Лавровы

Слонимский Михаил Леонидович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

XX

С тринадцатого февраля была прекращена выдача увольнительных записок. Солдат не выпускали из казарм даже на воскресенье. Учение происходило уже не на улицах, а в помещении роты. На вечернюю перекличку каждый раз являлся ротный командир. При батальоне был организован дежурный взвод на случай экстренного вызова. Связь с внешним миром была окончательно прервана: солдаты ничего не должны были знать, кроме казармы, и никого не должны были слушать, кроме начальства. «Смекалисты» присмирели: нарушение дисциплины грозило уже не простым арестом и даже не штрафным батальоном, а чем-то похуже. По ночам, шепотом, солдаты передавали друг другу, что рабочие бастуют.

Козловский был всем этим очень доволен: для него — чем хуже, тем лучше. Для полного удовольствия он, когда вышел приказ о прекращении отпусков, завел денщика. Семен Грачев обязан был каждый вечер стягивать с него сапоги. А унтер в это время беседовал с ним:

— Какой ты губернии?

— Костромской губернии, господин взводный, — отвечал бородатый ратник.

— Плохая твоя губерния, — шутил Козловский. — Отменить надо твою губернию. Вот доложу ротному — он и отменит.

Семен Грачев стягивал сапог с ноги взводного и, понимая, что начальство шутит, покорно говорил:

— Это как вашей воле будет угодно, господин взводный! Только человеку без губернии жить никак невозможно. Отдыхать после военной-то службы негде будет.

— Военная служба должна быть всю жизнь, — строго отвечал унтер.

— Уж не надо всю жизнь, — возражал Семен Грачев, думая, что начальство продолжает шутить.

— Как не надо?

И, размотав портянки, Козловский вставал с нар и, нагнувшись, брал в руку сапог. Семен Грачев объяснял испуганно:

— Мы не интересуемся худо сказать, мы интересуемся хорошо сказать, господин взводный!

Но унтер уже бил его сапогом по широкой шее.

Эта сцена в разных вариациях повторялась каждый вечер, и каждый вечер ратник не мог уловить момента, когда взводный переставал шутить и начинал говорить серьезно.

Двадцать четвертого февраля рота несла усиленный наряд. На все посты люди были выставлены в двойном против обычного количестве. Им даны были винтовки с боевыми патронами. Борис стоял дежурным у ворот.

Около двух часов дня из-за угла Знаменской улицы вышла и запрудила Кирочную толпа людей, среди которых не было ни одного военного. Трамвай шел с Литейного проспекта и остановился перед казармами, чтобы не врезаться в толпу. Он был немедленно окружен; пассажиры, кондукторша и вагоновожатый сошли на мостовую. И тут же, на глазах у Бориса, трамвай был опрокинут.

Один за другим останавливались и другие трамваи. Вагоновожатые, кондуктора и пассажиры высаживались на улицу и частью расходились, частью присоединялись к толпе. Громада людей шевелилась, медленно двигаясь к Литейному проспекту. Борис должен был вызвать дежурного офицера, но он не сделал этого. Впрочем, дежурный офицер — молоденький прапорщик — сам вышел к воротам и, стоя рядом с Борисом, ничего не предпринимал. Он растерянно глядел на людей, останавливающих трамваи, и молчал.

И вот уже пусто перед казармами — толпа окончательно сдвинулась налево. Тогда из-за угла Знаменской улицы появился полковник Херинг. Подпрыгивая на ходу, он быстро шел к воротам. Он был похож на закипевший пузатый самовар, который вдруг двинулся в поход, чтобы обварить всех кипятком.

Прапорщик подлетел к нему с рапортом, но полковник, перебивая его, закричал:

— Почему не вызвали дежурный взвод? Надо было бросить их (он показал на Бориса) в штыки! Оцепить, арестовать!..

Оттопыривая губы и снизу вверх глядя на дежурного офицера, он без передышки отсыпал дюжину самых крепких ругательств. Прапорщик молча тянулся перед ним.

— На гауптвахту!

И полковник пошел прочь.

Борису впервые стало ясно, что дежурный взвод организован при батальоне не зря и что ему, Борису, угрожает самая реальная опасность быть кинутым в атаку на беззащитную, невооруженную толпу.

Появись Херинг на несколько минут раньше — и, возможно, он бросил бы своих солдат в штыки на рабочих. Даже наверняка он поступил бы так, этот низкорослый неулыбающийся человек, в каждом слове и движении которого ощущалась тупая и неумолимо злая сила. И все, что мучило и душило Бориса, сейчас сосредоточилось для него в образе этого чуждого, враждебного, ненавистного офицера. Борис невольно содрогнулся, представив себе, как Херинг скомандовал бы:

— В штыки!

Что делать тогда?

Этот вопрос вечером обсуждала вся рота.

Взводный долго молчал. Потом ответил угрюмо:

— Поверх голов стрелять будем.

И большинство солдат согласились с ним.

Взводный разъяснил подробнее:

— Прикладом легонько расталкивать да приговаривать: расходитесь, мол, так-то...

Совершенно неожиданно запротестовал огромный, тучный финн из второго взвода:

— Я солдат, — заговорил он — и я буду стрелять.

Обычная флегма слетела с него. От полного спокойствия он перешел к крайней степени возбуждения. Он орал, взгромоздившись на нары:

— Я солдат, и я буду стрелять! Да!

Как будто он напился в воскресенье в родной деревне и буянит, катаясь взад и вперед на санях в обнимку с товарищами.

— Я буду стрелять! — кричал он.

Козловский не улыбался. Щуря левый глаз, он приглядывался к роте и помалкивал.

Семен Грачев принялся за ужин. Он отломил кусок хлеба и молвил:

— Христос сказал ученикам: коль вилок нет, так ешь рукам.

Борис плохо спал эту ночь. Он ворочался с боку на бок, вызывая ожесточенную брань соседей. Он думал о том, как быть, если он будет назначен в дежурный взвод.

Ведь назначение может прийти завтра, послезавтра...

Было уже совсем тихо в казарме, когда огромный финн поднялся со своей койки, тихо, как лунатик, ступая по холодному полу босыми ногами. Борис следил за ним; финн поймал его взгляд, подошел и сказал не громко, но убедительно, прижимая обе руки к тучной груди:

— Я должен стрелять. Я солдат.

 

XXI

Инженер Лавров не ездил на завод. Он сидел дома: Клара Андреевна не пускала его на улицу. Инженер покорялся жене и только изредка говорил, вздыхая:

— Да, дело дрянь.

Анисья удержалась у Лавровых: она была послушна и смогла вытерпеть столько месяцев ежедневной брани. В последние дни она двигалась по квартире совсем неслышно, на цыпочках; отвечала Кларе Андреевне шепотом, а иногда останавливалась вдруг и стояла недвижно минуту, а то и больше, словно то и дело обращалась в соляной столб. Казалось, что она стала еще ниже ростом и превратилась в настоящую старуху.

Этого не было с ней, когда вдруг появились очереди у лавок, напрасно стывшие на морозе, когда пропали сахар и хлеб, когда исчезла серебряная монета. Тогда она энергично помогала Кларе Андреевне запасаться провизией, и на кухне уже лежало в мешках три пуда пшеничной и ржаной муки, мешочек с крупой, сало, какао, банки с консервами и многое другое, что должно было обеспечить семейство на долгое время. А вот двадцать пятого февраля Анисья вдруг совсем постарела и стихла. В этот день, после обеда, она подошла к Кларе Андреевне, раскрыла рот, словно желая сказать что-то, и ничего не сказала. Постояла перед Кларой Андреевной и пошла на кухню. Клара Андреевна поглядела на мужа так, будто он был во всем виноват.

— Видишь! Я же тебе всегда говорила, что она сумасшедшая. Ты еще дождешься от нее припадка. И потом, где же Юрий? Сколько раз я тебе говорила, чтобы он не выходил на улицу. Неужели у тебя нет власти даже над собственными сыновьями? Сам сидишь дома, а о детях не заботишься.

Она сама запретила мужу выходить, но была так уверена в его послушании, что позволяла себе такие упреки.

— Да, — отвечал инженер Лавров, — дело дрянь.

— Теперь ты видишь, как я права, — продолжала Клара Андреевна. — Эти Жилкины! Они не могут не устроить гадости.

Во всем, что происходило на улицах, и даже в том, что в городе не стало хлеба, она винила Жилкиных.

Муж тихо возразил:

— При чем тут Жилкины?

— Ты всегда споришь! — воскликнула Клара Андреевна. Она была рада отвлечь свое внимание привычной семейной сценой: скандал с мужем успокаивал ее и доказывал, что все обстоит благополучно, как прежде. — Ты всегда возражаешь против фактов. Я не люблю никаких фантазерств и истерик. Какой ты мужчина! Мужчина должен быть спокойным и трезвым. Я люблю факты: все это — Жилкины, и ты напрасно возражаешь.

Она боялась думать о Борисе: Бориса она не видела уже с тринадцатого февраля. Если бы он находился на фронте, она успокаивала бы себя тем, что он не в окопах, а в тылу. А тут все происходило на ее глазах, и никак нельзя было не видеть и не понимать того, что происходит.

Юрий с утра до вечера шатался по улицам и к ужину являлся с кучей новостей. Он рассказывал о том, как его обстреляли из пулемета или как на Знаменской площади убили пристава, и Клара Андреевна напрасно уговаривала его сидеть дома: никакие убеждения не действовали на сына. Он пропадал двадцать шестого февраля и двадцать седьмого тоже ушел с утра.

Утром двадцать седьмого февраля Клара Андреевна не уследила за мужем: он пошел на кухню попить кипяченой воды. И сразу же оттуда послышался непонятный шум. Клара Андреевна, раскладывавшая пасьянс, затихла, а потом нарочно стала продолжать пасьянс, чтобы своим спокойствием отвести все неприятное, что могло случиться. Она даже приговаривала очень мирно и убедительно:

— Валета — сюда, тройку — сюда, девятку...

Но тут ее поразил не оставлявший никаких сомнений рев Анисьи. Клара Андреевна тихо встала, не кончив пасьянса, и улыбнулась нарочно:

— Ну вот. Из-за тарелки так плакать. Ну разбила тарелку, разве же я убью за это? Купим другую.

И она крикнула:

— Ванечка! Где пенсне? — Пенсне было у нее на носу. — Ванечка! — звала Клара Андреевна. — Ты опять куда-то засунул пенсне!

Ванечка не откликался, а рев Анисьи на кухне рос, ширился и заполнял всю квартиру.

— Анисья! Ванечка! Ну где же пенсне? — спрашивала Клара Андреевна, расхаживая по кабинету и боясь выйти на этот оглушительный рев: и откуда столько крику в таком маленьком тихом теле! — Ты вечно куда-нибудь засунешь! — воскликнула Клара Андреевна, слыша быстрые приближающиеся шаги и с ужасом глядя на дверь.

И когда Анисья не вбежала, а скользнула в комнату, она, не давая ей сказать ни слова, сразу же перебила:

— Где пенсне? Если ты разбила тарелку, купим другую. Куда ты засунула пенсне?

Анисья уже причитала:

— Барин! Барин!

Клара, Андреевна сказала тихо:

— Успокойся. Что ты кричишь?

И пошла на кухню.

Дверь была открыта настежь. Это перед тем, как побежать к Кларе Андреевне, Анисья выскочила на лестницу — кликнуть на помощь людей. Дворник и еще двое незнакомых мужчин толклись у дверей. На полу лежало лицом вниз неподвижное тело. Клара Андреевна увидела знакомые истертые подошвы. Носки спустились, штаны задрались, открыв кальсоны и полоски волосатых ног.

— Это что такое? — спросила Клара Андреевна. — У меня нет пенсне, я не вижу.

Сын дворника обнаружил свое присутствие за спиной отца:

— Очки-то на носу.

Дворник дал ему затрещину, но мальчишка не ушел, только отступил к лестнице. Холодный воздух шел из открытой двери.

Клара Андреевна стояла недвижно. Она на миг лишилась зрения и понимания. Она была совсем беспомощна перед всем этим, как маленькая девочка. Потом Клара Андреевна вскрикнула неистово и упала на тело мужа. Но сознания она не лишилась, сразу же вскочила и помчалась в комнаты. Потом снова ринулась на кухню.

— Волнуется, — определил ее поведение дворник. — Все-таки вместе много прожили.

И он пошел к парадной двери, где уже давно трезвонил кто-то. Это вернулся Юрий. Сбросив шапку и не снимая пальто, он пробежал в кухню и сразу же стал распоряжаться.

Через десять минут безжизненное тело инженера Лаврова лежало на диване в гостиной.

Клара Андреевна сказала Юрию:

— Надо как можно скорее доктора.

Юрий пожал плечами:

— Зачем?

И вдруг заплакал — совсем просто и без всякой аффектации. И так же просто заплакала Клара Андреевна. Оба они горевали на этот раз совершенно искренне.

Плач прервала Анисья. Успокоившись, она сразу же зажгла примус и стала готовить яичницу, сбив в сковородку шесть яиц. И теперь она вошла в гостиную и сказала:

— Завтрак подан.

Клара Андреевна с ужасом поглядела на нее. Юрий взял мать под руку и повел в столовую.

Клара Андреевна с Юрием ели яичницу, а потом пили чай.

Плач и завтрак слегка успокоили Клару Андреевну. Она попыталась взять прежний тон.

— Эти Жилкины, — сказала она и замолкла: она поняла, что никакие слова не смогут отвлечь ее от несчастья. Обойти это несчастье было невозможно. Надо было пройти через него, пережить его и, опираясь на сыновей, ждать успокоения только от будущего.

В это время Григорий Жилкин кричал солдатам первого пехотного запасного полка:

— Я могу теперь полным голосом сказать наконец, что я социалист! Товарищи!..

А этнограф Жилкин, глядя в окно на шумливый Большой проспект, говорил торжественно:

— Заря русской свободы разгорелась ярко.

Он прощал судьбе то, что его сын Анатолий убит на фронте. В его квартиру набиралось все больше и больше народу. Люди входили и уходили, не обращая внимания на хозяев, и Жилкин радовался тому, что его квартира признана революцией.

Надя с надеждой взглядывала на каждого входящего нового гостя. Она ждала Бориса, но Борис все не появлялся.

А инженер Лавров лежал у себя в гостиной на диване.

Ему повезло: он умер от разрыва сердца, не успев заметить, что умирает.

 

XXII

Это было вечером двадцать шестого февраля.

Учебная команда Волынского полка в молчании возвращалась со Знаменской площади. Солдаты шли, опустив головы. Каждый вспоминал, как он направил винтовку, не слишком ли низко взял. Кажется, никого не убили, но все-таки стреляли. Стреляли по рабочим. Слух об этом пойдет теперь в дальние деревни, к голодным женам и детям, отцам и матерям... Темный чужой город казался гробом, стены домов — могильными плитами, казарма — могилой.

Никто и не подумал почистить винтовку. К черту! Ждать да молчать больше нельзя...

Молодой унтер в гвардейской бескозырке, в кинутой на плечи шинели, из-под которой серебрился краешком георгиевский крест, прочел приказ: завтра в семь часов утра снова идти...

Николай Жуков не ходил на Знаменскую площадь и внимательно присматривался к тем, кто вернулся. Да, срок пришел. И, выслушав приказ, он сказал негромко:

— Завтра по-своему повернем.

Его услышали только стоявшие рядом. Это были свои, надежные люди, для которых не существовало сомнений. В любую минуту они пошли бы хоть на смерть.

Молодой паренек из тех, кто стрелял сегодня, подошел к Николаю.

— Чего хоронитесь? — спросил он. — Больше нашего знаете, так уж ведите куда надо. Теперь — согласные, всем миром пойдем. Своих убивать не будем.

— Тогда строиться надо не в семь, а в шесть.

Подошел и унтер. Сдвинув на правое ухо бескозырку, присел к солдатам.

— Что команде разъяснять? — спокойно сказал он. — Сегодня все поняли. Хоть на смерть, а по своим бить не будут. А вот по начальству... — Он усмехнулся.

— А что! — сказал паренек. — По ним бить будем с охотой. Тут и винтовку почистить согласные.

— Вот что, ребята, — заговорил Николай. Он дрожал от крайнего, все тело проникающего возбуждения. В этот решительный миг проверялась вся его работа последних месяцев. — Завтра в шесть сбор. Кирпичников, — он указал на молодого унтера, — построит команду. Придет капитан — на приветствие отвечать: «ура». А «ура» — это значит «не подчиняемся». Понятно? Кто крикнет иначе, тот за расстрельщиков и сам расстрельщик. Понятно?

— Понятно... Как не понять!..

— А потом?

— Потом — во двор, на улицу, подымем всех...

Двадцать седьмого февраля в шесть часов утра команда выстроилась по приказу Кирпичникова. Став перед строем, унтер спросил:

— Пойдете, братцы, своих убивать?

— Хоть смерть, а не пойдем! — выкрикнул паренек из рядов.

И сразу с разных концов строя загудели голоса:

— Хватит! Нету терпенья! Пусть хоть смерть...

— Так знайте, что делать...

Унтер повторил то, что вчера решили: на приветствие кричать «ура», потом — подымать весь полк и выходить на улицу к преображенцам да литовцам. А затем к рабочим на Выборгскую сторону: там штаб, там сила.

Вошел молоденький прапорщик. За ним следовал штабс-капитан, полный, но подтянутый. Позвякивая шпорами, штабс-капитан прошелся вдоль строя по просторному помещению учебной команды и звучно крикнул:

— Здорово, братцы!

— Ура! —дружно ответили солдаты.

Начальник учебной команды стал против строя, прищурившись оглядел лица солдат и заметил, что все смотрят на него прямо и бесстрашно. На миг ему стало жутковато, но он тут же упрекнул себя в малодушии. Сейчас солдаты ответят как следует. Просто путаница какая-то...

— Здорово, братцы! — повторил он.

И единым громовым голосом команда ответила ему:

— Ура!

От этого необычного ответа солдаты казались офицеру совсем другими, не такими, какими он привык их считать и какими они должны, обязаны быть. Бешенство охватило его, и он крикнул, обращаясь к первому попавшемуся ему на глаза:

— Что это значит?

Тот отрапортовал четко:

— «Ура» — это есть сигнал к неподчинению вашим приказам.

Другой голос — голос Николая Жукова — добавил:

— И проверка команды. Знак единодушия всех.

— Смирно! — заорал штабс-капитан, а прапорщик уже пятился к двери. — Слушай приказ его императорского величества...

Но кончить он не смог. Из рядов вырвался паренек с перекошенным лицом:

— Заткни глотку, кровопивец! Штыком заткну!..

Строи сломался. Прапорщик выскочил за дверь.

Пригнувшись, побежал вслед за ним штабс-капитан. «Ура» неслось ему вслед. С лестницы офицер крикнул:

— Расстреляю всех, сволочи!

Паренек отворил фортку, сунул в нее винтовку, рядом откуда-то возникло второе дуло, и когда штабс-капитан появился на дворе, два выстрела грянули разом. Офицер упал, вытянулся, затих.

— Ура! — гремело в казармах.

— Слушать мою команду! — перекричал всех Кирпичников. Николай встал рядом с ним. — Дисциплина! Шагом арш!..

Было уже около семи часов утра.

Пока в казармах Волынского полка происходило все это, Борис получил приказ взводного отвести в околоток четырех солдат, сказавшихся больными. Дни были тревожные, любые неожиданности ждали солдата на улицах, и взводный назначил Бориса старшим, как опытного фронтовика. Борис отлично понимал, что солдаты сказались больными, чтобы избежать назначения в дежурный взвод. Хорошо, он отведет их к врачу, но для себя он найдет какой-нибудь другой выход.

Все эти дни Борису то и дело представлялся подпрыгивающий на ходу полковник Херинг и слышался визгливый возглас:

— В штыки!

Сам того не сознавая, Борис был глубоко потрясен словами Херинга, всей той сценой, которая разыгралась у ворот казарм три дня тому назад. Он знал, что никогда не пойдет в штыки на рабочих. Он — не усмиритель, не каратель, не городовой. Но что же тогда сделает с ним Херинг?

Солдаты построились по двое, и Борис повел их к Преображенским казармам, где помещался околоток. Борис был так занят своими мыслями, что не заметил подпоручика Азанчеева, шедшего навстречу по панели. Он не скомандовал: «Смирно! Равнение направо!» — и тотчас услышал окрик:

— Сюда! Бегом!

Подняв руку к козырьку фуражки, Борис пошел к подпоручику.

Офицер кричал:

— Раззява! Болван!

Борис остановился и опустил руку. С некоторым даже недоумением он глядел на этого чванливого крикуна, которому погоны почему-то давали право безнаказанно измываться над людьми. Борис подумал, что ведь именно такие вот офицеры, как подпоручик Азанчеев или полковник Херинг, давят и мучают солдат. Неужели же нельзя наконец избавиться от них?.. Ему стало решительно все равно, что с ним будет. Отвращение к Азанчееву охватило его с такой силой, что он сказал ему очень свободно, как будто тот не имел над ним никакой власти:

— Перестаньте ругаться. Хватит!

Что-то дрогнуло в лице подпоручика, он оборвал брань, поднял руку, словно собираясь ударить Бориса, но не ударил, а, быстро глянув по сторонам, заторопился к казармам. У подъезда он обернулся и крикнул:

— Убью!

Было ясно, что это не пустая угроза.

Солдаты молчали, когда Борис вел их дальше, к Преображенским казармам. Дерзкое поведение Бориса и пугало и радовало их. Оно разбудило в них сознание своей силы. Офицер замахнулся, а ударить все-таки не посмел! Борис же чувствовал, что он просто не сможет вернуться к прежней дисциплине, не сможет больше терпеть обычные унижения. Что-то в нем расшаталось. И, как всегда в последние дни, его преследовал голос полковника Херинга: «В штыки!»

Он понимал, что после столкновения с подпоручиком Азанчеевым участь его, в сущности, решена. Его арестуют и... И что будет дальше? Тюрьма? Штрафная рота? В его жизни произошел какой-то решительный перелом.

Совершенно машинально вел он за собой послушных солдат, свернул во двор Преображенских казарм и поднялся по лестнице во второй этаж, где помещался околоток. Комната была полна солдат, пришедших сюда, чтобы получить освобождение от службы. Все они были совершенно здоровы, и в околоток их привел страх быть посланными на усмирение рабочих.

