Описав сцену, на которой будет разыгрываться действие, пора переходить к главным действующим лицам. Не исключаю, что иной читатель начнет к этому времени позевывать: где же обещанная жуть? Это не детектив, а какой-то историко-краеведческий очерк. Сам понимаю, но и уклониться от таких развернутых описаний не могу: читатель должен достаточно ориентироваться в обстановке, чтобы по ходу действия быть способным к самостоятельным суждениям и выводам. По законам детективного жанра читающему должна быть предоставлена возможность самому разгадать все загадки и, логически реконструировав остающиеся за кулисами элементы, самостоятельно придти к правильному выводу раньше, чем автор преподнесет ему — на блюдечке с голубой каемочкой — готовое решение. И поэтому непозволительно утаивать от читателя какие-то важные детали, замазывать их невнятным, нарочито размытым описанием. Фокус должен разыгрываться при ярком свете, на глазах у зорко наблюдающих за руками фокусника зрителей: «Видите, колода карт — вот я их вам показываю — обычная колода, верно? Теперь мне нужен помощник — хорошо, пусть вы — вытаскивайте из колоды любую карту — посмотрите ее, но мне не показывайте — запомнили? Теперь засуньте ее опять в середину колоды — вот так — перетасуйте. Хорошо. Давайте колоду мне — а сейчас бросим колоду на стол — смотрите внимательно — оп-ля! Все карты лежат рубашкой вверх, а одна перевернулась. Десятка пик — та, что вы загадали, — верно?»

Конечно, правило, требующее от автора снабжать читателей всей информацией, которая может понадобиться для решения загадки, ставит пишущего в опасное положение и может привести его к конфузу: поднаторевший в чтении детективов читатель быстро расщелкает все поставленные автором задачки и задолго до конца книги вычислит преступника, после чего заявит, что детектив этот — дрянь, а загадка рассчитана на слабоумных. Потому данное правило часто игнорируется сочинителями детективов или его жесткие требования как-то смазываются и обходятся. Но я не намерен идти таким путем. Если я взялся писать детектив, то лишь потому, что мне нравится этот жанр, предполагающий помимо всего прочего и соревнование с читателем в умении загадывать и разрешать нетривиальные загадки. Я делаю это не для того, чтобы заработать или прославиться. Для меня такие поползновения были бы просто нереалистичны, да и ни к чему мне всё это.

Я смотрю на сочинение детектива, как на интересную игру. Мне попала в руки загадка (на мой взгляд, интересная), когда-то я сам ломал над ней голову, а теперь хочу предложить ее читателям. Мой — авторский — интерес требует так изложить обстоятельства дела, чтобы, сообщив читателям все необходимые факты, не натолкнуть их на решение загадки, не выдать невольно правильный путь к раскрытию тайн раньше назначенного времени. Задача, которую я себе ставлю, — построить свое повествование так, чтобы читатель не смог самостоятельно разгадать загадку и получил ее решение из рук автора. Удастся мне это — я выиграл, сумел достичь поставленной себе цели, не удастся — ну, что ж — на то и игра. Исходя из так поставленных условий, мне как автору нет ни малейшего смысла жульничать в этой игре и утаивать от читателя некие более или менее важные элементы своей истории, знание которых позволяет сделать правильные выводы и найти разгадку. Как только я вступлю на этот путь, игра для меня закончится, и колочение по клавишам превратится в рутинный, не представляющий никакого интереса трудовой процесс, за который мне, вероятно, никто не заплатит и который не принесет мне ни капли удовольствия.

Игра остается игрой лишь до тех пор, пока она честная. Мне нравится само выражение — «честная игра» — fair play, за которым стоит представление о «спортивном поведении» и о классическом типе английского джентльмена — человека, чье поведение определяется не нуждой и вытекающим из нее стремлением нагреть кого удастся на пару шиллингов, а лишь его собственными понятиями о приличном и неприличном, о подлом и благородном, об интересном и неинтересном. Он джентльмен настолько, насколько остается законодателем самому себе, не отклоняясь от своих принципов ни соображениями выгоды, ни давлением извне. Именно такой идеал джентльмена, широко распространившийся среди европейских читателей, и послужил внелитературной основой появления детектива — жанра, ориентированного на спортивное поведение всех участников и на соблюдение ими правил честной игры.

Прощу прощения за это — опять же, вынужденное — отступление, которое, я надеюсь, если и не снимет с автора вину за оттягивание того момента, когда, наконец, он сможет непосредственно приступить к рассказу о давних кровавых событиях, то хотя бы убедит читателя в моем искреннем стремлении написать хороший детектив — стремлении, как я считаю, благородном, даже если оно и остается, в данном конкретном случае, не подкрепленным литературными способностями неопытного сочинителя. Теперь, объяснившись с читателем, я могу с чистым сердцем приступить к намеченному описанию персонажей своего романа. Все они — жильцы той самой коммунальной квартиры, о которой уже шла речь. А потому пойдем по порядку.

Квартира, вход в которую был устроен с правого торца дома (если смотреть со стороны фасада), начиналась небольшими сенцами, куда входящий вступал прямо с невысокого крылечка, и чья дверь запиралась на старинный висячий замок лишь тогда, когда в квартире не оставалось никого из жильцов. Воровать в сенях было нечего, они были совершенно пусты, разве что зимой здесь лежал веник, которым обметали с валенок налипший снег. Из сеней ты попадал в узенький двухметровой длины коридорчик, который тоже был пуст: голые стены, внизу до уровня плеч среднего человека крашеные масляной грязновато-зеленой краской панели, выключатель, чуть выше мирно жужжащий электрический счетчик с тремя вкрученными в него пробками, вверху побеленный и уже начинающий растрескиваться потолок, с которого свисает на длинном шнуре слабая электрическая лампочка без абажура, — вот и вся обстановка, если не считать запылившихся перекрученных электрических проводов на роликах, тянущихся от счетчика к лампочке, к выключателю и уходящих вглубь квартиры. Даже обычной в таких местах вешалки с изогнутыми двойными крючками и полочкой для шляп и шапок здесь не было — каждый раздевался в своих личных апартаментах.

