Уже третий раз я начинаю главу с цитаты. То ли это проявление наития, действующего исподволь и неосознанно и подталкивающего авторскую руку идти этим путем, который, будучи неуклонно продолжен, выведет меня к каким-то находкам и художественным прозрениям, то ли вышесказанное — лишь самообольщение и жалкая попытка замазать свою очевидную неспособность найти точное, емкое и одновременно хлесткое, приковывающее внимание читателя, заглавие очередной главе. Как бы то ни было, пусть остается «И примкнувший к ним…». Надо только объяснить, откуда эта цитата.

Тем, кто помоложе, она, вероятно, никогда и не встречалась. И лишь мои сверстники и люди постарше помнят, что, когда в 1957 году в высших партийных кругах произошел то ли неудавшийся переворот, то ли очередная чистка рядов, официальные сообщения об этих событиях говорили об антипартийной группе, в которую входили Молотов, Каганович, Маленков, Ворошилов, Булганин, Первухин, Сабуров и примкнувший к ним Шепилов. Так это было сформулировано на самом верху, и именно так — без изменения хотя бы одной запятой — повторялось потом в статьях, появлявшихся в советской печати, вплоть до «Советской исторической энциклопедии», откуда я эту формулу и взял, не слишком доверяя своей памяти. Так Шепилов, занимавший в то время высокий пост, и остался в истории в качестве «и примкнувшего к ним». А необычный, запоминающийся оборот некоторое время циркулировал в разговорах на правах известной всем поговорки. Люди, бывшие в те годы взрослыми и хотя бы минимально интересовавшиеся политикой, его еще помнят.

Под «и примкнувшим к ним» я имею в виду себя — левый ряд мы уже рассмотрели, теперь, если двигаться по часовой стрелке, надо перейти на правую сторону коридора к двери, находившейся напротив дверей Калерии Гавриловны, а это дверь моей комнаты. Если названием главы я себя как бы ставлю вне ряда, то не потому, что я так уж выделялся среди прочих жильцов, — все они были настолько разные, что можно было бы каждого считать особенным. До происшествия, о котором я еще расскажу, все, включая и меня, стояли в одном ряду. Каждый имел свои особенности, отличающие его от прочих, и в этом я был таким же, как все. Но обстоятельства сложились так, что все жильцы оказались впутаны в эту неприятную (даже ужасную) историю — опять же: каждый со своей особенной ролью — а я остался в стороне и мог действовать так, как не могли все остальные.

Про себя говорить непросто. Приходится всё время следить за собой, опасаясь невольно впасть либо в приукрашивание и создание из себя героического образа, либо в другую столь же противную крайность — в «уничижение паче гордости». В любом случае тон становится неестественным и дерганным, а этого, конечно, не хотелось бы. А потому со страхом приступаю к автопортрету. С одной стороны, про себя знаешь слишком много, и проблемы с материалом для описания нет, он имеется в большом избытке, с другой — большая часть имеющихся сведений такого рода не имеет никакой связи с будущей историей, а потому должна быть отсеяна: я же не мемуары пишу, а роман с четким, заданным мне извне сюжетом. Поэтому, говорю я себе, не надо впадать в нарциссизм и вываливать перед читателем свою требуху — она его нимало не интересует. Но в то же время кое-что рассказать надо, хотя бы для того, чтобы поставить себя в ряд уже начатых описаний жильцов нашей квартиры — в этом отношении я такой же, как все, и так же участвовал во всех обыденных перипетиях общей внутриквартирной жизни. Ну, к делу.

Начну со своей «уличной фамилии». Я фигурировал под кличкой «Севрюгов», что от меня и не скрывалось, поскольку появление этого имени было первоначально шуткой, рассчитанной на дружный смех, — в том числе и мой — и только потом закрепилось в виде клички, смешного в которой уже ничего не было. «Летчик Севрюгов» — малозначительный персонаж «Золотого теленка», один из жильцов «Вороньей слободки»: коммунальной квартиры, в которой проживал Васисуалий Лоханкин, гораздо более запоминающийся персонаж, сдававший одну из своих комнат Остапу Бендеру. Те, кто читал книгу, их легко вспомнят, а тем, кто не читал, я ничего объяснять не буду — слишком это сложно и заняло бы много места. А главное — не имеет смысла. Не читавшие должны просто найти замечательные романы Ильфа и Петрова (сейчас это совсем не сложно) и прочесть: нет сомнений, они получат при этом гораздо больше удовольствия, чем при чтении моего рядового детектива.