Вдруг на улице раздались выстрелы и крики «ура». Борис вместе с другими солдатами бросился к окнам. Несколько офицеров вошли в комнату и, не останавливаясь, скрылись за противоположной дверью, в госпитале. Никто не отдал им чести. Врач немедленно прекратил прием и ушел вслед за ними.

На улице толпились нестройные группы волынцев, литовцев и преображенцев, стрелявших в воздух и кричавших «ура».

Стекло в окне, у которого стоял фельдшер, со звоном разбилось, пропустив в комнату взвизгнувшую радостно пулю.

Фельдшер побледнел, согнулся и спросил недоуменно:

— Это что же такое?

Солдаты отскочили от окон в глубь комнаты. Навстречу им, с лестницы, испуганный прапорщик тащил в комнату капитана. Китель у капитана был расстегнут на груди, рубашка намокла кровью. Прапорщик спросил растерянно:

— Где доктор?

Капитан бормотал:

— Это пустяки. Ничего.

Фельдшер все еще не мог понять, что происходит. Он спрашивал:

— Это на учении, ваше высокоблагородие?

Сапер ворвался в комнату.

Помахивая винтовкой, он завопил:

— Что у ворот делается!..

И выбежал из комнаты. Солдаты, только что жаловавшиеся на боли, мешавшие им двигаться, ринулись за ним вниз по лестнице. Борис последовал за ними.

Навстречу им, бледный, с прыгающими губами, перескакивая через несколько ступенек, бежал начальник учебной команды. Никто не отдал ему чести, но никто и не тронул его.

Сапер, влетевший с улицы в околоток, бежал впереди. Выскочив из подъезда, он оглянулся. Он увидел, что за ним прутся солдаты, как за вождем, и оробел вдруг: он бы с удовольствием пошел куда угодно, но в толпе, так, чтобы он отдельно не был заметен. А вести толпу, быть вождем — на это он никогда не согласился бы. Он остановился, за ним остановились и те, что бежали сзади.

Двор был пуст. Волынцы, литовцы и преображенцы стреляли залпами в ворота и кричали в промежутках между залпами:

— Саперы! Выходи!

Саперы жались за выступом стены, скрываясь от пуль.

Борис стоял среди них. Он видел, как из подъезда — как раз против ворот — вышел командир батальона, полковник Херинг. Полковник уже не подпрыгивал на ходу. Маленький, толстый, в серебряного цвета шинели, он плавным, твердым шагом пошел к воротам, вытянув вперед правую руку, в которой был наган. Он шел и стрелял в восставших. Он был один против по крайней мере двух рот озлобленных солдат. Но он шел так уверенно и так настойчиво, что вдруг совсем тихо стало: солдаты замолкли и перестали обстреливать двор. А полковник шел упорно, непреклонно, и уже видно было, что он не от жиру толстый, а от мускулов. Этот упругий комок сейчас дойдет до ворот, крикнет «смирно!» — и все будет кончено. Он уже один только двигался среди затихших, застывших людей. Он, как укротитель, гипнотизировал солдат. Это был знакомый гипноз, и солдаты в отчаянии уже поддавались ему. Расстреляв патроны, полковник отбросил револьвер, вынул из кармана шинели другой и продолжал стрелять.

Борис следил за его ровными, уверенными жестами. И с ним случилось то, что уже не раз бывало в критические минуты: он увидел все — и себя в том числе — как бы со стороны. Совершенно холодно и бесстрастно он оценивал то, что происходило перед его глазами. Вот эта фигурка, уже начинавшая по-прежнему подпрыгивать на ходу, — не игрушка, а живой человек. Этот человек силен не сам по себе, а всей системой, в которой он является необходимой и прекрасно работающей частицей. Укрощая восставших, он несет с собой все, что душит Бориса. Вот сейчас он скомандует: «В штыки!» — и бросит Бориса на людей, которые пришли выручить, спасти его, избавить от неизбежной кары за сегодняшнее неподчинение Азанчееву.

И Борис даже усмехнулся, поняв, что ему надо сделать. Он отделился от товарищей и пошел к полковнику. Тот увидел солдата, и дуло револьвера глянуло в лицо Борису. Нагнув голову, Борис прыгнул к полковнику и толкнул руку с револьвером кверху. Выстрел на миг оглушил его. Затем Борис, радостно чувствуя силу в своем теле, выдернул револьвер из руки полковника и выстрелил ему прямо в лицо. Полковник упал на спину, широко раскинув руки. Борис обернулся к саперам, крикнул:

— За мной!

И побежал к воротам, где восторженный вопль гвардейцев встретил его.

Он быстро пошел к Знаменским казармам. Везде толпились люди. Они спрашивали солдат:

— Что это такое?

В толпе, запрудившей улицу, Борис не заметил Николая Жукова, который объяснял мужчине в картузе и драповом пальто:

— Беги на Выборгскую во весь дух. Кому сказать — знаешь.

Мужчина отвечал торопливо:

— Знаю, бегу.

Это был уже не первый посланец Николая.

Борис прошел во двор. Под аркой жался дежурный взвод. Прапорщик, тот самый, который был дежурным офицером двадцать четвертого февраля, командовал взводом: он, должно быть, в наказание попал на эту должность. Он распоряжался негромко:

— Ближе к стене. Сюда.

И солдаты вжимались в стену, словно желая превратиться в барельеф. Борис искал среди солдат своих знакомых и увидел Семена Грачева. Винтовка дрожала в его руках, и бородатое лицо застыло. Глаза потеряли всякое выражение и бессмысленно глядели на Бориса. Борис сказал ему тихо:

— Херинг убит. Иди за мной.

Но Грачев не сдвинулся с места.

«Убьют ни за что», — подумал Борис и пошел в роту.

В помещении роты шло, как ни в чем не бывало, утреннее учение. Ротный и полуротный стояли посреди самой большой комнаты и следили за солдатами. Козловский командовал:

— На пле-чо! К но-ге!

Как будто ничего не случилось.

Борис вошел в комнату и тронул ротного за локоть.

— Херинг убит, — сказал он. — Сейчас все придут сюда. Бунт.

Он увидел, как такого рода сообщения действуют на людей: ротный побледнел и осунулся так, словно вся кровь ушла из него, словно его уже проткнули штыком. Он молча пошел по коридору в канцелярию. Борис глянул на полуротного и удивился: прапорщик Стремин усмехался, как ни в чем не бывало. Потом скомандовал:

— Эй! Отойди от окон! Что вы — хотите, чтобы вас убили? Когда подойдут, все на улицу!

И он повернул прочь из помещения роты. На лестнице он вынул из кармана большой красный бант, заготовленный еще неделю тому назад, и прикрепил его к груди. Еще два бантика, поменьше, он вынул из другого кармана шинели и приколол к погонам. И в таком виде вышел на улицу навстречу восставшим.

Учение прекратилось. Выстрелы и крики: «Саперы, выходи!» — послышались под окнами. Тяжелые сапоги гвардейцев и саперов из Преображенских казарм загремели по гулкой лестнице. Рота ринулась к выходу: не к черной лестнице, а к парадной. Но на пути, в дверях, вырос огромный финн. Вскинув к плечу винтовку, он кричал:

— Нельзя! Буду стрелять!

Сразу несколько штыков вонзилось в него.

Финн пошатнулся, но не упал. Он раскрыл рот, чтобы еще крикнуть что-то, но кровь брызнула у него изо рта и потекла по толстому подбородку к шее. Лицо финна страшно побледнело, глаза глядели прямо на Бориса, как будто тучный солдат хотел сказать, как тогда, ночью: «Я должен стрелять».

Со двора по черной лестнице в роту прибежал прапорщик, командир дежурного взвода. В коридоре он прислонился к стене и, тяжело дыша, стал расстегивать ворот шинели.

Борис подошел к нему и сказал:

— Херинг убит. Теперь никто не кинет нас в штыки на рабочих.

Борис не сказал прапорщику, что именно он убил Херинга. Ему казалось только, что этот прапорщик из студентов тоже, конечно, поступил бы как он.

Прапорщик отирал лицо чистеньким белым платком. Он так испугался, что, несмотря на холод, вспотел.

Из глубины коридора показался Козловский Он приближался, щуря левый глаз.

— Что, напугались? — снисходительно спросил он прапорщика. — Ничего, мы вас не обидим.

Это «мы» обозлило Бориса.

— Смотри, как бы тебя не обидели, — сказал он унтеру.

Он повернул прочь, а Козловский настороженно сощурился ему вслед, затем пошел к группе солдат, оставшихся в казармах.

— Ну что, ребята, скучные? Добыли свободу — айда на улицу!

Козловский совсем не собирался погибать и соображал, как снова забрать власть над солдатами. На Бориса он давно косился и теперь запомнил его угрозу.

А Борис уже спускался во двор. Он не видел как вольноопределяющийся из студенческого взвода ломился в квартиру подпоручика Азанчеева. Пенсне дрожало на носу вольноопределяющегося. Он ворвался в квартиру и убил подпоручика, который прятался от него по всем углам. Вольноопределяющийся был студентом-технологом второго курса. Подпоручик Азанчеев тоже был студентом-технологом второго курса.

Выйдя на улицу, Борис услышал спокойный голос:

— Теперь войне каюк.

Он обернулся и, увидев Семена Грачева, обрадовался тому, что Семен жив. Тот уже совсем оправился от испуга. Прислонив винтовку к серой стене дома, он крутил цигарку и ласково кивнул Борису.

По панели от Литейного проспекта шел немолодой штабс-капитан. Гвардейский солдат, проходя мимо него, задел его по лицу винтовкой и не обернулся даже. Офицер остановился и строго поглядел ему вслед. Это его движение было сейчас же замечено. И выскочивший из толпы Козловский замахнулся винтовкой, собираясь всадить офицеру штык в живот. В тот же миг Борис очутился тут. Он схватил унтера за руку и оттолкнул.

— Сволочь! — закричал он. — Ты-то как смеешь? Сам ты что делал?

Он увидел на рукаве офицерской шинели, у обшлага три золотые полоски и сказал, обращаясь к солдатам:

— Трижды на фронте человек ранен.

У штабс-капитана прыгали губы, и он выговаривал невнятно:

— Я не з-знал... ч-что у вас... б-б-беспорядки... Я на сб-сборный п-пункт... б-б-братцы...

Он никогда в жизни не заикался. С этого момента он стал заикой.

Он пошел в ближайшие ворота, держась обеими руками за живот и сгибаясь так, словно в тело ему врезался уже холодный штык.

Солдаты беспорядочно стреляли в воздух. Но уже взад и вперед по Кирочной улице носился верхом на холеной офицерской лошади вывалянный в снегу высокий тощий подпрапорщик, напомнивший Борису белоруса, который рассказывал ему о гибели единственного сына. Он кричал:

— Направо! Все направо!

Гвардейцы строили солдат и хрипло командовали «смирно!», стараясь внести в движение хоть какой-нибудь порядок. И Борис видел, как его взводный покорно встал в отделение, составленное из волынцев, преображенцев, литовцев и саперов. Старый службист совсем обалдел. В этой новой армии он мог быть только молодым, неопытным новобранцем.

Солдаты шли к Литейному проспекту. Они остановились перед казармами жандармов. Дневальный собрался было стрелять, но его вмиг обезоружили, и жандармы сдались, не сопротивляясь. Юнкера школы саперных прапорщиков немедленно присоединились к восставшим.

Никто не мог свернуть с Кирочной улицы в сторону, в переулки: патрули не пускали.

У здания армии и флота остановились надолго.

Молодой волынец предложил:

— Тут живут офицеры. Может, они согласятся с нами?

Солдаты угрюмо молчали.

Борис выбрался из толпы. Выбравшись, обернулся и увидел Козловского, который сказал ему:

— Погоди. Намучаешься у меня еще.

Унтер щурил левый глаз, и тощее лицо его дергалось. А Борис думал о полковнике Херинге. И еще о том, что он только на миг повернул события в ту сторону, в которую хотел, а дальше события потащили его за шиворот и он никак не мог бы уже управлять ими.

Он взглянул на унтера и сказал, твердо выговаривая каждое слово:

— Веди себя тихо. Иначе ты от меня не уйдешь — везде найду.

Он с удовольствием отметил, что Козловский посмотрел на него с испугом. Этот человек привык к тому, что все боялись и слушались его, а теперь ему самому приходилось бояться и поневоле слушаться.

С ненавистью глянув на Бориса, унтер смолчал и пошел прочь. И то, что он не решился по обыкновению прикрикнуть или пригрозить, показалось Борису еще одним знамением радостных перемен.

Солдаты пошли к Литейному мосту, на Выборгскую сторону, а оттуда повернули обратно — к Таврическому дворцу, где заседала Государственная дума. Из белоколонного здания вышел массивный человек. Лицо у него было полное, с мясистым носом. И хотя щетина торчала сегодня на этих всегда чисто выбритых щеках, Борис узнал в этом человеке члена Государственной думы Михаила Борисовича Орлова. Он орал:

— Освобожденная революционная армия должна теперь с еще большей силой пойти на защиту родины, довести войну до победного конца!..

Борис пробрался в первые ряды. Когда член Государственной думы, кончив речь, оглядел солдат, то увидел и узнал Бориса. Он нахмурился, поглядев на солдата строго и угрюмо.

Борис вышел из толпы и повернул к казармам. Навстречу двигались команды солдат — к Таврическому дворцу. Во главе некоторых команд шли офицеры с красными бантиками на груди. Две роты литовцев шагали под музыку: духовой оркестр играл «Марсельезу».

На Кирочной улице было уже совсем тихо. Борис шел, не глядя по сторонам, и вдруг услышал окрик:

— Сюда!

Он оглянулся.

Незнакомый поручик отделился от группы штатских — мужчин и женщин, сгрудившихся у ворот, и направился к нему.

— Вольноопределяющийся! Как ты смеешь не отдавать чести офицеру? Ты думаешь, что эта сволочь долго будет гулять?

Борис остановился и с удивлением поглядел на офицера.

— Что вы, — сказал он, — с ума спятили? Идите домой, если не хотите, чтоб вас пристрелили.

Поручик выругался и быстро пошел в ворота. Борис с радостным удивлением подумал, что еще вчера он должен был бы тянуться перед этим поручиком. Только вчера! А уж казалось, что это было очень давно.

В роте он почти никого не нашел. Но взводный и Семен Грачев были на месте.

От товарищей по роте Борис узнал, что мягкосердечного фельдфебеля чуть не погубило его грубое, совершенно не соответствующее характеру лицо.

Один солдат какого-то другого полка хотел убить его, решив, что фельдфебель с таким лицом не мог не притеснять солдат.

Случившиеся тут два сапера спасли фельдфебеля. Но он был ранен, и его отправили в госпиталь.

Взводный испуганно рассказывал о том, как убивали офицеров.

Он решительно не мог понять, как это могло случиться. Теперь вся рота будет расстреляна. И он говорил, оправдываясь заранее:

— Я никого не убил. Вот, ей-богу, никого! А что я мог сделать, когда сам полуротный на улицу нижних чинов погнал? С него и спрашивайте. А я службу знаю, я старый солдат. Шестой год на военной службе состою. Кадровый.

Семен Грачев ел хлеб: он, как ни в чем не бывало, притащил из Преображенских казарм три буханки. Он слушал взводного и, когда тот замолк наконец, сказал:

— Знают чудотворцы, что мы не богомольцы.

— Да ведь сколько офицеров-то убито! — воскликнул взводный. — Разве дозволено это?

Ратник отвечал спокойно:

— На погосте жить да обо всех тужить — слез не оберешься.

 

XXIII

К вечеру Борис явился домой. Тело отца, уже обмытое, в новом форменном, почти не ношенном костюме, лежало на столе в гостиной. Борис подошел к телу, не чувствуя ничего, кроме удивления. Мать обняла его и вывела из комнаты, приговаривая:

— Не надо, Боречка, не надо.

Она, очевидно, упрашивала Бориса не плакать. Но Борис и не собирался плакать. В столовой за самоваром сидели незнакомые люди: два инженера и чертежник с завода. При жизни Лаврова эти люди никогда не бывали у него в гостях. Борис удивился тому, что в такой день все-таки три человека пришли к мертвому отцу. Мать сказала ему:

— Сейчас будет панихида.

Юрий с красными, заплаканными глазами подошел к Борису и ничего не сказал — просто встал рядом.

На панихиду явились жильцы соседних квартир, любители церковного пения. Когда священник возгласил «Вечную память», Борису стало жалко отца. Кто вспомнит о нем? Никто, кроме родных.

После ужина все, как всегда, легли спать. Утром Борис не пошел в казармы. Он ходил заказывать гроб и колесницу. Гроб должны были доставить сегодня же, а похороны предполагались завтра.

Анисья, как всегда, подала обед, а после обеда Борис все же побежал в батальон. Ему согласились дать отпуск на три дня.

Услышав, что у Бориса умер отец, Козловский прищурил глаз и сказал:

— Небось насчет наследства соображаешь? — Тут же он крикнул ратнику: — Хлеб есть?

— Бери, — отвечал Семен Грачев.

Теперь Грачев уже не стягивал с ног унтера сапоги. Он совершенно спокойно снял с себя эту обязанность. К смерти отца Бориса он отнесся хозяйственно. Спрашивал, сколько стоит гроб, сколько заплатили священнику. Выспросив все, покачал головой:

— Живет человек — сам себя кормит. А помрет — сколько расходов!

Козловский, жуя хлеб, говорил:

— Теперь всю Расею жечь надо, чтобы дым пошел. И мужиков жечь. Незачем они живут. Это в краткий срок исполнить можно. Губерния горит ровно день. Это уж точно, с ручательством. Мужик горит долго, как хлеб, и дым идет от него желтый. А городской человек и без спички сам сгорает. Для него и огня не нужно. Подымит Расея и провалится. На ее месте пустышка будет — дыра, а заплатать дыру никто не сможет. Кто подойдет — хоть немец, хоть англичанин — все равно ему конец. Никто не видит, что пустышка Расея — дыра, а тогда все увидят.

— Тебя первого пожечь надо, — сказал взводный. — Сволочь этакая.

— В семи огнях был, в семидесяти горел, — отвечал унтер. — Мне сгореть невозможно. Я последним сдохну. Сам в дыру кинусь. Только допрежь того всю Расею пожгу.

А Борис, получив увольнительную, уже шел домой. Он только теперь сообразил, что надо бы сообщить о смерти отца Жилкиным. Он позвонил из дому Наде и сообщил о дне и часе похорон. Клара Андреевна, услышав его слова, закричала совсем по-прежнему:

— Чтобы не было Жилкиных! Я их не пущу! Я их выгоню, если они посмеют прийти!

Но тут же затихла: тело мужа помешало скандалу. Надо было сначала похоронить мужа, а потом уже восстанавливать свой характер. Борис уже досадовал на себя за то, что позвонил Жилкиным: кому это нужно, чтобы они пришли?

Клара Андреевна послала испуганную Анисью в лавку за провизией. Анисья долго не возвращалась. Клара Андреевна, к которой постепенно возвращались обычные черты характера, сама приготовила ужин, приговаривая:

— Я всегда знала, что она воровка и проститутка. Украла деньги. И кошелку украла. Юрий, где пенсне? Посмотри, может быть, эта ведьма и пенсне стащила. — Пенсне висело у нее за спиной на шнурке. — Украсть кошелку! — воскликнула Клара Андреевна.

Ей особенно жалко было кошелку, которая служила ей верой и правдой четырнадцать лет подряд.

Она долго ругала Анисью, когда та наконец вернулась. Старуха напрасно оправдывалась тем, что очередь была длинная.

Первого марта, в восемь часов утра, от подъезда дома, где жили Лавровы, к Александро-Невской лавре двинулась похоронная процессия. За колесницей впереди всех шла Клара Андреевна, которую под руку поддерживал Юрий. За ними — три инженера, два чертежника, мастер Кельгрен, несколько никому не известных старушек, Жилкины: отец, мать и Надя, а позади всех — Борис. Клара Андреевна с нарочитым хладнокровием поздоровалась с этнографом, его женой и дочерью. Она даже слегка гордилась перед ними: в этом деле, в похоронах, никто не мог оспаривать ее центральное, главенствующее положение.

Двигалась процессия медленно, то и дело останавливаясь.

Борис шел, ни о чем решительно не думая и ничего не замечая вокруг, как человек, который на время лишен самостоятельности в поступках и должен торжественно исполнять неизбежный долг.

На кладбище, над открытой могилой, — снова панихида. И снова Борис пожалел отца при словах «Вечная память»: никто не вспомнит о нем, кроме родных. Когда гроб опустили в землю, Клара Андреевна упала и зарыдала так, что даже могильщик покачал головой, а Жилкин заморгал глазами, вспомнив об убитом сыне. Жена Жилкина тихо, как мышь, стояла над могилой и, казалось, ни о чем не думала. Клара Андреевна на миг опять полностью поняла свое несчастье: ведь то тело, которое столько лет подряд каждую ночь лежало рядом с ней в постели, которое согревало ее и дало ей двух сыновей, теперь навсегда ушло от нее в землю. А ведь это было почти что ее тело — так хорошо она знала все особенности его. И эти костлявые колени, на которые она обижалась в первые месяцы замужней жизни, — они больше никогда не вернутся к ней!

Клара Андреевна потеряла сознание. Юрий и Борис в карете отвезли ее домой.

Борис был рад, что взял отпуск на три дня. Его помощь требовалась тут, Клара Андреевна не спала ночью. Она звала мужа, плакала и все время требовала к себе Бориса, словно признавая в нем большую силу, чем в старшем сыне, который совсем растерялся и сам плакал, как мать. Борис сидел у постели матери, держал ее руку в своей, успокаивал и думал о том, что никакая жалость не вернет его больше в семью. Он оторвался, он отрезанный ломоть. Даже в горе он отдельно от матери и брата.

 

XXIV

Приказ № 1, подписанный новым революционным правительством, уже висел над столом дежурного по роте и в канцелярии, когда Борис отправился в Таврический дворец — отыскать Фому Клешнева. Надя указала ему, где найти этого человека. Пропуск Борису тоже устроила Надя.

Трамваи уже снова развозили людей по городу. Теперь Борис не боялся коменданта: он сидел внутри вагона на равных правах со штатскими.

Пройдя сад, он вошел в белое, с колоннами, здание.

Он долго искал Фому Клешнева. Ходил из комнаты в комнату, спрашивал; отчаявшись, повернул наконец прочь и в саду столкнулся с тем, кого искал.

Фома Клешнев, на ходу пожав ему руку, сказал:

— Да, я вас помню.

