Эту строчку, естественно, знают практически все. Но всё же для порядку — вдруг среди нынешней молодежи есть и такие, кто не сталкивался с этими словами и не узнает их, встретив в заглавии, и вдруг кто-то из них станет читателем моего романа — так вот для них (как бы исчезающее мало ни было количество субъектов, одновременно обладающих обеими этими характеристиками), на всякий случай, поясню: была такая песня из довоенного еще кинофильма «Дети капитана Гранта» (по Жюлю Верну). Сам я кино этого, правда, не помню, Наверное, я его видел — тогда фильмов было мало, и смотрели всё, что появлялось на экране, тем более, что фильм-то был детский, а их и вовсе было наперечет, — так что должен был я его посмотреть, но в памяти ничего не осталось. А вот песню (точнее какие-то ее кусочки) я невольно запомнил (и строчки отдельные и даже мелодию), поскольку много лет ее, как и другие песни из советских кинофильмов регулярнейшим образом передавали по радио — хочешь не хочешь, а запомнишь. Простенькая непритязательная песенка — музыка Дунаевского, слова Лебедева-Кумача (или что-то вроде этого) — что-то такое бодро-придурковатое, характерное для той эпохи, когда жить стало лучше, жить стало веселее. И эта строчка такая же — не надо искать за ней какого скрытого смысла, и попала она в мой роман только потому, что в этой главе я собираюсь рассказать о своей встрече со следователем прокуратуры капитаном Строгановым — причина не бог весть какая основательная, но, по-моему, достаточная, чтобы дать очередной главе такое название.

В понедельник утром, как уславливались, я пришел в прокуратуру, забрал заготовленный для меня пропуск и отправился на второй этаж в кабинет следователя. Настроение у меня было несколько нервозное. Хотя я не знал за собой никаких грехов, которые могли бы заинтересовать прокуратуру, но само название этого учреждения, аура (как сейчас бы сказали), его окружающая, — не КГБ, конечно, но все-таки — действовали на меня угнетающе. Я говорю о своем самочувствии, но думаю, что трудно себе представить обычного советского гражданина, который заходил бы в прокуратуру с теми же ощущениями, как при визите в какой-нибудь «Энергосбыт» или в парикмахерскую. Все-таки некоторая напряженность во взоре и неуверенность походки должны появиться.

Постучав в не имевшую никаких табличек кроме номера дверь и не дождавшись ответа, я приоткрыл ее и ставши на пороге комнаты представился:

— Здравствуйте. Я Слободской. Мы с вами договаривались…

Сидевший за столом человек — моих приблизительно лет, в форме: в темно-синем кителе с петлицами — повернул ко мне голову и слегка приподнялся в своем кресле:

— Да-да. Конечно. Николай Александрович? Верно? Проходите, присаживайтесь.

И он показал на стул, стоявший по другую сторону его рабочего стола. Кстати сказать, стол у него был хороший, не просто большой, но массивный, солидный, из темного полированного дерева. Я и сам бы не отказался такой заполучить. Не домой — там, если помните, у меня уже был отличный стол, которым я даже слегка гордился, — а в редакцию, где мне приходилось довольствоваться какой-то корявой рухлядью типа «Гей, славяне» (еще раз позаимствуем определение у любимых мною классиков) — к счастью, мне не так уж часто приходилось за ним работать. Вообще, комната — средних размеров кабинет, в котором я оказался, была обставлена без излишней помпезности, но, по меркам тех времен, очень и очень прилично. Так, что я, привыкший к облезлой, большей частью, обстановке разных советских учреждений, получил дополнительный импульс почтения — смешанного с робостью — к этой самой прокуратуре и ее обитателям.

Несмотря на этот, по-видимому, заранее рассчитанный эффект воздействия на посетителей, владелец кабинета вел себя безупречно корректно и, я бы сказал, с подчеркнутой доброжелательностью, ничем не намекая на наше различие в статусе и положении по отношению к представляемому им всемогущему закону. Он и представился мне, и с самого начала повел разговор именно в такой форме, призванной создать впечатление о встрече двух равновеликих и равноправных фигур, желающих обсудить некие равно интересующие их вопросы:

— Я — следователь прокуратуры Строганов, юрист первого класса — для простоты можно сказать капитан юстиции — у нас не возбраняется и такое наименование моего звания. Мне поручено следствие по делу об убийстве ваших соседей — Жигуновых, в связи с чем я и решил поговорить с вами. Вы уж не посетуйте, что я был вынужден побеспокоить вас. Я вас надолго не задержу.

— Ну, конечно-конечно, — поспешно согласился я, — какие могут быть разговоры о беспокойствах при таких обстоятельствах. Как вы считаете правильным, так и… Я всегда готов содействовать следствию… Но, товарищ капитан, — тут я несколько замялся, — … дело в том, что я ведь ничего не знаю про это дело. Меня не было в городе — вы же знаете, я был в командировке и только в пятницу приехал.

— Разумеется, Николай Александрович. Как же. Мне и ваши соседи сказали, и редактор вашей газеты уточнил, когда вы приедете. А кстати, называйте меня по имени-отчеству — Виталием Григорьевичем. Попросту, без чинов.

Тут явно напрашивается дружеская улыбка говорящего, и читатель, подготовленный заглавием, ожидает, вероятно, что я об этой улыбке упомяну, чтобы оправдать притянутый за уши заголовок. Но нет. Сочинять то, чего не было, я не хочу, а на деле он так и не улыбнулся, хотя весь тон его был именно таким: благодушным и как бы располагающим к неспешному откровенному обмену мнениями. Тем же тоном он и продолжил:

— У нас ведь с вами не официальная беседа, и я выступаю сейчас не как следователь, а как такой же гражданин, как и вы, — при этих словах внутри меня что-то опять болезненно сжалось, — и исхожу из того, что у нас с вами сейчас есть одна общая забота — как можно скорее найти опасного преступника.

