско-американской…
— Вдруг порядок будет? Все-таки под Высочайшим покровительством…
Баранов то и дело с беспокойством оглядывался на дружков, хотя старался держать вид важный и достойный. Вернулся посланный Медведников, зашептал ему на ухо:
— Штурманов и господ дворян силой привести невозможно — на ногах не стоят…
Управляющий скрипнул зубами, усы его встали торчком. После долгого и нудного чтения всех дарованных монополии привилегий и условий, когда промышленные уже поглядывали, как бы сбежать, иеромонах-келарь Афанасий с торжественным видом зачитал Высочайший указ о награждении за заслуги перед Отечеством каргопольского купца и иркутского торгового гостя Баранова Александра Андреевича золотой медалью на Владимирской ленте и при всех собравшихся возложил оную на грудь управляющего, который отныне назначался Правителем всех колониальных промыслов к востоку от Уналашки, при монопольном их владении Российско-американской компанией.
С сияющим лицом и медалью на груди, Баранов откланялся на все четыре стороны и сказал:
— Ну, а теперь гуляем, господа промышленные и работные!
И монахи, улыбаясь, не перечили ему. Толпа радостно загудела…
— Как живет да здравствует царевна мериканска? — пророкотал голос за спиной Васильевых. Васька с Ульяной обернулись.
Григорий Коновалов, разодетый, как писаный красавец, скалился в бороду и жрал глазищами подурневшую и располневшую Ульку.
— Вернулся, Гришенька? — Жалостливо улыбнулась она ему. Под глазами темные круги, на щеках пятна. — Что, страшная стала?
— Еще красивше! — не мигая глядел на нее Коновалов. — В Охотске таких нет… Вот и пришлось… Обратно. Вдруг, думаю, овдовеешь…
Васильев плюнул от досады:
— Типун тебе на язык. Ведь старый уже, а все дурной… Что брешешь-то?!..
— Это ж я смеюсь, Васенька! — Оскалился Григорий.
— Шуткует он, — проворчал Васильев. — Будет зенки-то пялить на чужую жену, да еще при муже.
— Да я не глазливый, худа не будет, — Коновалов, смутившись, опустил глаза, мелькнула в них горемычная тоска и пропала. Бывший управляющий принял пристойный вид, надел шляпу, приосанился.
— В Охотске один купец пристал как репей: купи да купи, а то мол, меня в яму посадят. Вот и купил, а дарить-то некому.
Он разжал кулак и ослепительный свет брызнул в лица Васильевых. На вспотевшей ладони лежали серьги с блистающими камнями. Ахнула Ульяна, невольно потянулась к красе невиданной, но боязливо отдернула руку и подняла глаза на Григория.
— Такие, поди, и генеральши не носят?!
— Почему не носят? — пожал плечами Коновалов. — Купец крест целовал, что куплены в Иркутске у генеральши… Возьми?! — Робко протянул ладонь и снова ржавая тоска мелькнула в его глазах.
Ульяна, спрятав руки за спину, выставила большой живот и замотала головой:
— Дорогие!
— Так я же богатый, три пая в артели. Возьми? — взмолился Григорий.
Ульяна настойчивей замотала головой, отступая назад.
— Ну и дура! — проворчал Васильев. — Чего не взять, если от души дают.
Она замигала, пряча слезы, подхватила его под руку и потащила в толпу.
Коновалов сжал кулак с сережками, постоял, глядя им вслед и, чуть сутулясь, пошел в казарму, где накрывали столы. От самых расторопных уже попахивало водкой и ромом. Начались веселье, и тризна, и гулянье за все недогуляные праздники. Только Сысой с женой, сыном и ее узлом, бродил, нигде не находя уединения. Знакомые таращились на жену, а его не узнавали: у него было лицо, будто на пиру хватил жира морской собаки. И сам Сысой другими глазами видел привычную жизнь, страшась за жену и сына, к которому имел чувство как к младшему братцу.
Пришла спасительная мысль. Предупредив начальника гарнизона и договорившись с караулом, Сысой вышел из крепости к поднятой на обсушку галере, затащил на борт жену и сына, подтопил жестяную печурку в тесной каюте, где не мог вытянуть ног. Почти незнакомая красивая женщина с жаром взялась наводить порядок в прокуренной мужицкой конуре. Мальчонка, едва начинавший говорить, лопотал что-то понятное лишь матери и побаивался оставаться наедине с отцом. Сысой вглядывался в его голубые глаза, будто хотел прочесть в них долю, и ему становилось страшно. Вспоминались станки и ямы по Иркутскому тракту, тесные ночлеги, бурные переправы через таежные реки, гнус, шторма — и все это уже прошел малыш, так удивительно похожий на деда, связанный кровью и судьбой со своим беглым отцом.