Он уже хотел умчаться куда-то, но задержался еще на миг, чтобы быстро проговорить:

— Я вам нужен? Сегодня ночью я буду дома. Вы зайдите. Это недалеко отсюда. — Он сообщил адрес, прибавив: — Я думаю, что сегодня ночью я смогу быть дома. К одиннадцати часам.

И умчался. Борис заметил перемену в его костюме: пиджак был надет на рабочую блузу, штаны сунуты в высокие сапоги. И это молодило Фому Клешнева. Лицо его похудело за эти несколько дней, щеки обросли щетиной, как и у члена Государственной думы Орлова. Но совсем разные дела мешали бриться Фоме Клешневу и члену Государственной думы...

К одиннадцати часам Борис явился к Клешневу. Тот жил на Суворовском проспекте, в огромном коричневом доме. Он снимал комнату в четвертом этаже, в небольшой квартирке, куда можно было попасть только со двора.

Молодая женщина отворила Борису дверь, сообщила, что товарища Клешнева дома нет, весело улыбнулась и предложила обождать. Она провела его в небольшую, но чисто прибранную комнату, еще раз улыбнулась и сказала, что если товарищ хочет, то она может подать ему чай. Она напомнила Борису Терезу из цукерни. Но это была не Тереза и даже не полька. Улыбнувшись (нельзя было не улыбнуться, глядя в карие глаза этой женщины), Борис поблагодарил и отвечал, что, спасибо, он чаю не хочет. Женщина поглядела на него, подумала и сказала:

— Тогда уж вам придется просто так обождать.

Она вышла из комнаты. А Борис остался ждать «просто так».

В комнате стояли кровать, стол (письменный и обеденный одновременно), несколько стульев и комод. На стенах, оклеенных зелеными, в цветах и полосках, обоями, не было ни одной фотографии, ни одной картины. Груда книг лежала на столе и на полу у окна. Белой простыней было завешено то, что висело на вбитых в стену крюках слева у двери — должно быть, платья, пальто.

Часов у Бориса не было. Он думал, что уже не меньше часа ждет Клешнева, когда незнакомая женщина снова появилась в комнате. Она спросила:

— Вам, должно быть, скучно! — И прибавила: — Я ужин делала. Ужасно плохой примус. Фома обязательно должен прийти сегодня. Я-то не так занята, почти каждую ночь дома. Я его жена. — Борис поглядел на нее с любопытством: у Фомы Клешнева, оказывается, есть жена. А Лиза спросила: — Вы по серьезному делу?

Борис понял, что она беспокоится за мужа: опять бессонная ночь. Он заговорил:

— Я могу завтра, если...

Лиза перебила быстро:

— Нет, оставайтесь, оставайтесь!

Прошло еще несколько времени, прежде чем наконец раздался звонок. Это пришел Клешнев. Увидев Бориса, он слегка нахмурил брови, словно удивляясь, как мог попасть сюда этот солдат. Потом бросил на кровать кепку, снял пальто и хлопнул себя по лбу:

— Простите! Совсем забыл. Сам же я вас и звал сюда. Я сначала поем. Вы не хотите?

Борису было уже стыдно, что он, явившись с самыми неопределенными намерениями, мешает спать усталому человеку. Он начал, вставая:

— Я лучше завтра...

— Сидите, — перебил Фома Клешнев. — Пришли, так уж сидите. Поели бы вместе, а?

Но Борис отказался: он успел поужинать дома.

Лиза принесла ужин — яйца, хлеб, колбасу и чай.

Только сейчас Борис понял, что Клешневы занимают в квартире одну комнату и, значит, он будет мешать спать им обоим.

Клешнев покончил с ужином и обратился к нему:

— Что все-таки привело вас ко мне?

Борис ответил возможно толковее:

— Я сам солдат и видел, что солдатам очень плохо. И вообще, я... я и с родными не могу жить. Я не согласен.

— А с чем же вы согласны?

Борис молчал. Он выяснил вдруг, что знает, чего он не любит, но очень смутно представляет себе, чего он хочет и что ему по душе. Чтобы уверить Клешнева в своей искренности, он хотел сказать ему, что убил командира батальона Херинга, но почему-то не сказал.

Клешнев спросил:

— А вот согласны вы с тем, чтобы войну империалистическую превратить в войну гражданскую, против правящих классов? Знаете вы этот лозунг?

Это было немножко похоже на экзамен.

Борис вспомнил, что однажды он уже слышал эти слова от Клешнева. Но сейчас они показались ему более понятными. Война против правящих классов? Значит, когда он вышел один на один против Херинга — это и была такая война?

— Да. Согласен, — ответил Борис.

Но опять не смог сказать, что убил Херинга.

— Вы очень не любите своих родных? — вдруг спросил Клешнев. — От них и на фронт бежали? — Это был резкий вопрос. Борис запнулся. — Впрочем, не отвечайте, — тотчас же промолвил Клешнев.

Уж он-то имел все основания не любить родителей этого молодого человека. Но не всегда яблоко от яблони недалеко падает. Бывает и так, что откатится очень далеко, под горку, например. А у Лавровых жизнь, бесспорно, пошла под горку.

— Что ж, — проговорил он, — видно, солдатчина кое-чему вас научила. Поговорим о том, как вам быть. Это не так просто... Вам придется жить не только для себя. Кстати, у вас есть товарищи в роте? С кем вы особенно сдружились?

И тут Борис впервые понял, что он ни с кем из солдат не сдружился как следует, что он и не знает никого по-настоящему.

Борис не знал, что ответить. Клешнев ждал — строго, как учитель на экзамене.

Упавшим голосом Борис пробормотал:

— У меня среди солдат нет особенных друзей.

Клешнев помолчал.

— Вот что, — сказал он наконец. — Я вам расскажу об одном товарище, который любит солдат и дружит с ними. Этот пример, может быть, вас кой-чему научит.

И, не называя имени Николая Жукова, он рассказал Борису о работе этого человека на фронте и в тылу...

— Вы, наверное, думали, что в феврале солдаты сами вдруг вышли на улицы и восстали. Вы думали, что это просто стихийный бунт. А на самом деле вот такие товарищи, как тот, о котором я вам рассказал, помогли солдатам понять правду, повели их за собой. А сумели повести они потому, что путь указан Лениным, партией. Поучитесь, постарайтесь работать, как они, вам еще долго учиться. — Он помолчал и, посмотрев на Лизу, добавил: — А теперь пора спать. Приходите завтра в Таврический. В три часа. Я вас познакомлю кое с кем...

Он назвал номер комнаты.

Прощаясь, Борис сказал:

— Я не знаю, сумею ли я стать таким, как тот, про которого вы мне рассказывали. Может быть, и нет.

Этот откровенный ответ понравился Клешневу. Когда Борис ушел, он сказал Лизе:

— Парень как будто ничего, но надолго ли его хватит — не знаю.

— А ты не торопись с выводами, — возразила Лига. — Таких, как он, сейчас много. Им надо помочь. Или тебе опять вспомнилось старое?

Да, Клешневу действительно вспомнилось старое. Юношей он состоял в одном революционном кружке с отцом Бориса, уважал его, как старшего и более образованного. Но когда для кружка наступили трудные дни и большинство его участников было арестовано, Лавров отошел от товарищей, не разделил с ними их судьбы, дал богатой жене спасти себя.

Лиза знала об этом, как вообще знала все, что происходило в жизни мужа. У него не было от нее никаких секретов. Так уж повелось с их первой встречи.

Они встретились лет шесть тому назад, в пригороде, где Лиза жила со своим больным отцом. Она служила в школе учительницей, а Клешнев, только что приехавший сюда, был без работы и находился под негласным надзором полиции. Мать Клешнева служила сиделкой в местной больнице и была счастлива, что ее беспокойный сын хоть ненадолго поселился у нее. В дела его она уже давно не вмешивалась. У нее было небольшое хозяйство, заведенное еще при покойном муже, весовщике с багажного склада. Клешнев привез с собой книжки и тетради — он учился упорно и непрестанно. Еще подростком он поставил себе целью во что бы то ни стало, вопреки всему, сделаться человеком не менее образованным, чем любой интеллигент.

Старая сиделка вскоре заметила, что сын ее стал «как чумной». Объяснялось это тем, что Клешнев познакомился с Лизой. Он был ошеломлен встречей с ней. Все казалось ему изумительным в ней — каждая черточка, каждый жест, каждое слово. Она заплакала однажды, когда он вполголоса запел «Вихри враждебные веют над нами...» Он запел случайно, на прогулке, и даже немножко смутился, увидев ее слезы. Она сжала руками виски и быстро проговорила: «Нет, нет, не думайте, я вообще не плакса, это просто так...»

И она очень откровенно рассказала ему о себе и о своем отце. Отец ее по крайней мере половину своей жизни провел в тюрьмах и ссылке. Из последней ссылки он вернулся совсем больным, и теперь болезни довершали свою разрушительную работу над его телом. История этого человека была типической историей честного интеллигента, пошедшего в народ. Все подробности такого рода историй были хорошо знакомы Клешневу, вплоть до женитьбы на молоденькой и восторженной девушке, которая последовала за мужем в Сибирь и нашла там свою могилу. Но эту историю рассказывала Лиза, и Клешневу представлялось, что еще никогда в жизни он не слышал ничего более трогательного. Мать не взяла с собой Лизу в Сибирь, и девочка росла у богатой тетки. Кончив гимназию и курсы, Лиза оставила тетку и пошла работать учительницей. Вот уже год, как отец вернулся из ссылки, и она, отказавшись от городской работы, переехала сюда, чтобы заботиться о его здоровье.

В дни зимних каникул, когда Лиза была совершенно свободна, они не расставались с утра до вечера.

Это были те, может быть, единственные дни в жизни Клешнева, когда он как бы снял с себя все заботы. Он ходил с Лизой на лыжах, скользил с ней на коньках по глади белого озера, мчал ее на салазках с ледяной горы. Ледяную гору заменяла тут крутая улица, пересеченная внизу узкой дорогой. Было жутковато лететь меж заборов, подскакивая на ухабах. Лизе казалось, что на нижней дороге вдруг выкатится наперерез таратайка, или вывернутся дровни, или просто пешеход заступит путь. Но в этом пустынном углу лесного поселка зимой не замечалось почти никакого движения. На всякий случай Клешнев все-таки ставил какого-нибудь мальчишку караульным на перекрестке, чтобы никто не помешал стремительным салазкам вынестись на ледяной простор озера. Дети были лучшими его друзьями, он целыми часами играл и возился с ними.

Лиза навсегда запомнила, что страшнее всего было начало движения, когда салазки, качнувшись, наклонялись и уже ничто не могло их остановить.

Клешнев и Лиза подолгу гуляли меж зимних сосен и елей. В финках, тулупах, рукавицах и валенках они становились похожи друг на друга. Тишина, полная мороза и солнца, окружала их. Снежная белизна слепила глаза. Смолистые стволы деревьев несли на своих колючих лапах охапки мерзлого снега.

Наконец настал день, когда Лиза сообщила отцу, что у него появился зять.

Вначале, особенно ночами, слушая тихое дыхание Лизы, Клешнев иной раз думал — не поступил ли он как бессердечный эгоист? Выдержит ли Лиза ту жизнь, которую ей теперь придется вести?

Но она выдерживала одно испытание за другим так, словно и не ждала для себя никакой другой жизни, кроме частых разлук, опасностей, борьбы. Она никогда не досаждала мужу жалобами или слезами и неизменно освобождала его от каких бы то ни было забот о ней.

Мать Клешнева не верила в этот неравный, как ей казалось, брак. Она была убеждена, что Лиза бросит ее сына.

«Тебе бы простую жену», — говорила она, вздыхая, когда сын на несколько дней появлялся у нее.

Сын только усмехался в ответ.

Старая сиделка думала так до самой смерти. А Лиза не ушла от ее сына. Выйдя за Клешнева, она окончательно решила свою судьбу. Салазки наклонились, и уже ничто не могло их остановить.

Клешнев всегда внимательно прислушивался к тому, что Лиза говорила о людях: ее оценки людей оказывались почти всегда верными.

О Борисе Лиза сказала:

— Он честный, но еще ничего не понимает.

Клешнев промолвил в ответ:

— Все-таки любопытно, что он сын именно того Лаврова.

Но Лиза немедленно возразила:

— А если б это был сын Иванова или Сидорова? Ты, Фома, лучше меня понимаешь, что история сейчас прямо вынуждает всех Ивановых, Сидоровых, Лавровых сделать выбор — куда и с кем идти. Сейчас им уже нельзя отсидеться по квартирам. А их отцы в огромном большинстве никогда не были революционерами. И все-таки, Фома, — неожиданно заключила Лиза, — я думаю, что он к тебе завтра не придет.

— Вот те на! — удивился Клешнев. — Начала за здравие, а кончила...

— А я лучше тебя знаю таких, как он.

— Ему же и хуже, — заметил Клешнев и усмехнулся. — Пойдет против нас — не сносить ему головы.

— Против он не пойдет, — опять возразила Лиза. — А впрочем, хватит о нем. Ты устал. Пора спать.

 

XXV

Выйдя от Клешнева, Борис направился прямо в казармы.

Дежурным по роте был Семен Грачев, а дневальным — молодой солдат. Дневальный расспрашивал ратника о приказе № 1, что он означает и можно ли ему верить.

Семен Грачев отвечал неопределенно:

— Смотреть лестно, а жить как — неизвестно.

Борис остановился. Приказ № 1, разрешавший солдатам элементарные человеческие права, нравился ему. У Клешнева Борис только что слышал слова о борьбе с правящими классами и соглашался с этими словами, но ему казалось, что приказ № 1 как раз и был направлен против правящих классов, ибо ограничивал власть свирепых душителей вроде полковника Херинга. Борис начал разъяснять это Семену Грачеву, но тот, не дослушав, угрюмо перебил его:

— На одно солнце глядим, а по-разному едим.

И Борису вдруг вспомнились слова, некогда сказанные Николаем Жуковым: «У нас разная судьба».

Нет, теперь это уже была неправда. Он, Борис, испытал на себе все солдатские тяготы и унижения, хотя отлично мог избежать их, поступив, подобно Сереже Орлову, в офицерское училище. Он сознательно выбрал для себя судьбу солдата, испытал все трудности войны и завоевал право быть вместе с народом. Его поведение у Клешнева вдруг представилось ему наивным и глупым. Надо было прямо сказать, что он, Борис, убил Херинга и этим своим поступком повернул весь ход событий в батальоне. Тогда и Клешнев говорил бы с ним совсем другим тоном. Жизнь замечательна, полна движения, и пусть все знают, что и он, Борис, тоже теперь по-новому строит ее.

Внезапное чувство горькой обиды на кого-то неожиданно охватило Бориса, и он с раздражением сказал Грачеву:

— Вот послушай меня и понимать будешь больше.

Ратник вдруг обозлился:

— А что понимать? Это, — он махнул рукой туда, где висел приказ, — кому нужно? Это тебе нужно, не нам. Это для чего написано? Для войны. А война тебе нужна, не мне. Нам один приказ нужен — кончать войну.

В его словах было прямое совпадение с тем, что говорил Клешнев. Но Борис не сдался.

— А причем тут приказ? — возразил он. — От этого приказа солдатам все-таки легче.

— А чего легче? — повысил тон ратник, и злые огоньки сверкнули в его глазах. Борис с удивлением вспомнил, что этот самый солдат еще так недавно с покорностью стягивал сапоги с ног Козловского. — Для чего это легче придумали? Для войны. Чтобы солдат войну не бросил. Мы что — не понимаем? Кто этот приказ подписал? Что за люди такие? А это Большой Кошель писал! — воскликнул он торжествующе. — Вот кто воюет — Большой Кошель! Он нас посылает, он нас уговаривает, он нас покупает, он нас и продает.

«Большой Кошель»! Эти слова поразили Бориса своей неожиданной меткостью. Но еще больше поразило его злобное воодушевление, с которым они были сказаны. А ведь Борис привык считать Грачева человеком темным и тихим.

— Ты не злись, — примирительно заметил Борис, — говори, что же, по-твоему, теперь надо делать?

Грачев ответил:

— Вспороть, вытряхнуть да выбросить.

И опять глаза его так сверкнули, что Борису стало жутковато.

— Это точно, — солидно подтвердил молодой дневальный.

Борис взглянул на него, на ратника и прошел в комнаты, где спали саперы. Он не чувствовал в себе той злобы, которая звучала в словах Грачева. По-видимому, дело было не только в полковнике Херинге и подпоручике Азанчееве. И Борис удивился — зачем он пошел к Клешневу? Чего он мечется? Все равно он остается чужим и Грачеву и Клешневу. Они ему не верят. И тот рабочий, о котором рассказывал ему Клешнев, тоже отвернется от него, как некогда Николай Жуков: «У нас разная судьба».

Борис понял, что к той деятельности, которую собирался предложить ему Клешнев, он явно неспособен. Очень, конечно, неудобно, что он отнял у Клешнева время, надоедая ему ночью. Больше он приставать к нему не будет. Он не пойдет к Клешневу в назначенный час. Так будет честней.

Теперь Борису очень хотелось быть среди людей, которые любили его таким, каков он есть, и не требовали от него поступков, на которые он неспособен. Поэтому, не пойдя в назначенный час к Клешневу, Борис вечером отправился к Жилкиным. Но по дороге ему вдруг вспомнилась Лиза Клешнева. Борис вспомнил, как во время его разговора с Клешневым она понимающе, с легкой усмешкой, посматривала на него своими карими глазами. Его вдруг охватило желание опять, и как можно скорее, встретиться с ней — именно с ней, а не с Клешневым. Это было такое сильное желание, что он чуть не повернул в другую сторону.

Нет, он решительно никуда не годится. Он и сам как следует не знает: почему он вдруг вообразил, что именно Лизе Клешневой он мог бы все рассказать о себе и она все поняла бы? Какое ей до него дело? Нет, он еще совершеннейший мальчишка.

Борис явился к Жилкиным в самом смутном состоянии, крайне недовольный собой.

Главным у Жилкиных теперь стал Григорий. Он работал и в Совете, и в какой-то министерской коллегии, и в штабе. Его имя мелькало на афишах рядом с именами знаменитых деятелей — он становился постоянным участником всевозможных диспутов и митингов. Когда Борис пришел к Жилкиным, Григорий торопился на какой-то очередной митинг и, споря с отцом, вскидывал голову, выпячивал кадык, взмахивал руками и заполнял всю квартиру зычным голосом опытного оратора. Старик Жилкин, часто мигая глазами, глядел на сына с некоторым недоумением, словно удивляясь тому, что породил такого шумного субъекта.

Григорий кричал отцу:

— Да, папа, ты вскормил на своей груди змею! Предателя! Все они теперь называют нас агентами буржуазии и не хотят понять, что мы ведем уже революционную войну, а не царскую. Это хуже чем недомыслие. И ты обязан отречься, сказать точно, что ты не с ними!

Старик Жилкин молча развел руками.

— Ты слишком мягок, папа, — продолжал Григорий, — а пришли жесткие времена. Надо спасать революционную Россию. Надо быть беспощадным, как бы ты раньше ни любил Клешнева. Таких, как Клешнев, надо клеймить, надо освобождать от них общество. Этого требует революция! Я против интеллигентского слюнтяйства, ты меня извини, папа.

Старик Жилкин тихо отозвался:

— Именно Клешнев против интеллигентского слюнтяйства, как ты выражаешься.

— Он вообще против интеллигенции! — возмутился Григорий. — Нет, папа, ты перестал понимать события.

Вернувшись в казарму, Борис стал внимательно прислушиваться к разговорам солдат о войне. Он заметил, что упорней всех настаивал на продолжении войны унтер Козловский. Он то и дело повторял: «Война до победного конца». Совершенно оправившись от февральского испуга, Козловский приобрел сильную опору в батальонном комитете, где председателем стал прапорщик Стремин. Когда Грачев осмелился заспорить с ним, он пригрозил ему тюрьмой «за разложение армии». И тогда Борис не выдержал. Он вмешался в разговор Козловского с Грачевым и вмешивался всякий раз, когда унтер бывал по-прежнему груб с солдатами. С особым удовольствием он заступался за Семена Грачева. Он говорил унтеру:

— Ты что думаешь, сейчас опять можно измываться над солдатами, как прежде? Ты что, забыл, что революция? Смотри, как бы тебя ненароком не обидели!

Козловский в ответ уже не грозил ему. При Борисе он даже стал воздерживаться от резкостей. «Черт его знает, этого наушника! — думал он. — Сейчас такие, из интеллигентов, пришли к власти».

В этой маленькой войне Борис находил некоторое утешение — все-таки он боролся за человеческое обращение с солдатами.

Однажды в конце марта Борис был назначен дневальным у ворот.

Он похаживал от стены к стене под аркой, потом вышел на улицу и сел на тумбу, положив винтовку на колени.

К воротам подошел со двора Козловский. Щуря левый глаз, он осведомился:

— До какого часа дежурите?

Он уже говорил Борису «вы».

— До двух часов ночи, — отвечал Борис, поднимаясь с тумбы.

— Сейчас половина второго, — сообщил унтер и прибавил: — Вам на Конюшенную? Домой пойдете?

— Да.

Унтер повернул обратно во двор. «Чего это он?» — подумал Борис.

Все последние дни Козловский обращался с ним вежливей, чем с другими солдатами, но в этой вежливости было больше ненависти, чем в самой крепкой брани.

В два часа ночи Бориса сменил на посту следующий дневальный. Оставив в роте винтовку, Борис отправился домой. Оглянувшись, он увидел, что Козловский идет вслед за ним. Длинная синяя шинель Козловского не была опоясана ремнем. Он шагал, сдвинув на затылок невысокую, мягкого меха, папаху. Папаха была совсем новая, не тронутая молью и временем. Она появилась на голове унтера с 27 февраля — должно быть, перекочевала с разбитой головы офицера. Борис ускорил шаг. Козловский держался за ним все на том же расстоянии, не укорачивая и не удлинняя его.

«Если он свернет за мной по Литейному, — подумал Борис, — то, значит, это он специально за мной».

Когда унтер двинулся вслед за ним по Литейному, Борис решил: «Посмотрим у Пантелеймоновской».

Козловский свернул и на Пантелеймоновскую.

У Лебяжьей канавки Борис замедлил шаги. Не пойти ли по Садовой? Но зачем? Неужели он струсил? И Борис пошел по Марсову полю вдоль Мойки. Петербург таял. Грязь, смешанная со снегом, хватала за сапоги.