Коридорчик отделялся от сеней крепкой входной дверью, массивной — хотел сказать «дубовой», но спохватился: из чего она была сработана я не знаю, но не исключаю, что и действительно из дуба. Весила она килограммов сто — не меньше, но затворялась легко, без особых усилий, о чем заботился один из наших жильцов, регулярно смазывая ее петли машинным маслом из специальной масленочки, одалживаемой для этой цели у другой нашей жилички. Вот эту-то — истинную — входную дверь вряд ли бы удалось быстро преодолеть даже опытному домушнику, не говоря уже о мелкой местной шпане. За это ручались как толщина и крепость самой двери, так и хитрость конструкции и надежность внушительного накладного замка, которым была оснащена дверь. Несмотря на свое относительно недавнее отечественное происхождение, замок этот заметно отличался от обычных советских скобяных изделий и внушал почтительное к себе отношение. Я бы предположил, что он предназначался для банковского сейфа, но его конструкция, снабженная специальным ребристым колесиком и позволявшая запирать его изнутри без ключа, исключала такую возможность. Вероятно, такие замки изготовлялись для надежной охраны каких-то особо важных, «государственных» дверей (например, двери первого отдела на «режимном предприятии»), а тот же самый жилец, что усиленно заботился об исправном состоянии входной двери, сумел изловчиться и позаимствовать его из «закромов родины» для установки на входе в нашу квартиру. Отпирался замок большим ключом с двумя лопастями, направленными в разные стороны и имеющими сложные фигурные края с многочисленными выступами и вырезами, которые можно было воспроизвести лишь имея в руках оригинальный ключ. Изнутри, как я уже сказал, замок запирали, дважды поворачивая колесико — на два оборота, и горе тому, кто по рассеянности забывал это сделать, входя в квартиру. Такие случаи бывали — со мной и еще с одним нашим разгильдяем, — и я знаю, о чем говорю. Жильцы наши были воспитаны суровым предвоенным временем и военными годами и больше воров боялись, пожалуй, только пожара. Так что можно понять их строгость в таких вопросах.

Чуть не забыл сообщить важную деталь: на ночь дверь запиралась — помимо замка — на внушительный засов. Вот он-то сохранился здесь еще со времен прежнего хозяина и сразу выдавал свое дореволюционное происхождение.

Мы, довольно долго задержались у входных дверей, но это не зря — они и прилегающий к ним коридорчик играют, как мы потом выясним, существенную роль во всей истории. Но двинемся дальше. Из описанного коридорчика, повернув налево, входящий попадал в большой коридор, шириной метра в полтора и тянущийся вдоль всего дома до его левого торца. Справа и слева двери комнат. Для рассчитанной на одну семью квартиры — несколько странная планировка, придававшая ей общежитский вид. Слева три двери, справа — две, и ближе ко входу не имеющий дверей проем, ведущий в еще один небольшой коридорчик (или, наверное, правильнее сказать ответвление большого коридора) перед кухонной дверью, в который выходили также двери туалета и ванной. В коридоре описывать нечего, вид практически такой же, как и в уже знакомом читателю коридорчике у входной двери: крашеные панели, выше них побелка, такая же — но побольше и поярче — лампочка, свисающая с потолка в центре помещения. Из мебели — два сундучка, стоящие сбоку от дверей по левую сторону коридора: тот, что ближе к входу в квартиру — побольше и поаккуратнее, а стоящий в дальнем углу у последней в ряду двери — совсем неказистый. В сундуках хозяева этих комнат хранили картошку и, видимо, еще что-нибудь. Больше про коридор мне сказать нечего.

Можно переходить к самим жителям. Начнем с первой слева расположенной двери. За ней комната Антона Кошеверова. Жил он после смерти матери один, и родственников у него — по крайней мере, в нашем городе — не было. В то время ему было года двадцать четыре, может, двадцать пять, и почти всю свою жизнь он прожил в этой квартире. Попали они сюда с матерью в начале 1942 года, когда Антону было три или четыре года, как эвакуированные. В порядке уплотнения их поселили в эту самую комнату вместе с еще тремя одинокими женщинами, и первые годы они так впятером и жили — теснота была общая, и в квартире тогда, по рассказам, жило 27 человек — на пике, так сказать, численности. К концу войны жившие с ними женщины разъехались — вероятно, возвратились в родные места, а мальчик с матерью остались — надо полагать, ехать им было некуда, нигде их не ждали. Отец Антона был военным врачом и всю войну провел в фронтовых госпиталях, исправно присылал им деньги, писал письма, но за это время обзавелся новой семьей, и вопрос об их приезде к нему отпал сам собой. Я думаю, что брак его с матерью Антона и не был никогда официально зарегистрирован. Тогда к этому относились попроще. Но деньги на воспитание сына он продолжал переводить и при этом не скупился. По словам сына, он стал известным в Белоруссии хирургом и каким-то медицинским начальником, так что возможности помогать оставленной семье у него были. И надо сказать свой отцовский долг в этом отношении он выполнял неуклонно. Когда мать умерла — в несколько месяцев истаяла от какой-то редкой болезни крови — Антон только перешел на второй курс пединститута, где он учился на историческом факультете и куда поступил по настоянию отца, упорно толкавшего сына получить высшее образование и обещавшего помогать во время учебы. Обещание свое отец выполнил, и сын смог закончить институт и получить диплом учителя-историка. В школу он работать однако не пошел, а устроился младшим научным сотрудником в городской краеведческий музей, где и работал в описываемое время. Параллельно вел какие-то часы в вечерней школе. К скудным доходам и необходимости учитывать каждый рубль (который как раз к этому времени превратился в десять копеек) он за всю свою жизнь привык, и несмотря на смешные ставки и в музее, и в школе, считал себя твердо ставшим на ноги — да и большинство тогда так жило. Все эти подробности Антошиной жизни я узнал мало-помалу из разговоров с ним и с соседями за те четыре года, которые я прожил в этой квартире. Я и дальше буду пользоваться такими накопившимися у меня сведениями, когда буду описывать других жильцов.

Антон — единственный среди наших жильцов (не считая меня) имел высшее образование и был настроен на интеллигентский образ жизни: главное — богатая духовная жизнь, а прочее как-нибудь само устроится, и даже если не устроится, без него проживем. Формулировка эта моя, но всё его поведение говорило о таком настрое. Он что-то делал в своем музее, готовил какие-то экспозиции, но ни о какой служебной карьере не задумывался, а целенаправленно стремился стать ученым, историком-исследователем и уже вроде бы собирал материал для диссертации — что-то, если не ошибаюсь, о кооперативном движении перед революцией. Однако дело даже не в этом. Время тогда было живое, и он был живой. Открылись какие-то шлюзы, и каждую неделю появлялось что-то новое, на что раньше и в щелочку нельзя было поглядеть: новые книги, новые авторы, зарубежные фильмы, да и наше кино на глазах менялось от какого-нибудь «Великого гражданина» к «Псу Барбосу и необычайному кроссу». Вытаскивали из музейных подвалов художников, которых не показывали тридцать лет, начали слушать радио «оттуда» — глушилки тогда еще практически не мешали. Недолго всё это продолжалось, но в те годы многих это обновление захватило, а уж такие как Антон — только этим и жили. Всё он старался успеть прочесть, посмотреть, идти, как тогда выражались, в ногу со временем. Мы на этой почве даже с ним несколько сошлись: то он мне свежий «Новый мир» притащит, то я ему из командировки какую-нибудь книжечку привезу — себе куплю и ему заодно экземплярчик. Что-то мы с ним обсуждали, делились новой информацией, анекдоты рассказывали — тогда их много больше ходило, чем сейчас: придешь на работу — тебе обязательно свежий анекдотец расскажут. Антон мне разные интересные факты из истории 20-х — 30-х годов в клюве, что называется, приносил, делился добычей — у них в музее были собственные комплекты старых газет, и он их регулярно перелистывал, почитывал. Находил в них всякие и занятные, и страшноватые истории — слушаешь и думаешь: смотри как оно было оказывается. И про наш город много рассказывал — особенно любопытно про нэповские времена, совсем другая жизнь была, — но и вообще про разные события в стране и в мире — чем тогда люди жили, о чем газеты писали. Рассказывал он, к слову сказать, интересно, язык у него был неплохо подвешен — это я могу оценить, каких только говорунов я в своей жизни ни встречал — в редакциях их всегда с избытком. Я конец тридцатых-то захватил уже в достаточно сознательном возрасте, но всё равно — ребенок был, что меня тогда волновало, что я мог понять и запомнить? — всё это было из мира взрослых, которые меня мало интересовали. Поэтому мне с Антоном было не скучно: ему интересно было поделиться с понимающим человеком тем, что он узнал, мне — интересно слушать. Сойдемся вечером, обычно у меня в комнате, чаю заварим и — ля-ля-ля — обычный интеллигентский треп о том, о сем.

