Вынесенное в заглавие выражение известно всем, и пояснять его не стоит. Вероятно, оно уже вошло во фразеологические словари и «Словари крылатых слов и выражений» большинства языков мира, а если где-то еще не вошло, то скоро войдет, потому что трудно представить себе сегодня язык какого-то большого народа, на котором не издавались бы рассказы о приключениях Шерлока Холмса и его друга доктора Ватсона. Правда, я затрудняюсь указать, в каком именно рассказе употреблено это выражение. Я даже где-то читал, что ни в одном рассказе или повести, где появляется Шерлок Холмс, такого выражения — в буквальном его виде — нет, и что впервые эта знаменитая фраза прозвучала то ли в пьесе, поставленной по конан-дойлевским рассказам, то ли в каком-то из многочисленных фильмов о приключениях знаменитого сыщика. Но как бы то ни было, фраза эта завоевала весь мир и понятна любому, даже не интересующемуся детективами человеку — что же говорить о тех, кто взял в руки мой роман, привлеченный его принадлежностью к детективному жанру.

В этой главе я собираюсь, следуя по стопам Шерлока Холмса, заняться любимым его делом — дедукцией, то есть логическим выводом всех возможных и относящихся к делу следствий из имеющихся в нашем распоряжении фактов. В предыдущих главах я, в основном, упирал на сбор всей доступной информации и, не отказываясь совсем от различного рода рассуждений и логического упорядочения данных, откладывал всё же обсуждение приходящих мне в голову мыслей и оценок на потом — на тот этап своего «расследования» (а как мне еще назвать свою активность в этом деле? — пусть доморощенное, но «расследование»), когда основная масса фактов (здесь, наверное, лучше употребить термин «свидетельств», имея в виду не только свидетельские показания, но и любые зафиксированные в ходе расследования данные) будет уже собрана и их можно будет комбинировать и сопоставлять друг с другом. И вот такой момент настал: посетив дом престарелых, я, пожалуй, исчерпал все доступные для меня источники информации. Конечно, можно было надеяться, что кое-что из упущенного на предыдущем этапе всплывет позднее из слов моих соседей по квартире, ставших почти единственными моими информаторами, не исключалась полностью и возможность того, что какой-нибудь неизвестный факт подбросит мне капитан Строганов, хотя он и не расщедрился на информацию при первом нашем разговоре. Однако в любом случае я не мог рассчитывать на нечто определенное: то ли всплывет — то ли не всплывет, то ли захочет подбросить (у капитана-то, разумеется, было знание множества неизвестных мне подробностей преступления; возможно, что среди них были и решающие улики, лишающие смысла все мои расследования) — то ли не захочет, и я никак не могу на это повлиять. Но никаких путей для установления новых фактов в моем распоряжении не было: я не мог придумать, что мне еще нужно посмотреть, с кем поговорить, какие справки навести, сверх того, что я уже сделал. Похоже, что объекты своей наблюдательности я уже исчерпал — следовало переходить к систематизации собранного материала и его дедуктивной обработке.

Почему-то с самого начала я не сомневался, что сумею добиться каких-то успехов на сыщицком поприще, хотя и не имел тогда ни малейших оснований для такой самоуверенности. Не помню даже, чтобы при чтении детективов я обнаруживал в себе способность разрешить загадку раньше, чем я прочитаю ответ на нее в книжке. Правда, детективов я к тому времени прочитал совсем немного — кроме толстой книжки про Шерлока Холмса, надо упомянуть «Лунный камень» и уже известный мне, по-видимому, к тому времени небольшой сборничек рассказов про патера Брауна. Даже не могу сказать, что я особенно увлекался детективным жанром, да и как я мог им увлекаться, когда первые произведения этого жанра только тогда и начали появляться в русских переводах, а те книжечки про советских сыщиков — из «Библиотечки военных приключений» и подобные, — которые позднее стали именоваться «детективами» (тогда их, по-моему, еще так не называли), могли только отбить охоту к дальнейшему знакомству с этим жанром. Поэтому сейчас я могу только удивляться себе тогдашнему, без лишней скромности взявшемуся за совершенно новое, неизвестное дело, в котором я не имел никакого опыта, и при этом не терявшему надежды на успех. Не то что бы я был уверен, что решу эту, как уже понятно было, головоломную задачу, но я и не считал, что задача такого рода мне не по зубам, иначе бы я и не воображал себя последователем Шерлока Холмса и не взялся бы за расследование. Но смелость города берет, и в данном случае я с нескрываемым удовольствием могу применить к себе эту поговорку.

Поставив себя на место Шерлока Холмса, я должен был озаботиться подбором подходящей кандидатуры на роль Ватсона (пусть уж он будет, по старинке, «Ватсоном»; хотя сегодня принято передавать его фамилию по-русски как «Уотсон», но тогда писали «Ватсон», пусть он им и останется на этих страницах — в качестве исторической детали). Будь у меня выбор, я бы, пожалуй, зарезервировал эту роль для себя (внутренне я чувствую себя скорее Ватсоном, чем Великим сыщиком), однако выбора не было — неофициальное расследование мог вести только я сам, и никому доверить это дело было невозможно. Итак надо найти Ватсона. А где ж мне его искать? Ни одной кандидатуры, которая бы удовлетворяла всем предъявляемым данному персонажу требованиям, у меня на примете не было. И тут я сделал очень рискованный шаг: официально, можно сказать, пригласил участвовать в расследовании Антона Кошеверова.

Подозреваю, что после этой фразы читатель, и до того не питавший излишних иллюзий относительно выдающихся умственных способностей главного героя этого повествования, может сочувствующе вздохнуть: «Да-а… И он еще воображает себя сыщиком!» Понимаю ход читательской мысли, но прошу не торопиться с оценкой моего тогдашнего решения. Не стану уверять, что и сегодня я смог бы рискнуть так же, как рискнул тогда. Склонность к риску у меня за прошедшие годы заметно уменьшилась, и вполне вероятно, что у меня нынешнего победила бы осторожность и желание максимально обезопасить себя. Однако и в пользу того решения у меня есть немаловажные доводы. Сегодня я знаю, что не ошибся и сделал правильный выбор. Думаю, и читатель это понимает: если бы я рискнул напрасно, то вряд ли вы смогли бы познакомиться с этим романом — скорее всего написать его было бы некому. Но и тогда, не зная, чем кончится эта история, я понимал, что ситуация у меня, как у минера, и что, если я ошибусь, у меня может навсегда исчезнуть возможность исправить свою ошибку. Не только капитан Строганов, но и сама судьба Жигуновых, настойчиво меня об этом предупреждали — понятно было, что преступник не будет со мной нянчиться, если почувствует опасность с моей стороны. Но это, так сказать, преамбула — а теперь приведу свои доводы, которые склонили меня в пользу выбора Кошеверова. Нет, прежде, чем их излагать, скажу еще вот о чем: читатель, конечно, предполагает, что, когда я говорю об отсутствии ошибки в своем рискованном решении, я имею в виду, что, в конечном итоге, выяснилась полная непричастность Антона к зверскому убийству и что я, выходит, ничем не рисковал, когда обсуждал с ним детали своего расследования. Но я-то имею в виду нечто иное — в некотором смысле противоположное. Теперь, когда все загадки уже разрешились, когда всё осталось в прошлом и быльем, как говорится, поросло, я вижу, что, несмотря на очевидную замешанность Антона в это скверное дело, пригласив его на роль Ватсона и открыв ему свои мысли, я парадоксальным образом очень существенно способствовал будущему разрешению основных загадок в этой запутанной истории. Вот такая своеобразная диалектика, которая не так уж часто встречается в нашей жизни. Плывешь на запад, а возвращаешься домой с востока — сегодня этим трудно кого-то удивить, но представьте себе, что пускаясь в путь, вы не знаете, что наша Земля шарообразна.

Ну а теперь, наконец, обещанные доводы.