Я вновь выразил сомнение, что смогу существенно помочь решению этой неотложной задачи, «хотя, конечно, — о чем и говорить — рад был бы…» и так далее.

Не буду пытаться передать наш разговор слово за словом. Понятно, что я не помню тех, сказанных им и мною, фраз, из которых он состоял. И в своем предыдущем рассказе я ориентировался не столько на застрявшие в памяти слова, сколько на сохраненное в ней общее впечатление о тоне и содержании нашей беседы — исходя из этого впечатления, я и старался — уже сегодня — реконструировать конкретные выражения, звучавшие тогда в кабинете прокуратуры. Поэтому передам то, чего коснулась наша беседа, вкратце и своими словами.

Главное, ради чего он меня вызвал (пригласил), состояло в следующем: он надеялся, что я стану его помощником в работе со свидетелями, под которыми подразумевались мои соседи по квартире. Говоря прямее, — а он особенно и не вуалировал суть своей пропозиции — он предложил мне стать его информатором. Его можно понять: он делал свое обыденное дело и был вполне рационален в выборе методов получения информации, необходимой для выполнения этого дела. Как он сам мне объяснил, одна из сложностей получения достоверной и полной информации от потенциальных свидетелей любого преступления состоит в том, что средний человек (по крайней мере, наш средний человек — не будем сравнивать его с плохо знакомыми нам иностранцами), даже если он и не собирается заведомо лгать и правдиво отвечает на задаваемые вопросы, всё же в разговоре со следователем или каким-то официальным лицом всё время опасается сказать что-нибудь лишнее, и потому из него очень трудно извлечь какие-либо сведения о фактах, о которых ведущий допрос не знает заранее и не подозревает об их существовании. Но в других условиях, например, при обсуждении тех же событий в родственных или дружеских разговорах, тот же человек чувствует себя гораздо свободнее и может поделиться с собеседником какими-то — лишь ему известными — наблюдениями, соображениями, подозрениями и тому подобное. Капитан надеялся, что разговаривая со своими соседями и обсуждая с ними ужасное происшествие, — а что может быть естественнее интереса к случившемуся со стороны того, кто оказался, в определенном смысле, рядом с кровавой трагедией, но сам при этом непосредственно не присутствовал, — я смогу узнать некие важные детали, которые не стали и не станут материалом допросов этих свидетелей. Так вот, такими обнаруженными мной деталями он и призывал меня с ним поделиться. При обосновании своей просьбы следователь, главным образом, упирал на общность наших интересов в этом деле, на то, что я так же заинтересован в поимке и разоблачении преступника, как и следствие. Но за этим, несомненно, крылся и невысказанный моральный аргумент: как же можно отказать нам в такой просьбе, ведь ты же советский человек и не можешь не сочувствовать власти в столь благородном деле. Всё так. И я вовсе не осуждал капитана тогда и не осуждаю теперь — когда пишу эти строки, — он был вправе так поступать, предлагая мне стать его секретным информатором. Таковы методы следствия, которыми пользуется и милиция, и прокуратура и все другие организации, действующие в этой сфере, — вероятно, без этого здесь и невозможно обходиться. Всё понимаю.

Однако я думаю, что и читатель поймет меня, если я признаюсь ему в той гамме противоречивых эмоций, которые нахлынули на меня, когда я понял, куда клонит капитан и чего он от меня ожидает. С одной стороны, было бы странно, если бы я всей душой не стремился по мере сил способствовать поимке преступника — кем бы он ни был. И все аргументы капитана были мне понятны — что я мог им противопоставить. Но с другой…

Не буду говорить за всех читателей — все мы разные, и у каждого могут быть свои соображения и резоны, скажу только о себе: с самого раннего детства, сколько я себя помню, не было в нашей мальчишеской компании более унизительного и нестерпимо обидного обвинения, чем уличение в ябедничестве, доносительстве, наушничестве. Да и не помню я, чтобы кого-то из моих приятелей заподозрили в подобном грехе — мы понимали, что такое бывает, но это где-то там среди мерзких, потерявших всякое понятие о чести типов, а не у нас: в своей среде мы ничего подобного не потерпели бы. Любой намек на способность кого-то из нас «выдать своих» воспринимался как грубое оскорбление, но вовсе не с фактической его стороны — ясно, что таких среди нас не водилось. Какие бы свары не возникали среди мальчишек и какими бы синяками, ссадинами и разбитыми носами они не заканчивались, никому и в голову не приходило втянуть в разбирательство этих распрей родителей, учителей или каких-то других взрослых — на это было наложено безусловное табу. И на улице, и позднее в школе нам приходилось сталкиваться с самой натуральной малолетней шпаной, за которой в отдалении маячили уже состоявшиеся блатные герои, не по слухам только знакомые с местами отдаленными. Шпана вела себя в соответствии со своим наименованием: тырила и отбирала у обычных ребят деньги и вещи; зловеще держа руку в кармане, угрожала пописать и Жеке сказать (Жека — это из тех, уже отмотавших срок на малолетке); могли и вовсе запинать — всей кодлой на одного, — от них можно было ожидать какой угодно пакости. Это были откровенные враги, причем не только наши мальчишеские враги, но и враги всего нормального общества, которое в данном случае было бы несомненно на нашей стороне, и мы это прекрасно знали. Однако внутренний запрет выдавать кого-либо — пусть даже мелких гадов — действовал и здесь. От врагов можно было отбиваться, как-то выкручиваться — с большей или меньшей потерей лица, — при благоприятном стечении обстоятельств их можно было отдубасить или, чаще, хотя бы мечтать, как мы их отдубасим, но идея привлечь к борьбе с ними милицию, которая, собственно, и создана для того, чтобы держать в узде ворье и хулиганов, никому из нас не могла прийти в голову: «Не… ну, ты чё… что мы доносчики, что ли».