Сегодняшние молодые люди, хихикающие над страницами «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка», вряд ли смогут понять, чем были эти книги в то давнее время. Изданные после долгого перерыва — сначала в Москве (в год ХХ съезда), а на следующий год сразу в нескольких областных издательствах — они моментально захватили в плен всю читающую публику. В затхлой атмосфере казенного «социалистического реализма» эти книги были дуновением забытой свободы прежних лет. Популярность ильфо-петровских героев была феноменальной — ничего подобного с тех пор уже не повторялось. Молодежь, начиная лет с тринадцати-четырнадцати, изъяснялась между собой на языке, настолько густо уснащаемом словечками из этих романов и аллюзиями на описанные в них происшествия, что их сверстники, не познакомившись с Остапом Бендером и его похождениями и не понимая всех этих шуточек и намеков, чувствовали бы себя исторгнутыми из приятельского трепа жалкими отсталыми субъектами. А потому у всякого, более или менее приученного к чтению и имеющего таких же приятелей, не оставалось выбора — он просто обязан был прочитать «Двенадцать стульев», чтобы не выпасть из своего поколения.

Я был счастливым обладателем собственного экземпляра этой книжки. Я был в командировке в Новосибирске — одном из городов, где она была издана, — и мне удалось ее купить. Все обитатели нашей квартиры воспользовались возможностью ее прочитать, и определение «воронья слободка» сразу же стало ходовым. Даже наш «Старожил», по всем признакам не склонный к художественной литературе (газеты он все же выписывал и, по видимости, регулярно читал), попросил у меня уже замызгавшийся томик (он постоянно был у кого-то на руках из моих знакомых) и держал его недели две. Не уверен, что он прочитал его от корки до корки, — уровень образования Жигунова был явно ниже требующегося для получения удовольствия от таких книг — но что-то он, вероятно, все же усвоил и вернул книгу с какими-то одобрительными замечаниями.

Так вот, вернемся к «летчику Севрюгову». Тут придется рассказать кое-что о моем вселении в квартиру. Я попал в нее, как сейчас бы сказали, «по обмену». В те времена такая форма приобретения жилплощади еще не была общепринята и узаконена, но, как факт, она существовала и каким-то образом оформлялась в соответствующих бумажках. После развода со своей первой женой я некоторое время продолжал жить с ней и дочкой в нашей двухкомнатной квартире, но ясно, что долго это продолжаться не могло — надо было искать какие-то ходы и выкручиваться, если не желаешь остаться без жилплощади. Мой главный редактор, с которым у нас были неплохие отношения, взялся мне помочь и через «нужных людей», нажимая на доступные ему рычаги и пружины, в несколько недель сумел разрешить проблему наилучшим образом. Были написаны некие просьбы, ходатайства, получены необходимые визы, учтены и удовлетворены чьи-то интересы. Не исключаю, что другой участвующей в обмене стороной было что-то и заплачено для смазывания громоздкого бюрократического механизма, но я про это ничего не знаю — я здесь был только пешкой, которую требовалось переместить с одной клетки на другую. В результате моя бывшая жена с дочкой переселились в однокомнатную квартиру в недавно выстроенном доме, жившая там заслуженная работница, ветеран труда, съехалась с дочкой и зятем в нашу двухкомнатную, а я переместился в занимаемую этими «детками» большую комнату в хорошем доме, расположенном почти в центре и в нескольких кварталах от своей редакции. Лучший вариант я вряд ли мог бы себе и представить. Всё замечательно, все довольны. Но, как это почти всегда бывает, сразу же появилось и некоторое «но».