Здесь, глядя в низкий потолок каюты, Сысой решил проситься у Баранова в одиночку к Филиппу Сапожникову, где содержался компанейский скот.
Филипп давно просил помощников из крестьян, но ему отправляли то каторжных, то креолов.
Утром, когда сын еще спал, а Фекла терпеливо сносила мужнины ласки, под бортом закричала Ульяна. Сысой чертыхнулся, оделся и вылез из каюты.
Ульяна стала жаловаться, что ночью Васька бросил ее, пришел утром пьяный с сережками, которые, говорит, выиграл в кости у Коновалова. Возвращать сережки отказывается, ругает ее.
Фекла захлопотала, успокаивая Ульяну. Хмурилось небо, начинался обычный на Кадьяке мелкий невидимый дождь — бус. Сысой развел костер на берегу и пошел за пайком. У ворот встретился с протрезвевшим Васильевым.
На плече у него висел чуть живой Прохор и лепетал:
— Идем Грихе морду бить! Прельщает нашу девку…
— У меня Улька, на галере, — сказал Сысой, отстраняясь от пьяного.
— Вот дурра-то, — растерянно озирался Васильев. — С брюхом убежала…
Отдай, говорит, серьги и все… Да я их выиграл. Поди, спроси у Гришки. Я прежде ему кота продул, потом счастье привалило…
Прохор опустился на сырую землю, обхватив голову руками, замычал, как от зубной боли:
— Вот ведь что сделала, кобыла! Такого мужика присушила!.. Не нам с Васькой чета! — Он тяжело встал на ноги. — Пойду, с Гришкой выпью за ваше счастье. — Кивнул Сысою: — К тебе-то вон какая приехала, не наглядишься!
— Вот дурра-то! — не обращая внимания на Прохора, ворчал Васильев.
Когда Сысой вернулся с пайком, он сидел у костра, опустив голову. Две женщины с жаром поучали его. Сысой повесил котлы на огонь, присел, набивая трубку, и сказал:
— Я к Сапожникову буду проситься, нельзя здесь жить с дитем. Говорят, Филипп опять один. И тебе уходить надо, Ульке рожать скоро.
В это время Прохор приплелся в алеутскую казарму возле крепости, где бушевали тайные страсти, начавшейся еще с вечера игры. Григорий Коновалов восседал в углу. За его широкой спиной хлопотал Галактионов, раскладывая по кучам меха, кафтаны, зипуны, кушаки и рубахи… Кадьяки и алеуты, проиграв все, страстей не показывали, отходили с равнодушным видом. Полтора десятка полуголых русских стрелков обступили игроков и выли хуже охотских собак, глядя, как мечутся кости.
Как только Григорий проиграл сережки Ваське Васильеву, так пошло ему везение неслыханное, будто бес правил руку. Он уже зевал, устав от игры, но промышленные требовали продолжения.
— Топорковая парка, новая, неношеная! — кричал рыжебородый Баламутов.
Он был бос и гол: с крестом на шее и в суконных портках. — Против рубахи, кушака и шапки ставлю! — кричал, вращая дурными глазами.
— Это компанейская одежа! — стрекотал Галактионов. — Бырыма потом отберет, еще и вздрючит…
— Душегубы! — вопил Баламутов. — Не зря вас Петька выслал из крепости…
Дай отыграться, коли совесть есть!?
Толпа злобно требовала игры.
— Что еще поставить? — стонал Баламутов. — Крест с меня снять хочешь, ирод?
Коновалов, задетый за живое поносными словами, блеснул глазами, ткнул перстом в лоб Баламутову.
— Ставь свои старые вонючие штаны, хорек.
— Против чего? — вскрикнул Баламутов.
— Против всего! — Григорий кивнул на кучи одежд и мехов.
Толпа ахнула, тесней обступила играющих. Галактионов ринулся вперед, закрывая выигранное добро телом:
— Очнись, Гришенька!? — прохрипел с мольбой. — На такие штаны одной шапки много!
— Я же сказал, на все! — громче и злей прорычал Коновалов, не глядя швырнул кости. Галактионов прыгнул, спасая их от ринувшихся игроков.