Понятно, что важнейшей причиной, склонившей меня к выбору Антона, было отсутствие других вариантов. И действительно, кого бы я мог взять в компаньоны? Или выбирать из трех моих соседей, или довериться кому-то из своих знакомых по редакции или КБ, в котором я до того работал. Второй вариант я отверг без дополнительной детализации: пришлось бы посвятить в детали нашей внутриквартирной жизни постороннего человека и изложить ему всё в мельчайших подробностях, что вряд ли может быть похвально с этической стороны. Кроме того, у такого собеседника не могло быть собственного мнения о действующих лицах и я, в лучшем случае, приобрел бы не оппонента со своей точкой зрения, а зеркало (хорошо, если не кривое), в котором сам бы и отражался. К сожалению, в городе у меня не было близкого друга, хорошо знающего меня и видящего, на каких поворотах меня может занести, — единственный мой закадычный друг студенческих лет, которому я иной раз доверял больше, чем самому себе, уехал по распределению в Днепропетровск и там прижился. Не в письмах же излагать ему свои гипотезы? Так что, волей-неволей я вынужден был выбирать кого-то из соседей (хотел здесь употребить выражение volens nolens, но чувствую, что это может выглядеть как манерность и распускание хвоста перед читателем, — нередкая вещь среди не блещущих культурой авторов; надо будет потом еще раз перечитать и повычеркивать из текста всякие «красивости»). Правда, — вспомнил я сейчас свои тогдашние мысли — я мог бы обсудить свои подозрения, логические выводы и прочие моменты своих размышлений с капитаном юстиции. Вряд ли он отказал бы мне в обстоятельном разговоре на эти темы (он же сам призывал меня к сотрудничеству), однако к такому разговору не был готов я. Я, если помните, сразу же решил, что не буду вываливать ему всё подряд из того, что мне удастся узнать, и если сообщу ему о каких-то выявленных фактах или о своих соображениях по их поводу, то исключительно только о тех, которые я сочту необходимыми для поимки преступника. Я решительно не хотел давать ему в руки козыри против кого-то из своих соседей, если не буду уверен, что они будут использованы им в игре против истинного преступника. Но для такой уверенности я должен был сам вначале разобраться в деле. И следовательно, никакой свободный обмен мнениями с капитаном, предпринятый именно с целью разобраться, был для меня неприемлем. Таким образом, и капитан был категорически мной отвергнут. Оставались только соседи.

Но и на этом поле, судите сами, у меня не было никакого выбора. Калерию я отверг без долгих размышлений: женщина она была с большим жизненным опытом и — что немаловажно — хорошо знала всех наших жильцов, однако по характеру она была совсем не тем человеком, который стал бы слушать мои разглагольствования, да еще и обсуждать их. К ней можно было обращаться только с конкретными вопросами. Первый номер отвергли. Следующий Виктор. По поводу него я некоторое время колебался: Витя был парень неглупый, наблюдательный, со своеобразной точкой зрения на многие вещи, и он мог бы — при желании — выступить в качестве моего жесткого и цепкого к деталям оппонента. На некоторые мелочи (вроде того, что он явно любил пофорсить перед «корешами», и была опасность, что он поделится с ними какой-нибудь захватившей его гипотезой) можно было закрыть глаза — всё это не так страшно. Но было одно капитальное «но»: уже в ходе моих тщательных расспросов Виктор время от времени посматривал на меня с сомнением, и если я стал бы «раскручивать» его на дальнейшие высказывания, он, — при его обостренной нелюбви к «ментам», — почти наверняка, заподозрил бы меня в стукачестве (что было бы, как вы знаете, недалеко от истины). Этим я рисковать не мог. И следовательно, номер второй пришлось также отвергнуть. Оставался номер третий — Антон, на этом список оканчивался, и других номеров в нем не было.

Вероятно, не приди я к выводу, что вопли Матрены могли быть вызваны страхом Жигунова перед расплатой за какие-то его грехи по отношению к неизвестным мне «деловым», я всё же не решился бы связаться с Антоном — как ни крути, у него, в отличие от прочих, была отчетливая связь с убийством: трудно отрицать, что вся история началась с того, что он привел тетю Мотю в нашу квартиру. Однако мой новый взгляд на Матренино «пророчество» (взгляд, к которому я пришел путем логического вывода, — не шутка в деле!), если не полностью обелял его, то всё же возвращал его в общий ряд подозреваемых. С Антоном мне, конечно, было бы легче рассуждать на интересующие меня темы, чем с Витей или, тем более, с Калерией. Мы уже привыкли болтать обо всём, у нас были схожие взгляды на многие вещи, мы были равны по образованности и привычке к абстрактным рассуждениям, я знал, что он так же, как и я, поклонник конан-дойлевского героя (если не ошибаюсь, он-то и подсунул мне рассказы Честертона), — короче, что ни возьми, всё склоняло меня к тому, чтобы предложить ему участие в расследовании. И — по-видимому, самое главное — я его не боялся. То есть умом я понимал, что играю с огнем. Любой из моих соседей мог оказаться в сговоре с преступником (то, что кто-то из них совершил убийство собственными руками, в моей голове не укладывалось), и Антон вовсе не был исключением в этом смысле. Ум, здравый смысл, тот житейский опыт, который у меня был, подсказывали, что слишком доверять кому бы то ни было в такой ситуации неразумно: чужая душа — потемки, и так далее. Никаких разумных возражений против такой позиции у меня не было, да и что тут можно возразить? Всё верно. Однако это, безусловно, верное воззрение на вещи оставалось только у меня в голове: до моего более глубокого «нутра» оно не доходило. То есть, понимать-то я понимал, а действовал и чувствовал я вразрез с этим пониманием. Несмотря ни на какие соображения, Антон в моем внутреннем ощущении оставался ровно тем же парнем, с которым я был довольно коротко знаком в течение нескольких лет. Я безошибочно чувствовал (откуда эта вера в «безошибочность» своих чувствований? — наверное, многие на ней погорели) или, может быть, лучше сказать «видел» (внутренним взором), что Антон не только не мог кого бы то ни было хладнокровно зарезать (даже если бы в справедливом порыве хлопнул его предварительно по макушке), но и участвовать в подобном деле, покрывая хладнокровного убийцу, не мог ни при каких обстоятельствах. Попытавшись ввести окружающих в заблуждение, чтобы спасти некоего монстра, он выдал бы себя в первые же минуты при столкновении с результатами этого кровавого дела. Так что Вите, как бы он ни презирал милицию, не оставалось бы ничего иного, как передать потерявшего самообладание и «расколовшегося» соседа в руки правосудия. Когда я сегодня спрашиваю сам себя, почему я не боялся Антона и не считался с возможностью его участия в убийстве, я могу сказать только одно: потому что он был не такой человек — я же «видел» это собственными глазами.

Давно я не позволял себе отступлений в сторону и думаю, что сейчас могу ненадолго отпустить вожжи. Через годы после этих событий, перечитывая «Лунный камень» и убеждаясь на каждой странице, что ничуть не ошибался в высокой оценке этого романа в свои юношеские годы и что он нисколько не уступает в своей «детективности» ни сочинениям Агаты Кристи, ни книгам прочих мастеров жанра, с которыми мне довелось познакомиться гораздо позднее, я наткнулся в этой замечательной книге (за которую не жалко было бы сдать в макулатуру двадцать килограммов таких романов, как мой) на один примечательный эпизод, напомнивший мне описанные выше размышления о том, можно ли верить в невинность человека, на вину которого указывают неоспоримые факты.

У Коллинза сыщик Кафф (которого, вследствие непонятной аберрации зрения у литературоведов, считают аналогом Шерлока Холмса, хотя он — несомненный аналог еще не появившегося на свет Лестрейда) с кучей убийственных фактов на руках утверждает, что пропажа алмаза объясняется очень просто: его взяла главная героиня романа — прелестная и благородная Рэчель Вериндер. После чего следует страничка, особо заинтересовавшая меня и напомнившая мне былые дни. Не отрицая приводимых сыщиком свидетельств вины Рэчель, леди Вериндер противопоставляет им свое внутреннее ви́дение:

«…я должна вам сказать, как мать мисс Вериндер, что она совершенно неспособна сделать то, в чем вы ее подозреваете. Вы узнали ее характер только два дня тому назад. А я знаю ее характер с тех пор, как она родилась. Высказывайте ваши подозрения так резко, как хотите, — вы этим не можете оскорбить меня. Я уверена заранее, что при всей вашей опытности, обстоятельства обманули вас в данном случае».

И чуть ниже я наткнулся на поразившее и очаровавшее меня замечание рассказчика, дворецкого Беттериджа, чьими глазами читатель видит происходящие события:

«Было ужасно слушать, как он, одно за другим, нанизывает доказательства против мисс Рэчель, и сознавать, что тебе, при всем страстном желании защитить ее, нечего ему возразить. Я, благодарение богу, стою выше доводов рассудка. Это помогло мне твердо удержаться на точке зрения миледи. Воспользуйтесь, читатель, умоляю вас, моим примером! Воспитывайте в себе превосходство над доводами рассудка, — и вы увидите, как непоколебимы вы будете перед усилиями других людей лишить вас вашего добра!»

Прочитавши это «Я, благодарение богу, стою выше доводов рассудка», я моментально вспомнил свои колебания по поводу Антона и мою веру в безошибочность своего внутреннего чувства. Казалось бы, Беттеридж — старый дурак, упорно не желающий поверить в то, что дважды два — четыре, потому что ему этот факт не нравится. Ты мне подай, дескать, такую таблицу умножения, в которой будут приятные для меня вещи, а эта мне не подходит. Но это только кажется, потому что в дураках, в конечном итоге, остается сыщик, пошедший на поводу у выясненных им фактов, а Беттеридж и леди Вериндер, упорно настаивавшие на невиновности Рэчель, оказываются правы.