Пока перемещение квартиросъемщиков совершалось на бумаге, всё было покрыто завесой канцелярской тайны — я и сам практически до последнего момента ничего не знал о производящихся перестановках. Но, когда дело дошло до реального переезда, вся обменная механика вышла наружу, и разразился форменный скандал. В соседней с дочкой и зятем комнате жила в то время семейная пара с двумя малолетними детьми. Они уже давно стояли в очереди на расширение, но реальных перспектив на получение жилья у них не было. И тут вдруг такой неожиданный поворот: освобождается соседняя комната. А существовало правило — я думаю, оно и до сих пор существует, — что если в коммунальной квартире освобождается жилплощадь, то в первую очередь на нее могут претендовать жильцы, живущие в той же квартире и имеющие основания для расширения. Естественно, они начали писать во все инстанции сразу и требовать, чтобы жилье распределялось «по справедливости». Никаких увещеваний и объяснений, что комната не освобождается, а обменивается, они и слушать не хотели, не без оснований полагая, что это, вероятно, их единственный шанс что-то урвать от родного государства. И они не ошиблись. Вся наша тщательно подготовленная обменная операция затормозилась на последнем этапе: никто не хотел брать на себя нарушение инструкции. Ведь, если смотреть формально, то в подготовленных и подписанных бумажках ни о каком обмене речи не было: перемещаясь в другую квартиру, дочка с зятем, действительно, освобождали свою комнату — следовательно, претендуя на нее, я попирал законные права рвущихся в нее соседей.

Если бы инициатором и мотором всего процесса был я или мамаша (которая ветеран труда), то, нет сомнений, наш обмен так бы и не состоялся. Но здесь в дело уже были втянуты весьма важные лица, которые не привыкли идти на поводу у каких-то малозначащих субъектов, недовольных решениями начальства и посягающих на его властные права. Тем, кто поставил свои подписи, надо было выбирать: либо отступить и тем самым уронить авторитет своей власти, подчинившись диктату людишек, либо нарушить инструкцию. Победило соломоново решение: обмен состоялся, и я — как вхожий в высшие круги власти и обласканный ими — триумфально въехал в дочко-зятеву комнату, а через пару месяцев соседское семейство — трудящие, на чьем горбу я, буржуй этакий, хотел въехать в рай, — не менее триумфально переселились в выделенное им горисполкомом жилье — правда, где-то далеко на окраине, но зато в два раза большее, нежели они до сих пор имели. Вся эта история долго и в подробностях обсуждалась в нашей квартире, и потому, когда ее обитатели познакомились с описанием «вороньей слободки» у Ильфа и Петрова, я был окрещен «Севрюговым», то есть именем персонажа, которому, как и мне, удалось отстоять свои права на комнату лишь благодаря вмешательству высокого начальства.

Покончив с происхождением своей внутриквартирной клички, расскажу немного о себе и своем отношении к литературному творчеству. Читатели, наверное, уже поняли, что я вовсе не писатель, а досужий дилетант, такой же, как и они сами, и что это — моя первая попытка написать нечто, хотя бы формально относящееся к художественной литературе (или, точнее сказать, к беллетристике). И читатели не ошибаются. Так оно и есть. По календарю я уже прожил два срока, отпущенных судьбой Лермонтову, но, по существу, я еще нарождающийся «молодой писатель» (да и то не уверен, что роды пройдут благополучно). С другой стороны, если собрать всё, что я написал за свою жизнь, то мое «полное собрание сочинений» будет, конечно, поменьше, чем у Льва Толстого, но, пожалуй, побольше, чем то, что сохранилось от писаний Бабеля. К счастью, никому в голову не может придти сумасшедшая идея издавать мои сочинения, иначе мне пришлось бы либо попросту повеситься, либо — в лучшем случае — сменить фамилию и уехать куда-нибудь подальше, где меня никто не знает. Нет лучше способа уесть меня и привести в мрачное состояние духа, нежели напомнить мне о моих прежних писаниях. Не то, чтобы я так уж их стыдился — никаких сверхординарных гадостей в них не было, — но и вспоминать их мне не хочется.