Толпа еще раз ахнула и замерла, как граната перед взрывом. В тишине потрепанный и голый Баламутов долго тряс костями, бормотал наговоры, наконец, метнул… Нечистый путался в игре. Баламутов завопил с лицом перекошенным, как морда камбалы, схватил навредившую ему кость зубами и нечаянно проглотил, выпучив глаза, как морской окунь. Дергая себя за волосы и бороду, сел под образа с одним крестом на шее, стонал в отчаянии.
Никто больше не требовал продолжить игру. На Коновалова поглядывали с опаской. В казарму вошел хмурый Васька Васильев, протянул Григорию сережки:
— Ульяна велела вернуть! Говорит, ты нарочно проиграл!.. Давай моего кота.
Григорий долго и тупо разглядывал блистающие камни, потом опустил сережки в карман.
— Как это нарочно? — спросил строго. — Игра есть игра! Я выкупаю их у тебя за все это! — кивнул на кучи рухляди и одежды.
Васильев пожал плечами. Сделка показалась ему справедливой, он стал заталкивать в мешки шкуры и раздавать одежду прежним владельцам.
Опечаленные проигрышем стрелки благодарили его, желали счастья и поругивали Гришку-изверга. Чтобы задобрить Ульяну, Василий пошел в запасной магазин и купил большой котел, поблескивавший тусклой медью, толстый и круглый, как брюхатая алеутка. Не лень же было какому-то купцу тащить его через тунгусские болота.
На другой день тоболяки ждали, когда Баранов напишет им наставления и договор, переводя на работы в Сапожниковскую одиночку. Но, ни в тот, ни в следующий день правителю было не до них. На третий они явились к нему рано утром. От Баранова, горбясь, вышел стрелок Баламутов с печальным и богобоязненным лицом.
— Готово, детушки! — Потирая руки в чернилах, встретил тоболяков правитель. — Будете зимовать у Филиппа, делать все, что скажет: беречь скот, доить, кормить — сами знаете как. Стрелкам — жалование прежнее, бабам — семь рублей в месяц при полном содержании, кроме платья… На младенцев — фунт муки в день, соли паек… Ну, дай вам Бог счастья. Сам бы туда ушел, да у меня другое тягло.
— А чего это Баламут как побитый? — спросил Сысой, удивляясь обычно бравому и веселому виду стрелка из верных барановских дружков.
Правитель отмахнулся:
— Водки просил… Сдуру кость проглотил — четвертый день не может просраться…
Как ни чист воздух в Кенайской губе, как ни редки туманы, но и туда пришла осень. Пока по ночам ледок не начал прихватывать заберегами ручей, монах Макарий жил под елью, после выкопал пещерку в сажень глубиной, наносил туда сухой травы, на ночь закрывал вход корой. Огонь он разводил редко, при крайней нужде. Пока была ягода — собирал, как зверь, ничего не запасая впрок. При отливе выходил на берег, собирал рыбешку и морскую траву. Молился день и ночь, взывая о просветлении грешного разума. В перерывах между молитвами ему являлись бесы в страшных личинах, надеваемых колошскими и алеутскими шаманами, били его до полусмерти. И все же, медленно, мучительно, тяжко, но просветление ума приходило. Он стал чувствовать живое начало деревьев и скал, различать их шепот, стал понимать океан, обеспокоенный своими большими делами.
На Андрея Первозванного — покровителя Руси — молился всю ночь, по привычке прислушиваясь к клекоту ручья, лишь на рассвете забылся в коротком и глубоком сне. И было видение: шли на праздничную литургию трое, ступая по стылой воде, как посуху. Два старца вели под руки третьего, молодого, в белых одеждах. Шли они прямо к яме, в которой скрывался Макарий. Он выглянул: Боже мой! Брат Ювеналий, ты ли? И старцев узнал: святые Савватий и Зосима, основатели Соловецкого монастыря. Помолившись, брат Ювеналий покивал Макарию, приказывая следовать за ним. Пока тот вылезал из своего логова, сомневаясь, сможет ли идти по воде, — проснулся в слезах и долго молился со сладким умилением, не чувствуя ни голода, ни усталости, поминая в молитвах матушку-Русь.
В полдень он обернулся к морю и увидел парус, приближавшийся к берегу.
С новой силой нахлынуло ночное видение. Будто кто подтолкнул: вышел, встал на видном месте, накинув мантию поверх лохмотьев. Судно шло прямо на него по волне прилива. Вскоре оно приблизилось настолько, что Макарий прочитал на обшарпанном борту едва приметную, облупившуюся надпись: «Зосима и Савватий».