Я сказал в моей комнате, но и в его жилище я тоже бывал неоднократно. Опишу в двух словах. Хотя описывать особенно нечего. Комната довольно большая и мебелью не заставленная. Главный бросающийся в глаза предмет — внушительный и, можно сказать, новый книжный шкаф, — единственный в нашей квартире — забитый книжками. Это уже «взрослое» приобретение самого Антона — первая и не удивлюсь, если единственная, покупка с тех пор, как он перешел на собственный кошт. Всё остальное — явно еще из той эпохи, когда они жили с матерью: железная кровать с шишечками, узенькая лежанка вроде тахты, на которой раньше спал Антоша и которая в описываемое время играла роль дивана — «для гостей», этажерка — сверху вышитая салфеточка и вазочка с сухими ветками, ниже на полках тоже книжки, да и на подоконнике еще стопочка. Каждую сэкономленную копейку он тратил на книжки — благо тогда в букинистических они копейки и стоили. Вроде бы была еще какая-то тумбочка, небольшой обеденный стол без скатерти и другой стол, игравший роль письменного и заваленный разными папками, журналами, книжками, но по виду простейший кухонный — четыре ножки и покрывавшая их столешница, вся исцарапанная, в чернильных пятнах. Кроме этого три некрашеных жестких стула, в углу под занавеской самодельные полочки для посуды и белья, и рядом такая же занавеска, прикрывавшая вешалку для одежды. Общий вид приличной бедности — скудость, обшарпанность, но без свинства.

На стене — чуть не забыл — вырезанный из какого-то журнала портрет Хемингуэя в свитере грубой вязки. Важная, между прочим, примета, свидетельствующая, что в тогдашней интеллигентской моде Антон был, можно сказать, «на передовых рубежах». Основная интеллигентская масса в то время еще довольствовалась портретами Есенина — кудрявый Лель в галстуке-бабочке, с тросточкой и трубкой в зубах — или Маяковского — известный графический портрет, стилизованный под посмертную маску. А он, вишь ты, уже перешагнул на следующий этап. И внешний его вид скорее приближался к моде 70-х: довольно длинные волосы, бородка, усы. Этим он довольно резко выделялся среди обычной публики — тогда молодежь еще не совсем отошла от прически «под полубокс» (кто видел, вспомнит, а я не берусь описывать прически) или в лучшем случае переходила на модную «канадку», но бороду у молодого человека встретить можно было лишь изредка. Так что, по тем временам, вид у него был не вполне «от мира сего». Что-то напоминавшее монастырского послушника и, признаюсь, тогда меня отталкивающее. Мне в этом виделась какая-то манерность и претензия на оригинальность, но в его — «музейно-исторических» — кругах это, вероятно, было более обычным и не вызывающим отторжения.

В целом же, он мне был скорее симпатичен. Никакой дружбы между нами не намечалось — так, поверхностное, но приятное знакомство. И по характеру он был, похоже, не склонен к слишком большому сближению с окружающими. Человек он был доброжелательный, вежливый, даже деликатный — никакой резкости, грубости, навязчивости, всегда готовый любому услужить по мелочи, скорее общительный, но при этом не то, чтобы скрытный, но закрытый, с определенной внутренней отгороженностью от собеседника. Распахнутости по отношению к миру в нем не было. Я, во всяком случае, этого не замечал. На общие темы он готов был поговорить, но про себя, свои чувства, планы, переживания — ни-ни. Страдает ли он, потеряв мать, единственного близкого человека — она умерла незадолго до моего вселения в эту квартиру, — как он относится к отцу, есть ли у него любимая девушка — все эти материи в разговорах никогда им не затрагивались. Молча, он давал понять, что это его личное дело и никого не касается — внутрь к себе он не допускал, но и к другим в душу не лез. Всё время чувствовалась какая-то граница — «иже не перейдеши».

Я сказал, что хорошо относился к Антону. Это так. Но в моем отношении к нему была и оборотная сторона. Он меня частенько раздражал своей бескомпромиссной нацеленностью на «парение в царстве чистого духа», выражаясь высоким штилем, и нежеланием принимать во внимание бытовую сторону жизни, ее неумолимые потребности. Я уже имел к тому времени некоторый опыт и не сомневался, что выбранное таким образом направление жизни рискованно и подобная жизненная позиция в долгосрочной перспективе крайне неустойчива. Идущему этим путем в какой-то момент приходится выбирать: либо монашеский аскетизм, не позволяющий создать семью, получать мелкие удовольствия — вроде хороших ботинок или вкусного обеда, и в конечном итоге изматывающий обычного человека и лишающий его сил и энергии — надо иметь особый склад характера, чтобы выносить эти тяготы, не теряя силы духа, либо — что бывает гораздо чаще — слом всей предыдущей жизненной установки. Я встречал не одного такого бывшего поклонника духовных удовольствий. Часто они не просто круто изменяют курс, а поворачивают прямо на сто восемьдесят градусов, пускаясь во все тяжкие, чтобы наверстать упущенные годы. Не стесняясь в средствах, они тогда готовы на всё, от чего раньше отвернулись бы с брезгливым отвращением. Такой может и обманывать, и наушничать, и товарищей заложить, и жениться на какой-нибудь противной уродине, потому что у нее папа — генерал, и подлизываться, и влезть в какие-нибудь махинации, вплоть до прямой уголовщины. Расплевавшись со своим прежним «идеализмом» и сломав себя, они уже готовы перейти любую границу, преграждающую им путь к желанному благополучию. Иногда — далеко не всякому это удается — они достигают своей цели: становятся начальниками, ездят на служебных «Волгах» или перебирают накопленные бриллианты и царские десятки, добытые многолетним воровством, но в любом случае — достигнут ли они желаемой сытости или останутся мелкими шестерками, — их человеческая судьба печальна: они сломаны, раздавлены, и сами оценивают себя как барахло — даже если и боятся себе в этом признаться.