Козловский догнал Бориса и пошел рядом с ним. Когда широчайшая тьма Марсова поля окружила их, он дернул Бориса за плечо, повернул к себе лицом и остановил. И тут Борис сообразил, что унтер гораздо сильнее его и что, конечно, надо было свернуть по Садовой к Невскому. Глупое бахвальство привело его теперь к полной безнадежности! Этот человек, который кривил рот и щурил глаз, недоступен никаким чувствам жалости. Он имеет все основания смертельно ненавидеть Бориса. Теперь Борис должен глупейшим образом погибнуть по собственной же вине. Это было похоже на самоубийство.

 

XXVI

Борис рванулся и побежал. Сапоги вязли в оттаявшей земле: шинель, накинутая на плечи и застегнутая только на верхний крючок, развевалась на бегу, как плащ, подставляя грудь и шею Бориса сырому ночному ветру. Борис бежал, не переводя дыхания и не оглядываясь. Он вздрагивал, ожидая, что вот-вот неумолимая рука схватит его за полу шинели; он не сомневался в том, что Козловский гонится за ним.

Борис задыхался, в ушах у него звенело, и фонари Троицкого моста прыгали и дрожали перед ним, то расплываясь огромными желтыми пятнами, то раздробляясь и сужаясь в мириады малюсеньких точек. И вдруг здание обозначилось в темноте. Трамвайные столбы заворачивали тут к Троицкому мосту с обрезка Миллионной улицы, упершейся в Лебяжью канавку; фонари освещали путь; справа — здание, полное людей и с дежурным у ворот, слева — громада домов Миллионной и Царицынской улиц. Тут пахло человеком, не уничтожающим, а родящим, строящим, спасающим. Крик Бориса будет услышан тут.

Борис перешел с бега на шаг, остановился и оглянулся, ожидая увидеть или услышать унтера. Все было тихо и спокойно позади, на Марсовом поле. Козловского не было ни видно, ни слышно. Борис обождал немного, но высокая фигура в офицерской мягкой папахе и незатянутой ремнем синей шинели не показывалась. Борис вглядывался в темноту и прислушивался. Он восстановил в памяти всю сцену с Козловским: как тот рванул его за полу шинели и остановил. Показал ли он хоть чем-нибудь, что хочет убить Бориса? Нет. Почему же Борис побежал от него? Может быть, он напрасно испугался?

Борис хотел уже, чтобы сейчас, немедленно же унтер появился перед ним и этим оправдал его смертный ужас и этот сумасшедший бег через Марсово поле. Но Козловский исчез: не видно, не слышно его. Злобно закусив губу, Борис шагнул обратно, к Мойке — и пошатнулся: ноги отказывались двигаться, сапоги тянули к земле. Шинель давила плечи, плечи невыносимо ныли, а сердце задыхалось в груди.

Борис скинул шинель с плеч наземь, повалился ничком, закрыл глаза и стал дышать. Он дышал сначала часто и коротко, потом все глубже и реже.

Наконец поднялся на ноги.

— Я трус, — сказал он и зажмурился от стыда.

Открыл глаза и, глядя в темную ширину Марсова поля, удивлялся, как это он мог пробежать такое большое пространство без передышки? Как сердце у него не лопнуло? Как ноги донесли? Он накинул на плечи грязную, сырую шинель и двинулся к Миллионной улице. Задумавшись, он пропустил нужный переулок, и ему пришлось дать крюк через Дворцовую площадь.

Дома дверь ему отворил Юрий.

Борис объяснил кратко:

— С дежурства.

И пошел к себе. Разделся, лег и сразу же заснул.

Проснулся он в час дня. По правилам, ему следовало явиться в казармы на вечернее учение, но он решил не ходить.

Клара Андреевна чистила на кухне его шинель.

Когда Борис пошел мыться, она спросила:

— Где ты так вывалялся?

— Упал, — нехотя объяснил Борис.

Клара Андреевна не расспрашивала подробнее. Последние дни она вообще очень осторожно обращалась с Борисом: она собиралась, продав все, отправиться к сестре в Киев, на сытую, спокойную жизнь. Юрий соглашался уехать, а с Борисом Клара Андреевна еще не говорила. Она боялась, что Борис по обыкновению не подчинится ей. Не то что будет спорить, возражать, а просто не поедет, еще раз обнаружив полное равнодушие к родным. О том, что Борис связан военной службой, Клара Андреевна не думала. Она была твердо убеждена, что батальонный командир отпустит Бориса: Клара Андреевна сама пойдет в казармы и объяснит там, что Борису гораздо лучше и сытнее будет жить с матерью в Киеве, чем в Петербурге одному. Этого нельзя не понять — и Бориса отпустят.

Борис был сам себе противен после вчерашнего. Никогда еще он так не пугался, никогда смертельный ужас не гнал его так от человека, как вчера от Козловского. А ведь унтер — человек, такой же, как и Борис, только совершенно изуродованный войной.

Весь вечер Борис прошатался по улицам, зашел к Жилкиным, но посидел там недолго: скучно стало и тоскливо. К ночи он пошел в казармы. Свернув на Кирочную улицу, он замедлил шаги. Он даже чуть не повернул домой, но тут же удержал себя:

— Что же это — я опять трушу?

Борис не страдал излишком воображения. Он не пытался представить себе заранее встречу с Козловским. Выпрямившись и подняв голову, он быстро зашагал к казарме.

Однажды на фронте, во время отступления, полк Бориса остановился на полдня в небольшой деревушке. Усталые солдаты не успели еще разойтись по халупам, как немецкие снаряды погнали их дальше, не дав отдохнуть. Снаряды летели оттуда, откуда их меньше всего можно было ждать.

Страшные слова: «Прорвали! Окружили!» — ни у кого еще не сорвались с языка, но они были написаны на бледных, нахмуренных лицах и чувствовались в торопливых, но пока еще не беспорядочных движениях. Но вот снаряд разорвался посреди улочки, повалив наземь двух солдат и лошадь. Третий солдат, стоявший тут же, застыл на миг, а потом кинулся стремглав прочь. Он бежал, крича:

— Окружили!

Солдат наткнулся на Бориса и чуть не сбил его с ног. Борис схватил его за плечи.

— Как тебе не стыдно?

— Стыд глаза не ест, — нагло отвечал солдат, прямо глядя в лицо Борису. Это был еще совсем молодой новобранец.

Да: стыд глаза не ест.

Борис решил, если понадобится, прямо сказать Козловскому, что он вчера струсил.

Струсил — и все тут, и это никому не важно и никакого значения не имеет. Так лучше, чем врать, оправдываться или молчать, краснея.

Он поднялся по лестнице, толкнул дверь, в прихожей поздоровался с дежурным по роте и пошел к своему месту на нарах. Услышал голос:

— Не умер вчера?

К нему медленно приближался Козловский.

Козловский остановился перед ним, усмехаясь. Обернулся к саперам, которые перед сном сидели на нарах, потягивая чай и жуя хлеб.

— Глядите, ребята, герой!

Солдаты прислушались. Козловский продолжал:

— Подхожу это я к нему как к человеку — потолковать. А он от меня — стрекача. Много видал бегунов, а чтоб так человек бегал — первый раз вижу.

Он прибавил несколько презрительных слов, сунув руки в карманы штанов и глядя прямо в лицо Борису.

Борис не нашелся, что ответить. Он не смог перед всей ротой признаться в том, что струсил вчера. Он совершенно растерялся: ему все-таки было всего только двадцать лет. Случилось именно то, чего он боялся: он молчал, краснея. Все мысли и слова ушли от него. И когда он совсем погибал от стыда, решимость внезапно вспыхнула в нем. Он быстро заговорил:

— Я думал, что ты хочешь убить меня. Раз в жизни человек может испугаться, если к тому же устал. Я на войне был — не боялся. Ранен был. Ни умирать, ни убивать я не пугаюсь, — продолжал он, замечая с удивлением, что стиль его обычной речи почему-то изменился. — Я вчера замучился и силы потерял. Это может со всяким случиться. А кто Херинга убил? Это я из кучи вышел и один на один Херинга убил.

— Верно, — неожиданно подтвердил один из солдат. — Я был с ним, видел.

— Вот! — обрадовался Борис. — Только нельзя людей зря губить, как ты! Нельзя это! Надо за дело бороться!

Тут Борис даже ударил себя в грудь: этого потребовала последняя фраза.

Известие о том, что Борис убил полковника Херинга, видимо поразило Козловского. Он прекратил перебранку и пошел прочь от Бориса.

Наутро взводный внезапно освободил Бориса от учения и дал ему увольнительную на целых три дня.

— Ты и так много намаялся, — объяснил он.

А когда Борис через три дня явился в казармы, ему совершенно неожиданно был выдан месячный отпуск — «на побывку к родным».

Борис понял, что Козловский забежал к Стремину похлопотать о нем, то есть отделаться от него.

Узнав об отпуске сына, Клара Андреевна обрадовалась.

— Теперь ты хоть раз в жизни должен послушаться, — сказала она умоляюще. — Мы едем в Киев к тете Тане: я, ты и Юрий.

— Почему? — удивился Борис.

— Потому что... — отвечала Клара Андреевна взволнованно. — Ты не должен спорить с матерью. Мать думает прежде всего о тебе. Тебе надо отдохнуть, потолстеть, ты же совсем отощал. Ты бы знал, как ты выглядишь! Да ты просто с ног валишься, я разве не вижу? У тебя чахотка. У тети Тани ты отдохнешь. Тебя может спасти только Киев. Неужели я уже не могу беспокоиться о собственном сыне?

Борису стало жалко мать. Он сказал:

— Хорошо, мама. В крайнем случае сначала поезжай ты с Юрием, а потом и я приеду.

— Ну, значит, мы через неделю и отправляемся! — воскликнула Клара Андреевна. — Я уже все вместе с квартирой продала, и мы едем.

Вечером Борис был у Жилкиных.

Народу собралось много. Тихая, как мышь, старушка Жилкина неслышно двигалась по квартире, подбирая окурки, придвигая стулья к стенам и вообще стараясь внести хоть какой-нибудь порядок в эту шумную и бестолковую суету.

Надя увела Бориса к себе. Борис почему-то вспомнил, как она плакала на Каменноостровском. Он сказал ей об этом, прибавив:

— Почему это ты тогда?

Надя густо покраснела.

— Я хочу говорить о тебе, — не отвечая, заговорила она. — Твой отпуск очень кстати. Ты ужасно выглядишь, тебе нужно поправиться. Я могу устроить тебя в санаторий. Прекрасный санаторий. Это за Выборгом, на станции Кавантсаари. Хочешь — живи там месяц, хочешь — неделю, хочешь — два месяца: твоя воля. Если согласен, ты мне скажи, и через неделю можешь ехать.

Удивительно, как все, — даже Надя — гнали его куда-то прочь.

— А это дорого? — спросил он.

— С деньгами все будет устроено. Так согласен?

— Мама тащит меня на Украину, — сказал Борис, — но Финляндия ближе, Финляндия — это хорошо. Насчет денег...

Надя перебила торопливо;

— Только ты маме лучше не рассказывай: она меня не любит и запретит. Ты скажи, что тебя отправляют в военный госпиталь, что ты обязан ехать.

Борис пожал плечами.

— Так ты согласен? — добивалась Надя.

— Подумаю.

— Тебе это необходимо. Надо запастись здоровьем.

Борис встал, пошагал по комнате и опять спросил:

— А все-таки, почему ты плакала тогда на Каменноостровском?

Надя рассердилась:

— А тебе какое дело? Я тебе не обязана обо всем докладывать.

Это было совсем непохоже на нее — кричать и сердиться. Борис замолчал.

Когда он ушел, Надя вытащила из-под подушки конверт, из конверта — пачку денег и стала считать. Считала она чрезвычайно внимательно:

— Десять, пятнадцать, восемнадцать...

Надя уже давно откладывала деньги. Она берегла их на первые месяцы жизни с мужем, а мужем должен был стать Борис. Теперь часть этих денег придется отдать хозяйке того санатория, который она наметила для Бориса. Надя задумалась: почему она прямо не сказала, что заплатит за Бориса? Ответ был ясен: чтобы Борис не отказался. Она готова все отдать Борису, а он?.. Кто она для него?.. И Надя заплакала, держа пачку денег в руке. Она плакала тихо, чуть-чуть всхлипывая, как тогда, на Каменноостровском. Она ведь и тогда плакала только оттого, что Борис пошел домой, даже не попытавшись разыскать ее. Он ее не любил. Косы подрагивали на спине Нади. Потом она утерла слезы. Как же все-таки быть? Она решила настоять на том, чтобы Борис принял деньги, хотя бы взаймы.

Через несколько дней Борис провожал мать и брата на вокзал. Квартира со всей мебелью была уже передана новым хозяевам. Анисья получила отставку. Борису на время была оставлена одна комната.

Клара Андреевна всю дорогу на вокзал повторяла:

— Значит, через неделю я тебя жду.

После второго звонка Борис поцеловал мать и брата и вышел из вагона на платформу. Раздался третий звонок. Плачущее лицо матери показалось за окном и медленно уплыло.

Был вечер, когда Борис шел по Каменноостровскому проспекту, направляясь к Жилкиным. За памятником «Стерегущему» его чуть не сбил с ног стремительно шагавший навстречу солдат. Толкнув Бориса, солдат прошел и даже не оглянулся. Что-то знакомое почудилось Борису в фигуре и походке этого солдата. Но мало ли у него знакомых солдат! И он пошел дальше, так и не узнав в толкнувшем его солдате Николая Жукова.

В этот вечер огромная толпа собралась на площади перед Финляндским вокзалом. Сюда со всех концов города торопились рабочие, солдаты, матросы. Николай Жуков вырвался в передние ряды. Сейчас он впервые увидит его, того, чьи слова стали для миллионов людей законом жизни и борьбы. Восторженное возбуждение охватило Николая.

Рабочий Питер вышел встречать своего вождя. Поднятый многими руками, Ленин был вынесен на площадь, и человеческая громада приветствовала его слитным счастливым громом. Взнесенный на броневик, в скрещении прожекторных лучей, он стал виден всем — с поднятой кверху, выброшенной вперед рукой:

— Да здравствует Социалистическая революция!

 

XXVII

Борис отказался ехать в санаторий и вообще отказался считать себя больным. Он заявил Наде, что отправится на фронт. Фронт научил его кой-чему в пятнадцатом году, научит и сейчас. Конечно, поступив в какую-нибудь школу прапорщиков, хотя бы, например, в петергофскую, он может очень быстро получить офицерский чин. Больше того — и без всякой офицерской школы он может получить сейчас погоны со звездочкой, но он не сделает этого. Он опять поедет рядовым солдатом, чтобы все увидеть собственными глазами.

Надя слушала его с восторгом и ужасом. Его решение нарушало все ее планы, но, как всегда, в ее глазах он оказывался героем. Она потеряет сон от страха за него, но именно таким — храбрым и решительным — она любит его.

Он отправился с эшелоном, который очень скоро назвал про себя эшелоном болванов. Здесь были преимущественно юноши из интеллигентских семей, которые умудрились ничего не понять в том, что случилось за последние годы. Они ехали на фронт, как на праздник, и пребывали в романтически-приподнятом настроении, рисуя в своем воображении стремительные атаки, победоносные штурмы и еще невесть какие красивые картинки. Приглядываясь к ним, Борис вспомнил, что в пятнадцатом году, направляясь на фронт, он и сам тоже был вот именно таким болваном, именно так думал и рассуждал. Впервые он отчетливо заметил перемены, которые произошли с ним за это время, и почувствовал, что он уже все-таки не такой мальчишка, каким был.

На ближней к фронту станции им устроили торжественную встречу. Когда они выстроились в уже зеленеющем мокром поле, ораторы со специально построенной трибуны начали горячить их речами. Из первой же речи обвешанного разнообразным оружием правительственного комиссара они узнали, что объявлены ударным эшелоном и призваны вдохнуть новые революционные силы в ряды стоявшей здесь армии. Среди ораторов Борис увидел англичанина, того самого, который пел гимн у Жилкиных. Он произнес свое напутствие по-английски. Какой-то маленький человечек торопливо переводил его речь, из которой было ясно, что Англия твердо рассчитывает на русских солдат, обязанных воевать храбро и не нарушать дисциплины.

Слушая эти поучения, Борис чувствовал себя глубоко оскорбленным. Какого черта! Но тут не нашлось такого человека, как Клешнев, который как следует ответил бы англичанину. Напротив, когда англичанин замолк, маленький переводчик поднял руку и неистово завопил:

— Да здравствует Англия! Ура!

После краткого отдыха ударный эшелон был двинут на фронт. Болотная земля чавкала под ногами, слышалась отдаленная канонада. Комиссар Временного правительства ехал впереди на лошади и, чувствуя приближение исторического момента, все выше подымал голову, выпячивая подбородок, как это он делал обычно, когда его снимали для журналов. Это был известный адвокат, член кадетской партии.

Борис послушно шел в строю. Что бы там ни было, но, во всяком случае, он опять подвергается опасности вместе с солдатами, и это по крайней мере честно.

Командир дивизии принимал эшелон самолично, в нескольких километрах от передовой линии, у штаба. Обходя строй, он поглядел зеленоватыми глазами на Бориса, и Борис тотчас же узнал в нем того самого генерала, сына которого, кадетика, он обучал летом четырнадцатого года. Генерал тоже узнал его. Он пригласил Бориса к себе в штаб и посвятил беседе с ним пять минут. В эти пять минут он, похвалив Бориса за георгиевский крест, высказал надежду, что Борис будет сообщать ему о немецких шпионах, которые затесались в ряды доблестной русской армии и разлагают ее. Кроме того, он обещал после первой же атаки дать Борису погоны прапорщика и взять его к себе в штаб. Наконец, в заключение, он сообщил, что его жена и дочь будут рады видеть Бориса в Петрограде после победоносного окончания войны.

Но Борис остался без погон прапорщика и без штабной должности, потому что под утро после неудачной атаки, тяжело раненный в живот, он был в бессознательном состоянии подобран санитарами. Так как в течение первых сорока восьми часов, которые он пролежал в дивизионном лазарете, он не умер, то перитонита, очевидно, не случилось, и его эвакуировали в тыл. Через неделю он в военно-санитарном поезде прибыл в Петроград и мог записать в свою биографию еще один отчаянный, ему самому неясный порыв и еще одно ранение.

В Петрограде он попал в Николаевский военный госпиталь и в первый же день попросил фельдшера известить о нем Жилкиных. На следующее утро прибежала Надя. К вечеру пришел старик Жилкин, растерянно помигал глазами, оставил несколько книжек и ушел, позабыв на кровати перчатки. Григорию все некогда было зайти, но через Надю и отца он неизменно передавал Борису разные очень торжественные слова. К несчастью, сестра и отец забывали пересказывать его речи, и поэтому Борису так и не пришлось узнать, что он пострадал за великую европейскую цивилизацию.

Борис почти не читал газет. Все в них было ему хорошо знакомо. Они гремели призывами к войне «до победного конца». Санкт-Петербург бросал людей на колени уже не перед Зимним дворцом, а перед флагами французов и англичан, угрожая непокорным расстрелами, готовил июньское наступление и кровавую июльскую расправу. Эшелон за эшелоном отправлялись на фронт. Как Борис слышал в госпитале, в армии постепенно восстанавливались все самые тяжкие порядки царского времени. Вообще было похоже, что снова пытается восстановиться во всех своих правах четырнадцатый год. Даже генерал на фронте оказался тем же самым, с теми же страшноватыми зелеными глазами. Только Борис стал уже совсем другим, и не было для него никакой романтики в этой несправедливой войне.

Все изуродованные и убитые вспоминались Борису. Однажды, еще в первые дни пребывания его на фронте, рядом с ним в окопе был ранен солдат: осколком снаряда ему раздробило руку. Солдат заплакал, приговаривая:

— Чем же я работать буду, братцы!

Борис тогда удивлялся: как можно плакать от раны! Как не стыдно! Но солдат плакал не от боли.

Борис не понимал тогда, что это значит — работнику остаться без руки. Никто из тех, кто затеял эту войну и командовал ею, не поможет ему. Чужая, враждебная власть гнала на войну, превращала в инвалидов, убивала.

Но ведь он, Борис, выступил против этой власти, враждебной народу. Он убил Херинга и этим ускорил присоединение саперного батальона к восставшим. Наверное, во всех полках нашлись такие же люди, которые прежде других решились на такого рода поступки. И не только в полках. И не непременно они именно убили — в большинстве петербургских полков все офицеры остались в целости. Но именно такие люди должны быть передовыми людьми революции. И он, Борис, не мог не убить полковника Херинга: ведь тот, усмирив, расстрелял бы больше, чем одного человека.

«До чего не свободен человек в своих поступках, — думал Борис. — Я совсем не хочу убивать, мне противно это, и вот я должен был убить Херинга. И еще раз убил бы, если бы встретился».

Борису вспоминалось, как и после революции ехидно улыбался Козловский: «Война двадцать лет будет. Это уж точно, с ручательством». Что же изменилось? Как надо жить и что делать?..

Он не мог как следует разобраться в событиях. Но на этот раз, как уверяла Надя, он, может быть, и в самом деле просто физически был неспособен к какой-либо активной деятельности, даже к напряженному размышлению. Рана оказалась очень тяжелой, она истощила его. И когда комиссия на шесть месяцев освободила Бориса от военной службы, он без возражений принял от Нади деньги и уехал на поправку в выбранный ею финский санаторий.

 

XXVIII

Маленькая саврасая лошаденка живо доставила таратайку с Борисом к пансиону «Монрепо». От станции Кавантсаари до «Монрепо» было не больше трех верст. Финн молча принял плату и погнал таратайку обратно на станцию; за всю дорогу он не сказал Борису ни слова.

Большая двухэтажная дача, выкрашенная в кирпичный цвет, с вывеской «Монрепо» над террасой, возвышалась на гребне холма. Крутым склоном холм спускался к большому озеру; сад окружал дачу; меж сосной, елью и березой рос жесткий, колючий вереск; воздух был сух и прозрачен.

Хозяйка пансиона вышла навстречу новому гостю.

Она скосила глаз на солдатский вещевой мешок, который заменял Борису чемодан, но тут же, изобразив улыбку на своем хоть и широком, но суховатом лице, пригласила Бориса в дом. Она провела его в назначенную ему комнату во втором этаже. Кровать, комод, соломенное кресло, деревянный стул, коротенькая кушетка и умывальник были поставлены тут для Бориса. Борис умылся с дороги, надел чистое белье и выглянул в окно. Отсюда был виден противоположный берег озера, также поросший сосной, елью и березой.