И здесь нет ничего удивительного, потому что именно они следуют в данном случае за логикой, свято веря в ее непогрешимость, а сыщик грубо нарушает незыблемое правило: решение задачи должно соответствовать всем ее условиям. Если эти факты склоняют к принятию определенного решения, а эти доказывают верность противоположного вывода (то есть если имеющиеся факты противоречивы), нельзя принимать решение, отбросив часть фактов, ему противоречащих, и при этом считать его верным. Отбрасывая факты, мы изменяем условия исходной задачи, и тем самым имеем дело уже с другой задачей, естественно, имеющей другое решение. Действуя в соответствии с логикой, Кафф должен был бы принять противоречивость фактов как данность и искать решение проблемы, исходя из всех продиктованных ему реальностью условий задачи. Поскольку же он не принимает авторитетное свидетельство леди Вериндер (не считает его фактом), он упрощает стоящую перед ним задачу: противоречие в фактах исчезает, но лишь за счет подмены одной задачи другой, которая имеет более простое решение. Отклонившись от неотступного следования за логикой, сыщик и попадает пальцем в небо, несмотря на то, что его линия поведения кажется, на первый взгляд, безупречно логичной.

А Беттеридж, хоть и не может найти удовлетворительное разрешение проблемы, но упорно отказываясь игнорировать очевидный для него факт невиновности Рэчель, остается на почве реальности и не дает ввести себя в заблуждение. Фигурально выражаясь, Беттеридж со своей госпожой остаются стоять на открывшейся им развилке путей: ни путь вправо, которым пошел сыщик Кафф, ни путь влево не могут их удовлетворить, поскольку требуют от них игнорирования каких-то бесспорных фактов, а никакого иного пути они не видят. Как ни беспомощна эта позиция, но она все же лучше, нежели путь, выбранный сыщиком и ведущий к ложному решению. Получается, что, если у нас нет удовлетворительного решения сложной проблемы (правильный путь ведет не вправо, не влево, а куда-то вверх или вниз, но мы его не видим), то следует остановиться на стадии противоречия, приняв его как данность — сама по себе такая позиция решения не дает, но зато и не заводит в тупик и не исключает возможности найти решение в дальнейшем. Вот такая вот диалектика познания, вычитанная мною из старинного детектива.

Увидев определенную аналогию между эпизодом из «Лунного камня» и собственными колебаниями в похожем случае, я с гордостью (с законной гордостью, как принято писать в наших газетах) констатировал, что тогда я встал на позицию Беттериджа и не дал доводам рассудка сбить себя с правильной дороги. Правда, Беттеридж в своем суждении о невинности Рэчель опирался на свое близкое знакомство с ней в течение всей ее жизни и имел в союзниках еще более авторитетного эксперта — ее мать, а вот на что опирался я, выводя Антона из списка возможных пособников убийцы, сказать трудно: по зрелому размышлению приходится признать, что скорее всего на свое нахальство и излишнюю самонадеянность в суждениях. В свое оправдание могу сказать только, что стараясь получше обосновать свое решение — да и то лишь задним числом, после того, как я уже начал свои обсуждения проблемы с Антоном, — я, встретив Калерию на нашей кухне, поставил ей прямой вопрос:

— Как вы считаете, Калерия Гавриловна, — извините, что я так в лоб, — мог ли Антон оказать какое-то содействие преступнику и помочь ему незаметно скрыться?

— Ну, что вы, Николай Александрович, — ответствовала она без малейшего промедления, — как вам такое могло придти в голову? И не думайте. Не такой он человек.

— Вот и я так считаю, — с удовлетворением подвел я черту под этим кратким, но содержательным обменом мнениями. Я, и в самом деле, был доволен: мое решение получило одобрительную санкцию со стороны человека, знавшего Антона с детских лет.

Поговорив, не откладывая в долгий ящик, с Антоном и заручившись его согласием на совместное обсуждение имеющихся у нас данных и свидетельств, касающихся перевернувшего нашу жизнь происшествия, я уже на самом раннем этапе получил от Антона сокрушающий удар в весьма чувствительное место моего понимания дела. Будущий «Ватсон» (я, конечно, не стал ему сообщать, что за роль в нашем дуэте я ему предназначаю) сразу же понял — надо отдать ему должное, — на какой риск я пошел, заговорив с ним.

— А ты не боишься, — спросил он после первых же моих фраз, — что это я всё и провернул?

— Нет. Не боюсь. Я не сомневаюсь, что ты здесь не при чем.

Выслушав такой ответ, он внимательно посмотрел на меня (надеюсь, что ничего подозрительного он во мне не заметил), но ничего не сказал, а лишь хмыкнул что-то неопределенное. Тема была на этом закрыта. Поверил он мне или не поверил, но решил принять мой ответ как удовлетворительный.

Так вот. Как только — в самом начале наших разговоров — я изложил ему свою гипотезу о естественнонаучном обосновании Матрениного «пророчества» (льщу себя надеждой, что мой рассказ был достаточно бесстрастен и в нем не сквозила гордость автора своим диалектическим изобретательным умом), он, внимательно выслушав до конца мои построения, сказал:

— Пусть так, как ты говоришь. Похоже на правду. Но зачем тогда ее убрали?

— Кого убрали? — сбитый с толку, я не знал, что и сказать. — О чём ты вообще?

— Ну, Матрену. Я имею в виду, если она ничего не знала о том, что должно произойти, то чем она могла им помешать? Зачем эта тетка ее забрала и спрятала? Или даже хуже…

При этих словах он заметно передернулся. Но мне было не до сочувствия его родственным переживаниям.

Вот это облом! Вся моя гипотеза одномоментно пошла ко дну. В точности как гордый «Варяг», затонувший на мелководье под воодушевленные возгласы его команды, с берега наблюдавшей за впечатляющим результатом своего героического противоборства с превосходящими силами врага: самый быстроходный в мире броненосец был затоплен, не тратя лишнего времени на всякие там артиллерийские дуэли и рисковые маневры, — в лучших традициях русского флота — на глазах ошеломленных японцев и рукоплескавших русским храбрецам иностранных наблюдателей. Аналогия с подвигом «Варяга» будет еще более полной, если учесть что именно я (и командир, и команда в одном лице) оставил в своих построениях такую большую дыру, что моя гипотеза не могла держаться на плаву ни одной лишней секунды. Можно сказать, что моя мысленная конструкция вполне заслужила право называться варяжской гипотезой, хоть и в совершенно ином смысле, чем гипотеза летописца Нестора и академика Байера. Правда, в отличие от русских морячков я не испытывал в эту минуту ни малейшего воодушевления. Это ж надо так опростоволоситься! Я ведь прекрасно знал то, на что моментально обратил внимание Антон. Я даже и начал свои рассуждения с утверждения именно этого факта, но потом, увлекшись своими логическими построениями, как-то выпустил его из виду. Вот и надейся после этого на логику! Похоже, и наша логика не отказывается нам подыграть, если нам чего-то очень хочется.

Когда я немного пришел в себя, то — скажу себе в похвалу (хоть за это себя похвалю) — не стал спорить и честно признал свою непростительную оплошку. Даже в этом пункте, который я считал уже с честью пройденным, приходилось начинать всё с начала и снова возвращаться к Матрениным воплям: пророчество — не пророчество? что это всё-таки такое было? И как его связать с преступлением, совершенным неизвестно кем и неизвестно как?

Антоново замечание перевернуло и все основания, на которых было построено мое решение призвать его на роль Ватсона. Если Матрена не случайно попала в квартиру, где готовилось преступление и после ее запланированного «пророчества» была оттуда забрана (зачем? чтобы не могла указать на того, кто ей руководил?), то Антон опять выдвигался на главного подозреваемого — увела ее женщина, но привел-то ее он. Однако продолжение этого простейшего логического рассуждения вновь приводило к мысли, говорящей о непричастности Антона ко всей этой еще больше запутавшейся неразберихи мотивов и поступков. Если он был, по существу, сообщником убийцы, то в его интересах было как можно дольше оставаться в стороне от «пророчества» и, следовательно, от участия в убийстве, но тогда почему он постарался сходу разрушить мою гипотетическую конструкцию? Ведь она, сбив меня с толку, позволяла хотя бы на какое-то время приглушить мое внимание к поступкам самого Антона и отвлечь меня в сторону от всего связанного с «пророчеством». Он не мог не понимать, что моя бездарная гипотеза играет ему на руку. Но отсюда один шаг до вывода, что он не чувствует в этом пункте никакой опасности для себя: он знает, что не подготавливал «пророческую арию», и он не связан с этой загадочной женщиной. Он вообще не опасается, что я докопаюсь до истины, а потому и не собирается ставить мне палки в колеса и поддерживать меня в моих заблуждениях. Таким образом, логика свидетельствует не против Антона, а за него, и его откровенное выступление против моей ошибки в рассуждениях, с одной стороны разрушает то основание, на котором я возвел свое решение пригласить его к обсуждению дела, но с другой стороны, еще больше укрепляет меня во мнении, что это решение было верным. Нет, зря я сетовал на логику, она всё же — замечательная вещь, с ее помощью можно многого добиться, если умело ее применять, и в моем случае она показала себя ничуть не хуже, чем устойчивость к доводам рассудка у Беттериджа.