И позднее, среди взрослых уже людей — в институте, где мы учились, в КБ или в редакции газеты — понятие «доносчик», «стукач», «сексот» расценивалось как низший предел падения человеческой особи — в нормальной среде такому было не место. Нет, мы вовсе не были наивны до такой степени, чтобы предполагать их отсутствие среди нас. Конечно, они были — еще бы их не было в газетных редакциях! Наверняка, в нашем повседневном кругу общения была немалая прослойка тех, кто «стучал» по приказу или по собственной склонности, а чаще просто потому, что таким образом можно было подставить коллеге ножку и добиться какой-то выгоды для себя. Все мы были «под колпаком» у специально для этого созданных организаций — кто бы в этом сомневался. Каждый это знал и время от времени придерживал язычок — береженого и бог бережет. И тем не менее мы вели и ведем себя так, как будто никаких доносчиков нет и быть не может. Мы никогда не решимся обвинить кого-то и назвать конкретного человека «стукачом», это так же немыслимо, как публично плюнуть своему коллеге в лицо. Может, такие случаи где-то когда-то и бывали, но я в своей жизни с ними не сталкивался.

Из этого следует, что мы — я и такие как я (а нас таких, вероятно, очень много, если не подавляющее большинство) — рассматриваем сотрудничество с милицией, да и с любыми представителями власти, как несмываемый позор, как выходящее за предел нравственное падение человека. Конечно, речь идет не о всяком сотрудничестве, а лишь о том, которое может быть направлено против кого-то из нас, к органам власти не принадлежащих и составляющих это самое неопределенное и размытое мы. И тут возникает резонный вопрос: а почему, собственно, мы испытываем подобные чувства? В чем их рациональная основа?

Читатель, конечно же, видит, что меня опять повлекло в сторону от сюжета повествования. В который раз прошу о снисходительности к моим отступлениям и очень надеюсь, что еще одно — довольно пространное — уклонение от основной линии не развалит конструкцию моего романа.

Проще всего объяснить укорененное в нашей душе отвращение к «доносительству» той, полученной в детстве выучкой, которая неизбежна для каждого мальчишки — не желающий ее проходить будет чужаком в любой детской компании. (Не знаю, как это поставлено среди девочек, но, вероятно, те же правила, в какой-то степени, действуют и в их среде). Поскольку для детства отгораживание от мира взрослых можно считать естественным и, в определенной мере, оправданным теми реально существующими взаимоотношениями в связке «дети — взрослые», то легко предположить, что усвоенное в ранние годы противопоставление «мы — командующие нами взрослые» переносится затем на отношения нас (неопределенной и плохо структурированной массы простых людей) с теми общественными институтами, которые претендуют на управление и командование уже повзрослевшими нами. Такой подход к решению проблемы, по-видимому, не лишен рациональной основы, и его можно считать описанием одного из методов социализации членов нашего общества: благодаря тому, что в детстве мы следовали тем или иным правилам, мы стали такими, какие мы есть. Законы мальчишеской компании рассматриваются, таким образом, как обучение и подготовка к взрослой жизни в определенной — назовем ее в данном случае русской — социальной среде. Но мы не можем считать, что усвоенный в детстве стереотип отношения к «доносчикам» просто механически повторяется взрослыми, сохраняясь чуть ли не до конца наших дней. Ведь мы же видим, что многие другие детские реакции исчезают по мере взросления их носителей, поскольку они оказываются уже непригодными для жизни в новых условиях. Более того, к расставанию с детскими стереотипами подталкивает и опасение нарваться на отповедь окружающих (в том числе, и чувствующих себя уже взрослыми сверстников): «Ну, что ты как дитё малолетнее!» Дети ведут себя как дети, а взрослые так, как положено взрослым. И если при этом отвращение к «доносительству» переходит во взрослую жизнь, значит оно — ее законный элемент, и простой детской выучкой его не объяснишь.

Еще одно, приходящее на ум объяснение рассматриваемого феномена заключается в приписывании его корней косвенному влиянию криминального мира. Просто так, без долгих размышлений, отбросить возможное воздействие этого фактора было бы, как мне кажется, неверным. Всякий, наверное, согласится, что нормальные ребята и те, кого я обозвал малолетней шпаной, вовсе не соседствуют в жизни как две несмешивающиеся жидкости — как масло и вода. Каждая ребячья компания множеством своих внешних контактов — через соучеников, приятелей, живущих в том же дворе мальчишек — входит в многочисленные связи с теми, кто уже сам побывал в пенитенциарных учреждениях (еле выговорил это слово! но здесь оно, по-моему, уместно — надо же продемонстрировать, что и мы — то есть, автор — не лыком шиты и кое-что почитываем), или хороводится с такими патентованными личностями в одних и тех же приблатненных компаниях. Через такие, с трудом обнаруживающиеся связи и сращения элементы криминальной субкультуры, вызревавшей в воровских малинах, в тюремных камерах, на пересылках и на нарах многочисленных зон и лагерей, через которые прошла то ли четверть, то ли треть всех взрослых мужчин нашей страны, проникают в компании обычных нормальных ребят, так что любой самый законопослушный и как угодно далекий от шпаны мальчик, волей-неволей, испытывает определенное воспитательное воздействие со стороны криминального мира с его специфическими идеалами и нормами поведения, в том числе, с его строжайшим табу на сотрудничество с легавыми и вообще с органами государственной власти. Многие пишущие на молодежные темы публицисты, педагоги, юристы признают серьезное влияние блатной романтики на незрелых мальчишек и на подрастающее поколение в целом. Через песенки, словечки, манеры поведения, жесты, стиль общения и тому подобные, характерные для криминальной среды черты и навыки блатная психология с ее установками и ценностями участвует в формировании обычных людей, вовсе не собирающихся вступать в конфликт с законом.