Не подумайте, что я говорю это, имея в виду того Антона, с которым мы когда-то были соседями. Не знаю, чем уж он закончил, как сложилась его судьба, но к парню из тех лет все эти инвективы, конечно, не относятся. Это я в очередной раз поехал в сторону от линии своего рассказа. Виноват и постараюсь тщательнее следить за собой. Ни в чем не повинный Антон послужил лишь поводом для прорвавшегося у меня обличительного пафоса. А про него я хотел сказать только, что некоторые стороны его характера казались мне проявлениями детской незрелости, от которой давно пора бы ему избавиться и которая даже удивительна для человека с отнюдь не безоблачными детством и юностью. Не исключаю, что частично мои вспышки раздражения обуславливались тем, что я неосознанно воспринимал его поведение, как карикатурное заострение некоторых черт характера, свойственных и мне, — я вообще особым практицизмом не отличаюсь и, если мне удалось к тому времени добиться относительного благополучия, то это в большей степени надо отнести на счет удачи, подарка фортуны, а не на счет моих собственных заслуг.

И последнее, что я хотел бы еще сказать об этом обитателе нашей квартиры, с которым я имел наиболее близкие отношения, это сообщить читателям его внутриквартирную кличку. Надо сказать, что все жильцы квартиры имели свои клички, под которыми фигурировали в разговорах — за глаза, конечно. Слово «кличка» здесь не слишком подходящее, на деле эти внутриквартирные кодовые наименования — хотя и не произносимые вслух при их носителях, но тем не менее всем известные — были чем-то вроде «уличных фамилий». Во многих деревнях, как доводит до нашего сведения русская и советская литература, до последнего времени каждый житель имел две фамилии: официальную, под которой глава семьи числится в различного рода документах, и уличную, которая приклеилась к прародителям данной семьи в незапамятные времена и которая использовалась в неофициальном житейском обиходе. Вот и в нашей квартире сложилось нечто вроде этого обычая. Так вот Антон именовался «Пацан». Даже несложно понять, откуда взялось это имечко. Во-первых, он в то время был самым молодым жильцом, а во-вторых — и это, вероятно, важнее — на протяжении многих лет он был единственным подростком среди взрослых людей, так что, если нужно было кого-то за чем-то послать, то, естественно, возникало решение: «Да вот пацан сбегает». Так он «Пацаном» и остался.

Перехожу к следующим по порядку размещения жильцам. Описания остальных жильцов у меня будут покороче, потому что я был знаком с ними весьма поверхностно и многих деталей сейчас уже и не вспомню. Вторая дверь с левой стороны вела в отсек нашей квартиры, который состоял из двух смежных комнат и в котором проживала семейная пара — Афанасий Иванович и Вера Игнатьевна Жигуновы. Сразу сообщу их «уличную фамилию»: «Старожилы». Она тоже вполне прозрачна: они поселились здесь задолго до войны и были самыми старшими в квартире — Афанасию Ивановичу оставалось пара лет до пенсии, которой он терпеливо дожидался, но шестидесяти ему еще не было, Вера Ивановна была немного моложе.

Точных данных у меня не было, но, по словам Антона, уже в войну Жигунов считался в глазах коммунхоза заслуженным ответственным квартиросъемщиком и жесткой рукой управлял разношерстным коллективом жильцов, когда квартира была перенаселенной и когда здесь кипел и бурлил настоящий коммунальный содом. Почему-то на фронт его не взяли, хотя по возрасту он в полной мере для этого подходил. Может быть, это объяснялось наличием у него какого-то физического дефекта, однако в пору моего знакомства с ним больным он вовсе не выглядел. Такой среднего роста, крепенький мужичок, вполне бодрый для своих лет, с невыразительным, и одновременно неприятным лицом. Я высказываю свое впечатление, но думаю, что вряд ли на кого-то он производил впечатление симпатичного и располагающего к себе человека. Каких-либо разговоров про лекарства и его посещения поликлиники я тоже не слышал. Потому я предполагаю, что дело было не в здоровье и что бронь, предохраняющую его от призыва, он получил и сохранил в течение всей войны (когда под конец брали уже всех, кто под руку попадался), благодаря своей небольшой, но важной должности на крупном производящем некую продукцию оборонного значения заводе. Большую часть жизни Афанасий Иванович проработал на складах этого завода, до которого надо было ехать несколько остановок на автобусе и чьи склады и амбары как раз и виднелись из наших окон по ту сторону болота. В описываемое время он был не рядовым кладовщиком, а кем-то на уровне заведующего одного из складов, играя роль не бросающегося в глаза, но значимого винтика в заводском механизме.

Вот жена его, действительно, страдала каким-то достаточно серьезным заболеванием. Хотя внешне она не производила впечатления тяжело больного человека, но, еще будучи относительно молодой, она сразу после войны вышла на пенсию по инвалидности. До этого она работала на том же заводе, что и ее муж — уж не знаю, кем она там была, но скорее всего что-то не требующее квалификации: вроде технички или подсобницы. Она была совершенно неграмотная, — сомневаюсь, умела ли она свободно читать и писать — и даже речь у нее была не совсем городская, с какими-то явно деревенскими оборотами, словечками и интонациями. В то время, когда я с ней познакомился, она была домохозяйка и только, даже из дома редко выходила, разве что в ближайшие магазины и в поликлинику — при этом ходила она, как не без гордости выражалась, к «своему врачу» в заводскую медсанчасть. Все сношения их семьи с внешним миром лежали на плечах главы семьи — такая вот старинная семейная конструкция: муж — надежа и опора, и жена при нем, что и в те годы уже редко встречалось.

Сам Жигунов — эта пресловутая «надежа и опора» — и внешне вполне соответствовал своей патриархальной роли. Немногословный — с женой он, вообще, обходился почти одними междометиями и кратчайшими указаниями, но и с другими лицами, даже с теми, которых он, видимо, считал себе равными, лясы точить не любил и, если высказывался, то большей частью кратко и конкретно, — неторопливый в движениях и, я хотел сказать «степенный», но боюсь, это редко теперь употребляемое слово к нему не подходило, оно предполагает определенную увесистую комплекцию, а Афанасий Иванович, хоть щуплым его язык не поворачивается назвать, был скорее крепко сложенным и жилистым мужиком, но не полным. Но все же некая солидность в нем была. Чувствовалось, что, не претендуя на внешние выражения почтения, он себе на уме и свысока смотрит на окружающих его «людишек». Слово это я, кстати, у него и позаимствовал. Хотя он, как сказано, и не любил распространяться о своих взглядах на жизнь и тратить речи по-пустому, но пару раз я слышал от него отрывочные суждения — общеполитического, скажем так, толка, — дословно я их, естественно, уже не воспроизведу, но что-то вроде: разбаловались людишки… нет на них старой власти… забываться стали. Что-то такое народное, но в то же время казенно-охранительное — я тогда для себя определил его высказывания как «черносотенные». И словечко это звучало — я его и запомнил, потому что резануло мне слух. «Ах ты, — думаю, — скотина! Все вокруг, значит, людишки, а ты, наверное, почти что вельможа, слуга царю и опора трона». При этом — я сейчас уже думаю — особенно меня задело то, что меня-то он, судя по его отношению, до некоторой степени выделял и даже приподнимал до своей «государственной» позиции. Вот именно то, что он мог видеть во мне своего единомышленника, меня, вероятно, так и покоробило. Вообще, противный он был тип, но не жалко противный, а даже, может быть, и опасный. Такое было впечатление. Если бы я не знал, что он служил на складе еще с довоенных времен, то, наверное, подумал бы, что он из бывших работников «органов» — в оттепель какую-то их часть почистили и отправили за штат — вот из этих, сожалеющих о прежних порядках. Настроение-то выражалось именно такое: попались бы вы мне в старые времена — я бы вам живо мозги вправил. Но всё это: и его неприязнь к новым «либеральным» веяниям, и мое к нему опасливо-брезгливое отношение — только в подтексте, а внешне все вполне пристойно и в рамках обыденных соседских отношений.