— Хорошо, — сказал Борис.

Звон колокола позвал его к обеду.

В столовой за большим столом сидели обитатели «Монрепо». Борис обрадовался, увидев, что их не так много: полная дама с двумя детьми — мальчиком и девочкой, еще одна дама — молоденькая и худая, еще дама с простоватым лицом, все время объяснявшая что-то сидевшей рядом с ней толстой девочке («Должно быть, бонна», — подумал Борис), и мужчина с черными усиками, необыкновенно подвижной и живой.

Он уставился на Бориса, чуть только тот вошел в комнату. Заложив левую руку за борт синего пиджака и слегка нахмурив густые брови, он внимательно оглядел Бориса с ног до головы. Гимнастерка без погон (штаны были на Борисе штатские), видимо, удивила его. Склонив голову к левому плечу, он разглядывал Бориса с некоторым сомнением.

Хозяйка указала Борису место за столом — между бонной и молоденькой дамочкой. Подвижной мужчина сидел рядом с бонной. Он все еще глядел на Бориса, как бы оценивая этого человека: что он стоит и как к нему отнестись. Наконец он обратился к Борису:

— Вы сегодня прибыли? Позвольте познакомиться — Беренс.

— Лавров,— ответил Борис.

— Лавров? — повторил мужчина, взял со стола салфетку, разложил ее у себя на коленях и снова уставился на Бориса. — Я тоже некогда был офицером.

— Да? — вежливо поддержал разговор Борис и принял тарелку с супом.

Хозяйка уже разливала суп, и горничная разносила налитые тарелки.

— Вы артиллерист или кавалерист? — продолжал расспрашивать Беренс.

«Чего он ко мне пристал?» — подумал Борис и ответил:

— Пехотинец.

— Ах, пехотинец!

Отложив ложку, Беренс даже потер руки, как будто от удовольствия. Потом вновь принялся за суп. Уже не глядя на Бориса, он успокоенно сказал:

— Значит, вы пехотный офицер?

— Нет, солдат, — поправил Борис.

— Солдат?

И Беренс замер с ложкой, не донесенной ко рту, и лицом, обращенным к Борису.

— Солдат? — повторил он.

Хозяйка пансиона, не понимавшая, почему господин Беренс так пристал к ее новому жильцу, и не сочувствовавшая этому, постаралась придать разговору другое направление.

— Ах, это ужасно, когда образованный, культурный человек солдатом попал! — воскликнула она.

Полная дама вздохнула и сказала с таким невероятным, почти утрированным акцентом, что Борис чуть не фыркнул:

— Да, очинь ужясно.

Хозяйка пансиона, начавшая уже угадывать мысли господина Беренса, прибавила, обращаясь к Борису:

— Я знал вашего отца. Это был образованный, культурный человек и очень большой инженер. Мой хороший подруга, мадмуазель Надя, говорил мне, что вы студент (она произнесла: «штудент»).

Борис не успел ответить ей. Господин Беренс задвигался, заулыбался, даже махнул рукой — и все это с таким оживлением, что стул заскрипел.

— Ваш отец — инженер? — заговорил он. — Я тоже инженер. У меня завод под Петербургом. Ко мне солдаты ворвались. Я к ним навстречу (он сделал внезапное ударение на последнем слоге — должно быть, от волнения) с револьвером (тут он ударил на первое «е»). Они меня хотели убить. Меня! Без меня нет завода, нет!

Усатый мужчина резнул ладонью по воздуху, изображая гладкое место.

— Завод без меня станет! Рабочие будут голодать!

— Господин Беренс очень волнуется, — пояснила хозяйка (громкий голос усача потребовал ее комментариев). — Ах, это ужасно, когда на образованного, культурного человека так грозят!

— Терпеть не могу солдат, — заключил господин Беренс. — Если бы не они, ничего бы не было. А теперь очень трудно работать. Когда я узнал, что вы солдат, я был очень недоволен. Но ваш отец инженер. Мы будем друзьями. Га!

Тут он с такой силой ударил себя по лбу, что полная дама вздрогнула, а молоденькая почему-то глянула на пол: ей, кажется, представилось, что череп господина Беренса сейчас упадет под стол и разобьется на мелкие осколки.

— Га! — воскликнул господин Беренс. — Инженер Лавров! Я знал инженера Лаврова — он работал на... — Он назвал завод, на котором действительно работал отец Бориса. — Он умер, инженер Лавров! — радостно восклицал господин Беренс. — Я знал его! Он умер! — Спохватившись, он мгновенно заменил радостные интонации самыми печальными. Он сказал Борису тихо, с глубокой грустью: — Ваш отец умер. Это огромная потеря для страны. Мы с вами — друзья.

Совсем успокоившись, он приступил к жаркому.

Борис удивлялся: почему то обстоятельство, что господин Беренс знал отца, успокоило его в отношении сына?

Застольная беседа продолжалась. Полная дама ровным, без всяких интонаций, голосом говорила о себе. Понемногу выяснилось, что этой даме принадлежит чуть ли не половина Лифляндии. Она не хвасталась этим, а жаловалась: столько хлопот! Она так счастлива, что хоть на месяц вырвалась на волю!

После обеда молоденькая дама, вся зашевелившись, спросила Бориса:

— Вам нравится Финляндия?

И пошла в гостиную.

— Нравится, — отвечал Борис, принужденный для ответа последовать за ней.

— Правда, очень красивые места?

— Да...

Борис ничего, кроме этого «да», не мог придумать.

— А какой воздух! Настоящий горный воздух!

Дамочка опустилась на диван и указала Борису место рядом с собой.

— Да, — согласился Борис, — воздух...

Он был смущен и не знал, о чем говорить. Ему хотелось к себе в комнату.

Дамочка глядела на него с ожиданием. Господин Беренс подошел к нему, заложив руки в карманы и выпячивая грудь: обед всегда действовал на него возбуждающе.

Собравшись с духом, Борис продолжал:

— Воздух дивный («Откуда взялось у меня это слово?» — подумал он с удивлением). Роскошный воздух. После Петербурга — чудесно. Вы знаете, в Польше тоже замечательный воздух. Я в Польше провел полгода, на фронте.

— Вы были на фронте? — воскликнул господин Беренс. — Ну что ж, это красиво? Блеск, грохот — это феерия. Как замечательно описан Бородинский бой у Толстого! Гениальный писатель! Великий писатель земли русской! Ах, я влюблен в войну!

Господин Беренс был гораздо умнее своих слов. Он нарочно надевал на себя в обществе маску жизнерадостного простака: ему так легче было направлять разговор по желательному руслу.

Дамочка брезгливо поморщилась:

— Нет, это ужасно. Я ненавижу войну.

Борис стал рассказывать. Он рассказывал о том, как он был ранен. Дамочка вздыхала, качая головой, и морщилась. Господин Беренс изображал на лице чрезвычайное внимание. Рассказывая, Борис, сам того не замечая, приноравливался к своим слушателям. Он представлял все в несколько героическом, романтическом виде. Он давал реалистических описаний ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы рассказ не оказался пошлым. Это было понято и оценено слушателями.

Когда Борис кончил, господин Беренс промолвил:

— Ваш отец был, должно быть, горд своим сыном. Вы вели себя прекрасно. Почему вы не носите своего креста?

Затем господин Беренс неопределенно махнул рукой и удалился к себе.

Борис тотчас поднялся с кушетки, чтобы уйти. Дамочка протянула ему руку для поцелуя. Борис поднес руку к губам, поцеловал, успев заметить розовые отполированные ногти, и хотел уйти. Дамочка (Борис ясно почувствовал это) чуть сдавила его руку. Борис взглянул на нее и встретился с очень серьезным и упорным взглядом. Так в Острове глядела на Бориса Тереза. Борис еще раз поцеловал руку дамочке и вышел.

У себя в комнате он прилег на кушетку и подумал: как вести себя в этом обществе? И решил, что будет вести себя вежливо и равнодушно. Ведь он, Борис, приехал сюда поправлять здоровье. Когда господин Беренс подошел к нему в гостиной, Борису неудержимо захотелось рассказать, как он убил полковника Херинга, но он подавил в себе это почти истерическое желание.

Борис стал разбирать и раскладывать по ящикам комода все то, что он привез с собой в вещевом мешке. Затем, захватив «Первую любовь» Тургенева, пошел на воздух.

В саду он сел в соломенное кресло, раскрыл книжку, вытянул ноги, и ему неудержимо захотелось спать. Книжка упала на колени, ветер листал страницы. Борис спал.

Он очнулся от холода. Уже стемнело. Ослепительно сверкала Полярная звезда. Дрожа от холода, Борис поднялся с кресла, подобрал упавшего наземь Тургенева и торопливо пошел по аллее. Вот и дача. Борис хотел уже взойти на террасу, но вдруг прочел над входом: «Симпатия». Да и дача была совсем непохожа на ту, в которой поселился Борис.

«Что за черт?» — удивился Борис.

Он заблудился и не мог понять, куда он попал. Повернул обратно и вскоре увидел свет из окон «Монрепо».

Ужин был в разгаре. Извинившись, Борис присел к столу.

— У вас, оказывается, есть еще пансион «Симпатия»? — спросил он у хозяйки.

— Там живут моя мать, мой муж и мой сын, — отвечала хозяйка.

Молоденькая дамочка снова сидела рядом с Борисом. Он не обращал на нее решительно никакого внимания, так же как и на господина Беренса.

 

XXIX

Война еще длилась, эшелоны солдат еще тянулись на фронт, и русской армией все явственней командовали английские и французские послы, атташе, советники, коммерсанты. Петроград был полон ими. Офицеры и юнкера, адвокаты и политические авантюристы, спекулянты и банкиры восхваляли свою последнюю надежду — Временное правительство и его главаря Керенского, прославляли Корнилова и Савинкова.

С весны Мариша перешла на службу в Совет. Она разбирала корреспонденцию с фронта, направляя некоторые солдатские письма в кабинет печати.

В июне Николая отправили на фронт, Мариша пошла на вокзал провожать его. Он стал ее лучшим другом и больше ни разу не заговаривал о женитьбе. Может быть, когда-нибудь потом она даже полюбит его и станет его женой. Все может быть. Кто знает, что будет впереди?

Она собрала все свои силы для того, чтобы не заплакать при прощании. Когда она видела солдат, уезжающих на фронт, ей невольно вспоминались эшелоны раненых, возвращающихся с фронта. Но, чтобы не расстраивать Николая, она даже попыталась улыбнуться. Впрочем, это была такая улыбка, что Николай сказал:

— Уж лучше бы заплакала.

Он мог бы и не ехать на фронт, но там нужна была его работа, и он не пожалел себя. Мариша подумала о том, что он никогда себя не жалеет. А она его жалеет? Марише стало так жалко и его, и себя, и всех, кому не дают жить мирно и трудолюбиво, что она все-таки заплакала. Вскоре она узнала от Лизы, что Николай попал в Особую армию, наиболее страшную в те времена.

Третьего июля она шла по Невскому проспекту в толпе демонстрантов, которые несли плакаты «За власть Советов!»

Дойдя почти до Садовой улицы, толпа остановилась.

Сначала Мариша не поняла, что произошло. Послышались крики, какое-то перещелкивание, затем раздались выстрелы. Огромный солдат рядом с Маришей кричал:

— Сволочи!

А вокруг визжали пули, и люди падали на мостовую. Правительство, называвшее себя революционным, расстреливало безоружных демонстрантов.

Мариша схватила солдата за рукав, а тот вдруг замолк и навзничь упал на мостовую. Мариша вскрикнула и наклонилась над ним. Солдат был мертв — его убила пуля Керенского.

Мариша не помнила, как дошла до квартиры Клешневых, где поселилась после отъезда Николая. То, что ей пришлось увидеть, глубоко поразило ее. Как ни боролась она с собой, сколько раз ни повторяла все внушения Николая, Лизы, Клешнева, но страх перед жизнью охватывал ее иногда с такой силой, что ей казалось просто невозможным существовать и на что-то еще надеяться... От Николая не было никаких вестей. Что с ним? Жив ли он?.. Она не могла отделаться от чувства какой-то вины перед ним.

В дни корниловского мятежа она особенно горько вспоминала Николая. Особая армия стала совершенно страшной, но почему-то Мариша верила, что Николай останется жив.

Генерал Эрдели, командовавший Особой армией, один из главных сторонников Корнилова, установил в подчиненных ему войсках режим офицерской диктатуры. Малейшее нарушение дисциплины каралось расстрелом. Быть большевиком и состоять в рядах этой армии означало наверняка быть расстрелянным. Николай был изобличен и бежал из-под конвоя. Один из конвоиров помог ему и бежал вместе с ним.

Частью пешком, частью прячась в товарных вагонах, теряя и вновь приобретая случайных спутников, Николай, грязный и обросший черной бородой, добрался наконец до Петрограда.

Клешнев, работавший в военной секции Совета, дал ему только ночь отдыха, а затем сказал:

— Езжай в Павловский полк. Мытнина ты там знаешь. Езжай на поддержку.

Мытнин встретил его так, словно они вчера расстались:

— Ты из Особой? Через час митинг. Говори крепче.

Первым выступил эсеровский оратор.

Серошинельная толпа солдат слушала его во дворе казармы. Кто сидел в отдалении, покуривая цигарки и тихо переговариваясь, кто напряженно ловил каждое слово оратора, кто перебивал его речь криком и бранью. Красное лицо Мытнина было еще краснее обычного, глаза его возбужденно горели. Оратор говорил гладко и красиво, обещая солдатам землю и волю после победоносного окончания войны.

Николай выскочил на трибуну, стараясь совладать с собой.

— Я с фронта, из Особой армии! — неистово закричал он. — Вот что творится там, где слабы большевики! — И Николай стал рассказывать об армии генерала Эрдели. В его словах было нечто такое, что заставило насторожиться даже самых дальних и невнимательных слушателей. — Военные победы укрепят их силы, и нам не вырваться тогда из тисков! — все более возбуждаясь собственным рассказом, продолжал Николай. — Конец войне, мир — вот что нам нужно! Товарищи, не верьте обманщикам! Надо свою войну затевать против всей этой мировой сволочи! Спасибо, что товарищ Ленин живет на свете!

Эсеровскому оратору пришлось спасаться бегством.

 

XXX

Тем временем Борис Лавров ел, пил и спал в финском санатории, не дружа и не ссорясь с остальными обитателями «Монрепо» и предоставив молоденькую дамочку господину Беренсу. Он подолгу гулял в сухом сосновом лесу, присаживаясь на валуны и ложась на песок спиной к солнцу. Он отдыхал первый раз за последние годы и впервые был совершенно свободен. Но с некоторых пор это ощущение свободы у него пропало. Началось с того, что он прочел в газетах о событиях третьего июля в Петрограде.

— Теперь станет спокойно, — заметил за обедом господин Беренс.

— О да! — согласилась полная дама.

И все. Они умели не тратить лишних слов.

«Значит, — думал Борис, — произошло то, чего не было в феврале. Не городовые, не полицейские, а солдаты стреляли в демонстрантов. Какие же это солдаты? Что бросает сейчас людей друг на друга?» Борису подумалось, что юноши из богатых семей, с которыми он ехал на фронт, конечно могли бы стрелять третьего июля по безоружным демонстрантам, по простым солдатам, которым эта война так же не нужна, как не нужна была и царская. Не все в ударном эшелоне были такими уж болванами, как ему сначала казалось. Он вспомнил, что юноши из особенно богатых семей тотчас же по прибытии на фронт были произведены в офицеры и получили разные штабные должности. Никого из них Борис не помнил в атаке. Все-таки пребывание в ударном эшелоне кой-чему научило Бориса. Все эти дни после третьего июля он размышлял как раз над тем, что ему пришлось видеть именно в этом эшелоне. Пожалуй, зря он презрительно называл его эшелоном болванов. Там главное было совсем не в глупости или уме.

Любимым местом стала для Бориса скамейка у тихого озера. Он каждый день проводил здесь утренние часы: читал, думал, вспоминал. Да, конечно, событиями третьего июля должны быть довольны и англичанин, предлагавший русским солдатам стать верными патриотами Англии, и петербургские богачи, устроившие своих сыновей на безопасные штабные должности, и господин Беренс. А Григорий Жилкин просто состоит у них на службе и поставляет им необходимые революционные слова.

«Большой Кошель», — вспомнились вдруг Борису слова ратника Семена Грачева. Эти слова резким и ясным светом освещали то, что произошло третьего июля. Когда Грачев бросил ему эти слова, Борис оттолкнул их от себя, но теперь они возвращались к нему, и их уже нельзя было оттолкнуть. Теперь Борис читал уже не «Первую любовь» Тургенева, а «Коммунистический манифест» и брошюры об учении Маркса (эти книги дала ему с собой Надя), и ему казалось, что впервые в жизни он начинает всерьез разбираться в том, что происходит вокруг него.

Теперь он другими глазами смотрел на обитателей «Монрепо». Ведь это и был тот самый Большой Кошель, о котором говорил ему ратник Семен Грачев.

Но — странно: размышляя над всем этим, Борис продолжал бездействовать. Обитатели пансиона «Монрепо» казались ему порой всего лишь экспонатами какого-то диковинного музея.

Однажды, выйдя к обеду, он заметил, что хозяйка уже не сидит на своем месте за столом. Вскоре она появилась, неся дымящуюся миску с супом.

— Где Марта? — удивился господин Беренс.

Хозяйка, вернувшись к своему месту, наполнила тарелку супом, поставила ее на стол и заплакала:

— Такой некультурный, необразованный народ!

И, утирая слезы, она объяснила, что весь штат прислуги — кухарка, горничная Марта, сторож — забастовал. Продолжает работать только электротехник.

Никто за столом не взволновался: тут сидели люди, привычные к такого рода историям. Никто ничего не сказал, но после обеда господин Беренс и полная дама предложили свои услуги вместо забастовавших. Полная дама настояла на том, чтобы заменить кухарку, а господин Беренс заявил, что он сегодня будет ночевать в сторожевой будке. Хозяйка растроганно благодарила их.

В семь часов вечера загорелось электричество, но не прошло и десяти минут, как оно потухло: электротехник тоже снялся с работы. Через полчаса электричество вновь зажглось: место электротехника занял сын хозяйки.

Борис вышел погулять. Он хотел встретить кого-нибудь из бастующих. В полуверсте от пансиона находился клуб, где собирались финские рабочие. Он пошел туда. Перед клубом, на лужайке, толпилось много народу. Кричали, смеялись отрывисто; вспыхивали при затяжке и раскурке огоньки в трубках. Бориса заметили. Незнакомый финн подошел к нему и, сердито хмуря белесые брови, проговорил на своем языке длинную фразу, из которой Борис не понял ни слова. Но жест финна был достаточно понятен — финн гнал Бориса прочь отсюда. Уж одно то, что Борис жил в пансионе, делало его врагом для этих людей.

Борис покорно повернул домой.

На следующий день все, кроме него, были втянуты в работу. Молоденькая дамочка помогала полной даме на кухне; хозяйка убирала комнаты; ей помогала бонна, на попечение которой, кроме того, были отданы все дети; господин Беренс и муж хозяйки по очереди исполняли обязанности сторожа; сын хозяйки работал в огороде и в поле, а вечером сидел на электрической станции. Борис ничего не делал, и это было похоже на молчаливую демонстрацию. Обитатели пансиона вежливо ждали, когда он сам предложит свои услуги.

«Надо завтра же уехать», — решил он. Это «завтра» было последней надеждой — авось все успокоится как-нибудь само собой.

За обедом господин Беренс вежливо осведомился у него:

— У вас руки совсем отвалились?

Борис был так занят своими мыслями, что не понял его слов. Он только взглянул на него с недоумением.

— Вы долго думаете еще оставаться индифферентным? — осведомился господин Беренс.

Маску жизнерадостного простака он снял еще вчера. Он стал суше, деловитее и злее.

Борис понял. Одно слово — и он окажется либо заклятым врагом, либо закадычным другом этих людей. Третьей возможности нет.

— Ах, господин Беренс, — вздохнула хозяйка. — Господин Лавров так заболел солдатом! Я очень, очень не хотел солдат на пансион взять. Но у меня такой нежный сердце...

Господин Беренс усмехнулся. Он сказал уже в форме приказания:

— Сегодня после обеда вы замените меня.

Борис заметил, что господин Беренс говорит с ним уже не как с равным себе. Может быть, теперь его даже заставят работать больше других, потому что он солдат. Борис встал и вышел из-за стола. У себя в комнате он быстро сложил вещи в мешок, надел пальто, фуражку и, закинув мешок за плечи, двинулся вниз по лестнице. В прихожей его догнала хозяйка пансиона, за ней следовал господин Беренс.

— Испугались? — ядовито спрашивал господин Беренс. — Герой, нечего сказать.

— Я убил командира батальона, в котором служил! — воскликнул Борис. — Я не желаю вам помогать!

Господин Беренс расхохотался:

— Чем отговаривается! Бездельничать да роскошничать — на это вы не большевик! А бороться со швалью — тут вы большевик! Хвастун паршивый! Трус! Врете! Поверю я, чтобы вы посмели убить кого-нибудь! Шваль! Тихоня!

Хозяйку пансиона между тем волновали совсем другие мысли: она боялась, не утащил ли Борис что-нибудь. Никогда не покидавшая ее деликатность мешала ей произвести обыск в его мешке. Наконец она придумала выход:

— Ах, господин Лавров, вы, наверное, очень нехорошо уложил свои вещи. Мужчина никогда не умеет свои вещи уложить. Я вам уложу.

Она протянула руку к мешку. Но Борис уже двинулся к двери:

— Прощайте.

Он проклинал себя за все прошедшие недели. Что за дурак — придумал себе какую-то глупость насчет музея и экспонатов. Хороши экспонаты! Хорош музей!

Хозяйка ломала руки: она была уже уверена, что он украл. Иначе зачем он так торопится!

— Ах, господин Лавров! — воскликнула она, чувствуя, что никак не может потребовать обыска. — Ах, господин Беренс!

Она утешала себя тем, что все-таки получила плату за два месяца, а Борис жил в пансионе меньше. Даже если он украл, то, может быть, она на этом ничего не потеряет. К тому же, большая вещь не влезла бы в его мешок. Тут хозяйка вспомнила фарфоровую статуэтку, которая стояла в комнате Бориса, и стремглав бросилась вверх по лестнице. Если статуэтки нет, то она скажет об этом господину Беренсу, и тот уличит Бориса в воровстве. Но статуэтка стояла на месте. Хозяйка заглянула в гостиную, — все мелочи были на местах.