Всё это так. Но всё-таки мне не кажется, что главную роль в возникновении отвращения к «доносительству» у обычных русских людей играет подспудное воздействие блатной психологии. У меня нет каких-либо серьезных социологических аргументов, которыми я мог бы обосновать свое неверие, и потому могу лишь сослаться на результаты самоанализа. Я — самый обычный наш человек: русский по рождению и воспитанию, не отличающийся какими-то особыми талантами и склонностями, проживший самую обыденную жизнь и на всем ее протяжении разделявший воззрения и предрассудки, свойственные большинству рядовых членов нашего общества, так что меня вполне можно считать подходящим тест-объектом, на котором можно изучать устройство нашего человека. Я и есть такой человек — один из наших. Так вот, если взять меня в качестве примера, то придется признать, что никаким блатным влиянием мое неприятие «стукачества» не объяснишь. Вся эта блатная романтика и в юности не была для меня особенно увлекательной: всю эту приблатненную шпану я не только с детства побаиваюсь (бог меня от серьезных столкновений уберег, но встречаться приходилось — куда же от них денешься), но и с тех же пор терпеть ее не могу со всеми свойственными ей замашками. И если какая-то шелуха, исходящая из их среды, на какое-то время ко мне и прилипала — не могу на сто процентов этого исключить, — то всё же это было очень поверхностное влияние, не определяющее мои жизненные установки. Так что мое отношение к «доносчикам» порождено чем-то более глубоко укорененным в нашей жизни, нежели законы блатного мира; тем более, что как раз такую приблатненную публику я и склонен был всегда считать способной к «стукачеству», равно как и к прочим пакостям. Я думаю, что корни этой присущей большинству наших людей неприязни к тем, кто не брезгует секретно сотрудничать с властями и прилежно информировать их о том, что происходит в нашей среде, лежат гораздо ближе к ядру личности и тесно связаны с целостным комплексом наших социальных чувств и установок.

Отступая от своего отступления, выскажу здесь подозрение, что часть читателей моего романа к этому моменту уже отложила книжку в сторону, отчаявшись дождаться обещанных душераздирающих подробностей и разоблачения кровавых тайн. Ну, что же — я их отчасти понимаю, и даже заранее мог бы предположить, что по ходу чтения они заскучают, но не слишком обеспокоен таким результатом. Я предполагаю, что они просто ошиблись, открыв эту книжку, а на самом деле она не для них и написана. Не сомневаюсь, что современных поклонников Шерлока Холмса и классического детектива, которых я и вижу в качестве потенциальных квалифицированных читателей моего повествования, обилием рассуждений не отпугнешь. Другое дело, сочтут ли они мои рассуждения достойными внимания и интересными, но здесь мне остается только надеяться на удачу и на наличие у меня хотя бы скромных литературных способностей — окончательное решение приходится оставить на суд читателя.

Продолжу тем временем свои рассуждения, для удобства выделив их историческую часть в особый фрагмент, — своего рода вставную новеллу в моем романе.

* * *

Моя гипотеза о происхождении рассматриваемого в них загадочного, на первый взгляд, феномена — а именно его загадочность оправдывает включение фрагмента, в котором он обсуждается, в общий детективный сюжет, — заключается в отнесении его зарождения и развития к ранним векам русской истории. Мои предположения и выводы, возможно, не оригинальны: я не специалист в истории (все мои познания в этой области не выходят за пределы научно-популярных книжек и прочитанных Соловьева с Ключевским; до Карамзина я не дошел — сидеть над его томами в читальном зале слишком тяжко и некогда, а у моих знакомых, чтобы взять на время, его не нашлось), и не исключаю, что подобные мысли высказывались кем-то, оставшимся мне неизвестным, может быть, сто, а может, и больше лет назад, — так что более грамотный, нежели я, читатель должен быть готов к тому, что ему будет рассказано об очередном изобретении велосипеда. В свое оправдание скажу, что в любом случае подобные взгляды, даже если они были кем-то высказаны публично, ни малейшей популярностью в профессиональной среде не пользуются, и у них, похоже, нет сторонников среди сегодняшних специалистов-историков. А это, по-моему, напрасно: на взгляд дилетанта, такое воззрение на нашу историю весьма правдоподобно и могло бы прояснить многие темные моменты как в истории нашей страны, так и в ее современной жизни. Ну, и потом: я собираюсь не просто кратко изложить суть предлагаемой на суд читателей исторической гипотезы, а использовать ее выводы для объяснения сегодняшнего психологического парадокса — не сомневаюсь, в этом я буду первым, никто до сих пор этого не делал.

А теперь по существу. Первые сведения о начале нашей истории, которые донесло до нас предание, касаются так называемого «призвания варягов». Кто были эти варяги и как в реальности происходило их призвание «княжить на Руси», вопросы достаточно запутанные и темные, вследствие чего породившие длительную — тянущуюся с приливами и отливами уже третий век — полемику между партиями «норманистов» и «антинорманистов». К сожалению, яростность этих споров, начатых с легкой руки чудесного помора, ставшего одной из наших национальных святынь, М. В. Ломоносова, была обусловлена — этот факт приходится с прискорбием признать — не столько стремлением к исторической истине, сколько чувством ущемленной национальной гордости, и это не могло не сказаться на результате: два века прошли, а воз и поныне всё в том же ухабе, где он застрял в начале пути. И самое главное, нет никаких оснований предполагать, что споры эти могут быть убедительно разрешены благодаря открытию новых исторических свидетельств: новым фактам просто неоткуда взяться. Давно показано, что автор «Повести временных лет» описывал «призвание варягов» по слухам и легендам, поскольку был отделен от описываемых событий несколькими поколениями предков. О легендарности данного описания неопровержимо свидетельствует забавный факт: сообщение о прибытии на территорию будущей Руси князя Рюрика с верной дружиной (tru war) и со всей челядью (sine hus; со своим «домом») пересказанная в начальной летописи легенда толкует, не понимая смысла иноязычного высказывания, как прибытие Рюрика с братьями Трувором и Синеусом. Ясно, что о реальных событиях у летописца были столь же туманные представления, как и у современных историков. Но никаких других источников у нас нет и не будет. Если не считать данные археологических раскопок, свидетельствующие о наличии достаточно многочисленных выходцев из Скандинавии на территории Северной Руси в то давнее время, — с чем никто и не пытается спорить — у нас нет и не предвидится фактов, проясняющих обстоятельства легендарного «призвания». Мы можем верить в реальность Рюрика, а можем считать его «призвание» древней сказкой, сочиненной нашими предками для забавы и поучения. Но историческая наука ничего не может добавить к тому, что мы читаем в летописи. С этим приходится смириться.