Главное, что выделяло Жигуновых — их зажиточность, совсем не характерная для проживающих в нашей квартире. О богатстве, конечно, нет смысла говорить. Какое уж там богатство? Но тем не менее… На среднем тогдашнем фоне благосостояния это просто бросалось в глаза. На работу, правда, хозяин ходил в обычной, хотя и аккуратной и чистенькой телогреечке или — летом — в стандартном костюмчике рублей за шестьдесят, да и дома не блистал убранством — что-то такое простецкое и не запоминающееся: шаровары, кофтенка или застиранная рубашка, тапочки на босу ногу — то есть как все обитатели квартиры. Но когда они с женой одевались для «выхода в город» — в гости или изредка в кино — было на что посмотреть. Картинка радикально менялась. Вера Игнатьевна в роскошном пальто с чернобуркой, в пышной меховой шапке (не платочек, как она обычно в магазин ходила, и даже не шаль — тогда еще многие ее носили), золотые серьги и — окончательный убойный штрих — на пальце левой руки старинный перстень: не с бриллиантом, конечно, но с крупным рубином — это уж точно. Сам в отличном кожаном пальто на меху, в пыжиковой шапке — обладание такой шапкой приравнивалось если не к ордену Ленина, то, по крайней мере, Трудового Красного знамени. Сейчас я даже засомневался, была ли жигуновская шапка, действительно, пыжиковой — но в любом случае шапка была внушительная, и наши жильцы именовали ее «пыжиковой» — сам-то я слабо в этом разбираюсь. Летом наряд, естественно, менялся, но также выглядел весьма впечатляюще — солидный, явно сшитый на заказ двубортный костюм, поверх него легкий летний плащ — «пыльник», как тогда говорили — и в довершение эффекта: шляпа, совершенно не сочетающаяся с его привычным домашним обликом. Ответственный работник с супругой — никак не менее. Единственное отличие в отсутствии галстука — его я на Жигунове никогда не видел. Главный эффект был построен на контрасте: вы думаете, мы как все — мужик в телогрейке, невзрачная тетка в стареньком пальтишке и в платочке, ан нет — мы себе цену знаем и можем многое себе позволить. Себя с нами не равняйте.

Не знаю, чем и как они питались. Хозяйка довольно много крутилась на нашей общей кухне, но, по-моему, никакими особенными разносолами они себя не баловали. Было бы побольше, пожирнее, понаваристее. На еде, вероятно, не экономили чересчур, однако и не пыжились как с одеждой. К водке — главному соблазну необразованного советского человека, не знающего чем занять свободное время — Жигунов, похоже, особой склонности не имел. Выпивать, разумеется, иногда выпивал, но пьяным я его ни разу не видел и разговоров о такой его слабости не слышал. Впрочем мне казалось, что в такого хоть ведро залей — слишком заметно это не будет.

Хотя наиболее эффектным был воскресный наряд соседей — так сказать, витрина их семейного благосостояния и процветания, но самым убедительным признаком зажиточности их семейства была обстановка занимаемого ими жилья. Большая их комната — первая как заходишь — была заставлена добротной массивной мебелью: помню большой старый, но вовсе не продавленный кожаный диван с высокой спинкой, отличный полированный сервант — он и тогда мне понравился — сквозь застекленные дверцы которого видны были стопки тарелок, чашки, возможно, даже трофейного мейсенского фарфора (после войны его много ходило по стране — чуть не в каждой комиссионке продавался), рюмки, какая-то еще посуда, посредине комнаты круглый стол, накрытый бархатной скатертью «с тистями» (почему-то в простонародном произношении это звучало именно так), вокруг стулья с мягкими сиденьями — конечно, не гарнитур генеральши Поповой, но и такие встречались в обычных тогдашних квартирах относительно редко, — в углу у окна фикус в человеческий рост, на подоконниках цветы (была и поносимая в то время публицистами герань), шторки, занавесочки, салфеточки… Полная картина мещанского уюта и бездуховной сытой жизни — как мне тогда казалось (я — стандартный советский гражданин, и вкусы мои эволюционировали вместе со всем обществом) — канарейки только не хватало. Но семь слоников на серванте все же стояли, как я припоминаю. Хотя, может быть, я это уже сейчас домыслил.

В другой их комнате — спальне (она была поменьше, с одним окном) — я не был, но сквозь открывавшуюся дверь, соединяющую комнаты, видна была кровать с медными шарами и с высокой горкой подушек и — как это не удивительно — изящный трельяж. Очень уж он не вязался с простецким обликом Веры Игнатьевны. Чтобы не забыть, сообщу здесь ее дополнительную кличку, придуманную лично мною: «Пульхерия». Антон, с которым я поделился своим изобретением, шутку оценил и похихикал, но на широкое распространение кличка эта рассчитывать не могла, поскольку предполагать, что прочие наши сожители прочтут «Старосветских помещиков», не было никаких оснований.

В этой обители «отсталых мещанских вкусов» был и один предмет, который не только наглядно свидетельствовал о достатке, но и поднимал Жигунова на уровень человека, идущего в ногу с нашим техническим веком: телевизор. Телевидение тогда только начинало распространяться и далеко не в каждой семье была эта новинка. Причем у Жигуновых был не какой-нибудь КВН первой модели с экраном в почтовую открытку и линзой для увеличения, а самый современный — телекомбайн «Беларусь» (насколько я помню), то есть телевизор, радиоприемник и проигрыватель для пластинок в одном большом полированном ящике. Телевизор в нашей квартире был один, и все желающие — как тогда было общепринято — регулярно, хотя и не очень часто приходили к Жигуновым посмотреть какой-нибудь интересный фильм или концерт. Я и знаю их комнату именно потому, что пару раз участвовал в таком коллективном просмотре.

