Итак, капитан Краузе побежал срочно переименовывать Задонскую улицу в «улицу имени Иосифа Швейка».

Оставшись один, Швейк занялся уборкой. На глаза ему попался номер газеты «Верноподданный». Эту газету немецкое градоначальство выпускало на русском языке для населения. Швейк попробовал читать. Оказалось, что он еще помнит русский язык, которому научился в плену во время прошлой войны.

В этот момент, распахнув дверь животом, в комендатуру буквально ввалился посетитель, тучный, сизоносый обер-лейтенант.

— Простите, господин комендант… ик… Тысячу извинений! — пробормотал он, тщетно пытаясь встать: — Я сейчас встану. Вот увидите, сейчас найду точку опоры и встану.

Последнее обещание было беспочвенным хвастовством. Встать обер-лейтенант не мог и только делал плавательные движения на полу. Швейк подхватил его под руку, поднял и прислонил к стене, как это делал когда-то с фельдкуратом Кацем.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, теперь вы приблизительно стоите, — сказал он, откозырнув. — Только постараетесь не сползать, а то в стене могут оказаться гвозди…

— Господин капитан, вы — душка, — ласково улыбнулся посетитель и послал Швейку воздушный поцелуй. — Позвольте офи… ик… официально представиться. Я — Зуммель. Редактор газеты «Верноподданный» обер-лейтенант Зум… зум-зум-зум, трата-та-зум-зум-зум…

Обер-лейтенант почему-то немедленно решил изобразить целый джаз и, подпевая себе, попытался притопнуть левой ногой. Непрочное равновесие было мгновенно потеряно. Швейк подхватил сизоносого уже на лету.

— Хорошо, что вас двое, — сочувственно заметил Зуммель, — а то ведь я тяжелый. Это что, ваш помощник?

— Осмелюсь доложить, я один. Тут больше никого нет.

— Странно. А я вижу двоих. Надо будет купить очки. Очень странно.

— Осмелюсь доложить, от этого очки не помогают. У нас в двести семнадцатом полку служил один обер-ефрейтор Брант. Так — он носил даже две пары очков и, несмотря на это, умер на почве алкоголизма.

— Вы считаете, что я не… не трезв? Вы думаете, я ничего не соображаю! — обиделся сизоносый. — Господин комендант, я не позволю!..

— Так что разрешите доложить, — мягко перебил его Швейк, — у вас опять обман зрения. Господина капитана здесь нет.

— Да ну? — искренне удивился Зуммель. — Очень странно. А вы не он?

— Осмелюсь доложить, я — я, а он — он! — отрапортовал Швейк.

— Тогда выпьем? — решительно сказал Зуммель и достал из кармана бутылку. — Садитесь оба, — пригласил он Швейка.

Через полчаса, когда из второго кармана была вынута еще одна бутылка, обер-лейтенант Зуммель уже смотрел на Швейка, как на родного брата.

— Я тебя обожаю, — говорил он, — безусловно обожаю. Категорически обожаю. Смирно, скотина! Стоять смирно, когда тебя обожает обер-лейтенант германской армии. Так, вольно. Можешь меня поцеловать. Ты знаешь, кто я? Я — пресса! Я никого не боюсь. Я все могу! Хочешь, завтра напишу, что никакого отступления нет? Вот вы все думаете, что мы удираем от русских. Ну, признайся, ты думаешь?

— Осмелюсь доложить, никак нет. Согласно приказа фюрера, я сначала думал, что мы совершаем стратегический отход на новые зимние квартиры, потом думал, что мы выравниваем линию фронта, потом нам приказали думать, что помешал мороз, потом велели думать, что мороз вовсе не мешает, а теперь я думаю, что лучше не думать, потому что еще не придумали приказа, что надо думать по этому поводу.

— Врешь! Мы просто смазываем пятки. Ну, киска, доверься мне. Мы же взрослые люди. Пушки бросили? Бросили. Машины сожгли? Сожгли. А почему? Как мне про это писать? Я, может быть, и пью на творческой почве. Может быть, я и мучаюсь, потому что не знаю, как писать. Ну, скажи, зачем всё бросают?

— Осмелюсь доложить, для облегчения.

— А зачем облегчение?

— Чтоб скорее бежать.

— Я же и спрашиваю: зачем скорее бежать?

— Осмелюсь доложить, чтобы скорее выполнить приказ фюрера насчет новых зимних квартир.

— А где они будут?