Однако отбросив споры о том, кто были эти летописные варяги, и зачем их «призывали» наши предки, как бесплодные и не ведущие к серьезным научным выводам, мы должны, как мне кажется, перейти от выяснения этих малосущественных подробностей к более пристальному рассмотрению той системы власти, которая сложилась в Русской земле после легендарного призвания варягов. Как ни странно, историки, по умолчанию, представляют ее чем-то аналогичным системе государственной власти, действовавшей в нашей стране в гораздо более поздние времена, так что древнерусский князь оказывается схожим, в сущности, с русским самодержцем, хотя ему и приходилось действовать в гораздо более стесненных обстоятельствах, поскольку его власть была ограничена пределами небольшого княжества. Князь является, согласно этим представлениям, главой и руководителем тех многочисленных людей, которые населяют его княжество. Он отдает им приказания, контролирует их выполнение, собирает налоги на общегосударственные нужды, ведет войной на соседние княжества, судит своих подвластных, поощряет отличившихся, устраивает пиры для избранных, выкатывая из своих подвалов бочки меда, строит города, мстит неразумным хазарам и так далее и тому подобное. В этих представлениях древнерусские князья выступают, как и позднейшие российские императоры, в качестве хозяев земли Русской, пусть пока еще и разделенной на множество мелких княжеств. Но всё это — очевидный обман зрения, возникший вследствие перенесения привычных понятий в совершенно иную эпоху. По существу, ближайшим аналогом летописного Рюрика надо считать вовсе не Николая Первого и даже не царя Алексея Михайловича, а Стеньку Разина времен походов за зипунами и красочной истории с персидской княжной.

Кто были эти варяги, викинги, норманны, о которых шел спор? С нашей сегодняшней точки зрения, это были обыкновенные разбойничьи шайки, которые под предводительством своих атаманов (князей, конунгов) отправлялись в широкий, открытый для всех мир, чтобы снискать себе пропитание, а при удаче и богатство. Грабеж и продажа пленных в рабство были основными источниками их доходов. И всё же, называя их разбойниками, мы несколько смещаем понятия: в те времена (а в России такие времена закончились лишь в семнадцатом, если не в восемнадцатом веке) люди, промышлявшие подобными экспедициями, вовсе не считались нарушителями закона и бандитами (ведь они грабили не своих, а чужих), и, если им улыбалась фортуна, считались уважаемыми членами сообщества. Более того, такой способ приобретения богатства рассматривался как дело, достойное настоящего мужчины-воина. Действительно, чем отличались такие атаманы-конунги от прочих прославленных исторических персонажей, например, от Александра Македонского — разве что масштабами награбленного?

Однако у этого благородного мужского занятия была и неприятная оборотная сторона — оно было чрезвычайно рискованным: при удаче ты можешь вернуться с мешком золота, а при неудаче можешь остаться там, у той паршивой деревеньки, которую вы собирались пограбить, или же вернуться домой беспомощным калекой, или вовсе попасть в плен и быть проданным на константинопольском базаре. Как уж повезет! Если бы это было не так, все бы так и ринулись в разбойники, но нет: на призывы князей откликались в основном те, кому дома нечего было терять и кому не светил никакой другой путь обретения желанного достатка. Основная часть собиравшихся под знамена князей-конунгов были люди отчаянные (то есть отчаявшиеся), и это верно не только для легендарных варягов, но и для вполне исторических викингов, и для новгородских ушкуйников, пускавшихся в грабительские походы на больших лодках — ушкуях, и само собой это ясно по отношению к казакам времен Стеньки Разина, отправлявшимся под его водительством на своих стругах (челнах) грабить побережья Каспийского моря.

Молодечество молодечеством, но всё же главная причина, гнавшая эти ватаги в далекие края с большим риском не вернуться назад, заключалась в невозможности устроиться в обыденной жизни на месте своего исконного проживания: все места в этой жизни уже были заняты старшим поколением и, чтобы вырвать свой кусок и занять в этой жизни достойное место, приходилось искать обходные пути. Само традиционное общество, массово порождавшее всех этих викингов и ушкуйников, было заинтересовано в том, чтобы сплавить куда-то на сторону излишки подрастающих поколений (а излишки были неизбежны, поскольку при росте населения объем хозяйственных ресурсов общества оставался практически неизменным). Новгородцы, например, сами организовывали и финансировали походы ушкуйников, чтобы накапливающиеся в городском населении праздношатающиеся молодчики не вышли от неимения других вариантов на ближайшую большую дорогу — пусть лучше грабят кого-то другого, а не своих отцов и старших братьев. Мы приходим к выводу, что высокая степень сопутствующего риска делала профессию князей и их дружинников крайне ненадежным вариантом жизненного пути, вариантом, которого большинство старалось по возможности избежать, а если и выбирало, то должно было заботиться о том, чтобы снизить этот риск до какой-то приемлемой величины.