Казалось бы, налицо явное несоответствие легальных доходов и демонстрируемого семейного достатка. Как мог Жигунов со своей зарплатой, которая, я думаю, не превышала рублей ста (ну, пусть даже чуток побольше), и сорокарублевой пенсией жены жить на уровне доходов кого-то, добившегося в нашем обществе более или менее приличного положения — ну, например, главного инженера расположенной рядом с нами картонажной фабрики? Но никого, в том числе и меня, это особенно не удивляло — надо было только вспомнить о его должности завскладом. При этом я вовсе не подозревал его в том, что он систематически разворовывает доверенные ему материальные ценности. Я думаю, что ничего такого — прямо нарушающего уголовное законодательство — он и не делал. Но все у нас знают, что есть в нашей стране должности просто маленькие, а есть маленькие, но «хлебные». И опять же: слово это надо понимать не в старинном его смысле, известном нам из классической литературы, речь здесь вовсе не о взятках — да и странно было бы предполагать крупные взятки человеку, отвечающему за хранение «прутка стального в ассортименте» и тому подобных материалов. Однако и «пруток стальной» кому-то нужен, и, имея возможность как-то влиять на его выдачу (или невыдачу, или на выдачу лишь через два месяца, или не в том ассортименте, который запрашивали), ты тем самым включаешься в огромную, пронизывающую всю страну и все отрасли ее хозяйства армию «нужных людей». Люди эти, распоряжающиеся распределением и перемещением из рук в руки самых разнообразных материальных и нематериальных ценностей, связаны в разветвленную сеть, по которой циркулируют разнообразные потребительские товары и услуги. Всё обменивается на всё. Свою возможность «поспособствовать» с прутком или цементом ты можешь обменять на желаемую черную икру (и даже не по госцене, а по цене обкомовского буфета), на качественно сработанный зубной протез, на путевку в черноморский санаторий, на консультацию московского эндокринолога или на вожделенную пыжиковую шапку. И для этого вовсе не требуется, чтобы московский профессор заинтересовался твоим прутком — он вряд ли и знает, что это такое. Достаточно, чтобы ты вписался в эту снабженческую сеть с определенным присвоенным тебе весом и известным спектром имеющихся у тебя возможностей. Тебе будут «помогать», «способствовать», «доставать» и «пробивать» не в ответ на конкретную услугу с твоей стороны, а как бы «в кредит»: предполагая, что, когда кому-то из неизвестных тебе, но входящих в эту сеть нужных людей понадобится твой пруток, чтобы не завалить производственный план или обменять его на лист дюралевый, ты не подведешь и сделаешь всё возможное, чтобы выложить на прилавок требуемое. И потому ни для кого у нас в стране — стране всеобъемлющего дефицита и отсутствующего рыночного товарообмена — не секрет, что человек даже на малейшей «хлебной» должности может жить широко и привольно, практически независимо от своей номинальной зарплаты — всё определяется его ловкостью, умением завязывать контакты и его «кредитной историей» в среде нужных людей. Его положение — это своеобразные деньги, но существующие не виде золотых кругляшков или шелестящих купюр, а в виде чернильных строчек в пухлых потрепанных записных книжках его коллег по объединяющей их всех сети.

Несомненно, Жигунов был своим в этой «организованной преступной сети» — а именно в таких выражениях описывались деяния отдельных, каким-то образом попавших в лапы ОБХСС, представителей бесчисленной армии «нужных людей» в заметках «Из зала суда» или в разоблачительных газетных фельетонах, умалчивающих, конечно, о том, что и прокурор, и главный редактор газеты, в которой это печаталось, почти наверняка повязаны этой самой сетью. Во всяком случае, у меня сомнений по поводу жигуновской сущности не было. Он и сам это демонстрировал как своим выходным нарядом, так и своим поведением, так прямо и говорящим: «Я из тех, кто умеет жить, не то, что вы… людишки» — такая блатная, если вдуматься, психология, роднящая всю эту среду — снизу доверху — с профессиональными уголовниками. Можно было, конечно, спорить, соответствует ли его уровень потребления месту, занимаемому им в среде нужных людей, или же он должен всё же крупно подворовывать, чтобы обеспечить себе такой доход. Но это уже детали. А факт его «свойскости» в этих кругах, по-моему неоспорим.

И все его знакомые (вероятно, друзья, в нашем обычном понимании этого слова, у таких людей тоже могут быть, но ясно, что не о них речь), достаточно регулярно приходившие к нему в нашу квартиру, также были из породы «нужных людей»: сытые, уверенные в себе, хорошо одетые, приблизительно того же возраста, что и сам Жигунов, «состоявшиеся в жизни», так сказать, то есть приладившиеся к какому-то хлебному месту и потому несколько свысока посматривающие по сторонам. С двумя из них, наиболее часто появлявшимися, я даже был формально познакомлен: Симон Петрович — техник-стоматолог (как он рекомендовался) и некий работник ОРСа жигуновского завода — Савелий Антонович. Оба благообразные, вежливые, внешне обходительные — при других обстоятельствах я бы, пожалуй, счел их приличными и даже приятными людьми, но здесь — исходя из их долголетнего знакомства с нашим «Старожилом» (Антон говорил, что знает Симона с детства, а снабженец стал появляться в квартире вскоре после войны) — сразу же записал их, как и прочих жигуновских посетителей, в категорию скользкого и опасного жулья, с которым лучше и спокойнее не иметь никаких дел. А посему мы с ними церемонно и по-приятельски раскланивались, если встречались в коридоре, но больше я ничего о них не знал. Прочих посетителей Жигунова — их было четверо или пятеро — я встречал реже и даже в лицо плохо различал, но слышал, что среди них был продавец из комиссионного магазина, и другой — из мебельного, кроме того завгаражом какого-то другого завода, еще кто-то… В коммунальной квартире, даже при самых поверхностных отношениях с соседями (а у меня были именно такие со всеми, исключая Антона), годами встречаясь с ними на кухне и в других местах общего пользования, невольно узнаешь массу сведений, как сообщенных непосредственно тебе, так и случайно услышанных в разговорах соседей между собой.

Серьезных положительных мужчин, три — четыре раза в месяц собиравшихся у Жигуновых, привлекало туда не желание пообщаться с приятелями, потравить анекдоты и вообще почесать языки — фи, какое несолидное молодежно-интеллигентское времяпровождение, — и даже не потребность после трудового дня расслабиться в теплой компании, распить пару бутылочек под хорошую закуску. Может, что-то из этого и наличествовало, но не ради этого они шли в гости к Жигуновым — целью их посещений было дело важное, достойное зрелых и крепко стоящих на ногах мужчин. Они приходили, чтобы играть в карты. Играли по несколько часов, так что частенько расходились заполночь, и хотя играли «по маленькой», как уверял хозяин, легкомыслия по отношению к этому тянущемуся годами действу в них не было — всё было в высшей степени серьезно, как исполнение освященного вековой традицией ритуала. Человеку, достигшему зрелого возраста и занявшему в обществе определенное положение, прилично проводить часть своего времени за карточным столом — так было всегда, и жигуновская компания не собиралась нарушать этот дедовский, принятый в «приличном обществе» обычай. Тут есть и еще один нюанс: те, с кем вы садитесь за карты, и есть ваш круг, ваш уровень — это и есть «свои» люди. Кого попало за этот стол не пригласят. Так что я, вероятно, должен был быть польщен доверием, когда хозяин однажды пригласил меня провести вечер за преферансом. Я отговорился своим неумением — охота мне была с ними играть! Не знаю, что подумал Жигунов: может, он увидел в отказе мою заносчивость и нежелание водиться с людьми, низшими по рангу, но больше приглашений не было.