Суть в том, что значительную часть своей жизни, включая те годы, о которых здесь рассказываю, я был журналистом — писал и печатал очерки и заметки в газетах и разных ведомственных журнальчиках. Я по образованию инженер с уклоном в строительство водных сооружений. Окончил московский вуз, куда рискнул поехать учиться осенью сорок четвертого года — конкурсы были меньше, чем в мирные годы, и парней брали почти всех, кто не завалил экзамены. Еще в институтские годы я начал писать заметки и отираться в редакциях, а потом довольно прочно прижился в близкой мне по специальности всесоюзной газете (не хочу называть, какой именно — раз про других своих соседей не разглашаю некоторые детали, то и себя не стану расшифровывать). В молодости я был бойким, энергичным и в то же время дисциплинированным (а если прямо сказать, послушным). Мне и в голову не приходило что-то доказывать или спорить с редакторами. Как надо, так и сделаем — старшие товарищи лучше знают, что и как. Я был как раз той глиной, из которой лепили советских журналистов. И это ценилось. Я даже тогда умудрялся что-то зарабатывать на своих заметочках и репортажиках. По крайней мере, жить на стипендию мне не приходилось, и с родителей я тоже много не тянул. После института я по распределению приехал в этот самый город, о котором пишу, и два с лишним года работал по своей инженерной специальности — рассчитывал и чертил всяческие узлы и конструкции в проектном институте. Но как-то сразу я ощущал, что это временное для меня занятие — настоящим инженером я себя не чувствовал. В первый же год я наладил контакты и с областной газетой, и с местной «Вечёркой» — у меня как-никак была репутация человека, успешно работавшего в столичных изданиях. Вскоре я уволился из инженеров и перешел на работу в штат областной газеты, а затем восстановил свои старые связи и стал кроме того собкором той московской отраслевой газеты, в которой я раньше сотрудничал. А это по областным масштабам означало уже завидное положение. Его обычно долго добиваются, строят разные комбинации, а мне всё далось само собой, по воле случая. Хотя тогда, по молодости и наивности, я считал, что так и должно быть — я стараюсь, у меня получается, вот и результат.

И мне нравилось писать, разговаривать с людьми, разворачивать свежую — московскую! — газету со своей большой статьей, ездить в командировки — и по области, а как стал собкором, то куда я только не ездил. Везде тебя встречают, устраивают, заботятся, даже стараются развлекать — ты уже чувствуешь себя не рядовым человеком, а некой значимой персоной (до взгляда на прочих как на людишек я, правда, и тогда всё же не доходил, но, вероятно, был на пути к этому). Всё у меня получалось — я набил руку и строчил про всякие «трудовые свершения» и «романтику комсомольских строек» точно так же, как прочие мои более опытные коллеги, ну, может, страху во мне было поменьше. Хотя, конечно, никуда я не рыпался, что надо видел, а чего не надо, того и не замечал, понимая, что не этого от меня ждут. Еще раз скажу, ничего особенно постыдного, идущего вразрез со своей совестью, я не делал, да от меня никто этого и не требовал. Такая обыденная рутинная газетная халтура, которую я тогда воспринимал даже с некоторым воодушевлением — до цинизма, обычного у старых газетчиков, я еще не успел докатиться. Работал, мотался по стране, радовался своим успехам, и, в целом, был доволен и своей «творческой» работой и собой — молодым и перспективным журналистом. Даже в описываемые годы мое отношение к тому, чем я занимался, было приблизительно таким же, хотя постепенно мои взгляды начинали меняться, и накапливалась неудовлетворенность — я уже начинал стесняться своих писаний.