Конечно, риск — благородное дело, и не в обычаях храбрецов заранее калькулировать степень опасности. Как сказал поэт (он был родом с Кавказа, где еще и сейчас живы в памяти лихие набеги джигитов, ведомых своими горскими князьями-конунгами): «Тот не храбрец, кто в бранном деле думает о последствиях». И вообще: кто не рискует, тот не пьет шампанского (или что они там пили в свои временные лета). Но так пристало рассуждать и чувствовать рядовому дружиннику — их предводитель, князь, не может быть настолько неразумен, чтобы держаться подобных взглядов на риск, неизбежный на выбранном им пути. И дело вовсе не в его личной храбрости, а в той оценке, которую получат его походы после их завершения. В числителе этой оценки объем добычи, в знаменателе — количество потерь личного состава. Если знаменатель слишком велик, в следующий поход за ним никто не пойдет. Поэтому настоящий руководитель должен неустанно раздумывать, как ему максимизировать добычу и минимизировать боевые потери. Тем более, что самостоятельно искать решение этой дилеммы князю не нужно: оно общеизвестно с незапамятных времен. В большинстве случаев оказывается более выгодным не нападать напрямую на зажиточное поселение и тем самым нарываться на отчаянный отпор, а лишь угрожая таким нападением, вытребовать себе некоторую дань — выкуп за оставшееся не разграбленным и не сожженным село. Величина этой дани может быть и небольшой (пресловутая белка с дыма), чтобы сделка была взаимовыгодной и приемлемой для платящих выкуп, но если такие сделки регулярны и простираются на большие территории, то чего же еще желать князю и его дружинникам: риск операций минимальный, а в то же время они обеспечивают постоянный доход. Слава мудрому князю, сумевшему добиться такого результата и обеспечившему себе неиссякаемый поток желающих встать под его знамена. Однако на следующем этапе такого развития возникает проблема охраны «своей» территории: слоняющихся по округе шаек много, и жители, платя дань одной из них, не хотят (да и не могут) откупаться от всех прочих. Поэтому договор о ненападении должен быть заменен на договор об охране от прочего ворья. Таким образом, мы приходим к классической схеме «рэкета» (как называют эти отношения американцы): бандиты за определенную мзду «охраняют» ваш бизнес от других бандитов. Через некоторое время вся округа оказывается разделенной на «зоны влияния», в каждой из которых кормится отдельная шайка, сурово оберегающая свою кормовую базу от посягательств со стороны, но при случае готовая отхватить дополнительный кусок у одного из ослабевших соседей. Атаманы этих шаек, волей-неволей втянутые в сложные взаимоотношения между собой, заключают временные союзы, направленные на какую-то из враждебных группировок, постоянно грызутся, то и дело меняя союзников, какие-то зоны кормления переходят из рук в руки, шайки объединяются, раскалываются, меняют своих предводителей — в истории это рассматривается как династическая борьба — и в конечном итоге, оказываются вынужденными, чтобы внести некоторую устойчивость в существующий порядок, собираться на регулярные сходки атаманов и вводить некоторые общеобязательные правила, согласно которым должны распределяться области кормления.

Такая борьба и смягчающие ее соглашения между князьями, как предводителями разбойничьих шаек, и составляет суть «удельного периода» в развитии нашей отечественной государственности. Поскольку члены княжеских дружин по традиции называются «русами» (они же «варяги», то есть те, кто дал обет верности (др. — герм. wara) князю и своим соратникам, а по-русски такая клятва называется «рота» — отсюда ruotsi, как финны с тех пор называют шведов), вся территория, где они кормятся, получает название «русской земли» (то есть земли, принадлежащей русам), а проживающие на ней (за исключением самих членов разбойничьих шаек) становятся «русскими людьми». Национальность (язык, принадлежность к некой культурной общности и т. д.) здесь никакой роли не играет: как дружинники, так и жители находящихся под ними территорий могут быть любой национальности и принадлежать к самым различным племенам — чудь, меря и кривичи, в этом смысле, такие же «русские люди», как и поляне с древлянами. Деление на варягов (русов) и русских выражает не племенную принадлежность, а место, занимаемое в существовавшей тогда квазигосударственной структуре.

С точки зрения рассматриваемой нами проблемы, главное в таком подходе к пониманию истории Древней Руси заключается в признании фундаментального факта: восточноевропейские протогосударства того времени, объединяемые под общим названием «Древняя Русь», состояли из двух почти не смешивающихся между собой частей, каждая из которых жила своей жизнью. Одновременно сосуществовали две истории: история «власти» (именно ею и занимаются историки, поскольку она отражена в летописях, договорах, грамотах) и история «земли» (которая никем толком не фиксировалась и которая поэтому лишь изредка всплывает в исторических исследованиях, однако и про нее многое известно — надо лишь обратить на нее специальное внимание и не рассматривать ее как часть «княжеской» истории). Такая конструкция позволяла обеим частям будущего российского государства жить своей собственной жизнью, не заботясь о другом участнике этого симбиоза: власть проводила свое время в молодецких забавах и вынашивала планы отхватить у кого-нибудь еще один лакомый кусок, в то время как земля, вовсе не интересуясь этими планами (ей было в общем-то всё равно какой именно князь контролировал ее территорию), могла за умеренную плату ковыряться в своей грязи в относительно спокойной обстановке — власть в эти приземленные заботы не лезла, никаких хозяйственных задач населению не ставила и требовала лишь обусловленной обычаем дани.

Конечно, реальные отношения между властью и землей были далеки от такого идиллического образца. Князья со своими бандюганами-дружинниками стремились выжать с подданных как можно больше и обременить их различными дополнительными повинностями, а земля со своей стороны старалась различными способами свести эти «расходы на государственное управление» к минимуму. Несмотря на кажущуюся доминацию власти в таком ежедневном и ежечасном перетягивании каната, нужно ясно понимать, что древнерусский князь вовсе не был в положении позднейших русских самодержцев, обладающих возможностью навязать свою волю покорному и не способному на реальное сопротивление населению. На заре нашей истории баланс сил между властью и землей был совершенно противоположным: суммарные силы земли намного превосходили силы князей с их дружинами, и при прямом военном конфликте с «подвластной» ему землей князю не оставалось ничего другого кроме как отъехать куда-нибудь в иные земли (и такие случаи бывали, хотя, вероятно, не так уж и часто). Слабость земли, нивелировавшая ее возможности повелевать князьями, заключалась в ее раздробленности и несклонности к организованным действиям. Каждая ячейка общества (род, племя, любая сельская община) старалась решать свои локальные проблемы (в том числе и свои конфликты с князем и с его дружинниками) собственными силами, не умея и не пытаясь объединяться с другими такими же ячейками. Поэтому баланс сил неизбежно склонялся на сторону хорошо организованной бандитской ватаги и, казалось бы, это должно было привести к тому, что князь и его приближенные станут реальными хозяевами как контролируемой ими территории, так и населявших ее людей. Однако этого не происходило, и перевес в силе оставался на стороне земли.