Этот карточный клуб собирался приблизительно раз в неделю, и известные мне Симон Петрович и Савелий Антонович были его непременными членами, четвертый же, необходимый для преферанса игрок выбирался из числа уже упомянутых «членов-соревнователей». Женщины к Жигуновым не захаживали, и никаких подруг у «Пульхерии» не водилось. Думаю, что должны были быть у нее какие-нибудь товарки, хотя бы во время ее работы на заводе, но Жигунов, похоже, их всех отвадил. Правда, его ближайшие «друзья» — Симон и Савелий — приходили иногда с женами, но такое бывало исключительно редко. Тогда мне казалось странным, что свои заседания карточный кружок постоянно проводил у Жигуновых — его партнеры имели вовсе не худшие жилищные условия, и я уверен, что все они занимали отдельные благоустроенные квартиры. Но теперь я и сам не понимаю, над чем я тогда мог задумываться, ведь объяснение лежало на поверхности: дело здесь было не в квартире, а в «Пульхерии». Далеко не все жены так покорны своим мужьям, чтобы безропотно терпеть сборища подобного рода.

Мой рассказ о «старожилах» нашей квартиры несколько затянулся, но я могу оправдать себя тем, что они играют одну из ключевых ролей в будущей истории. Сказав это, я тут же осознал, что особенность истории, которую я собираюсь рассказать, в ее теснейшей связи с обитателями описываемой квартиры: все они играют в сюжете незаменимые роли. И лишь я волею судеб оказался вытолкнутым из действия на позицию стороннего наблюдателя. Как будто провидение заранее готовило меня на роль рассказчика.

Но перехожу к следующей по порядку комнате. За третьей — и последней на левой стороне — дверью, снабженной накладным так называемым «английским» замком (самый обыкновенный замок, который защелкивался при захлопывании двери и который открывался со стороны коридора маленьким плоским ключом), жила Калерия Гавриловна Аршанова. Имя ее — достаточно редкое и непонятно каким образом ей доставшееся — было уже само по себе необычно и потому фигурировала она в нашей квартире под ее родным именем «Калерия». Особой клички ей не понадобилось. Дама она была в возрасте — где-то под пятьдесят — и была, наверное, чуть моложе своей соседки, но выглядела более моложаво за счет особенностей своей конституции: она была сухощава и вовсе не склонна к полноте («Пульхерия» была невысокой и округлой, ее можно было без натяжек назвать пухленькой, что создавало дополнительный гармоничный аккорд с придуманной мною кличкой). Употребленное выше слово «дама» к Калерии подходило мало — женщина она была простая, не имевшая какого-либо специального образования (хотя десятилетку она, видимо, все же закончила) и работавшая на небольшой канцелярской должности в управлении «Энергосбыта». Она была одинокой, и, видимо, никогда не была замужем. Во всяком случае, в квартиру она вселилась (по словам Антона) в статусе незамужней. Это было в конце войны, когда наплыв эвакуированных стал иссякать и численность квартирного народонаселения пошла на убыль. Так что по стажу проживания она занимала третье место: Жигуновы, Антон и затем она. В нашем городе у нее были родственники, с которыми она общалась, и я помню двух посещавших ее племянниц. Одна из них была уже совсем взрослой и иногда заходила с мужем и ребенком, а вторая — молодая, хорошенькая и бойкая на вид девушка. Она меня даже заинтересовала, и я запомнил ее имя — Катя, но, сразу скажу, продолжения это никакого не имело. Несмотря на наличие родни и контакты с ней, Калерия к родственникам не прилеплялась, как это нередко бывает у одиноких женщин, а жила своей обособленной — и, видимо, самодостаточной — жизнью.

Характер у нее был резкий, прямолинейный, и женской мягкости, уступчивости, склонности обходить острые углы в ней было мало. Всё должно делаться по правилам, как положено, по справедливости и в соответствии с должным. И нечего потакать тем, кто по лени, слабости или стремясь к собственной выгоде, эти общепризнанные правила нарушает. Сталкиваясь с подобными нарушениями, она, не стесняясь, не деликатничая и не выбирая выражений помягче, высказывала нарушителю всё, что считала нужным. При этом чувствовалось, что она выступает не столько от своего собственного лица, как человек, чьи интересы задевает твой поступок, сколько от лица безличных Справедливости и Порядка. Можно сказать, что люди с таким бескомпромиссным характером плохо вписываются в условия жизни в коммунальной квартире, и их присутствие может раздуть любой конфликт до межпланетных масштабов. Но это только на первый взгляд. А в реальности бывает по-всякому. Не исключается, конечно, и первый вариант, но если конфликты не слишком значительны и их причины могут быть достаточно просто устранены, то наличие в коммунальном коллективе человека, который способен без экивоков указать всякому на его мелкие прегрешения (опять забыл выключить свет в уборной, оставил пельмени на плитке и уснул, а они сгорели, наполнив всю квартиру едким дымом и т. п.), очень даже полезно и помогает жильцам держать себя прилично, не распускаясь и не создавая поводов для будущих серьезных конфликтов. Мне кажется, что в нашей квартире Калерия играла как раз такую роль: дисциплинирующую и, в конечном итоге, благотворную. Хотя, сами понимаете, когда тебе за что-то выговаривают, трудно испытывать к обвинителю чувство глубокой признательности и симпатии.

Опыт показывает, что, перейдя некоторую возрастную границу и, видимо, растеряв за прошедшие годы веру в реальную возможность создания собственной семьи, многие одинокие женщины — особенно те, что не нашли удовлетворения своих семейных инстинктов в качестве бабушки или тетушки, — часто уклоняются на два утоптанных предшественницами пути: либо начинают подбирать бездомных кошечек и в заботах о своих любимых животных видеть некое подобие отсутствующего семейного гнезда, иногда доходя до создания таких домашних зоопарков, которые невозможно совместить с обычными условиями городской жизни, либо вступают на путь заботы о своем здоровье и становятся истыми поклонницами разнообразных (вплоть до самых диких) оздоровительно-гигиенических доктрин. Сейчас такие доктрины переживают бурный расцвет, втягивая в свои ряды отнюдь не только стареющих женщин, страдающих от утраты своего очарования и крушения таимых в глубине души матримониальных планов. Чего только не услышишь, даже не интересуясь этим, в своем ближайшем приятельском окружении от вполне здравых, на первый взгляд, людей: «Надо каждый день есть проростки» (не знаю толком, что это такое, но адепты проращивают на подоконниках некие зерна); «Надо купаться в проруби — все болезни как рукой снимает»; видимо, потому, что предыдущая рекомендация мало кому по плечу, есть и ослабленный вариант — «Обливаться холодной водой на улице в любую погоду»; «Надо разлагать электролизом воду и пить образующийся раствор» (забыл только какую фракцию: катодную или анодную) и так далее и так далее. Чуть ли не каждую неделю можно услышать о каком-нибудь новейшем народном способе оздоровления, не говоря уже о травяных сборах, посещениях русской бани и занятиях йогой. По-моему, тут непочатый край работы для социологов и психологов — такой бурный всплеск массового умопомрачения должен что-нибудь да значить и как-то характеризовать состояние психического здоровья нации.