«Сын инженера не может быть вором», — успокоенно подумала она.

А Борис уже шел по саду. Он почти бежал, не чувствуя тяжести мешка.

Господа Беренсы знали его отца, но это не должно больше успокаивать их в отношении сына!

Только подходя к станции, Борис замедлил шаг.

Он завез мешок с вещами домой и сразу же отправился к Жилкиным.

Надя выбежала ему навстречу.

— Уже? — радостно спрашивала она. — Как ты отдохнул? — Она по обыкновению повела его к себе. — Поправился, — говорила она, поглядывая на него. Она держала его за локоть двумя пальцами, оттягивая рукав гимнастерки. — Ты доволен?

— Очень недоволен, — отвечал Борис и, усевшись на одну из пугавших его некогда хрупких тумбочек, без утайки рассказал все, что с ним случилось в финском санатории. — Не понимаю, как я мог согласиться ехать в этот пансион, — закончил он.

Надя слушала, и слезы накапливались в ее глазах. Сдерживая их, она сказала:

— Но ты же должен был поправиться и отдохнуть?

Надя силилась быть спокойной, но слезы все-таки покатились по ее щекам. Она отвернулась.

— Удивительное дело! — восклицал Борис. — Впрочем, ты тут ни при чем. Это я круглый дурак и во всем виноват! К черту! Забудем об этом! Сколько я тебе должен?

Надя в ответ заплакала, уже не сдерживаясь.

Борис подсел к ней:

— Что ты? Успокойся! Тебе я только благодарен.

Но в его словах не было того, что могло бы успокоить Надю.

— Хорошо, забудем, — сказала она, утирая слезы.

— Только уж прости, — отвечал Борис, — но я должен вернуть тебе деньги. С чего ж это я буду жить на твой счет?

Когда Борис ушел, Надя долго еще сидела, выпрямившись, на кушетке. Впервые она думала о том, что этот человек совсем не стоит такой любви. Он просто ничего не замечает, ничего не может понять. Если так, то она сумеет построить свою жизнь без него. Подумав об этом, она сразу почувствовала себя очень несчастной и снова заплакала. Неужели поздно? Неужели она уже не может разлюбить Бориса? Надя даже ударила кулаком по кушетке. Она твердо решила разлюбить Бориса, разлюбить во что бы то ни стало.

Шагая к себе на Конюшенную, Борис тоже думал о Наде. Он все прекрасно понял, но нарочно притворился непонимающим. Ему сейчас было не до любовных историй.

 

XXXI

Борис разыскивал и не мог найти Клешнева.

Он искал его везде, где тот мог оказаться, но нигде не заставал ни самого Клешнева, ни Лизы. Борис хотел сказать Клешневу, что теперь он понимает то, чего не понимал в марте. Теперь он готов на все.

В исполкоме его направили в кабинет печати.

В кабинете печати хлопотали два журналиста: один — полный, в пенсне, другой — тоже в пенсне, но худощавый.

Человек, в котором Борис сразу узнал видного общественного деятеля, сунул голову в дверь и спросил:

— Когда выдаете гонорар?

— А вам за что? — осведомился полный журналист, не подымая глаз от бумаги, которую он быстро заполнял рядами черных строк.

— За статью «Россия погибла», — отвечал деятель.

— В субботу, — сказал журналист, почтительно прекращая работу: он уважал автора статьи. — Здравствуйте (он назвал имя и отчество деятеля).

— Здравствуйте.

И деятель скрылся.

Борис прошел через зал к лестнице, которая вела вниз, в столовую. Почти все столики были заняты. Борис тоже спросил обед. Он получил у стойки тарелку беф-строганова, нашел свободное место и сел за стол. Против него сидел человек в офицерской форме, один из кандидатов в Учредительное собрание. Этот кандидат положил в рот кусок мяса, пожевал и выплюнул. Возмущенно обратился к Борису:

— Сволочи! Какими обедами кормят!

Встал и пошел из столовой. Борис подумал, что пищи, которую он оставил на столе, хватило бы на обед целому семейству: Петербург уже голодал. Вид сытых, алчных привередливых деятелей был отвратителен ему.

Мимо прошел Григорий Жилкин. Он увидел Бориса и присел рядом с ним.

— Ты приехал? Поправился?.. — Не ожидая ответа, он заговорил о другом: — Вся надежда теперь на Учредительное собрание.. — И снова перебил себя: — Что ты тут делаешь?

Он был очень возбужден.

— Ищу Клешнева, — отвечал Борис. — Ты не знаешь, где он?

— Клешнева? Зачем? — Григорий даже покраснел от негодования. — Я старше тебя на десять лет, я больше имею политического и житейского опыта, и я тебя серьезно предостерегаю: брось всех этих людей. Они тебе по молодости лет нравятся. Но это не шутка и не развлечение — решается судьба революции. Безумие в таких делах недопустимо. Оно ведет к гибели. Брось Клешнева!

— Нет, — угрюмо отвечал Борис.

Оба они не подозревали того, что в этом мимолетном разговоре решается их судьба — надолго, быть может навсегда.

— Опомнись, — сказал Григорий. — Клешнев меня больше не интересует: если он погибнет, я его не пожалею. Но твоя судьба мне все-таки небезразлична. Я не хочу, чтобы ты зря погибал. Я тебе говорю: брось это.

Борис покачал головой.

— Лучше ты опомнись, — отозвался он.

Григорий вскочил:

— Как ты смеешь! Мальчишка!

Он пошел к выходу. В дверях он обернулся, видимо надеясь, что Борис его окликнет, но Борис молча склонился над тарелкой.

«А ведь я действительно все еще мальчишка, — думал Борис. — Сначала я совершаю какой-нибудь поступок, а только потом начинаю соображать, правильно ли я поступил. Так я бросился на фронт, так ходил к члену Государственной думы, к Дмитрию Павловичу и даже к Фоме Клешневу. Так же, в сущности, получилось и с поездкой в Кавантсаари. Во всем, во всем так».

Пора взяться за ум. Пора научиться заранее обдумывать свои поступки. Надо перестроить себя. Иначе с ним может случиться все, что угодно. Может быть, он опять захочет отстраниться, как в финском санатории, или опять убежит, как тогда от Козловского. Нет, в его жизни больше не должно быть такого вздора. Ведь действительно: то, в чем он хочет участвовать, — не шутка и не развлечение. Но чего же он все-таки хочет? К чему стремится? «Я хочу быть с народом», — ответил он себе, но тут же почувствовал, что этих слов уже мало. Мало одного желания быть с народом. Нужно еще уметь по-настоящему бороться с его врагами.

Он хорошо знал этих врагов. Это был ненавистный Большой Кошель. Это были и гимназические товарищи Бориса вроде Сережи Орлова и... нет, лучше не перечислять. Ведь и отец Бориса служил таким людям, как господин Беренс, а если идти с народом, то надо идти против всех этих людей, а значит, и против отца. Значит, надо окончательно порвать со всем тем миром, в котором вырос и к которому привык с детства, а это гораздо трудней, чем убить полковника Херинга.

Борис встал и пошел к выходу.

В дверях он столкнулся с Фомой Клешневым, и хотя именно его он искал, все же встреча показалась ему неожиданной. Он растерялся. Судьба, которой искал Борис, стояла перед ним.

— Я Борис Лавров, — сказал он и умолк.

Клешнев внимательно взглянул на него.

— Да, — ответил он, хмуря темные брови.

И Борис отчетливо вспомнил, что обманул этого человека, не явившись к нему в марте в назначенный час. Борис заговорил:

— Я очень виноват... но я был на фронте... тяжелая рана... хотя дело не в этом... — Справившись с собой, он продолжал: — Я прошу любую работу. Я буду стараться.

Это вышло очень по-мальчишески, но поправляться было уже поздно.

Клешнев повел его к себе в комнату. По пути он сказал:

— Я не удивился, что вы тогда не пришли. И фронт тут ни при чем.

— Я тогда ничего еще не понимал, — заговорил Борис, — я...

— А теперь? — перебил Клешнев. — Что вы понимаете теперь? Ваш отец тоже когда-то уверял меня, что он все понимает.

— Мой отец? — удивился Борис.

— Вам надо знать. Ваш отец был со мной в одном революционном кружке. Он не только считал, что все понимает, но даже поучал других. А в опасный момент предпочел спокойную жизнь и отстранился. Он оказался предателем, хотя никого и не предал. Отход от борьбы — это тоже предательство. Я знал вашего отца и потому не удивился, что вы условились со мной тогда и не пришли.

Борис ответил срывающимся голосом:

— Я... я ручаюсь… это никогда больше не повторится... А насчет отца... Я давно порвал с семьей...

— Я вас предупредил, — строго промолвил Клешнев. — А теперь скажите, вы офицер?

— Нет, солдат.

— Жаль. Но командовать вы умеете?

— Умею.

— Нам нужны командиры. С Павловским полком никаких дел у вас было?

— Никаких.

— Я вас познакомлю с одним товарищем. Он должен сейчас прийти сюда. Подождите.

Клешнев ушел куда-то. Несколько солдат с вещевыми мешками у ног молча покуривали, тоже, видно, дожидаясь назначения. Борис присел на стул. Слова Клешнева об отце настолько поразили его, что сейчас он думал только о них. В сущности, Клешнев прямо сказал ему, что он, как и его отец, способен оказаться в прислужниках у господ Беренсов. Именно в этом состоял смысл его слов. И разве он не имел оснований думать так?..

Дверь отворилась, и в комнату вошли Клешнев и Николай Жуков.

— Сейчас мы с вами отправимся, — обратился Клешнев к ожидавшим солдатам.

Увидев Николая Жукова, Борис вскочил с места. Ему казалось, что Жуков, старый знакомый, должен обрадоваться встрече с ним:

— Николай Дмитриевич... Вы меня не узнали? Борис Лавров...

Но Николай не выказал никакой радости.

— Ну и что? — спросил он.

Клешнев, с усмешкой наблюдавший за этой сценой, сказал, обращаясь к Николаю:

— Попробуем товарища в Павловском полку. Он не офицер, но командовать умеет. Сведи его с Мытниным.

Николай испытующе посмотрел на Бориса. Ему показалось странным, что Клешнев рекомендовал этого барчука как своего, как человека, которому можно доверять. Но Николай привык верить Клешневу. По дороге в Павловский полк он расспрашивал Бориса:

— На каком фронте были?.. А сейчас откуда?.. — Борис подробно и точно отвечал на все вопросы. — Что ж, — проговорил Николай, — будете в полку за офицера, Мытнин все сделает, он в комитете влиятельный. Что комитет скажет, тому и подчиняйтесь. — Он усмехнулся внезапному воспоминанию. — Помните, как сапоги мне покупали?

Борис воскликнул:

— Да, конечно же! Вы мне еще сказали: «У нас разная судьба».

— Этого не помню. Может быть, и сказал.

Борис проговорил:

— А вот теперь — одинаковая?

Николай усмехнулся:

— Ну, это не так просто. В человеке иногда сидит такое, чего он и сам до поры до времени не знает, — добавил он неопределенно. — А где это вы сошлись с товарищем Клешневым?

Борис объяснил. Он рассказал и о том, как пришел к Клешневу после Февральской революции и как потом не явился на следующий день.

Николай удивился про себя откровенности Бориса. «Пожалуй, ему можно верить», — подумал он.

— А что говорил вам тогда товарищ Клешнев?

— Он мне рассказал жизнь одного замечательного человека. Как тот работал в самых страшных условиях и сколько сделал для революции.

И Борис стал рассказывать Николаю то, что говорил ему тогда Клешнев. Николай слушал, слушал и вдруг рассмеялся.

— Да это ж он про меня говорил! Ну, уж таких похвал я не заслужил!

Борис был поражен. Значит, жизнь Николая Жукова, которого он так давно знает, и есть тот пример... Он был даже несколько разочарован. Воображение рисовало ему другого человека, необыкновенного, в каком-то романтическом ореоле. В то же время ему стало легче. Значит, самый обыкновенный человек, каким Бориса всегда считали в семье, тоже может быть героем?..

— Вы знаете, — оживился он, — я еще мало понимаю, но, честное слово, я уже никогда не вернусь больше к старому...

— Вам бы познакомиться с Елизаветой Сергеевной, женой товарища Клешнева, — отозвался Николай. — Она бы вам помогла.

Борис сразу вспомнил женщину с карими глазами.

С этих пор Борис перестал ходить даже к Жилкиным. Он только старался как можно точнее выполнять распоряжения полкового комитета. Мытнин давал Клешневу удовлетворительные отзывы о поведении Бориса.

 

XXXII

Офицеры Павловского полка, как и других полков, стоявших далеко от волынцев, не пострадали в февральские дни. Они имели время сообразить положение и красными розетками, прикрепленными к шинелям, защитили свою жизнь и сохранили власть. В числе других полков, демонстрировавших свою преданность февральской революции, Павловский полк тоже прогулялся к Таврическому дворцу. Сам командир вел свой полк, и офицеры шагали при ротах.

Распад и бегство, которыми кончилось июньское наступление, потрясли командира Павловского полка, и он потерял веру в способность Временного правительства удержать власть над массами. Командиру было в конце концов все равно, как называются те, кто усмиряет взбунтовавшихся солдат: кадеты, эсеры или меньшевики, лишь бы они действовали умно и умело. Истерическое бессилие штатского правительства породило в нем надежду на офицерскую диктатуру.

Но корниловский мятеж привел только к большевизации солдатских масс. Организованность в действиях большевиков изумляла командира полка. Комитет все явственнее определялся как большевистский и фактически отбирал у него власть. Командир завидовал соседям-преображенцам, у которых комитет подобрался умеренный, и, обдумывая положение, не знал, к какому выводу склониться. Наученный февральскими событиями, он не хотел погибать зря.

Может быть, удастся повторить февральский маневр, демонстрируя для сохранения власти абсолютное единение с солдатской массой?

Это, конечно, более сложный и длительный маневр, чем в феврале, но большевикам все равно потребуется военная сила, а организовать ее без опытных старых офицеров невозможно — в этом командир полка был уверен. А тогда... Этими предположениями он ни с кем не делился, только жене и дочери иной раз успокоительно намекал на военную беспомощность большевиков.

— Они взяли силу только из-за поражений на фронте, — говаривал он.

Двадцать пятого октября у казармы Павловского полка остановился автомобиль. Из него вышли два человека. Один — плотный, сумрачный, с недобрым выражением глаз. На нем было штатское пальто и кепка. Другой — в длинной гвардейской шинели, со скуластым лицом, очень спокойным и напряженным одновременно. В его глазах таилось выражение некоторого лукавства.

Командир полка принял неожиданных посетителей в офицерском собрании. Они уединились у окна.

Штатский, предъявив мандат, назвался представителем Военно-революционного комитета Клешневым. Скуластый уселся молчаливым и безыменным свидетелем. Шинель его была стянута поясом, и кобура торчала на боку. Это был Николай Жуков.

— Сегодня полку предстоит выступить, — сообщил Клешнев. Не сказав о цели выступления, он продолжал: — Комитет и комиссар осведомлены уже об этом приказе. Я зашел к вам спросить: выступят ли офицеры вместе с солдатами? Ответ мне необходим немедленно.

Командир полка гостеприимно раскрыл портсигар:

— Курите?

— Благодарю вас. Я жду ответа.

Было ясно — упрашивать он не станет: в господах офицерах особой нужды нет.

Командир полка зажал губами папиросу, чиркнул спичкой, затянулся, выдохнул дым. Его длинное, как у лошади, лицо было неподвижно и ничего, казалось, не выражало.

— Да, выступят, — ответил он наконец кратко и подозвал адъютанта: — Господам офицерам подчиняться приказам представителя Военно-революционного комитета!

И он встал.

Адъютант, бросив неуловимый взгляд на незваного гостя, щелкнул шпорами:

— Слушаюсь!

Лошадиное лицо командира полка любезно улыбнулось.

— Разрешите предложить вам пообедать у нас в собрании, — перешел он на неофициальный тон. — Наш повар славится на весь гарнизон.

— Благодарю вас. Вряд ли найдется время.

— О, для пищи и хорошего вина всегда должно быть время!

Он взглянул в окно.

Мокрое Марсово поле темнело внизу. Вдали, за Лебяжьей канавкой, чернел оголенный, пустынный Летний сад. Только ветер гулял по его аллеям, холодный, осенний ветер.

— Какая отвратительная погода сегодня!

Клешневу погода казалась прекрасной, но он дипломатически промолчал. Потом промолвил:

— Я даю приказ о немедленном выступлении.

Длинное лицо командира вновь замкнулось:

— Итак, имею честь...

Он слегка поклонился.

Гости удалились.

Капитан, белокурый, с ровным румянцем на щеках, го время разговора стоявший неподалеку и внимательно рассматривавший непрошеных посетителей, теперь подошел.

— Господин полковник, прибыл в ваше распоряжение, но не подчиняюсь власти проходимцев! — сказал он. — Можете меня арестовать, господин полковник!

Командир полка ничего не ответил. Он только взглянул на капитана, повернулся и пошел прочь.

Капитан присвистнул и, сунув руки в карманы, расставив ноги, испытующе поглядел вслед командиру. Это был боевой офицер — георгиевский темляк висел на эфесе его шашки. Владимир с мечами и бантом красовался на груди. Он еще раз задумчиво присвистнул и повернулся к адъютанту:

— Для чего выступление? Керенский в ставке?

— Говорят, что здесь. Говорят, в Зимнем дворце все правительство. Заседают.

— Чего они дурака ломают? Почему не кончают мошенников? Я только вчера с фронта — и ничего не понимаю.

Адъютант усмехнулся:

— Попробуй прикончи! Вся солдатня за них.

— Вздор! Это только у нас разиня командир.

— Попробуй! — повторил адъютант спокойно и просел пальцами по мягкому, чуть ожиревшему подбородку.

— В июле ведь в руках у нас главари были. Зачем не перевешали?

— Ленина они скрыли. Да и попробуй тронь кого-нибудь из них — в клочья нас разорвут. Что им предложить? Войну? Уж на что слюнтяй Керенский, а что с дезертирами делал? Ничего не помогло. А по деревням что делается? Жгут и убивают. Силой землю берут. Я уж не говорю о заводах — это само собой. Вот такими делами эти господа и сильны. Командир ссориться не хочет. Понимаешь?

— Вздор! Рассуждать нечего. Была бы моя воля, я бы этих двоих, что тут сейчас толкались, хлоп из револьвера — и готово! Мастера, видно, настраивать на свой лад.

— А солдаты бы тогда — хлоп все офицерство!

— Страху большевики на тебя нагнали, вот что. Волков бояться — в лес не ходить. Очень все полюбили рассуждать. Самое лучшее рассуждение — пуля. Пустил пулю — и спор окончен. Кто этот штатский?

— Черт его знает! Пролетарий. Клешнев по фамилии. У них много таких. Сотни. Тысячи.

— Однако ты с объявлением приказа не торопишься.

— Объявят без меня.

— Ну, я пошел! — Капитан протянул руку адъютанту. — Может быть, встретимся где-нибудь в настоящем месте. Тут дела неважные. Дома меня не ищи. Смоюсь.

— Прощай, Орлов!

Орлов пошел и вдруг вернулся.

— А если узнаю, что ты большевикам служишь, — в бешенстве закричал он, — найду и пристрелю как сукина сына!

И он скрылся в дверях.

На улице Клешнев закурил и, садясь в машину, сказал поджидавшему тут Мытнину:

— За офицерами слежка — в оба!

— Понятно, — отозвался Мытнин.

— А ты, Коля, оставайся тут в помощь.

Николай сказал Мытнину:

— Что ж, труби сбор. Пришел срок.

— Началось, — отвечал Мытнин.

Земля чавкала под их ногами. Холодом тянуло с Невы. Ветер гулял по мокрой пустыне Марсова поля. Но крайнее, проникающее каждую кровинку возбуждение согревало обоих солдат.

Приказ Военно-революционного комитета выполнялся беспрекословно.

Из ворот казарм выходила рота. Рядом с Борисом Лавровым, полуротным, шагал унтер, у него было желтое, сухое, с обвислыми усами лицо. Глаза смотрели так, что, казалось, о них можно было уколоться. Он едва заметно прихрамывал.

— Где ротный? — спросил Мытнин.

Ротный командир неторопливо выдвинулся из-под арки вслед за последним взводом. Он подошел, не поднося руку к козырьку.

Мытнин, глядя прямо ему в лицо, жестко спросил:

— Подчиняетесь власти Военно-революционного комитета?

—Так точно, гражданин комиссар, подчиняюсь, — отвечал офицер, и рука его потянулась к козырьку.

Мытнин подозвал унтера, чтобы тот слышал приказ:

— Извольте вести роту к Полицейскому мосту, развернуться цепью поперек Невского проспекта, никого в район Главного штаба не пропускать. Понятно?

— Так точно, гражданин комиссар, приказание ваше будет исполнено!

— Дальнейшие приказания получите на месте. За неисполнение ответите по всей строгости. По всей строгости революционного закона, — повторил он отчетливо. — Понятно?

— Так точно, гражданин комиссар.

— Ступайте!

Николай подошел ближе, и унтер, четко повернувшись, увидел его и сразу узнал. Но они только понимающе усмехнулись друг другу. Им, лежавшим рядом на койках госпитальной палаты, встреча в таком деле казалась очень естественной. Здороваться и радоваться было просто некогда.

— Шагом а-арш!

Солдаты дружно зашагали к Мойке.

— Рота, кроме командира, верная, — обращаясь к Николаю, проговорил Мытнин. — Много фронтовиков. Видел унтера? Злой. Колючий. Хорош! Этот спуску не даст.

— Я его знаю, — коротко отозвался Николай.

— А из Лаврова, я тебе уже говорил, может выйти толк. Ведет себя дельно.

Другая рота была направлена на Конюшенную площадь, третья — к Певческой капелле.

Николай спросил:

— А крепки? Пойдут на штурм?

— Большинство крепки. Будь уверенный!

Следующую роту вел фельдфебель.

Два молодых солдата, безусые, круглолицые, переговаривались, смеясь:

— Вась, а Вась, слышь ты, в ударный нас посылают!

— Ну-у-у?

— Вот те и ну. Пиши матке, прощайся!