— Это, наверно, военная тайна;

— Это мысль! — радостно воскликнул Зуммель. — Знаешь, что? Ты напиши мне передовую на эту тему. Ты будешь мне помогать, а то я что-то совсем ослаб. Если б ты знал, как трудно работать… — Зуммель вдруг начал всхлипывать. — Я самый несчастный человек. Никто меня не любит, никто меня не читает…

— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — вы зря убиваетесь. Если вы хотите, чтобы вашу газету все покупали, вы печатайте половину тиража на белой папиросной бумаге, а вторую — на розовой, подтирочной. У нас в Градчанах был такой случай. Один полотер, некий Рейманек, страдал гемороем и поэтому очень следил за своей гигиеной. А в это время все воззвания к населению и листовки магистрата печатались на тонкой и мягкой бумаге, которая ему очень подходила. Особенно он любил приказы фюрера, потому что они были большого формата и хорошо делились на четыре части. Так вот этот Рейманек скопил целую кипу таких листовок и держал их в шкафу, чтобы дети не наделали из них голубей. Когда к нему пришли отбирать теплые вещи и стали делать обыск, то нашли триста приказов фюрера и две тысячи разных листовок. Агенты очень перепугались. Они решили, что пришли к какому-то тайному представителю управления пропаганды. Они извинились, ничего не взяли и ушли. Через неделю Рейманеку, на всякий случай, дали железный крест. Он был очень доволен, но те знал, на каком месте его носить, потому что получил его за свой геморой.

— Ты знаешь, это великолепная идея! — восхитился Зуммель. — Политические сигареты! Идеологический пипифакс! Швейк, ты гений!

И обер-лейтенант опять полез целоваться. Швейк стоически перенес этот прилив нежности, который вскоре сменился новым стремлением. Обер-лейтенант потребовал песен.

— Осмелюсь доложить, — сказал Швейк, — я случайно знаю одну песню, но она не для господ офицеров. Это мы сочинили у нас в двести семнадцатом полку, потому что оказалось, что вшей веселее давить под музыку.

— Очень интересно, — промычал Зуммель. — Очень! Споем!

— Приказано спеть! — повторил Швейк и, вытянувшись по уставу, запел;

Давно забыто мыло, И волосы у нас Длинней, чем хвост кобылы, Грязней во много раз. В бельишке темносером Стадами ловим вшей И, если нужно, серы Достанем из ушей.

— Это м-мысль, — глубокомысленно заметил Зуммель. — Надо написать статью о новых военных ресурсах серы. А дальше что?

— Дальше, осмелюсь доложить, будет такой припев:

Нам в России удовольствий очень много, Есть тут все, о чем тревожится душа: И простая и воздушная тревога. До чего ты, наша служба, хороша!

А дальше так:

Для сердца не находим Зовущих женских лиц. В кино теперь не ходим, Не тискаем девиц. А музыка бывает — Земля гудит сама. Когда нам так сыграют, В момент сойдешь с ума.

А теперь опять припев, — сказал Швейк, и они грянули хором: «Нам в России удовольствий очень много…»

Запыхавшийся капитан Краузе вбежал в комнату, когда Зуммель уже вполне освоил мотив и энергично вторил Швейку. В первую секунду комендант обрадовался, видя, что его таинственный денщик веселится. Ему показалось, что это хороший признак, и он тихо остановился в дверях, чтобы не перебивать:

Певцы его не замечали — ими овладел художественный энтузиазм.

Швейк изображал хор. Он прямо сидел на стуле и добросовестно орал, разевая рот гак, будто хотел проглотить дирижера. А Зуммель стоял на столе и, равномерно покачиваясь, дирижировал бутылкой. Третий куплет был исполнен с большим блеском:

В ботинках ноги вязнут, Не вытащишь ступни, Давно дерьмом и грязью Наполнены они. Нас при любой походке Забрызжет до бровей, И нечем только глотки Нам промочить, ей-ей!

Только теперь до капитана дошел издевательский смысл песенки. Краузе похолодел. «Ловит, — подумал он. — Этот хитрюга Швейк его проверяет. Прикинулся дурачком, споил и заставил петь: Ну, теперь пропал бедняга Зуммель!» И, движимый состраданием, он кинулся к редактору.

— Господин обер-лейтенант, — крикнул он, — прекратите сейчас же!

Зуммель, не слезая со стола, подмигнул капитану и пропел:

— Я перестать не в силах, я очень петь люблю! — И тут же изящным взмахом бутылки он пригласил Швейка продолжать.

Швейк тоже подмигнул капитану и грянул:

За то, что мы здесь тлеем, За этот героизм Пока мы шанс имеем На грипп и ревматизм. Проклятой мелкой дрожи Не в силах мы унять, И нас никто не может Утешить и понять! Нам в России удовольствий очень много, Есть тут все, о чем тревожится душа: И простая и воздушная тревога. До чего ты, наша служба, хороша!

Краузе забыл об осторожности и бросился к обер-лейтенанту.