Такой исход перетягивания каната обеспечивался, на мой взгляд, тем, что у земли был эффективнейший способ сопротивления своему князю: способ пассивный и не требующий жесткой организации. Если в конфликте между князьями земля не оказывала помощи своему князю (то есть тому, кто в данный момент контролировал эту территорию), то исход междукняжеской борьбы был предрешен: побеждал тот, за кем стояла его земля с ее обширными человеческими и материальными ресурсами, несравнимыми с возможностями относительно слабых княжеских дружин. Если выяснялось, что соседская земля недовольна своей властью и готова сменить ее на какую-то другую, князья-конкуренты, жившие в мире и согласии со своей землей, могли спокойно начинать военные действия — победа им была обеспечена. Благодаря такому раскладу сил земле не требовалось самостоятельно организовываться на борьбу с угнетающим ее сверх обычая князем, организацию его удаления с нашей земли брал на себя кто-то из соседских князей. Конечно, в реальности процессы противоборства власти и земли обусловливались множеством конкретных условий и случайного соотношения сил в данном месте и в данное время, но в целом такая общественная конструкция была достаточно устойчивой и смогла просуществовать несколько столетий.

При благоприятных исторических условиях та брешь, которая разделяла власть и землю, вероятно, была бы постепенно сглажена. Нет сомнений, что общественная система Древней Руси эволюционировала в сторону размывания резкой границы между этими зависящими друг от друга частями целого. Люди земли втягивались в интересы власти, что-то для нее делали, производили, продавали, устраивали свои делишки через представителей власти, вступали с ними в родственные и деловые отношения, а с другой стороны, дружинники мало-помалу оседали на земле, начинали вести свое хозяйство, у них появлялись вотчины, в которых пахали, сеяли, строили и торговали, и благодаря этому у дружинников (бывшей голи перекатной, пошедшей на службу князю из-за отсутствия своего хозяйства) появлялись имущественные интересы, связывавшие их с землей. Шаг за шагом это вело к появлению более однородного общественного устройства, в котором не было бы такого резкого разделения на власть, которая не интересуется делами земли, рассматривая ее лишь как свою кормовую базу, и землю, которая от власти требует лишь одного: чтобы та, получив установленную обычаем «плату за охрану», оставила ее в покое. Однако история судила иначе: баланс сил между властью и землей, вынуждавший обе стороны к учету интересов партнера и взаимным уступкам, был нарушен нашествием монголов и включением большей части Древней Руси в состав Золотой Орды. Помимо всех прочих прелестей трехсотлетнего «татаро-монгольского ига» оно освободило власть князей от ее зависимости от земли и тем самым разрушило предшествовавшую государственную конструкцию, прервав ее естественную эволюцию. Внешние формы власти изменились мало: князья по-прежнему сварились между собой, стараясь ухватить друг от друга всё, что только можно, и продолжали воевать друг с другом, как это и было в старину, но глубинная подоплека этих конфликтов стала радикально иной: теперь победителем становился не тот князь, которому удавалось добиться поддержки своей земли, снабжавшей воюющих необходимыми ресурсами, а тот, на чьей стороне были монголы. Победа добывалась не столько на поле боя, сколько в ханской ставке, которая раздавала ярлыки на княжение, умело стравливая князей между собой и извлекая из этого какие-то свои ханские прибыли.

Для власти такая перемена была, вероятно, не столь уж и принципиальна: попав в зависимость от хана, князья в то же время практически освободились от сковывающей их произвол зависимости от своей земли — так что, не вполне ясно, приобрели они или проиграли при такой перемене условий их властвования. А вот земля получила сокрушительный удар: с нее не только стали драть вдвое больше, чтобы собрать уплачиваемую монголам дань, но и лишили ее привычных возможностей к сопротивлению власти. Земля утратила главный свой рычаг давления на власть и вынуждена была отступать и соглашаться на любые предлагаемые властью условия. Конечно, утрата землею своих былых прав и предшествующего значения совершилась не в одночасье, но исход борьбы был предрешен. В конечном итоге, основная часть населения Русской земли была закрепощена, превратилась в живой инвентарь владений власти и благодаря ничем не сдерживаемой эксплуатации была доведена почти до первобытного состояния — власть присвоила себе почти все ресурсы земли. Теперь у бывшей земли оставалось лишь два варианта открытого противостояния власти: бежать куда глаза глядят от прожорливой и неугомонной власти или же, окончательно отчаявшись, подняться на «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», — никакой возможности сдвинуть баланс сил в свою пользу у земли уже не было.