Шурша окатышем, пакетбот вылез носом на берег. На сушу сошли бородатые тени людей с ввалившимися ртами, с выпирающими из-под лохмотьев остовами, но глаза призраков сияли драгоценными каменьями, и было их на диво много для маленького суденышка. Тени встали полукругом, с благоговением глядя на монаха, Макарий поклонился им и начал праздничный молебен.
Прошел час и другой, никто из молящихся не заметил, что при отливе пакетбот обсох. Когда же была закончена молитва, Макарий откланялся всем прибывшим на светлый праздник и старец с белой бородой, с черепом, обтянутым кожей, будто тонким пергаментом, спросил молящим голосом.
— Нет ли в Беловодье водицы? Мы давно не пивши!
Пакетбот «Зосима и Савватий» был снаряжен на деньги иркутского купца третьей гильдии Киселева, чьи артели да и сам он постоянно промышляли на Алеутах, Уналашке и Аляске. Вышло так, что в 1792 году, когда собралась ватажка промышленных, договорившаяся с купцом о паях, в Охотске не случилось ни одного штурмана: ни вольных мореходов, ни казенных. И припас был, и ватажка хороша: половина стариков, бывальцев да видальцев, не раз пытавших счастье за морем, половина юнцов, которым еще нести и нести свой крест.
Выйдя ни с чем от коменданта, старики ходили по городу, спрашивая служилых казаков и матросов о своих бывших связчиках. В старом городе на Охотской кошке, возле казенных складов, им указали избенку ссыльного боцмана Тихона Сапожникова, ходившего за море еще с Соловьевым. Он был стар, лыс и зол на свое нынешнее бездолье. Увидев промышленных, помнивших благословенные времена Трапезникова, Неводчикова, Толстых, Соловьева, старый боцман был тронут, что о нем не забыли. А когда услышал, какая нужда привела к нему промышленных людей, бросил заступ, которым окапывал стены к зиме, усадил гостей за тесовый стол и стал хвастать, что проводил суда даже в устье Воровской реки при западном ветре.
Сапожников не был учен навигационному искусству, но много в море хаживал, а как узнал, куда собирается вояж, сказал, поглядывая на промышленных с насмешкой:
— Да там и плутать-то негде!
Комендант против такого морехода упорствовать не стал, подписал боцману контракт. Отстояв, как положено, обедню, навестив могилы друзей и родственников, артель пакетбота «Зосима и Савватия» вышла из устья Охоты при попутном ветре.
Сверкала морская синь, бодрил свежий ветер, боцман, приняв компанейскую чарку, стоял на румпеле довольный собой и жизнью. Слава Богу, к Лопатке вышли. И тут еще артель заметила, что при редком умении управлять парусами боцман едва различает стороны света. Но с молитвами они дошли по Петропавловской бухты, выполоскали бочки и наполнили их свежей водой. С Божьей помощью добрались до Берингового острова, четыре года не совсем удачливо промышляли на нем, надумали перебраться на Алеуты, но сомневались, в какую сторону плыть. Боцман же всех уверил:
— Держать курс встреч солнца, две ладони к северу от восхода. И так неделю. После поворачивай на полдень. Мимо Алеутских островов, как мимо частокола, не заметив, не пройдешь.
Промышленные приготовили запас юколы, мяса и птицы, в сентябре на Никиту-гусятника, когда потянулись косяки на юг, отправились туда, куда указывал боцман. На всякий случай к северо-востоку шли десять дней, после повернули на юг и так держали курс две недели, а земли все не было.
Мореходы наложили на себя пост, сократили раздачу воды до трех чарок в сутки, шли еще неделю. И вдруг, в октябре, стало тепло, да так, что парки и кафтаны пришлось снять.
«Не Беловодье ли близко?» — зашептались старшины.
Шли еще неделю тем же курсом. Боцман, то и дело вытирал превшую под солнцем лысину, потом склонился к воде, провел рукой по борту — слыханное ли дело — смола потекла. Призадумались грешники, кто им путь правит и куда?
Кто ветер попутный посылает? И вот появились признаки земли: трава и сучья на воде, береговые птицы в небе. Вскоре увидели они сушу с чудными деревьями, зелеными травами.