В похвалу себе скажу, что и в молодости я трезво оценивал свои литературные способности и никогда не пытался создать даже самое незначительное «художественное полотно» — понимал, что не мое это дело и нечего зря пыжиться. Я скорее побаивался любых поползновений в сторону настоящей литературы и в своих очерках старательно избегал проникновения в душу описываемых героев и лирических излияний. Хотя, если внимательно посмотреть, то и здесь не без греха, конечно, — какие-нибудь перлы можно найти. Но в те годы у меня не было намерений, как у некоторых моих коллег-журналистов, накопить в черной газетной работе материал, впечатления и жизненные заметки, а потом написать что-нибудь стоящее, серьезное, а, может быть, и эпохальное. Я думаю, и у них такие мысли, как правило, ни к чему не приводящие, возникают лишь как оправдание своей ежедневной халтуры. Дескать, я сегодня ничем похвастать не могу: то, что я делаю, убогая навязшая в зубах жвачка, сто раз уже пережеванная другими, но это лишь этап моей жизни, а потом… Человек сам про себя всё понимает, но ему нужно чем-то оправдаться перед самим собой за бесцельно прожитые годы. Но я-то был вовсе не такой и не нуждался в самооправдании: я был, в общем и целом, доволен своей работой в газетах. Не то, чтобы я не замечал уровня того, что писали и печатали мы в своих органах печати — я человек достаточно начитанный, и мне в голову не приходило сравнивать себя с настоящими писателями, пусть даже с их публицистикой, — но, видя всю фальшивость и литературную беспомощность наших писаний, я объяснял это очень просто: «Да, это не имеет отношения к литературе, но это нужно для дела. Мы ремесленники, но и опытный старательный ремесленник может быть полезным, если выполняет работу, необходимую обществу». Какому-такому делу может быть полезна наша халтура, я особо не задумывался. Есть старшие товарищи, редакторы, работники отдела пропаганды и агитации — они и должны решать, что полезно, а что не годится для общего дела. Я же должен стараться быть не хуже других коллег и совершенствовать свои ремесленные умения. Так что, если не выходить за пределы книжек Ильфа и Петрова, мне, вероятно, больше подошла бы кличка «Ляпис-Трубецкой» — гораздо более обидная, но в некотором отношении более точная.

Я уже давно не пишу никаких статей и корреспонденций — всё мне это, в конце концов, опротивело, и командировки бесконечные надоели. Уже много лет, как я ушел с газетной работы и устроился в редакцию одного ведомственного журнала, где выполняю чисто редакторские обязанности, — заработки поменьше, но зато и никаких слов о «новых рубежах» или «передовых коллективах» выжимать из себя не требуется. Я уже не тот, что двадцать лет назад (да и газеты стали еще гадостнее, как ни удивительно), и сегодня мне было бы это тягостно. Упоминаю об этом лишь потому, что побаиваюсь, усевшись вновь после долгого перерыва за пишущую машинку, соскользнуть в своем романе в наезженную когда-то колею довольного своими навыками газетного ремесленника. Перечитал написанное и вроде бы никаких бросающихся в глаза штампов не вижу, но, может быть, это только я их не замечаю, а читателям они режут ухо. Если так, примите во внимание мою предысторию и мое искреннее раскаяние в грехах молодости и не стреляйте в пианиста.

Всё. Наступаю на горло собственной песне. Два слова о своей комнате.

Комната у меня была большая, в два окна: одно в торцевой стене, другое с видом на задворки, на болото — если из него выглянуть, внизу можно увидеть крылечко и дверь, через которую коммунхозовцы проникали на свой первый этаж. Комнату я уже успел неплохо обставить: современная тахта с подушками и стоящим рядом торшером; прекрасный письменный стол из комиссионки с резными ножками, с множеством ящичков, очень хорошо сохранившийся; отличные мягкие стулья из румынского гарнитура оттуда же; низенький столик с пишущей машинкой; рядом с тахтой современный журнальный столик; большой платяной шкаф, пару полок в котором я занял посудой и всякими хозяйственными мелочами; в углу у двери небольшой холодильничек (единственный в нашей квартире); на полу большой ковер, который я чистил маленьким ручным пылесосом (тогда это было технической новинкой по сравнению с громоздкими пылесосами на колесиках); в углу между окнами радиола и рядом легкое современное кресло. Книжного шкафа у меня не было, и свои книжки — а их у меня было немало — я расставил на полках, сделанных народными умельцами из обычных строганных досок и покрашенных водопроводных труб в качестве стояков. Вот такой вид: обиталище современного молодого интеллигента, как я его себе представлял. Да, на стене тот самый портрет Маяковского, о котором я уже упоминал (но в отличие от антоновского Хемингуэя аккуратно окантованный в нашей газетной типографии), и — высший шик по тем временам — над тахтой, наклеенный прямо на обои, большой плакат, купленный в магазине иностранной книги в Москве: «Подсолнухи» Ван Гога. Мне мое жилище нравилось: просторное, аккуратное, всё, что надо, есть, но ничего лишнего. Ничего выставленного на показ и специально свидетельствующего о мещанском достатке. Хотя по зажиточности я, бесспорно, занимал в квартире второе место и при желании мог бы посоревноваться с Жигуновыми.