Хотя Матренино «пророчество» опять вернулось на центральное место во всей истории и хотя я чувствовал, что, если расшифровать этот привлекающий внимание эпизод, то прочие слагаемые головоломки должны стать доступнее для их правильной расстановки и оценки, но я настолько был обескуражен провальным результатом своих предыдущих дедукций и отсутствием малейших проблесков понимания в «мистическом» мраке, окутывавшем всю «линию Матрены», что решил отодвинуть эту беспросветную часть в сторону до лучших времен, а вначале постараться логически упорядочить те известные нам элементы истории, которые поддавались такому упорядочиванию.

На мой взгляд, имело смысл рассмотреть некоторые, более или менее правдоподобные версии преступления, отвечающие на вопрос: кто убил Жигуновых и зачем он это сделал? Выдвинув такие умозрительные предположения о личности и мотивах преступника, следовало рассмотреть все имеющиеся у нас факты и проверить, согласуются ли они с той или иной гипотезой или ей противоречат. С этого мы и начали. И хотя за те несколько вечеров, в которые мы с Антоном занимались дедукциями такого рода, мы нередко отклонялись от основной линии и перекидывались в своих рассуждениях на другие вопросы, здесь я — для удобства читателей и для лучшего понимания логики наших рассуждений — буду всё излагать по порядку, не отклоняясь и не перескакивая с одного на другое, как это происходило в действительности.

Главная версия, которая казалась мне наиболее вероятной, — Жигунова (мы дружно решили, что он был основной жертвой) прикончили его подельники, то есть те, вместе с кем он что-то расхищал и разворовывал. Он встал на пути кому-то из членов их шайки или же утаил часть доходов, и с ним расправились. В пользу этой гипотезы говорило неожиданное богатство Жигунова, которое вряд ли можно объяснить участием в сети полулегальных снабженческих услуг — на таких пустяках большого капитала не сколотишь. Ясно, что я ошибался в оценке Жигунова, и был он не мелкий махинатор — вроде его друзей по преферансу — а один из участников (если не главарь) шайки, занимавшейся хищениями социалистической собственности в особо крупных размерах. Если бы их дела были раскрыты, некоторым из них грозила бы высшая мера наказания, так что были это не какие-нибудь «жучки», а люди отпетые — плюс-минус пара трупов в их судьбе большой роли не играли. С предположением о шайке хорошо согласовывался и тот факт, что убийца, без сомнения, был знаком Жигунову и до определенной степени пользовался его доверием — по крайней мере, убитый не считал его опасным для себя.

Еще одно подтверждение большой вероятности именно этой причины убийства пришло к нам со стороны. От Калерии мы узнали, что милиция, по всей видимости, придерживается схожей версии в качестве основной линии разработки по этому делу: на заводе уже несколько дней работала большая бригада ревизоров, при этом ОБХСС интересовал не только жигуновский склад, а и многие другие службы — трясли, можно сказать, весь завод, и ничем хорошим для заводчан это не пахло. Раз взялись искать, значит что-нибудь да найдут, пусть даже не то самое, что собирались найти, и следовательно, какие-то виновные будут обнаружены. Завод, по слухам, не столько работал, сколько гадал, за кого следующего примутся и чем кончится дело. Информация об этом притекла к Калерии из надежного источника: от работавших под нами тетенек, которые в каком-то отношении были тесно связаны с заводскими службами и всегда были в курсе того, что происходит на секретном предприятии, входившем в систему Минсредмаша. (Вспомнив про этот факт, я на минуту задумался: а не мог ли Жигунов быть агентом некой шпионской сети, которого убрали из-за опасности разоблачения? Однако почти сразу же отбросил эти мысли: во-первых, мне это показалось невероятным — какие, к дьяволу, шпионы? А во-вторых, данный ход мысли отталкивал меня еще и по эстетическим — если здесь годится это слово — причинам: уж очень данное предположение было похоже на ту ахинею, которой были заполнены советские боевики из «Библиотечки военных приключений». Поверить в такую высосанную из грязного авторского пальца чепуху было просто невозможно, и никакого отношения к реальности она иметь не могла).

Надо сказать, что приверженцем версии о конфликте в шайке расхитителей был, главным образом, я, отстаивавший ее выдвижение на первый план, в то время как Антону она почему-то казалась не слишком убедительной. Он соглашался, что отбрасывать ее нет оснований, так как ничто из известного ей не противоречило, но всё же упорно отказывался считать ее главной. По его мнению, гораздо вероятнее, что непосредственной причиной, подтолкнувшей убийцу к преступлению, было желание ограбить Жигунова. Против этого я не мог, в свою очередь, ничего возразить — действительно, такой вариант не исключался — и мы приняли предположение о задуманном убийстве с ограблением в качестве второй версии произошедшего. Я подозревал тогда, что особое пристрастие к ней Антона объясняется его остроумной догадкой (мне она очень понравилась, и я похвалил себя за то что решил связаться с Антоном — сам бы я, возможно, до этого не додумался). Антон считал, что, хотя преступник и не разгадал секрет заветной жигуновской книжечки, он тем не менее ушел с крупной добычей. При этом имелись в виду не деньги, найденные им в квартире (а сумма их, судя по сберкнижкам, могла быть достаточно солидной) и не украшения Веры Игнатьевны, а тот «клад», который убийца извлек из бадьи с фикусом. Еще во время обыска Антона заинтересовало, что милиционеры так прицепились к земле в кадке. Специально зафиксировав внимание понятых на том, что уровень заполнявшей кадочку земли расположен ниже, чем он был когда-то прежде: на два пальца выше был отчетливо виден ободок высохшей соли, всегда образующийся в цветочных горшках после длительных поливов, они занесли этот пустяковый, казалось бы, факт в протокол. Я тоже озадачился, услышав про это, когда расспрашивал Антона и Калерию об обыске, но ничего разумного, объясняющего поведение преступника (которому, вроде бы, зачем-то понадобилось уносить часть цветочной земли — бред какой-то!), мне в голову не пришло. А Антон — хоть и не сразу — но догадался: он понял, почему опытные в таких делах обыскивающие уделили этой ерунде повышенное внимание, — потому что не сомневались: убийца унес с собой часть содержимого цветочной бадьи, но, конечно, не землю, а выкопанную им коробку или банку с чем-то ценным (деньги? золото? документы? наркотики? — для бриллиантов такая банка не подходила: слишком велика), запрятанные самим Жигуновым. Восхитившая меня Антошина догадка, может, и не менявшая общего взгляда на происшедшее, придавала всей картинке законченность, полноту и определенную «закругленность» контуров — всё в ней стояло теперь на своих местах и не вызывало сомнений. И если в ней всё было верно (а как можно было отрицать ее убедительность?), то наш бывший сосед отчетливо вырисовывался на ней в виде фигуры, резко отличавшейся от той, к которой мы привыкли: его вполне можно было бы назвать подпольным миллионером — в духе изображенного классиками Александра Ивановича Корейко, хотя тот и в большей степени, чем Жигунов, демонстрировал в быту свою показную бедность.

Когда я указал Антону, что его версия требует какого-то объяснения непомерному богатству Жигунова и, следовательно, тянет за собой в качестве дополнения ту же первоначальную гипотезу об участии убитого в крупных хищениях (не кассы же он, в конце концов, взламывал? — мы оба с Антоном недавно читали книжку популярного в то время Н. Шпанова о похождениях Нила Кручинина, где был любопытный и значительно отличающийся от прочих, насыщенный подробностями рассказ о последнем медвежатнике; чувствовалось, что автор не высосал его, по своему обыкновению, из пальца, а прямо перенес из какого-то реального уголовного дела на страницы своей, в общем-то не блещущей талантом книжки), — так вот, когда я преподнес Антону следствие из его же «грабительской» гипотезы, тому не оставалось ничего иного, как согласиться со мной. Таким образом, у нас на руках имелась комбинированная версия, имевшая своим началом участие Жигунова в шайке расхитителей, но затем разветвлявшаяся на два варианта. Согласно первому, некто (возможно, один членов этой шайки, но возможно, и сторонний знакомый Жигунова, догадывавшийся об истинных размерах жигуновских доходов) замыслил всё дело с целью прибрать к рукам богатства Жигунова, что ему и удалось, хотя и не полностью: часть богатства он всё же не нашел. Второй вариант не слишком отличался от первого и, в общих чертах, не противоречил ему, но в нем основным мотивом убийцы предполагались некие раздоры внутри шайки, а ограбление лишь сопутствовало главной цели: то есть корыстный мотив преступления был поставлен на второе место. Нетрудно догадаться, что я склонялся ко второму варианту этой совместной версии, в то время как Антон упорно отстаивал преимущества первого варианта, хотя и не мог толком объяснить, в чем эти преимущества заключались.