Естественно, что в новых, создавшихся при вассальной зависимости от Золотой Орды условиях резко затормозилась, если не вовсе прекратилась, общественная эволюция, ведущая к сближению и слиянию власти и земли — власть теперь больше не нуждалась ни в каких компромиссах с землей, поскольку теперь всё, что ей требовалось, она могла получить от беспомощной земли прямым насилием. Таким образом разделение на ничем не ограниченную власть и униженную и угнетенную землю было увековечено на столетия — практически на всю историю России — чем и был предопределен особый (отличный от общеевропейского) исторический путь нашего отечества. Вплоть до конца девятнадцатого века наша страна была расколота на государство (то есть ту же власть) и народ (остатки бывшей земли), которые, находясь в извечном антагонизме, боялись друг друга и ни в чем друг другу не доверяли. Народ не без оснований считал, что от власти ничего хорошего ждать не приходится и надо по возможности меньше входить с ней в прямое соприкосновение, решая свои возникающие проблемы в своем кругу, без вовлечения власти в их решение. Власть же, видя к себе такое отношение и опасаясь беспощадности повторяющихся время от времени бунтов, ни в чем своим подвластным не доверяла и — не менее бессмысленно и беспощадно подавляла любую инициативу в народной среде. Раскол и незыблемость разделяющей общество границы поддерживались благодаря этому с обеих сторон, а всякий, идущий на тесные контакты с государственными властями (или же, напротив, из лагеря власти «идущий в народ»), рассматривался как перебежчик на вражескую сторону, как предатель наших коренных интересов.

Давно уже нет не только Древней Руси с ее удельными порядками, но нет и Российской империи, в каком-то виде сохранявшей в своем устройстве древнее разделение на власть и землю, однако и в нашей сегодняшней психике — а мы почти все потомки той бывшей земли — продолжают жить закрепленные на протяжение веков социальные стереотипы, благодаря которым наши далекие предки упорно отстаивали свою независимость от чуждой им власти. Эти-то впитываемые в детстве и неосознаваемые стереотипы, привычки и оценки и продолжают определять наше отношение к тому феномену, который ранее был определен нами как «стукачество». Никакие разумные доводы не могут перебороть наше глубинное — и как я думаю, идущее из глубины нашей истории — отвращение к перебежчикам во вражеский лагерь.

* * *

Покончив на этом со своим «историософским» экскурсом в седую старину, я еще раз попробую обосновать свое право на его включение в предпринятое мною детективное повествование. Но на этот раз я зайду с другой стороны: на протяжении многих страниц я стараюсь развлекать читателя, рассказывая ему нечто его интересующее (и если читатель добрался в моей книге до этого самого экскурса, то значит мои старания привлечь его внимание были не напрасны), но ведь долг платежом красен, и я считаю, что в ответ на мои старания читатель должен с пониманием отнестись к включению в текст романа тех нескольких страниц, на которых излагается нечто, интересное автору детектива. Не привередничай, читатель, — прочти их, и я буду считать, что мы квиты.

А теперь я могу вернуться к прерванному мной повествованию и продолжить свой рассказ о разговоре с капитаном юстиции — тем более, что и рассказывать об этом осталось немного.

Как ни был я ошарашен предложением капитана (а я надо сказать, не ожидал ничего подобного), но явно уклониться от выполнения его поручения (ну, пусть, просьбы или предложения) у меня не хватило духу — да и не знал я, как это сделать, не отказываясь от помощи следствию в поимке опасного преступника, а я ведь, действительно, был настроен сделать всё от меня зависящее, чтобы его разоблачить. К счастью для меня, согласие на сотрудничество с прокуратурой не было связано ни с какими формальностями — капитан ни словом не заикнулся о необходимости подписывать какие-то бумаги. Так что наше соглашение о потенциальном сотрудничестве оставалось на уровне слов — причем слов достаточно туманных и неопределенных. Два хороших человека договорились делать так, чтобы всем было хорошо — и только. «Ну ладно, — подумал я, — там посмотрим. Всё равно ведь я собираюсь выяснить, что удастся, про эту историю. А там видно будет, что я расскажу капитану, а о чем, может быть, и промолчу». На словах же я заверил своего собеседника, что «готов, чем только могу…» и так далее.

Стоит, вероятно, отдельно сказать, что помимо вербовки меня в свои сотрудники капитан особенно упирал на возможную опасность моей «разведдеятельности». По его словам, имеющиеся данные прямо указывают на то, что, по крайней мере, один из наших жильцов должен быть связан с убийством Жигуновых: даже если он сам и не является непосредственным убийцей, то всё же он должен был быть его сообщником, способствовавшим исчезновению преступника из запертой на все замки квартиры. А если это так, то я в своих расспросах должен быть очень осторожен, чтобы не спугнуть преступника и чтобы не стать его очередной жертвой. «Ему теперь терять уже нечего — он на что угодно может пойти», — вдалбливал он мне эту нехитрую мысль. При этом — надо отдать должное капитану — он очень ловко увязал предостережения со своей главной темой: у него выходило так, что поскольку и мне, и другим ни в чем не повинным жильцам находиться в нашей квартире стало опасно, то, естественно, в моих собственных интересах прилагать все силы, чтобы помочь следствию. Ну да, против этого не возразишь.

И еще одно. Под конец нашего разговора, уже, можно сказать, прощаясь, я спросил его, не будет ли он против, если я навещу дом престарелых и повидаюсь с пресловутой «пророчицей». «Вы понимаете… Про нее такое рассказывают… Хотелось бы своими глазами…» — несколько бессвязно пытался я объяснить свой интерес к этой особе. И тут меня ожидал ошеломляющий сюрприз.

— Нет, я вовсе не против, — даже не дослушав меня, заявил капитан. — Я даже позвоню их заведующей: попрошу, чтобы они всё там вам показали и рассказали. Но с гражданкой Акинфьевой встретиться вам, к сожалению, не удастся. Ее там уже нет.

— В каком смысле «нет»? — я просто рот открыл от удивления. — Вы ее арестовали? За что?..

— Ну нет, конечно. Зачем же нам ее арестовывать. Но дело в том, что Акинфьева, после того как покинула вашу квартиру вместе с неизвестной женщиной, исчезла, и никто из персонала дома престарелых ее больше не видел. Они ничего о ней не знают, и пока наш сотрудник не начал наводить о ней справки, заведующая считала, что она до сих пор гостит у своего племянника.

Вот те раз! Что бы это всё значило?