Теперь выйдем в коридор и заглянем в соседнюю с моей дверь, чтобы познакомиться с последним из жильцов нашей квартиры. Моим ближайшим — через стенку — соседом был молодой парень по имени Виктор, отчества которого я не помню (не уверен, что и тогда я его знал) и какой-то простой фамилией — назовем его Степановым, чтобы не использовать уже навязшего в зубах Иванова. Парень он был еще молодой — лет 27 или 28 — и простой в общении, так что никому в голову не приходилось задумываться об его отчестве. Да он и сам, наверное, был бы озадачен, если бы кто-то обратился к нему по имени-отчеству в обыденном разговоре. Все обитатели квартиры и его многочисленные знакомые звали его Витей, Витькой (что его вовсе не обижало), кто-то обращался к нему: «Витёк», люди постарше — такие как Калерия — величали его поофициальнее «Виктором», ну а за глаза он обычно фигурировал под именем «Вити-водопроводчика». Тут тебе и кличка, тут тебе и профессия. И не только профессия, но и — одновременно — косвенное указание на специфический стиль жизни, который, как считало общее мнение, характерен для большинства лиц, эту профессию имеющих. Сейчас сказали бы «Витя-сантехник», но тогда это определение — уже, вероятно, фигурировавшее в каких-то производственных документах — еще не стало общепринятым, и в быту я его не слышал. Но, как характеристика некоего субъекта, «водопроводчик» значило то же самое, что и нынешний «сантехник»: не столько описание технических навыков и умений имевшегося в виду лица, сколько его определенный стиль жизни и отношение к ней.

Охарактеризовать его в нескольких фразах нелегко, но те, кто видел появившийся гораздо позднее тех лет фильм «Афоня», могут смело использовать образ главного героя (его играет Леонид Куравлев) для того, чтобы получить вполне адекватное впечатление о моем ближайшем соседе. Наверное, Куравлев в роли Афони выглядит симпатичнее и обаятельнее нашего Вити, но общий рисунок, многие черты характера, типаж (если здесь уместен этот термин) придуманного Данелией киногероя замечательно совпадают с реальным человеком, с которым я когда-то был знаком и двойник которого теперь должен появиться на страницах моего романа.

Наверное, я не ошибусь, если скажу, что определяющей чертой Витиного характера была легкость, — во всяком случае, у меня сложилось впечатление, что он не задумывался, как жить, к чему стремиться и стоит ли к этому стремиться. Казалось, ему не надо решать такие вопросы — всё ведь просто: жить надо весело, интересно, с удовольствием — и над чем тут раздумывать? Не поймите меня так, будто бы я хочу представить своего соседа шалопаем и бездельником. Я лично ничего не знал про его производственные успехи, но, по-видимому, ему было чем в этом смысле похвалиться. Работал он в коммунхозовской аварийной бригаде кем-то на уровне сменного мастера, и надо полагать, работал неплохо. Уже сам факт выделения ему — одинокому — комнаты в хорошей квартире говорит о том, что начальство его ценило как надежного специалиста. Помимо официальных занятий (дежурства на каждые третьи сутки) он, как это и водится у водопроводчиков, усердно «подкалымливал» в частном порядке и, вероятно, доходы его были не меньше моих, а скорее всего и побольше. Но деньги у него не залеживались: он и трудился для того, чтобы была возможность жить нормально, то есть «прошвырнуться» вечерком с приятелями, «побалдеть» (по-моему, это словечко уже было тогда в ходу) в своей веселой компании, «склеить» на танцах девчонок, закатиться на речку — да мало ли способов развлечься у молодого и не трясущегося над каждым рублем парня. Было бы время и компания — а от недостатка ни того, ни другого Виктор не страдал. При этом человек он был живой, неглупый, склонный поболтать и посмеяться среди своих, видимо, остроумный — это именно он окрестил меня «Севрюговым», — компанейский, быстрый на подъем. Его живость и естественность действовали подкупающе — на меня, по крайней мере. И в качестве соседа он был совсем неплох, хотя, двигаясь по разным орбитам, мы с ним почти не пересекались.