Тут старики и вовсе призадумались: быть того не может, чтобы в октябре без желтого листа, нечистое это дело. Высадились на берег, вынесли иконы, отслужили молебен, едва успели заправиться водой — бегут старики обратно, аж бороды по ушам хлещут:
— В пекло завлекли нас, братцы! — кричат.
И правда. Из кустов на тонких ножках — цок-цок, с телом человечьим, со сверкающими бельмами и вывороченными губами, кучерявые и черные, как смоль, подступают черти и руками машут, иди, мол, сюда, грешная душа!
Промышленные похватали иконы, оттолкнули пакетбот от обманной земли и решили плыть в обратную сторону, беспрерывно молясь и постничая.
И в шторм, и в тишь только на Бога надеялись, счет дням потеряли. Как похолодало, поняли: вырвались из лап нечистых. Тут и земля показалась. Стоит на берегу босой православный монах, мантия на ветру полощет.
«Вот оно, царство Беловодское!» — Плакали, молясь, припадали к полам мантии. Вывел Господь грешных, не оставил душ на вечные муки. Пока прилив не снял судна с мели, мореходы заправились водой, подкрепились корнями и рыбой. Босой монах встал на носу судна, распевая псалмы, стал указывать путь. Показались купола русских церквей, привечая гостей, со стен палили пушки, бежал к причалу народ.
— Гляди, Никола! Неруси-то в Беловодье, пожалуй, поболее, чем в Охотске… Вон барин с бантом на затылке и пьяные дворяне по берегу шляются… Куда же нас опять занесло?
— На Кадьяк, — отвечали им. — В Российско-американскую компанию, под Всемилостивейшим монаршим, Его Величества покровительством…
Проходите, гости дорогие, накормим. — А из крепости веет такой хлебный дух, что после многих лет скитаний самые праведные не могли устоять против соблазна.
В ноябре Дмитрий Иванович Бочаров привел на Кадьяк «Святую Екатерину» с транспортом. Он был трезв и зол. Едва подошел к причалу, закричал, спрашивая собравшихся: не приходил ли Герасим Измайлов на «Михаиле»? Узнав, что никто не слышал о его дружке, разразился бранью, непонятно, кого понося.
На зиму Компании был доставлен хороший припас. Часть груза предназначалась в Никольский редут промышленным якутского именитого купца Лебедева-Ласточкина. С транспортом же им был послан наказ: меха сдать на галиот Бочарову и ждать. Именитый якутский купец Монополии воспротивился. Не желая быть под началом вчерашних приказчиков Шелиховых-Голиковых, отправился в Петербург искать правду, пока монополия не погубила промыслы.
Вернувшись в Павловскую бухту из Кенайской губы, Бочаров стал собираться на Уналашку.
— Зимовал бы здесь, поздно уже! — уговаривал его Баранов, подливая в штурманскую чарку водки.
Бочаров пил, не пьянея, и все думал о чем-то своем, рассеянно отвечая на вопросы, то и дело вспоминал последнюю встречу с Измайловым.
Корабли как люди — сходят с верфи уже с норовом и судьбой. Таким был неудачливый «Святой Михаил Архангел», один из трех галиотов, на которых Григорий Шелихов отправился к Кадьяку в 1783 году. Уже возле Камчатки шторм разметал его суда по морю. «Три Святителя», «Святой Симеон Богоприимец и Анна Пророчица» вскоре нашли друг друга и зимовали на Беринговом острове, ждали «Михаила», но тщетно. Григорий Шелихов увидел его только через три года в день выхода с Кадьяка в Охотск. Не раз на «Михаиле» меняли мореходов, рангоут, святили трюма — но, носила галиот по морям кривая недоля вопреки навигационному искусству штурманов и лучшему инструменту.
Когда Измайлову предложили вести «Святой Михаил» на Кадьяк, старый штурман посмеялся: сам комендант не мог его принудить к тому. И вдруг чтото случилось, мореход изъявил желание взять именно этот галиот. Бочаров встретился с другом и вечным соперником в охотском кабаке перед отплытием, выпил и посмеялся:
— Опять бахвалишься? Хочешь поднять на смех всех, до тебя на «Михаиле» ходивших?
Хоть и был Измайлов в порядочном подпитии, но на насмешки Бочарова не ответил обычной дерзостью, подмигнул ему и пролепетал:
— Всему-то мы с тобой, Митрий, живые свидетели: от берингового вояжа до Монополии… Прежде мореходы понятно что искали, а что нам с тобой теперь нужно?