— Не болтать в строю! — прикрикнул фельдфебель. — Я те поболтаю! — Он сжал и тотчас же с сожалением разжал кулак. Лицо его, как всегда при начальстве, застыло в служебной свирепости. — Стройсь! — командовал он. — Ты! Пузо выпятил! Жива! Никаких шевелений!

И он пошел к Мытнину с заготовленным по всей форме рапортом.

Но Николай перебил:

— А где ротный?

— Не могу знать, вашвсокродь, господин комиссар!

При этом он глядел не на Николая, а на Мытнина.

— Как же вы не знаете?

Фельдфебель стоял вытянувшись, взяв руку под козырек, выпучив на Мытнина свои желтые птичьи глаза. Он стоял безгласно и неподвижно.

— А полуротный? — спросил Мытнин.

— Так точно, полуротного командира, их высокоблагородия подпоручика Нащокина, тоже нету, ваше высокородь, господин комиссар! — отрапортовал фельдфебель.

Он по-старому называл и младших офицеров «высокоблагородием», как полагалось в гвардии.

— Ни одного офицера нет при роте?

Фельдфебель тянулся молча.

— Опустите руку.

Мытнин хмурился.

— Ротный — капитан Орлов, вчера только прибыл, — пояснил он Николаю. — Контра первостатейная. Погоди, я сейчас поищу...

Он ушел в казармы и вскоре вернулся с молоденьким прапорщиком, который бежал за ним, на ходу пристегивая портупею. Глаза у прапорщика блестели так, словно он шел на любовное свидание.

— Попробуем, — сообщил Мытнин. — Без дела в собрании болтался, никуда еще не прикомандирован. Пусть при роте будет. Примите роту, прапорщик! — обратился он к офицеру. — Ведите к Троицкому мосту, разверните цепью, никого сюда не пропускать! Поняли?

— Так точно, понял! — восторженно отвечал прапорщик, вытягиваясь. Вдруг, в один миг, он стал командиром роты. Кто бы мог подумать!

И он стал командовать с таким азартом, что даже фельдфебелю понравилось.

Когда все роты были распределены, Мытнин сказал:

— А мы с тобой — к Полицейскому мосту. Остались тут комитетчики дежурить. Командир бродит скучный — сам не знает, на каком свете живет. Смех смотреть на него.

И они зашагали. В этом сыром тумане, в пронизывающей свежести осеннего дня они вдруг заторопились. Беспокойство овладевало ими теперь в этом бездеятельном промежутке. Да правда ли, что сегодня решается дело? Не сон ли это? Не причудилась ли вся эта власть над полком?

— А ну-ка, брат, бегом, а?

И они побежали.

У Конюшенной площади вновь пошли медленно и степенно.

— Я понимаю, что надо брать офицерье, если идет, — заговорил Николай. — Только не лежит душа. Неверный народ!

— Не все, брат, не все! Присмотрись, так среди них тоже порядочный народ найдется. Нужны нам командиры — отчего ж из прежних кой-кого почестней не взять?

И оба замолчали, торопясь туда, где был назначен бой.

 

XXXIII

По Невскому проспекту двигались толпы людей. Звонки трамваев, гудки автомобилей не могли согнать всю эту бушующую массу на тротуары. Извозчики ругались. У Садовой улицы, перед витриной «Вечернего времени», и у Михайловской улицы, перед Городской думой, все звуки сливались в сплошной, непрерывный гул, словно тут работал огромной мощности неслыханный разноголосый мотор. На ступеньки Городской думы подымались гимназисты, офицеры, девицы, помощники присяжных поверенных, лавочники.

Толпу шатало. Она подавалась то туда, то сюда, ловя последние новости. То и дело слышалось:

— Что?.. Что случилось?.. Что он сказал?..

На углу Садовой мучился гимназист с повязкой общественной милиции на рукаве. Шинель его была перетянута поясом, на котором висел наган. Он то и дело трогал жесткую кожу кобуры, словно ища в ней уверенности и силы.

— Граждане! — кричал он, не переставая. — Граждане!

Слишком широкая фуражка сбивалась у него то на лоб, то на затылок. Он был весь мокрый, хотя день выдался холодный, почти зимний.

Вдруг его оттеснило, понесло, даже приподняло слегка.

— Граждане! — умолял он. — Да граждане же!

И расстегнул кобуру.

Но граждане сбивались в кучу, сталкиваясь с толпой на Невском.

Рев гудка на миг расчистил путь. Блестя черным лаком, в толпу врезался автомобиль. Матросы и солдаты в пулеметных лентах стояли на подножках, угрожая винтовками. Двое устроились на крыше. За этим автомобилем стремился другой. Толпа расступилась. Гимназист упал.

— Граждане! — вскрикнул он и поднялся, потирая ушибленное колено.

Но его тотчас же понесло на середину проспекта.

Толпа рвалась к Садовой.

— Что случилось?

—Разогнали?

— Арестовали?

— Кого арестовали?

— Смольный взят казаками...

— Граждане! — восклицал гимназист в отчаянии. — Граждане!

Его носило и толкало так, что он подчас совсем терял управление своим телом.

Неизвестный, огромной силы бас пропел, перекрывая все звуки:

— Предпарламент разогнан матросами!

Мужчина, в широкополой шляпе и распахнутом клетчатом пальто, с развевающимся глазастым галстуком, разглагольствовал перед витриной «Вечернего времени»:

— Большевики заняли электростанцию, телеграф и телефонную станцию. Самое серьезное сопротивление оказали телефонистки. Да здравствуют барышни всех стран! Ура! — Он был, видимо, пьян. — Все идет к концу. Большевики побеждают. Долой Керенского! Да здравствуют генералы! Ура!

И он вдруг шагнул в толпу, выбросив вперед кулак. Кулак попал в плечо какой-то девицы, и та, ахнув, подалась назад, но мужчина злобно, хотя она уже не мешала ему, вторично ударил ее.

— Хулиган!

— Арестовать! Хватай его!

— Убью! — заорал пьяный. — Я репортер и алкоголик! Знаю бокс! Убью!

— Граждане! — восклицал гимназист. — Граждане!

Капитан Орлов, застряв при выходе на Невский, еле пробился к Городской думе. Отдышавшись, он послушал речь очередного оратора.

— Армия горит одним огнем с нами! — орал тот, потея. — Все, как один, умрем за Временное правительство!

Орлов поднялся по ступенькам, оттеснил штатского оратора и заговорил сильным, привычным к команде голосом:

— Пришла пора железной диктатуры! — Гул стих. Орлов овладевал вниманием толпы, укрощая и подчиняя ее. — Бунтовщики угрожают нашей жизни и нашему имуществу! Чернь выжигает усадьбы, гонит хозяев, убивает доблестных офицеров! Уже начинается голод! Вот до чего довело слюнтяйство Керенского. Очередь за боевыми офицерами! Все способные носить оружие — на спасение отечества! Мы мямлить не станем! Организовывайте отряды! Войска с фронта идут на спасение столицы от мятежа! Присоединяйтесь к нам! Есть еще верные полки и в петроградском развращенном гарнизоне! Бейте врага с тыла! Беспощадно! В военной диктатуре спасение!

Невдалеке начали качать какого-то прохожего генерала. Серебристая шинель его, распахнувшись, показала багровую, как мясо, подкладку.

Толпа менялась ежечасно.

Разведчики, высланные сюда Красной гвардией, приглядывались и прислушивались. Все шло отлично, — здесь никто не знал о том, что готовится у Зимнего.

И вдруг от Казанского собора пошло смятение. Вереница трамваев потянулась обратно, не доехав до Адмиралтейства. У Конюшенной улицы патруль павловских солдат и вооруженных рабочих остановил вагоны, высадил пассажиров и запретил проезд и проход — так рассказывали свидетели.

Толпа повалила к Казанскому собору.

Тучи ползли по небу. Было сыро и холодно. Но никто сейчас не думал о погоде, вряд ли кто и замечал ее.

Люди выходили на улицы.

Орлов шел по Садовой улице, удаляясь от центра событий. Дома, конечно, прячут деньги и драгоценности. Мать будет умолять, чтобы он переоделся в штатское: «Повоевал, Сережа, и довольно!»

Как бы не так!

Орлов торопился домой. Ему нужно было увидеть отца. За последнее время отец обнаружил изумительную ловкость. Он завел самые неожиданные связи и прославился умением находить удобный выход из самых каверзных положений. Везде у него оказывались знакомые и друзья — секретари, делопроизводители, журналисты, маклеры, адвокаты. Он не пренебрегал никем, словно в этой сумасшедшей сумятице возвышений и падений стремился обезопасить себя со всех сторон, — мало ли какое ничтожество завтра выдвинется в министры? Куда девалась его былая солидность!

Невский проспект полнился толпами. Мотаясь на углу Садовой, гимназист вскрикивал уже охрипшим голосом:

— Граждане! Да граждане же!

Вечерело, а смена ему не приходила. Однако, как добросовестный гражданин, он не считал себя вправе бросить свой пост.

Впрочем, внимание толпы перемещалось к Казанскому собору. Туда валили люди. Что затевается там? Почему патруль?

Ссутулившись и забирая пальцы в рукава, Борис похаживал позади цепи, растянутой поперек Невского проспекта. Тело его вздрагивало — не то от холода, не то от чрезвычайного возбуждения.

— Потушите костер! — приказал он, подойдя к набережной Мойки, и обрадовался собственному своему голосу, которому хрипота придавала некую особую мужественность. — Начальник не велел разводить костры.

И вновь зашагал вдоль цепи.

Унтер повернул к нему желтое, сухое, с обвислыми усами лицо и, взяв под козырек, спросил:

— Гражданин полуротный, когда в бой пойдем?

— Когда будет приказ Военно-революционного комитета, — коротко отвечал Борис.

Толпа прорывала цепь солдат.

— Назад!

Щелкнули затворы.

Толпа подалась назад. Это была враждебная толпа — опасный для предстоящего боя тыл.

Но вот толпа вновь навалилась.

— Делегация! Делегация! — кричали женские и мужские голоса. — Мирная делегация!

Подошел ротный. Он угрюмо поглядел на Бориса и удалился на другую сторону Невского.

Бородач в широкополой шляпе был выкинут толпой прямо к унтеру. Размахивая портфелем, он заговорил быстро и возбужденно:

— Я член делегации общественных деятелей...

Унтер вдруг так неслыханно выругался, что интеллигент пошатнулся и чуть не выронил портфель.

— Идите на ту сторону! — сказал Борис унтеру: — Следите за ротным.

Унтер побежал к другому краю цепи. Но ротного там уже не было.

Враг возник в самом центре готовых к штурму отрядов. Из-под арки Главного штаба вынырнула кучка мужчин и женщин. Мягкие шляпы, котелки, женские манто и салопы очень странно выглядели среди солдатских шинелей, кожаных курток, матросских форменок, рабочих пальто.

— Куда?

— Кто пропустил?

Появившийся невесть откуда ротный подскочил к Николаю. Лицо его на этот раз выражало величайшую почтительность и послушание.

— Это мирная делегация, гражданин комиссар! — отрапортовал он. — Явились с белыми флагами. Мирные предложения, гражданин комиссар. Просят разрешения пройти в Зимний к правительству, гражданин комиссар!

Сегодня всякого самого маленького начальника называли комиссаром.

Глаза Николая сузились в такой злобе, что офицер подался назад.

— А если так пройдут с оружием в руках?

— Виноват, гражданин комиссар, но военные правила...

— Революционные правила! — заорал Николай. — Вы нарушили приказ! Под арест!

— Но они, гражданин комиссар, поодиночке прошли мост и только тут...

— Молчать!

Николай схватился за револьвер, но в эту минуту из толпы вырвалась вперед всем своим обширным телом крупная рыхлая дама.

— Мы — мирная делегация! — воскликнула она. И странен был звук женского голоса в этом предштурмовом напряжении. — Здесь знаменитые общественные деятели... Имена, известные всей России... Мы протестуем против кровопролития. Я на колени встану перед вами, но прекратите гибельную междоусобицу... Когда отечество в опасности... в тылу борющейся армии. Мы то же самое скажем и нашим министрам...

— Ступайте прочь! — приказал Николай. — Уведите ее!

— Вы человек без сердца. Это говорит вам старая женщина.

Николай нетерпеливо отвернулся.

Между тем ротный, пропустивший делегацию сквозь оцепление, исчез. Он уже пробирался по Невскому. Только сейчас он сообразил как следует, что происходит. О, какой болван командир полка! Неужели он думал, что удастся овладеть мятежом, поставив во главе восставших рот нескольких офицеров? Офицерам тут делать нечего. Тут чувствуется большой план, с которым можно бороться только силой оружия. В штыки всю эту взбунтовавшуюся чернь! Он вдруг усмехнулся, вспомнив общественных деятелей, за спинами которых он скрылся и бежал... До чего полезны эти господа гуманисты!

Молодой матрос приказал со спокойной строгостью:

— Отправляйтесь по домам и оставьте нас в покое.

Моряки и солдаты выпроваживали делегацию. Один из делегатов, высокий, в мягкой шляпе, промолвил, отходя от Николая:

— Есть еще время предотвратить кровавое столкновение.

Это было сказано голосом сочным, барским, начальственным.

Николай схватил высокого человека за руку:

— Что?

— Товарищ... — испуганно залепетал тот. — Я также за свободу, как вы... я сам участник... У меня документ...

— Идите прочь! — свирепо отвечал Николай. — Идите, или...

Руки у него горели.

Михаил Борисович Орлов, бывший член бывшей Государственной думы, торопливо удалялся.

Выбравшись из оцепления, он ужаснулся своему испугу и обрадовался спасению. Какой был подъем, когда выбирали делегацию! Какой был энтузиазм! А теперь? Что с ним? Таким ли был он еще недавно?

Матросы с набережной уже оцепили Зимний дворец — с песнями и броневиками пришла сюда их громада. По Эрмитажной канавке они двинулись к Миллионной улице. Группа Преображенских солдат заступила им путь.

— Эй, куда прешь, вояки? Порт-Артур берете?

— На бабий батальон с броневиками полезли!

— Проходу нет! Назад!

Это скомандовал дежурный офицер.

Подлетел автомобиль, и осунувшийся, с красными глазами, налитый стремительной силой, Клешнев врезался в толпу, расталкивая солдат.

Клешнев был одним из многих работников, выполнявших задания Военно-революционного комитета. Он ездил из полка в полк, агитируя, организуя, собирая все необходимые сведения.

— Кто дежурный? Где комиссар? Где командир? Так-то вы держите нейтралитет?

Все эти часы в мыслях у Клешнева неотступно маячил Летний сад. Этот огромный массив надо учесть в плане оцепления. Там могут скопиться враждебные силы.

Отъезжая к арке Главного штаба, он повторял в уме: «Три конных дивизиона, конная артиллерийская бригада, ударный батальон георгиевских кавалеров, два саперных батальона...»

Это были те воинские части района, которые числились в нейтральных.

«И черт подери этот нейтральный Преображенский полк! Он — совсем рядом. Вдруг все это ударит с тыла?»

 

XXXIV

Уже ранним утром этого ветреного осеннего дня начал выполняться стратегический план Ленина, план вооруженного восстания и захвата власти. Искусные мастера революции брали жизнь города в свои руки. Матросы, солдаты, рабочие прогоняли юнкеров с электростанции, телеграфа, телефонной станции, вокзалов и везде ставили свою охрану. В революционных полках ждали приказа готовые к выступлению роты. Отряды Красной гвардии владели заводами. И вот все двинулось в поход. Роты Павловского, Кексгольмского и других полков оцепляли Зимний дворец, где засело Временное правительство. С винтовками на новых ремнях, при новых подсумках явился большой отряд рабочих Петроградского района. Матросы Гвардейского экипажа подошли к дворцу с набережной.

Красный четырехугольник Зимнего дворца замкнул все свои подъезды и ворота. В огромных залах и пустынных коридорах дворца лепка стен была задрапирована серым холстом. В нижних этажах, в путанице коридоров и комнат, сумасшедше метались организаторы защиты, собирая и расставляя отряды. Офицеры и юнкера заполняли дворец. В верхнем этаже теснились министры.

Огромное вечернее небо развернулось над плоскими крышами обнимавших площадь зданий. Вверх, к небу, устремился полированный гранит Александровской колонны. Зимний дворец сверкал окнами всех своих четырех этажей. Блистали гирлянды фонарей посреди площади, у колонны.

Напряжение достигало крайнего предела, но приказа идти на штурм все не было.

Радио гнало по стране призыв осажденных:

«Пусть страна и народ ответят на безумную попытку большевиков поднять восстание в тылу борющейся армии».

Небо очистилось, и в открывшейся черной глубине показались звезды. Погасли фонари у Александровской колонны, замолк звон трамваев. Площадь была пуста. Воздух уже полнился стрекотом и звоном пуль — юнкера били с баррикад из пулеметов; в ответ стремительные пули неслись к стенам дворца. Осыпались стекло и штукатурка.

Прокатился гул пушечного выстрела. То стреляла, как в наводнение, Петропавловская крепость, объявляя о том, что Зимний дворец отказывается сдаваться без боя.

Петропавловской крепости ответили морские орудия, и долго гуляло и раскатывалось по площади грозное эхо.

— Это кто? Крейсера?

— Их там три на Неве.

— Который стрелил?

— Бес знает! «Амур»?

— Не, «Аврора».

Николай сам навел орудие, и звук пушечного выстрела снова прокатился по площади.

В темноте трудно было разглядеть, куда ударил снаряд. Но пулеметы замолкли. Когда стрельба возобновилась, стало ясно, что пулеметы снялись с баррикадных вышек.

— На штурм!

Николай, пригнувшись, ринулся из-под арки в смертоносный простор Дворцовой площади.

— Вперед!

Напряжение разряжалось в действии. Огромный, часами сдерживаемый напор, вырвавшись, слил рабочих, солдат, матросов в одно существо, и чувства одного были уже неотделимы от чувств другого. В едином дыхании и топоте штурмующие со всех краев площади бежали ко дворцу с винтовками наперевес.

Это была та атака, при которой противник теряет всякую силу сопротивления. Охваченный общим порывом, Борис бежал впереди с обнаженной шашкой в одной руке и наганом в другой, вполоборота к солдатам.

У штабелей мокрых бревен замерли на миг и тотчас устремились дальше.

Один солдат, выбиваясь из общего движения, не встал по команде.

Николай приподнял его за шиворот.

— Труса праздновать? — прохрипел он и не узнал собственного голоса.

Тело бессильно никло в его руке.

— Убит!

В общем неудержимом напоре Николай яростно бросился к стенам Зимнего дворца. В этой войне трусости нет!

В правом подъезде прикладами и ломом разбивали дверь. Дверь вдруг открылась: то матросы, ворвавшись с набережной, отомкнули запоры изнутри. Николай вместе с другими вбежал во дворец, взлетел по лестнице и со всей силой хватил прикладом по верхней, тоже наглухо запертой двери.

— Лом! Где лом?

У ворот напор уже решил дело. Юнкера сдавались. Они думали теперь только об одном — спастись отсюда, из этого грозного окружения. Незачем длить этот безнадежный бой. Керенский, удирая в ставку, предложил им умереть на посту, но они вовсе не желали умирать.

Внезапные пронзительные голоса женщин врезались в суровую перебранку:

— Не дадим вам уйти!

— Сволочи юнкеришки!

Это ругался «женский батальон».

Но юнкера один за другим перелезали через поленницы дров и, волоча винтовки, пригибаясь под цепью ворот, выходили на площадь.

Они выстраивались перед дворцом молчаливо и угрюмо.

— Сдавай оружие!

Выбитые со двора женщины также высыпали на площадь.

Во дворце нарастающий напор штурма уже достиг последнего караула у зала, где затаилось правительство.

Неподвижный четкий ряд юнкеров с винтовками наперевес застыл у двери. Буря неслась на них, и вот один, бросив винтовку, схватился за голову и кинулся прочь, у другого перекосилось и задрожало лицо, цепь распалась, и самые стойкие, не имея времени скрыться, подняли руки вверх.

Тогда энергичная, подвижная фигура в сюртуке вырвалась вперед:

— Что вы делаете? Разве вы не знаете? Наши только что договорились с вашими!..

Эта последняя попытка обмана не удалась.

Николай вместе с другими ринулся в небольшой угловой зал, и министры, бледнея, подымая руки, увидели перед собой красногвардейцев, матросов, солдат, опоясанных пулеметными лентами, грозных, как окончательный приговор...

...Было уже около трех часов ночи, когда на заседании съезда Советов в Смольном наступила ясная и торжественная тишина. Читалось экстренное сообщение. Это было сообщение о взятии Зимнего дворца и аресте Временного правительства. То, к чему стремились миллионы людей труда, совершилось. В России была установлена Советская власть. Владимир Ильич Ленин встал во главе Советского правительства.

 

XXXV

В этот день в квартире Михаила Борисовича Орлова, как это часто бывало, собрались друзья и знакомые.

В просторной гостиной, убранной коврами и диванами, глубоко засел в кресло, с вечерней газетой в руках, родной брат Михаила Борисовича. Он несколько лет подряд работал в союзе думских журналистов. В крахмальном воротничке и при манжетах, Лев Борисович имел вид несколько даже чопорный. Он был очень похож на брата — такого же роста, такой же массивный, с мясистым носом.

В столовой на бархатном безвкусном диване, не идущем к дубовому буфету и остальной мебели, уместился, подвернув под себя ногу и показывая полоску нечистого носка над запыленным ботинком, пожилой человек с сединой на висках и с редкой, как бы оборванной бородкой. Когда он говорил, казалось, что он не то жует, не то хочет выплюнуть челюсть. Это был сосед по квартире, учитель истории.

Прапорщик, сверкавший рядом с ним глазами и погонами, до революции был в подчинении Михаила Борисовича по всероссийскому Союзу городов и в трудные минуты привык советоваться с Орловым. Друзья и знакомые считали Михаила Борисовича человеком, который умел вести себя в самых критических обстоятельствах и у которого поэтому можно было поучиться.

Франтоватый помощник присяжного поверенного, протеже Орлова, стоял у широкой кафельной печи, скрестив ноги и заложив руки за спину. Беседуя с женой Михаила Борисовича, гревшейся тут же в кресле, он поглядывал изредка то на огромную копию Мурильо с ангелочками и богородицей, занявшую чуть ли не всю стену над диваном, то в зеркало, висевшее в простенке между окнами. Глядя на свое отражение в зеркале, он неизменно подносил руку к галстуку, словно собираясь сорвать его с шеи. Еще несколько человек сидели и бродили по комнатам.