Но прельстившись версией ограбления, Антон предложил и альтернативную гипотезу, которая, по его мнению, хоть и уступала в своей вероятности нашей соединенной версии, но которую, тем не менее, нельзя было вовсе исключать из рассмотрения. Мотивом в этой гипотетической реконструкции преступления должна была быть месть.

В качестве свидетельства в пользу такого предположения Антон привел весьма и весьма любопытные факты. Несколько лет назад — Антоша тогда только что поступил в институт — у него вышла небольшая стычка с Жигуновым (сосед и тогда не пользовался Антошиным расположением): в ответ на жигуновскую реплику — что-то вроде людишек, которые пораспустились за последнее время — Антон с мальчишеской запальчивостью отреагировал замечанием, что и прочим в связи с недавно прошедшим ХХ съездом неплохо было бы поменяться. Жигунов не то что бы возразил — стал бы он с высоты своей солидности снисходить до спора с пацаном, — но, тем не менее, посоветовал парню не распускать язык — это только тебе и таким, как ты, кажется, что теперь другие времена настанут. На этом весь инцидент и закончился. Чепуха — как на это ни посмотри. Однако мать Антона, случайно оказавшаяся рядом при этом столкновении политических взглядов, восприняла это совершенно по-другому и, можно сказать, всполошилась. Уже в своей комнате, с глазу на глаз, она решила серьезно предостеречь сына от публичных высказываний такого рода и для убедительности рассказала ему кое-что из прошлой, не так уж и давней жизни.

Первый случай произошел вскоре после войны. В той комнате, которую сейчас занимал Виктор, жил с женой и маленьким сыном инвалид войны, потерявший на фронте руку и сильно расстроивший свое здоровье. Человек он был неплохой, но желчный, раздосадованный на свою судьбу, не оставлявшую для него никаких шансов на более или менее приличную жизнь. Он не слишком стеснялся в выражениях, комментируя текущие события — вроде денежной реформы или сообщений о колхозных урожаях — и не слишком считался с непререкаемым авторитетом Жигунова в пределах нашей квартиры. Суть эпизода, в чем-то аналогичного той пустяковой стычке, в которую ввязался Антоша, состояла в том, что Жигунов, не пожелавший оставлять без ответа «пораженческие» высказывания инвалида, неосторожно брякнул что-то газетное о временных трудностях, обусловленных военной разрухой и теми, безмерными жертвами, которые понес советский народ за годы войны, и, конечно, нарвался на предсказуемую ядовитую реплику соседа: «Ну, ясно! и чем вы тут только не пожертвовали в войну, сколько, наверное, крови пролили?» Жигунов, попав в столь неудобное положение по своей же оплошности, никак не ответил на направленный в его сторону выпад, но чрез две что ли недели за инвалидом пришли, и вся квартира не сомневалась в теснейшей связи двух этих событий. Инвалид, насколько было известно, получил свой пятерик за антисоветскую агитацию, жену его с сыном тут же куда-то выслали, и на этом дело, надо полагать, закончилось. Но страх соседей перед Жигуновым возрос после этого до максимального предела, и даже прошедшие почти десять лет не изгладили его в душе антошиной матери.

Другой, рассказанный ею тогда же, случай касался, как это ни удивительно, Калерии. Оказывается, приехав в наш город, она устроилась на тот же завод, где работал Жигунов. Работала она старательно, как и всё, что она делала, и вскоре заводское начальство — видимо, оценив ее «правильность» и склонность не давать спуску тем, кто правил не придерживался, — продвинуло ее сначала на мастера, а затем и на место ушедшего начальника цеха. Всё было тихо и спокойно, всех она устраивала — кроме уж вовсе отъявленных разгильдяев (да таких на заводе и не было — тут же бы лишили брони и отправили на фронт), но однажды ее пригласили в первый отдел на беседу и предложили по доброй воле отказаться от должности начальника и перейти на положение простой обмотчицы. Жаловаться на несправедливость такого решения ей не приходилось, напротив, к ней отнеслись еще очень либерально, по меркам тех лет, — надо полагать, ни заводское начальство, ни курирующие первый отдел лица не хотели раздувать случай, в основе которого лежал их собственный «прокол». Дело было в том, что с формальной точки зрения, Калерия должна была быть отнесенной к тем лицам, которые какое-то время проживали на оккупированной врагом территории. На самом деле, принадлежность ее к этой категории лиц, по словам Калерии, была лишь условной. На Ставрополье, где она жила, линия фронта несколько раз менялась, сдвигаясь то в одну, то в другую сторону, и хотя, как уверяла жертва военных лет, в их небольшой деревеньке немцы даже не появлялись, она всё же считалась находящейся на территории, в течение двух недель оккупированной немецкими войсками. Всего двух недель! Но эти злополучные недели переводили Калерию в разряд граждан второго сорта. Напиши она в заполняемой анкете: «да, находилась», и ее не только бы не приняли на номерной завод, но и вообще не ясно, где бы она нашла себе работу, — разве что ее взяли бы техничкой в школу, на освобожденное Матреной место. И потому, чувствуя, что не особенно кривит душой, она решилась переступить через столь чтимые ею «правила» и скрыть порочащий ее факт в анкете. Однако дело вышло на явь, и винить здесь было некого — сама виновата. На место обмотчицы она не согласилась — сами подумайте, каково бы ей было в той ситуации, — и, к облегчению начальства, мирно уволилась по собственному желанию и по семейным обстоятельствам. После этого ей удалось пристроиться в «Энергосбыт», хотя, разумеется, она сильно потеряла при этом перемещении и в зарплате, и в престиже.

Обо всем этом Калерия под большим секретом рассказала антоновой матери, с которой была в достаточно доверительных отношениях и которой ей пришлось как-то объяснять свое — на посторонний взгляд, просто безумное — решение перейти в «Энергосбыт» на рядовую конторскую должность. Рассказала же мать эту историю Антону потому, что Калерия в своих бедах подозревала того же Жигунова. Незадолго перед случившимся она выдала свою тайну Вере Игнатьевне. «По глупости, — сознавалась Калерия. — Пришлось к слову, я и проболталась». Поскольку никто во всем городе (включая родственников самой Калерии) не мог знать таких подробностей ее прошлой жизни и поскольку до тех пор никакие органы ее не тревожили, естественно было считать, что прознавший о дефекте в ее биографии Жигунов сообщил об этом куда следует. Других объяснений этому факту придумать было невозможно. На несколько лет Калерия практически прекратила по-соседски общаться с Жигуновой, но потом это охлаждение отношений как-то само собой сошло на нет, и старая обида забылась, по крайней мере, перестала быть явной. Вспомнила про нее мать Антона лишь потому, что испугалась за сына — вроде теперь уже не берут за слова, но кто его знает — и старалась всеми способами вбить в его молодую дурную голову, что осторожность всегда должна быть на первом месте и что каждое слово, прежде чем сказать, надо обдумать.

Трудно сказать, подействовали ли материнские внушения на Антона, но запомнить он их запомнил, и теперь ему пришло в голову, что если Жигунов активно сотрудничал с кем следует (не поэтому ли у него всю войну была бронь?) и если по его сигналам многие, болтавшие, что не следоваит, отправились туда, где им и место, то не может ли быть, что кто-то из них — бывших знакомых Жигунова — навестил его по старой памяти, и в разговоре что-то всплыло, так что, начавшись на мирной ноте, он закончился ударом по темени. А всё остальное было лишь следствием такого поворота событий. Обсудив такую возможность, мы с Антоном решили, что хотя совсем отбрасывать ее не стоит, но у нас нет ни единого довода в ее пользу, как впрочем и данных, говорящих против нее. Единственное, что смог я из себя выдавить, это согласие данной гипотезы с тем, что Жигунов скрывал визит своего позднего гостя, но даже это утверждение было сомнительным: то ли, действительно, постарался скрыть, то ли просто в коридоре никого не оказалось, когда Жигунов открывал ему двери (а может он впустил гостя через окно? все эти детали оставались для нас неизвестными, и можно было предполагать, что угодно). Правда, здесь опять всплыла тщательно отпихиваемая мною «линия Матрены». Предположение о мести строилось на отсутствии у убийцы загодя составленного плана, с чем совершенно не вязалось предшествующее появление тетки, забравшей Матрену. Но поскольку мы так и не пришли к какому-то недвусмысленному выводу о том, связано ли «выступление» дурочки с последовавшим убийством или же это две параллельные цепи событий со случайным их пересечением, то у нас и не было никакой уверенности в умозаключениях, построенных на связи этих событий. То есть, судить-то мы могли и вкривь, и вкось, но все эти суждения не могли продвинуть нас хотя бы на шаг вперед в понимании дела. Посему, опять отодвинув Матренину историю на потом и на неизвестно когда, мы перешли к тем вопросам, о которых можно было хоть что-то сказать.