Бочаров посопел, задетый вопросом за живое, хотел отшутиться:
— А ты Бога спроси!
— А вдруг мы не там искали, Митрий? — доверительней придвинулся к нему Измайлов и взглянул на Бочарова так, что у того мороз пошел по коже. — Не дураки же были Трапезников и Толстых, но жизнь положили, разыскивая землю на юго-востоке. А нам с тобой духа не хватало идти далеко тем курсом…
— Тогда карты были ложными, вот и шли, куда бес выведет! — стал оправдываться Бочаров, а сам от тех слов вытрезвел. — Кто же тебя пустит на юго-восток, да еще на «Михаиле»?
— Могу же я хоть раз в жизни с курса сбиться? — рассмеялся Измайлов. — Да еще на самом блудливом судне…
Баранов не выспрашивал, что на душе у старого морехода: подливал и подливал, пока тот не опьянел и стал опять ругать Гераську Измайлова.
— На юго-восток от Камчатки — восемь тыщ верст, а то и миль — все вода! — возмущался, глядя мимо правителя. — На «Михаиле» при его ветхости с попутным ветром до суши за полгода не дойти…
Баранов, будучи с Бочаровым на короткой ноге, пошутил:
— Ученые штурмана вдвое быстрей тебя привели транспорт…
Старый штурман вспылил:
— Вот и оставайся с их блядородиями, с Монополией!
— Мне тоже пора в Россию. Старые мы, Дмитрий Иванович, непутевые. Зря серчаешь! — вздохнул Баранов.
Правитель не держал Бочарова и лишь когда узнал, что тот забирает с собой девку, дочь якутатского аманата, своей властью остановил судно в бухте.
Но дело оказалось крученым. Эту девку, крестницу Измайлова, монахи обвенчали с Бочаровым без ведома Баранова. Отец негодовал, не понимая, как могут забрать дочь без его разрешения. Мореход же по праву увозил законную жену. Неволей правителю пришлось задаривать отца и родственников, опять ссориться с миссией, деля права и власть.
Пакетбот «Зосима и Савватий» ушел следом за «Святой Екатериной». А на ней, без благословения братии и архимандрита, тайно покинул Кадьяк иеромонах Макарий. На Уналашке его нашел иркутский купец Киселев, тоже негодующий на козни шелиховских наследников, стал уговаривать плыть в Россию к самому царю, за правдой.
Монах же в пути проповедовал и пророчествовал, призывая всех природных русских людей вернуться в Отечество, ибо земля эта, чужая и обманная, не примет их, а своя, оставленная, забудет.
На другой уже год до Кадьяка дошли слухи, что Бочаров зимовал на Уналашке и там, весной, отказался взять компанейский груз, но за взятку в двести бобров вывез беглого монаха и артель купца Киселева с шестью алеутами, недовольными Российско-американской компанией. Иркутский купец грозил дойти до царя и Монополию отменить.
Казаки и промышленные, служившие на «Святой Екатерине», рассказывали потом, что Бочаров на Уналашке грозился оставить службу, по старости и поселиться с молодой женой в тихом месте, чтобы безгрешно дожить остаток дней, моля Бога о спасении души и безболезненной кончине.
Всю зиму на Уналашке и лето в пути он провел в вынужденной трезвости, спокойно и тихо, лишь иногда, ни с того, ни с сего, начинал поносить Измайлова, пропавшего в океане на блуждающем «Михаиле». Замечали люди, что старый штурман повадился разговаривать сам с собой. При этом так увлекался, что грозил кому-то кулаком и показывать кукиш на юго-восток, против курса судна. На людях же он то и дело пускался в рассуждения о том, что праведней смириться, как Никола Чупров на Уналашке, чем тащиться невесть куда, чтобы быть зарытым на неизвестном острове, как старовояжный подштурман Филипп Мухоплев.
Но праведные думы оставили Бочарова, едва он прибыл в Охотск. На пару с молодой женой он так запил, что вытрезвить его не смогли ни гауптвахта, ни строгости правителей порта. Так, во хмелю и отправился на Божий суд старый мореход, всю жизнь бесстрашно искавший неведомое, а к концу ее ставший лишним на им же открытых землях.
Он был зарыт без отпевания за оградой кладбища, рядом с утопленниками и самоубийцами. Могила его вскоре затерялась, но многие старовояжные стрелки по ту и другую сторону океана поминали его и молили Бога быть милостивым к грешному. Молился за него и инок Герман. Его молитва имела большую силу