Двадцать лет назад все такие увлечения были на два порядка скромнее и практически не выходили за рамки здравого смысла, и наша Калерия, к счастью для своих соседей не пошедшая по пути разведения кошек, ограничивалась физическими упражнениями и соблюдением вегетарианской диеты. О беге трусцой никто еще в наших палестинах и не слышал, а она каждое утро — и летом и зимой — пораньше, когда на улицах еще нет ни души, совершала часовую пробежку по бульвару и каким-то малопроезжим (и следовательно, менее «загазованным») улицам. Завершался этот кросс обычной утренней зарядкой под звучащие из репродуктора команды инструктора и холодным душем в ванной. К тому времени, когда наша квартира просыпалась, она уже варила себе на кухне кашку (не берусь утверждать или оспаривать ценность вегетарианских привычек для сохранения здоровья, но то, что они — ценное подспорье при скромном бюджете, это непреложный факт). Надо сказать, что эти физкультурные занятия, действительно, давали положительный эффект, если судить по моложавому виду Калерии и ее постоянно бодрому настроению. Что-что, а хныканье и жалобы на болезни в ее устах были просто немыслимы. Я думаю, что она внутренне была довольна своими результатами и не сомневалась в том, что, если бы все правильно относились к своему телу, закаляли и тренировали его, то и со здоровьем у всех был бы полный порядок: делай всё правильно, и у тебя не будет причин ни на что жаловаться. При этом Калерия не то чтобы скрывала свои ежеутренние пробежки и упражнения, но явно не стремилась их афишировать (и в этом ее кардинальное отличие от современных поборников оздоровительных методик, у которых главное — не сами занятия, а разговоры об их целительной силе). Я, например, знаю о кроссах по утрам лишь из рассказа Антона, которого Калерия пыталась несколько лет назад сагитировать на подобные занятия физкультурой, а когда убедилась в неэффективности агитации, больше к этому разговору не возвращалась.

Перечитал два предыдущих абзаца и понял, что, написав их, я сам ставлю себя под огонь читательской критики и что у читательниц, если таковые у книги появятся, будет возможность саркастически посмеяться над автором, возомнившим себя знатоком женских душ и рассуждающим на темы, в которых он ничего не понимает. И они будут правы — действительно, что я в этом понимаю? что я знаю о психологии одиноких стареющих женщин? Ровным счетом ничего кроме своих же об этом домыслов. Однако не стану выкидывать этот небольшой кусочек из окончательного текста. Зачем лишать часть своих потенциальных читателей маленького удовольствия утереть нос бестолковому автору?

Мне осталось описать комнату Калерии Гавриловны и на этом завершить описание левой половины нашей квартиры. Комната не большая, но с двумя окнами: одно выходит на фасад — оно крайнее в ряду из пяти окон первого этажа, второе — в торце дома с видом на находящиеся в отдалении большие новые дома, уже упомянутые ранее. Поскольку с торца имеется скос поверхности земли, образующий переход от одноэтажной фасадной части к двухэтажной задней половине дома, торцовое окно в комнате Калерии расположено довольно высоко над землей — до его откоса можно дотянуться, лишь подняв руку, а невысокому человеку придется еще и привстать на цыпочки. Обстановку комнаты я почти не помню — я только пару раз заглядывал в нее, — но не сомневаюсь, что она была приблизительно такой же спартанской, как и в комнате Антона. Стандартная железная кровать с ковриком на стене (напечатанная на ткани картинка — что-то вроде замка на берегу озера с лебедями), стол посреди комнаты, еще какой-то столик поменьше в углу, комод со стоявшим на нем и прислоненным к стене зеркалом (вспомнил всё ж таки), ну, наверное, были и признаки того, что комната принадлежит женщине, что-то, говорящее о попытках создать хотя бы минимальный уют. Но этого не запомнилось. Помню главный, пожалуй, предмет в этой цитадели строжайшей экономии и безукоризненного порядка: ножную швейную машинку. Встречались тогда еще такие: старинные, фирмы Зингера, с тяжелой чугунной ножной педалью под столиком. Калерия умела шить и нередко что-то строчила — какие-то, как я понимаю, кофточки племянницам, что-то для себя, шаровары сыну племянницы и тому подобные нехитрые вещи — ткани тогда в магазинах уже можно было достаточно свободно купить, и кто умел, старались экономить, обшивая себя и своих близких собственными руками на дому. Если вспомнить, как тогда одевалось подавляющее большинство даже городских жителей, удивляться этому не приходится: народ был простой, неизбалованный и без излишних претензий. Своей машиной Калерия, вероятно, дорожила, но всегда пускала на нее свою соседку что-нибудь «прострочить» или «подрубить». У них с Пульхерией даже некоторое приятельство на этой почве было: обсуждение фасонов, перерисовывание выкроек и так далее. Более того, Калерия даже предлагала соседям, не стесняясь, обращаться к ней, если потребуется какой-то мелкий ремонт одежды, что-либо зашить или подштопать. Не знаю, стоит ли упоминать, что об оплате ее услуг и речи не могло быть — это было бы воспринято как грубейшая бестактность и обида. В те годы вообще было принято оказывать соседям и знакомым мелкие услуги в порядке бытовой вежливости и взаимопомощи — без намека на оплату. Я, правда, предложением ее ни разу не воспользовался, но любезность оценил — всё же она, несмотря на ее резкость в некоторых случаях, была скорее человеком добропорядочным и не вредным. А об Антоне и его одежде Калерия заботилась и безо всяких просьб, даже не обращая внимания на его застенчивые протесты: в порядке этакой соседской опеки молодого парня, которого она знала с раннего его детства. Я думаю, она проявляла бы и больше заботы о нем, если бы он не противился, но Антон был не того сорта человек — он скорее отнекивался от ее забот и конфузился при подобных проявлениях доброты, чем пытался извлечь какие-нибудь выгоды из расположения к нему пожилой и добросердечной соседки.

Ну, вот. С описанием одной стороны квартиры покончено и пора переходить на противоположную — правую — ее половину. Я невольно оттягивал этот момент, как мог, но деваться некуда — пора. И в следующей главе я этим займусь.