Пока мы разбирались с версиями, в которых предполагалось проникновение в квартиру некоего чуждого действующего лица, всё было не так плохо, поскольку этому абсолютно незнакомому нам деятелю мы могли приписывать какие угодно качества и воображать его хладнокровным злодеем, способным не задумываясь зарезать любого, кто стоит у него на пути. Но теперь нам предстояло оценить еще три версии, потенциальными героями которых были мои соседи, и тут наше обсуждение забуксовало на первых же шагах. Дело было даже не в том, что пришлось говорить о знакомых нам людях (один из которых, кстати, сам участвовал в разговоре) и — пусть только предположительно — обвинять их в совершении тяжкого преступления, а в том, что подстановка на место злодея любого из наших соседей делало всю картину абсолютно ирреальной, такой, что ее просто не имело смысла всерьез обсуждать. Нечто подобное, вероятно, встречается в кошмарных снах: знакомый тебе человек расплывается, теряет очертания, и на его месте ты видишь жуткое омерзительное чудовище. Описание подобной ситуации — очень впечатляющее и вызывающее глубинное ощущение ужаса — есть в «Марсианских хрониках» Рея Брэдбери. Но мы-то были не на Марсе, и даже с фантазиями Брэдбери были не знакомы — его книжку еще не издали к тому времени. Я — надо заметить в скобках — очень тогда внутренне порадовался, что «судьба Евгения хранила» и что мне, бывшему — слава тебе, господи! — в командировке, не надо было судорожно, чувствуя свою беспомощность, изобретать нечто, способное снять с меня подозрения. А ведь Антон и прочие находились именно в таком положении. Однако делать нам было нечего, и — чувства чувствами — но надо было поискать и оценить возможные логические доводы, пригодные для того, чтобы снять подозрения или, напротив, усилить их в отношении каждого из наших жильцов.

Начали с Калерии. Условным доводом за ее возможность участия в этом грязном деле была ее несомненная решимость и несгибаемость в проведении той линии, которую она считала правильной. Я всегда считал, что если она изберет какой-нибудь путь, то она сможет пойти по нему до конца, — что-то в ней мне чудилось от христианских мучеников или каких-то более современных героев, вроде Зои Космодемьянской. И Антон, который знал соседку много лучше меня, согласился — да, это в ней есть. С другой стороны, те своеобразные, присущие ей черты характера, которые бросались в глаза и которые можно было бы назвать странностями в поведении, вовсе не заслуживали того, чтобы подозревать у нее психические отклонения и считать ее не вполне нормальной. Конечно, обсуждая ее за глаза и упомянув какую-то — нелепую, на наш взгляд, — ее придирку, мы могли иной раз выразительно покрутить пальцем у виска: что с нее, дескать, возьмешь — с причудами старушка! Однако это было не более как фигура речи — никто не сомневался в ее полной нормальности и здравомыслии. Сегодня можно было бы при описании ее психологических особенностей воспользоваться удачным термином «акцентуации характера», введенным в обиход известным психиатром, но предполагать, что, обладая не вполне нормальной психической конституцией, она могла на какое-то время совершенно спятить и натворить дел, а потом вернуться в свое обычное состояние, не было ни малейших оснований. Даже если предположить, что Калерия решила о чем-то нелицеприятно поговорить с Жигуновым (ну, например, заставить его первым пойти на примирение и загладить инцидент, ранящий самолюбие Антона, — тем более, что причина для продолжения конфликта уже исчезла сама собой) и, настаивая на своем, перешла границы допустимого и в сердцах шарахнула гада Жигунова пепельницей по голове — к этому могла ее подтолкнуть и старая обида, вновь вспыхнувшая в ее душе, — так вот, если даже предположить такое развитие событий (маловероятное, но всё же…), то дальнейшее, тем не менее, выходит за пределы всяких реальных предположений. Пусть она, ошеломленная совершенным ею поступком, решает довести дело до конца: семь бед — один ответ, если уж всё равно — тюрьма, так хоть с этим мерзавцем будет покончено, — и берет в руки бритву — вот и всё, дело сделано! Но представить Калерию с окровавленной бритвой в руках, подкрадывающуюся к мирно спящей соседке…

— Что за бред? И зачем мы только с этим возимся? — вмешался Антон в мои гипотетические размышления вслух. И я с ним был полностью согласен.

Кстати сказать, а зачем ей было убивать соседку? Ведь очевидно, что та не проснулась, когда убивали ее мужа, и достаточно было Калерии сделать только шаг, выйти в коридор и через секунду она была бы в своей комнате. А после этого Вера могла даже проснуться и обнаружить убитого — в положении Калерии это ровным счетом ничего бы не изменило: для нее ситуация была бы точно такой же, как и при обнаружении трупа рано утром. Ну и зачем тогда надо было убивать еще одного ни в чем не повинного человека? Нет, ни с какой точки зрения, Калерия не годилась на роль главного действующего лица в этом преступлении. Мы с Антоном решили ее вычеркнуть из числа подозреваемых: проку от такой гипотезы не было ни на грош.

На очереди был Виктор. В некоторых отношениях он, конечно, больше подходил на роль двойного убийцы, нежели никак не желавшая рядиться в этот костюм Калерия. Витя — и мы сошлись в этом мнении с Антошей — был, что называется, парень-гвоздь. Живой, резкий, не склонный пасовать перед угрозами, да еще и солидно подвыпивший, он, по моему мнению, был способен на многое. Я уже говорил, что он производил на меня впечатление типичного паренька из какой-то нашей нахаловки, у которого в прошлом были некие столкновения с законом, да и сейчас он вряд ли мог претендовать на звание образцового законопослушного молодого человека. Если бы речь шла о том, что он воткнул кому-то, нападавшему на него с кастетом, «пику» под ребро, я бы долго не ломал голову: да, такое он — при определенных обстоятельствах — сделать мог. Так, по крайней мере, мне казалось, хотя Антон оценивал его мягче и упирал на его беззлобность во хмелю (тут я с ним не стал спорить: это, между прочим, важный признак для оценки человеческого характера; некоторые, напившись, становятся агрессивными и лезут в драку, говорят окружающим гадости, всячески нарываются на конфликт — с такими и в трезвом состоянии стоит соблюдать осторожность; в то время как других алкоголь приводит в рассиропленное, благодушное состояние, что говорит в пользу их относительной беззлобности; однако в жизни бывает, разумеется, по разному). Но как бы то ни было, трудно было приписать то, что случилось, делу рук нашего соседа, каким мы его знали. Как и в случае с Калерией, можно было бы предположить, что пьяный Витя, слегка оклемавшись и поднявшись с пола, поперся зачем-то к Жигунову, и тот, еще не успев лечь спать, открыл ему дверь. Пусть. Пусть они заспорили. О чем, мы не знаем, но это не очень и важно (ну, допустим, Витя входил в пресловутую шайку на какой-то мельчайшей роли и потребовал себе большего дохода, чем ему доставалось; я бы, правда, будучи атаманом шайки, ни в коем случае не связывался с людьми, похожими на Витю, которых могут зацапать за что угодно, а оттуда кончик и потянется, разматывая весь клубочек, — но вдруг? да и что я понимаю в организации воровских шаек?) Жигунов, допустим, ему чем-то пригрозил, а Виктор взъерепенился и неожиданно шарахнул его по макушке. Ладно, до сих пор можно считать такие предположения более или менее (хотя скорее всё же менее) правдоподобными, но то, что происходило далее, ни в какие ворота не лезет. Если убийство было результатом случайно вспыхнувшей ссоры, вряд ли можно было бы ожидать последовавшего за ним тщательного и продуманного ограбления с предварительным убийством еще одного человека. Как-то всё это не вяжется одно с другим.