Конечно, был и у него серьезный изъян — кто же без изъяна? такого вряд ли сыщешь в коммунальной квартире. Страдал он тем же самым недостатком, что и родное ему племя «водопроводчиков» в целом: Витя любил выпить. Но можно ли винить в этом его лично? Сама обстановка, привычный круг общения (среди «корешей», посещавших Витину комнату, был один колоритный тип — я сразу о нем вспомнил, увидев в фильме приятеля Афони, которого играет артист Брондуков), привычные способы развлекаться и отдыхать — всё это немыслимо без алкоголя, и шаг за шагом ведет человека к неминуемому концу. Чтобы окончательно не спиться и не утратить человеческую устойчивость, надо вырваться из этого круга и построить себе другую жизнь. Но многим ли это по плечу? Да и стоит ли об этом заботиться и ломать себя через колено, когда жизнь идет так весело, интересно, и каждый день предлагает тебе свои маленькие удовольствия?

Но я, вероятно, сильно перегнул палку, заглядывая в печальное будущее Виктора и его приятелей, и невольно стал на позицию Калерии, которая нисколько не сомневалась, что человек, став на пагубный путь алкоголизма, закончит его очень скоро и бесславно, и высказывала свое мнение прямо в глаза Виктору без излишней деликатности, а в особых случаях даже жестко — не выбирая обтекаемых формулировок. Несколько таких стычек уже было зафиксировано в нашей квартирной летописи. Но на самом деле, никаким — даже начинающим — алкоголиком Витю назвать было нельзя. Он был — пока что — обычным парнем, который не привык отказываться от выпивки и который, не рассчитав, время от времени мог слегка перебрать, а то и набраться до состояния лыка не вяжет, однако еще не попал во власть нашей русской национальной болезни. Хотя — тут надо согласиться с Калерией — шансы на это были у него не малые.

В комнате Виктора, насколько я помню, мне бывать не довелось — наши отношения были очень поверхностные, — но заглядывать к нему, я иногда заглядывал. И сейчас могу передать только свое общее впечатление: в Викторовом жилище в глаза бросался «живописный» беспорядок (чрезмерной аккуратностью Виктор, судя по всему, не отличался, и вещи валялись где попало) и — не знаю, как здесь выразиться — некий «стилистический разнобой» в обстановке комнаты: тут же и обшарпанная койка с проволочной (не путать с «панцирной»!) сеткой, каких уже и в приличных общежитиях не осталось, и отличный обеденный стол из импортного гарнитура (правда, уже весь исцарапанный и с испорченной навек полировкой, на которой виднелись следы чайника и горячих кружек), тут же шикарный — мечта всякого парня в те годы — радиоприемник «Спидола», а чуть в отдалении — под столом — батарея пустых бутылок, рядом с пудовой гимнастической гирей. Когда я это писал, мне пришло в голову, что в характере Виктора и в стиле его обычного времяпровождения было что-то, напоминающее богему былых времен (я, конечно, знаком с ней, главным образом, по описаниям в художественной литературе, но кое-что похожее можно было наблюдать и в жизни значительной части советских журналистов) — при этом не терялось и сходство с нормами жизни, принятыми у «водопроводчиков» (как мы их себе представляем). Чувствую, что Викторов портрет получился у меня недостаточно выразительным: я-то его ясно вижу своим внутренним взором, а вот литературных способностей, чтобы представить его на этих страницах живым и ярким, мне явно не хватает. Надеюсь лишь на то, что детектив — жанр особый, не предъявляющий высоких требований к изобразительному мастерству описаний и портретов, а потому указанный дефект существенно не повредит моему роману.

* * *

На этом вступление закончено, и настырный читатель, дочитавший книжку до этих строк, а не перевернувший в нетерпении предыдущие страницы, знает о месте, времени и основных персонажах будущего действа ровно столько же, сколько и я. Теперь только от него зависит, сумеет ли он выцедить из моего вязкого повествования необходимые данные, позволяющие правильно оценить обстановку и распутать с их помощью все мои тайны и загадки.