Если же попробовать начать с другого конца и предположить, что преступление было загодя обдумано Виктором, то тоже ничего убедительного не получается. Положим он сильно преувеличил свое опьянение и, дождавшись, когда все уснут, сделал свое черное дело. Но затем он пошел и лег на то же самое место — зачем? Что ему давало это положение? И даже не так. Ему ведь еще надо было спрятать добычу и запачканную кровью одежду, следовательно, он должен был выйти наружу, куда-то — в заранее обдуманное место — всё запрятать и вернуться. И опять лечь под дверью? И этого еще мало. Ведь он был одет точно в то же, в чем пришел вечером домой. Значит, ему нужно было встать, пойти в свою комнату, переодеться, пойти к Жигунову (а если бы тот уже лег спать и не открыл?), потом с добычей опять в свою комнату, снова переодеться в то, в чем пришел, сбегать всё спрятать и, наконец, улечься перед дверью. И вся эта суета для того, чтобы создать впечатление, что он и не вставал? Но ведь всякому ясно, что его присутствие на этом месте в начале и в конце еще ничего не говорит о том, что он делал в промежутке. И потом: вдруг в то время, когда он выбегал из дому (или когда был у Жигуновых, а ему потребовалось много времени, чтобы обшарить комнаты), кто-то — Антон или Калерия — вышли бы (на кухню, в туалет) и заметили его отсутствие. В этом случае (а он не мог знать, выходили они или нет), улегшись снова под дверью, он бы себя прямо разоблачил — не мог он не сообразить такой простой вещи.

В этом месте рассуждений — я в это время солировал, а Антон только поддакивал — мне пришло в голову, что ситуация парадоксальна не только в отношении Виктора, но и в целом. Будь Виктор убийцей, в его прямых интересах было не только не ложиться, загородив выход из квартиры, а напротив, ему следовало отодвинуть засов и открыть запертую на замок дверь. Тем самым он показал бы путь, которым ушел неизвестный преступник, и хотя бы частично снял бы подозрения с тех, кто оставался в квартире, в том числе и с себя. Но точно то же соображение можно было применить и к Калерии: не защелкни она дверь своей комнаты на замок (а она всегда, выходя в коридор, оставляла замок на предохранителе, чтобы он не защелкнулся сам собой), можно было бы предполагать, что убийца покинул квартиру через открытое ею окно. Но она этого не сделала, следовательно, не воспользовалась случаем, чтобы, ослабив подозрения в отношении себя и своих соседей, перевести внимание на какого-то чужака. Про Антона такого не скажешь, но будь убийцей он, ему достаточно было отодвинуть шпингалеты на окне в комнате Жигуновых (это же могли сделать хоть Виктор, хоть Калерия), и эффект был бы точно тем же: квартира перестала бы быть замкнутой изнутри.

Получается, что замкнутость квартиры неумолимо указывает на одного из моих соседей, как на убийцу, все другие варианты исключаются. Но одновременно выходит, что замкнутость (изолированность от внешнего мира) создана совместными усилиями тех же трех подозреваемых. Как же это понимать?

Вот тут-то я и должен был, по идее, произнести сакраментальное: «Элементарно, Ватсон!» — и в нескольких фразах разъяснить, что за события привели к возникновению столь парадоксальной ситуации. Однако, ни я, самонадеянно примеряющий на себя роль Шерлока Холмса, ни мой Ватсон ничего путного сказать не смогли. Результат наших совместных дедукций надо было признать обескураживающим: после всех наших гипотез и логических выводов история выглядела еще более запутанной, нежели до их применения.

Только позже мне удалось придумать нечто, похожее на решение этой проблемы. Так должно было бы выглядеть дело, если бы истинный преступник желал спихнуть ответственность на одного из своих соседей, тем самым отводя подозрения от себя. На следующий день я изложил свои соображения Антоше, и мы пришли к совместному выводу, что теоретически это возможно, но вероятность истинности такого предположения близка к нулю. Во-первых, всё это граничит с какими-то психологическими вывертами и приближается к тем причудам и выкрутасам, которые демонстрировал Том Сойер, разыгрывая освобождение из темницы негра Джима, к тому времени уже свободного. Но, если даже учесть, что психология — вещь туманная и что трудно предсказать, что может придти в голову человеку, стремящемуся избежать сурового наказания, то в любом случае приходится считаться с «во-вторых». А во-вторых, такой план преступника неизбежно должен был бы привести к тому, что он постарается подкинуть некую сфабрикованную им «улику», указывающую на одного из наших соседей — без этого весь план становился бессмысленным и опасным для самого планирующего. Однако доходила уже вторая неделя после убийства, а ничего подобного не обнаруживалось, и, по-видимому, ожидать было уже нечего.

Потерпев, можно сказать, всеобъемлющее фиаско в попытках выяснить возможность участия в преступлении кого-то из наших соседей и придя к выводу, что подозрения по отношению к любому из них приводят к абсурдной ситуации, надо было все же довести дело до конца и проанализировать таким же образом поведение моего Ватсона. Конечно, в хорошем детективе персонаж, играющий эту роль (то есть друг, соратник и конфидент Великого сыщика), никак не может быть злодеем — это было бы непростительным нарушением законов детективного жанра, и, столкнувшись с этим в книжке, мы бы сказали, что этот квазидетектив никуда не годится. Но в данном случае Антон стал Ватсоном только потому, что я решил назначить его на эту роль, а в момент совершения преступления он доверенным лицом сыщика вовсе не был, и — чем черт не шутит! — мог совершать в то время действия, данной ролью вовсе не предусмотренные.

К тому, что было уже мною прежде наговорено по поводу участия (и неучастия) Антона в расследуемом преступлении, я смогу добавить лишь одну деталь. Ее подбросил сам Ватсон, занимавший в тот момент и место «подследственного», что делало данное соображение еще более убедительным: если эта мысль пришла в голову Антону сейчас, то надо полагать, он додумался бы до нее и раньше, когда замышлял преступление. Мысль эта, и в самом деле, была проста как репа. Если бы Антон готовился идти на черное дело к Жигуновым, он должен был — несмотря ни на какие трудности — утащить пьяного Витю из коридора. Дело в том, что Калерия могла подойти к двери Жигуновых незамеченной — с того места, где лежал Виктор, эту дверь было не видно, но Антону по пути к Жигуновым необходимо было пройти мимо Виктора, и, если бы тот в неподходящее время проснулся (а как можно было исключить такую возможность?), то обнаружить преступника не составило бы никакого труда. Следовательно, Антон, поскольку он не приложил максимума усилий, чтобы перетащить пьяного в его комнату, не собирался убивать Жигуновых. Что и требовалось доказать!

Но теперь — деваться некуда — надо было вернуться к «линии Матрены»: ведь именно она теснее всего связывала Антона с совершенным преступлением. Надо сказать, что к этому времени неприязнь, которую я питал к рассмотрению связанных с «пророчеством» фактов (особенно после бесславной гибели варяжской гипотезы), несколько ослабла. На фоне того абсурда, к которому мы пришли, разбирая действия моих соседей — вполне здравомыслящих и не уличенных в связи с потусторонними силами, — мистичность и фантастичность матрениного пророчества уже не выглядела столь пугающей — одно другого стоило. Поэтому я (внутренне кряхтя и чертыхаясь, а внешне — бодро и с напором) приступил, отбросив всякую деликатность, к выжиманию из Антона сведений о его тете Моте. И начал я ab ovo (рискну уж употребить этот оборот, широко использовавшийся старорежимными адвокатами средней руки; volens nolens уберу, а это оставлю). Дотошнейшим образом я выпытывал у Антона: кем приходится ему Матрена, действительно ли она его тетя, откуда она вообще взялась, не появлявшись на поверхности в течение многих лет, и так далее — и по порядку, и возвращаясь к уже сказанному. Не буду пытаться передать наш довольно долгий разговор и лишь вкратце изложу, что мне удалось узнать из антоновых ответов.

О тете Моте Антон знал с детства. Ее мать была то ли родной, то ли двоюродной сестрой антоновой бабушки. То есть какая-никакая, а всё же родня. Помимо того, что они оказались в одном и том же городе, большую роль сыграло то, что тетя Мотя была у Антона с его матерью чуть ли не единственной родственницей. Антоновы дедушка с бабушкой и два младших брата его матери умерли от какой-то болезни в голодный год — сама она выжила, потому что в то время жила не в родном селе, а в районном городишке, где училась в школе-семилетке. Про тети-Мотину родню Антон ничего не знал, но, по-видимому, их к тому времени тоже не было в живых или же они как-то рассеялись по просторам нашей огромной страны. О родственниках со стороны отца Антоши мать его никогда не вспоминала, и так и осталось непонятным, знали ли они вообще об Антоновом существовании. Когда Антоше было лет шесть (в школу он еще не ходил), мать брала его с собой, когда решила навестить тетю Мотю. Рассказать что-либо связное об этой единственной встрече с Матреной он не мог: куда-то далеко ехали, какая-то комната, в которой были еще другие женщины, мать разговаривала с тетей (значит, в то время она еще была способна к общению), а его больше занимали тогда ириски-тянучки — их иногда давали на карточки вместо сахара и тогда мать выдавала их Антоше по одной штуке, а тут он сразу получил от нее несколько штук, и был просто счастлив, так что ему было не до тети Моти, которую он вовсе не запомнил. После этого мать, по-видимому, еще пару раз виделась с Матреной, но после войны разговоров о ней больше не возникало.

Вспомнил о ней Антон только этой весной, когда наткнулся в материной тетрадке (с адресами, рецептами, какими-то подсчетами) на листочек, на котором почерком матери было записано: «Матрена Федотовна Акинфьева» — только три слова. Он вспомнил: да, была ведь тетя Мотя, и решил ее разыскать. В горсправке ему дали адрес инвалидной артели, но, когда он позвонил туда, ему ответили, что Акинфьева у них уже не числится и никаких справок они не дают. Но Антон тоже был не лыком шит: мигом состряпал официальный запрос от своего музея и через две недели получил официальный ответ о переводе Акинфьевой М. Ф. в дом престарелых. Здесь у него дело пошло лучше. Администрация дома (в лице знакомой мне Амалии Фадеевны) всегда приветствовала заботу родственников о своих пациентах — что, правда, встречалось не так уж часто — и ни малейших препятствий Антоновым свиданиям с Матреной не чинила.

Вот такую предысторию Матрениного пророчества я услышал в ответ на свои расспросы. История простая, вполне правдоподобная, убедительная. И хотя я был настроен проверять каждое сказанное Антоном слово, что называется, «на зуб», придраться мне было не к чему. Антон даже продемонстрировал мне ответ на его запрос, напечатанный на бланке «Артели инвалидов войны и труда «Красный Октябрь», с круглой печатью — всё чин чинарем. Пожалуй, главное, что сообщил мне Антон, касалось возможностей настроить Матрену на «пророчество»: в полном согласии с беседовавшими со мной старушками он категорически отметал такую возможность. По его словам, не то что подговорить Матрену к какому-то сложному действию, но и просто пытаться втолковать ей что-либо было занятием абсолютно бесполезным. Если она завопила про «кровь на стенах», то сделала она это по собственной инициативе, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу — в этом Антон нисколько не сомневался.

Таким образом, получалось, что преступник, еще не совершив, но уже запланировав преступление, позаботился (с помощью своей сообщницы) удалить Матрену с места будущего действия и не только удалить, а еще и куда-то спрятать (пока ее не нашли, можно было, по крайней мере, на это надеяться). Такое рассуждение приводит к возникновению двух вопросов: 1) откуда он (преступник) узнал о Матрене и ее пророчестве? и 2) зачем ему было вообще связываться с Матреной? чем она ему могла помешать? И если с ответом на первый вопрос можно было повременить — хотя, как на него ни отвечай, он опять приводил к подозрениям в отношении наших жильцов (а следовательно, надо было снова начинать разбираться с ними по третьему кругу — на что у меня уже никаких сил не было), то второй вопрос был ключевым — он ставил в центр внимания связь пророчества с реальными убийствами. Даже поверив в способность Матрены к ясновидению, мы нисколько не приближаемся к ее роли в готовящемся преступлении. Если преступники не могли ее загодя подговорить и настроить (а в этом мы, вроде бы, убедились), то и никакой роли для дурочки (со всеми ее пророчествами) в плане преступника предусмотрено быть не могло. Тогда с какой стати преступнику вообще обращать на нее внимание? Она бы себе пророчествовала, а он бы делал свое дело — что, в таком случае, могло связать эти две параллельно развивающиеся линии? Хотя…

И тут меня, можно сказать, осенило: ведь это мы, самозваные Холмс и Ватсон, люди с высшим образованием, пропитанные материалистическим мировоззрением до мозга костей, не верим в возможность ясновидения, но преступник-то может придерживаться и других взглядов на подобные вещи и верить хоть в ясновидение, хоть вообще в чертей с рогами и копытами — верить так, как верили в это многие поколения наших предков, которым нельзя отказать в здравомыслии в прочих отношениях, и как до сегодняшнего дня верит (в той или иной мере) в аналогичные сказки бóльшая часть населения нашей страны. Ничего удивительного не было бы в том, что преступника крайне обеспокоило бы появление на месте запланированного дела какой-то ясновидящей, заранее почувствовавшей, чтó там должно произойти. Если она могла так отреагировать на то, что только подготавливалось (а верящий в возможность таких предсказаний не стал бы сомневаться, что дурочка, действительно, что-то «увидела» в будущем), то не завопит ли она еще громче, когда то же самое случится в реальности и она «увидит» это сквозь стены? Для преступника такой переполох, поднятый ясновидящей в спящей квартире, должен был бы кончиться неизбежным крахом и поимкой на месте преступления. Чтобы избежать этого, ему было бы просто необходимо забрать Матрену с места будущего убийства, и не просто забрать, а поместить туда, где ее возможные вопли никто не мог бы услышать и связать их с происходящим в нашей квартире («А еще надежнее: сделать так, чтобы ее воплей никто бы никогда бы не услышал», — подумал я, но не стал говорить Антону). Такой взгляд на факт удаления Матрены из квартиры был весьма правдоподобным и логично объясняющим странное происшествие с появлением мнимой старшей по режиму. Поэтому, хоть я и не воодушевился теперь до такой степени, как по дороге из дома престарелых, — обжегшись на молоке своей предыдущей гипотезы, я был скорее склонен дуть на воду и остерегался преждевременно радоваться, — но всё же был доволен, что нашел удовлетворительное истолкование хотя бы одному эпизоду из цепи бессмысленных и абсурдных происшествий. Антон же, всё это выслушавший, был как-то не вполне убежден в логичности моих предположений о наличии в психике преступника пережитков прошлых эпох и веры в сверхъестественное, но возразить мне по существу не мог и вынужден был согласиться, что такое не исключено.

Однако теперь нам пришлось вернуться к отставленному на время первому вопросу: откуда преступник узнал о пророчестве? Невольно мы опять возвращались к той троице соседей, на которой мы уже обломали зубы на предыдущем витке наших дедукций. Но другого-то ничего не оставалось: о воплях Матрены знали только жильцы нашей квартиры, и не Жигунова же было подозревать в том, что он поставил о них в известность преступника. Итак: «на сцене те же и Ефим с гитарой» — всплыла у меня в голове дурацкая присказка (сейчас я ее давно что-то не слышал, а тогда она была в ходу), и она, как это ни странно, толкнула мою мысль в неожиданную сторону.

«Главное, что мы точно знаем, — начал я излагать свои соображения внимавшему мне Ватсону, — так это то, что Виктор, уйдя из дому около трех — ну, пусть в начале четвертого — вскоре после этого представлял перед своими приятелями Матренину «арию». Дальше я продолжал размышлять на ходу следующим образом: предположим, что среди Витиных корешей был некто, знающий о предполагаемом ограблении и способный, почуяв опасность для намеченного дела, предупредить преступника. Почему я думаю, что среди них не было самого преступника? Мне кажется, что все эти корешки из компании Виктора никак не могут быть матерыми уголовниками, те с подобной шпаной гулять вместе не будут. Но вот приблатненные, имеющие связь с настоящим уголовным миром, среди Витиных дружков, наверняка, найдутся. Не исключено, что и ограбление было спланировано, исходя из трепотни Виктора о своем зажиточном соседе, но, может быть, и наоборот: узнавши откуда-то о капиталах Жигунова, преступник дал задание своему шестерке втереться в Витину компанию и выяснить всё возможное о квартире, на которой планировалось дело. Это не так важно, а важно то, что, если сообщение о «кровавой арии» поступило незамедлительно, у преступника было время, чтобы на него отреагировать, ведь женщина появилась в квартире только в восемь часов. Таким образом, у преступника было в распоряжении два, а то и три часа, достаточные для улаживания этого маленького дельца. «И жаль, что ты, Антон, не разглядел толком водителя газика — может быть, за рулем сидел как раз тот, о ком мы так долго и нельзя сказать, чтобы слишком успешно, гадаем», — закончил я свой монолог. Начав его в тоне сомнительно предполагающем, к концу я мало-помалу разошелся (здесь я, конечно, существенно сократил свои тогдашние рассуждения) и пришел к финалу, почти не сомневаясь, что искомое решение затруднительной проблемы найдено.

Не знаю, был ли того же мнения Ватсон, поскольку я не дал ему даже заговорить и предложил покончить на этот раз с разговорами: я чувствовал себя совершенно исчерпанным и не способным ни к каким дедукциям. Надо было малость передохнуть. Антон сразу согласился — тоже, видно, устал — и мы разошлись: он пошел в свою комнату, а я отправился на кухню поставить чайник. Дело было вечером в субботу, вставать рано завтра было не нужно, и я — несмотря на позднее время — намеревался еще часок-другой почитать какую-то имевшуюся у меня и ждавшую своего часа интересную книжку, чтобы хоть немного отвлечься от утомительных — и вконец измочаливших меня за несколько дней — разговоров об этом чертовом убийстве.