Жена, давно привыкшая к гостям, говорила иногда, вздыхая:

— Куда это сегодня пропал наш Михаил Борисович?

— Государственные дела, — отозвался помощник присяжного поверенного и вдруг расправил ноги и руки, завидев в дверях известного адвоката и общественного деятеля.

Тот, не здороваясь ни с кем, поспешно спросил:

— Михаил Борисович дома?

Лицо его с высоким лбом, горбатым носом, большим ртом и глазами навыкате поворачивалось от одного гостя к другому. Было оно нехорошего, землистого цвета. Толстые щеки свисали пренебрежительно, образуя неприятные складки у губ.

— Нету дома, — отвечал помощник присяжного поверенного, делая шаг навстречу гостю и почтительно кланяясь. — Мы с минуты на минуту...

— В таком случае я приду попозже, — перебил деятель, и громадная фигура его скрылась в дверях.

Помощник присяжного поверенного тихо назвал фамилию ушедшего, и учитель истории укоризненно воскликнул:

— Что ж вы раньше не сказали? Я бы посмотрел внимательней!

Когда пришел сын, капитан Орлов, жена Михаила Борисовича начала уже привычно волноваться отсутствием мужа. Впрочем, в глубине души она была за него спокойна. Она и вообразить себе не могла, что с ним может случиться несчастье: это казалось ей столь же невероятным, как если б вдруг померкло солнце.

— Как ваш полк, капитан? — спросил прапорщик. — Тоже драки в комитете и ни туда, ни сюда?

— К сожалению, именно туда. Сегодня утром по приказу большевиков полк выступил куда-то, черт его знает куда, — может, убивать всех нас. Я не подчинился и ушел. А где отец? Мне он срочно необходим.

— Это все очень быстро кончится, — отвечал учитель истории не Орлову, а своим мыслям. — Они не способны к созидательной работе. В русском народе исторический разум всегда побеждал. Спасение — в Учредительном собрании, да, в Учредительном собрании, господа!

И казалось, он не одну, а обе челюсти выплюнул — с таким азартом он произнес последние слова.

В это время вошел Михаил Борисович. Он вступил в комнату с видом значительным и серьезным.

— Здравствуйте, господа, — сказал он неторопливо. — Зиночка, милочка, я ужасно проголодался. Кушать, кушать, кушать!

Его обступили.

— Ну что? Как? Какие новости?

— Плохие, — отвечал он кратко и вышел из комнаты.

— Какие плохие? — в отчаянии выплюнул педагог и, пожав плечами, опустился на диван. — Вот всегда он так! Скажет и уйдет.

И он опять зажевал, бормоча что-то про себя.

Капитан Орлов нетерпеливо и раздраженно стучал пальцами по столу.

Михаил Борисович долго мыл руки, возился и шаркал по соседним комнатам. Некоторое время из гостиной доносились тихие голоса его и брата. Он вышел в столовую только тогда, когда стол был уже накрыт к позднему обеду и миска с супом дымилась под сверкающей люстрой.

Михаил Борисович уселся, сунул конец салфетки меж пуговиц жилета, взял ложку и сказал:

— Я чудом спасся от смерти.

После этого он с удовольствием принялся за суп.

«Терпение, терпение», — внушал себе капитан.

— Зина, милочка, а где пирожки?

Зина встрепенулась:

— Вот же они, перед тобой, Миша!

Михаил Борисович покачал головой.

— После всех этих потрясений...

И он в два приема проглотил пирожок.

— Потом мне нужно будет тебя на два слова, конфиденциально, — обратился к нему сын. — Крайне срочное дело. Я пришел непосредственно из полка.

Михаил Борисович снисходительно глянул на него:

— Он пришел из полка! Вы спросите, из какого ада я вырвался!

И он стал с аппетитом уплетать жаркое. Он явно отказывал в уважении боевым отличиям сына.

Поев, Михаил Борисович отер салфеткой губы и прошел в гостиную.

— Не мучайте же, Михаил Борисович, — говорил прапорщик. — Выкладывайте новости!

— Но ведь вы сами знаете, господа, — отвечал Михаил Борисович, удобно располагаясь на коротенькой кушеточке, — какой энтузиазм царит в обществе по отношению к идеям революции. Все гуманное, все здравомыслящее, все здоровое и культурное видит спасение нашей родины в тех началах, которые провозглашены революцией и ведут народ к Учредительному собранию.

Учитель истории в восторге выплюнул:

— Именно так! Да!

— Революция уже имеет своих мучеников и героев, — продолжал Михаил Борисович. — Ну, так сегодня к их именам прибавилось еще несколько — вот что случилось сегодня. — И он, как бы извиняясь, пожал плечами. — У меня была сегодня тысяча дел, и я немножко опоздал в Городскую думу. Вхожу в зал заседаний и попадаю в атмосферу необычайного энтузиазма. Вы не можете себе представить, что это было! Графиня Панина... об этой героической женщине нельзя говорить спокойно! Поневоле вспомнишь княгиню Волконскую, Долгорукую... — Он запнулся, не уверенный в том, что среди жен декабристов действительно была Долгорукая, но фамилия, во всяком случае, казалась подходящей. — Русские женщины! — Он вздохнул. — Татьяна Ларина... Все кричали: «Да, да, во дворец, к министрам! Мы умрем вместе с ними!» Это был такой порыв! Все здравомыслящее, все самое здоровое... У меня сердце переполнилось, как... — Он не придумал сравнения и прижал руку к левой стороне груди. — Мы вышли на бурлящий Невский проспект... Нас сопровождали тысячи. Мы пошли безоружные прямо в стан врага.

«С пушками надо было идти», — хотел сказать капитан, но воздержался. Он нетерпеливо постукивал каблуком.

— Зина, милочка, — оборвал свой рассказ Михаил Борисович, — дай мне, пожалуйста, стакан воды. Нет, не содовой, обыкновенной кипяченой воды! У меня что-то случилось с сердцем. Когда сердце слишком переполнено...

Сын невежливо следил за тем, как отец маленькими глотками, укоряя себя покачиванием головы, пил воду.

— Ну, кажется, прошло... — Михаил Борисович выдержал паузу и продолжал: — Прямо в стан врага. У Казанского собора мы наткнулись на заслон из солдатни и еще каких-то личностей... Обмотаны этими... с пулями... Нас не пускали. Нас толкали ружьями и ругали. Я думаю, что мало кто решился бы не отступить при таких условиях, — нежно улыбнулся он. — Мы не отступили. Общественный долг прежде всего. Нашелся офицер, который помог нам поодиночке пробраться через мост. Это был герой, солдаты могли разорвать его. Он сказал солдатам, что мы посланы их Военно-революционным комитетом. Я слышал его слова, — кажется, я один заметил эту героическую ложь. Он провел нас к Дворцовой площади — и тут... Зина, милочка, дай мне, пожалуйста, еще водички испить, можно из того же стакана! Спасибо! Вот так. Надо все-таки посоветоваться с доктором насчет сердца. Мы, старики, слишком уж не заботимся о себе... Так на чем я остановился? Да, мы вышли к Дворцовой площади. Мы встретились лицом к лицу с мятежниками. Представьте себе лица, в которых нет и тени доброжелательства, гражданственности, интеллигентности. Ружья, пистолеты, и все обмотаны этими... ну, этими, где пули...

— Пулеметными лентами, — раздраженно подсказал капитан, но отец не повторил его слов.

— Какой-то из их начальников (там много их, не разберешь) хотел убить героя офицера. Он уже приставил пистолет к его виску, когда, — я должен сказать, что русские женщины действительно прирожденные героини! — графиня Панина — при ее имени и общественном положении! — встала на колени на грязную мостовую перед этим большевиком. Это был потрясающий момент. Даже этот мазурик был, видимо, смущен. Он сунул револьвер за пояс или куда это там... Я стоял впереди других, и вдруг он схватил меня за руку и приказал задержать. Я не знаю, почему именно на меня он обратил особое внимание. Может быть, потому, что вид у меня был такой, как бы... да, я не из пугливых и твердо высказал свой протест против кровопролития! Меня схватили, наставили на меня ружья, и должен сказать, я уже мысленно прощался с вами, мои друзья, с Зиночкой... — Зина перестала сдерживаться и зарыдала. — Но слова графини Паниной подействовали, видимо, даже на них, — заключил Михаил Борисович, — и вот я вновь среди вас, мои дорогие друзья.

В наступившей тишине слышалось только всхлипывание Зины. Потом молчание сменилось общим шумом, восклицаниями, криком.

— Это ваш полк там бесчинствует! — кричал прапорщик капитану Орлову.

— Разбойники в центре столицы! — плевался учитель. — Но это же неслыханно!

— Вы герой! — восхищался помощник присяжного поверенного.

Капитан Орлов спросил отца:

— Ты говоришь, что прошли к Дворцовой площади, — значит, большевики подступили к Зимнему дворцу? Они могут ворваться и арестовать правительство.

— Но правительство обеспечило себя достаточной охраной, я надеюсь. Если же нет... — И Михаил Борисович развел руками. — Керенский уехал в ставку, чтобы привести войска с фронта.

— Папа, — нервно перебил капитан, — у меня к тебе крайне срочное дело. Разреши пять минут конфиденциального...

Но в этот момент опять появилась в дверях массивная фигура известного адвоката.

— Михаил Борисович...

Орлов тотчас же поднялся и поспешно прошел с важным гостем в кабинет.

Только через час капитан оказался наедине с отцом в кабинете, где солидные, обитые черной кожей кресла и диван вполне гармонировали с дубовым письменным столом и шкафом.

— Папа, — заговорил капитан, — мне нужны деньги. Я твердо решил бежать. Я хочу бежать обратно на фронт и оттуда двинуть полки на Петроград. Но у меня нет ни копейки денег. Папа, не думай, что это опять на картеж. Все, что у меня было, я к черту проиграл вчера. Но я дал зарок: не беру карт в руки, пока не прогоню большевиков. Можешь мне поверить. Дай, папа, денег. Сегодня они могут арестовать правительство — надо немедленно бежать!

— Погоди, молодой человек, не горячись! — улыбнулся Михаил Борисович. — Во-первых, кто тебе сказал, что у меня есть лишние деньги? Я не банкир. Во-вторых, куда ты побежишь? Куда? На какой фронт?

— Ах, я уж придумаю, куда бежать!

— Сначала деньги, а потом «придумаю»? Так-то ты рассуждаешь? А не лучше ли сначала «придумаю», а потом деньги?

Он засмеялся, довольный своей шуткой.

Сын сказал отрывистой скороговоркой:

— У меня нет денег, потому что я не грел рук на войне, я боевой офицер, георгиевский темляк и Владимир с бантом зря не даются. Я был тяжело ранен, для меня борьба против большевиков — не коммерческое дело, а ты издеваешься надо мной.

— Издеваюсь! — воскликнул Орлов, вздымая руки в изумлении. — Я над ним издеваюсь! — Он улыбнулся и пожал плечами. — Послушай-ка лучше, что я скажу. Прежде всего, тебе нужно вернуться в полк, да, вернуться в полк, — настойчиво повторил он. — Если все офицеры побегут из Петрограда, что же это будет такое? Рубить головы большевикам, если уж они так напрашиваются на это, надо тут, в Петрограде, а не где-то там. Возвращайся в полк! Укрепи свое положение в полку, внуши к себе доверие! А потом... Боевое офицерство необходимо сейчас именно здесь, в Петрограде.

— Папа, прости за настойчивость, я веду себя неприлично, но подо мной земля горит, я немцев готов вести на них, я на месте не могу усидеть!..

Отец поднялся.

— Сережа, — сказал он, — теперь я буду руководить твоей судьбой. Я тебя никуда не отпущу, мы поедем вместе, я все тебе расскажу, только не сейчас...

Сын тоже встал.

— Лучше добром дай денег, — проговорил он тихо.

И Михаил Борисович вдруг побледнел.

— Сережа, — промолвил он, и голос его сорвался. — Сережа! — воскликнул он. — Ты погибнешь. Я не жалею денег, но отныне я... я буду руководить тобой! Я все эти дни думаю о тебе. Ведь это я тебя с фронта вызвал сюда, к себе! Сережа! Мы погибаем! Погибаем!

Он почти упал, схватив сына за плечи. Капитан поддержал его. «Однако», — подумал он, впервые почувствовав страх. Отец, всегда такой самоуверенный, всхлипывал, как слабая женщина. И это непривычное зрелище поразило капитана.

— Боже мой! — повторял Михаил Борисович. — Боже мой! — Усилием воли он вернул себе обычный уверенный вид. — Мы уедем вместе, — промолвил он. — Все втроем. Вместе. И они расплатятся за все свои бесчинства! — закричал он так, что жена вбежала в кабинет и остановилась на пороге.

 

XXXVI

Вернувшись с Дворцовой площади, Николай не вошел в казармы, а остался у ворот. Он присел на тумбочку, поставив винтовку меж колен. Пустыня Марсова поля, проглоченная ночной темнотой, была угрожающе тиха. Распростертая перед казармами, она казалась безграничной, полной, может быть, невидимых и молчаливых толп. Николай глядел в этот мокрый и таинственный мрак, и звуки штурма звенели в его ушах.

— Какая ночь! — сказал, подходя, Борис. Ему тоже не спалось.

Впечатления этой ночи еще не улеглись в сознании Бориса. Гимназия, Жилкины, родные — все это отодвинулось так далеко, словно существовало в какой-то другой жизни.

Ему мучительно хотелось говорить, но чувства так переполняли его, что он не знал, как начать. Наконец он заговорил:

— Это хорошо, что арестовали министров. Они пошли против народа. Интеллигенция должна всегда идти вместе с народом. Верно я говорю?

Николай молчал. Но Борису нужен был именно молчаливый собеседник. Он оживился и дал волю своим чувствам:

— Интеллигенция должна идти вместе с народом. Народ не хочет войны. Народ хочет быть хозяином собственной жизни, — так я это понимаю. Ведь я правду говорю? Откуда иначе была бы у большевиков такая сила? А иногда нашего интеллигента, того же студента, совершенно меняют офицерские погоны. В университете он одно говорил, а офицером — прямо бурбон какой-то! Меня это всегда удивляло. Если интеллигент — не демократ и пренебрегает солдатами, то, значит, он не интеллигент. И напрасно они воображают, что созданы для возвышенных идей, а народ должен им прислуживать! — воскликнул он, вспомнив вдруг Юрия и рассказ «Странный закон». — Это они обязаны служить народу! И надо еще, чтобы народ почувствовал к ним доверие и согласился принять их к себе на службу. Правду я говорю? Случайно один родился в семье, которая имела средства дать образование, другой — у бедняков. Свое привилегированное положение мы обязаны использовать для народа. А большевики — это ведь народ?

Николай пошевелился и сочувственно посмотрел на Бориса.

— Между интеллигенцией и народом должно быть крепкое духовное сродство, общность интересов и целей. Если развить в себе это духовное сродство, то народ почувствует и поверит. Для интеллигента это что значит? — торопился Борис, потому что чувствовал, что его собеседник взволнован и сам хочет заговорить. — Для интеллигента — это иногда полный разрыв с самыми близкими. Я много об этом думал. Вы уж так выросли, а мне надо рвать со всем старым, с друзьями, с родными.

Николай с неожиданной остротой почувствовал, что происходит в душе у Бориса. Это был для него человек из другой жизни. Он бродил как в потемках, спотыкаясь, и ему одиноко сейчас. Прежних товарищей он уже растерял, а новых еще не нажил. И сердце Николая повернулось к Борису.

— Народ зоркий, — промолвил он, и лицо его осветилось улыбкой. — Хорошего человека, честного сразу видит. Ты, если что, приходи ко мне, давай вместе будем...

Борис кивнул головой.

— Спасибо. А то я все думаю, думаю. У меня голова лопается. Я все читаю, хочется побольше знать.

Он сдвинул брови, и морщинки прошли меж них.

— Я теперь от народа не отойду ни за что, пусть хоть что угодно. Вот как Чернышевский замечательно говорил, я читал — как это? Словом, пусть хоть топор и кровь, я не помню точно... Теперь я до этого уже дошел.

— Рабочий класс пришел к власти, — отвечал Николай — Теперь тебе надо учиться работать с нами. Мы любим работать и не боимся борьбы. Поможем, — добавил он с неожиданной сердечностью.

Уже светало, когда капитан Орлов отправился в свой полк. Он медленно подходил к Царицынской улице. Полк был для него теперь одновременно и привычным и совершенно чужим и враждебным.

Еще издали он увидел того скуластого, который приезжал тогда с этим Клешневым. Распоряжается уже тут, как хозяин! Бешенство овладевало Орловым. На всякий случай он переложил револьвер из кобуры в карман шинели и остановился, не зная, что делать дальше. Но неужели же он, фронтовой офицер, испугается? Эта мысль возмутила его. Даже отец советовал ему вернуться в полк. В конце концов ничего с ним не сделают, за него вступится офицерство. Он бодро зашагал к казармам, высоко подняв голову и уверенным жестом придерживая свою шашку с георгиевским темляком.

Он даже не взглянул в сторону Николая, не обернулся на окрик:

— Стой! Кто таков? — Дежурный по полку преградил ему путь. — Кто таков? — повторил он. — Куда идете?

Орлов оборвал солдата:

— А ты кто таков, чтобы спрашивать? — И он попытался отстранить солдата с пути. — Не видишь, что ли, кто я такой? Капитан Орлов, командир шестой роты.

Николай, услышав, сразу подошел к нему:

— Капитан Орлов? Где были вчера? Почему не явились на сбор?

— Я вам не обязан отчетом, — отвечал Орлов. Он еще продолжал бодриться, но уже не торопился в казармы.

— Отведите-ка его к Мытнину, — приказал Николай.

«Болван, — подумал Орлов об отце. — Какое тут, к черту, заслужишь доверие! Только бы вырваться».

Он двинулся было прочь, но дежурный задержал его, ухватив за локоть.

Капитан Орлов не страдал избытком воображения. О других он мог судить только по себе. Он знал, что если бы эти солдаты попались ему в руки, как он попался к ним сейчас, то живыми они не ушли бы. Следовательно, и они убьют его. Всем своим здоровым телом ощущая ненависть и тоску, он остановился, повернулся к дежурному и тихо проговорил:

— Я пойду с вами.

Его слегка даже подташнивало от ужаса. «Болван», — еще раз мысленно обругал он отца. Подбадривать себя он уже больше не мог и соображал только, как вырваться из этой ловушки, в которую попал, как ему представлялось, по собственной глупости.

Николай усмехнулся:

— Так-то лучше. Надо уметь держать ответ.

И при этих словах Николая капитану Орлову мгновенно представилась шеренга солдат, вскинутые дула винтовок, резкий и дружный залп... Он увидел себя, Сережу Орлова, падающим возле глухой казарменной стены с простреленной навылет грудью.

Бешеная ненависть овладела им с еще не испытанной силой. «Теперь все равно конец...» Он выхватил из кармана шинели револьвер, не помня себя от ужаса и злобы, несколько раз подряд выстрелил в этих ненавистных ему людей и изо всех сил пустился бежать прочь.

 

XXXVII

Однажды случилось так, что Мытнин в поздний вечерний час послал Бориса к Клешневу на дом с поручением, и Борис, не застав Клешнева, в ожидании его разговорился с Лизой. Отвечая на ее вопросы, он рассказал ей все о себе так, как никому еще в жизни не рассказывал. Он сознался даже в том, как непреодолимо хотелось ему после первой встречи еще раз увидеться с ней.

— Не могу объяснить вам, почему, сам не знаю, — говорил он без всякого смущения, как близкому человеку, который непременно должен понять.

Лиза засмеялась, потом серьезно сказала:

— Потому что вы тогда от одних оторвались, а к другим еще не пристали,

Среди новых друзей Борису легче было с Лизой, чем с кем бы то ни было другим. Она же очень быстро стала звать его просто по имени — Борис, — и это было ему приятно.

Он все собирался к Наде, но не хотелось встречаться с Григорием, который приобрел печальную известность яростного противника большевиков. Наконец Борис позвонил по телефону и с удивлением узнал от старика Жилкина, что Надя уехала с какой-то подругой в Вологду на педагогическую работу. Видимо, она порвала с Григорием (Борис понял это по тону старика). Ей, как в свое время Борису, очевидно стала нестерпимой домашняя жизнь, и она уехала, как только представился случай. Борис не мог отделаться от ощущения, что он виноват перед этой девушкой. Но что же тут делать?..

Иногда в казармах он с огорчением думал о своих отношениях с Надей, но, по совести говоря, все реже и реже. Все, что принадлежало прошлому, в сущности перестало его волновать. В дни, предшествовавшие штурму, он как бы утратил способность вспоминать и думал только о будущем. Каждый прожитый день казался ему теперь необычайным. Какой замечательной становится жизнь, когда человек выбрал свою судьбу и знает, для чего существует на свете! Тогда для него нет ничего страшного, и ему только хочется все лучше и глубже понимать те события, в которых он участвует сознательно и по собственной воле.

Он после ночного разговора с Николаем рассказывал во дворе казармы о взятии Зимнего солдатам, которые не участвовали в штурме. Вдруг выстрелы донеслись от ворот. Это капитан Орлов стрелял в Жукова.

Потом Борис никак не мог вспомнить, каким образом оказалось, что именно он поймал Орлова и скрутил ему руки за спину. Подбежавшие на помощь солдаты схватили капитана. Когда его уводили в казарму, Борис встретился с ним взглядом. Да, это был тот самый Сережа Орлов, с которым Борис когда-то кончил гимназию. Некогда они проводили вместе каждую перемену, вечерами бегали друг к другу в гости, вместе готовили уроки, вместе ходили на балы в женскую гимназию. И теперь они — смертельные враги.

В крайнем потрясении склонился Борис над Николаем, человеком, с которым судьба соединила его, чтобы сразу же разлучить. Николай был мертв. Смерть, видимо, наступила мгновенно.

Мариша разбирала информацию с фронта, когда в комнатку к ней вошел Мытнин. «Известия Абобьернборгской укрепленной позиции» стали большевистскими, так же как и «Финляндские известия», выходившие в Выборге, где стоял 42-й армейский корпус. Сведения из Второй и Пятой армий тоже были благоприятны.

— Вот что, Мариша, — начал Мытнин, но замолчал, не зная, как приступить к делу.

Глаза у него были красные, невыспавшиеся, лицо бурое, скулы выдавались над впалыми щеками.

— Говори! Только скорей! У меня груда дел!

— Ладно. Скорей. Николай убит, вот что!

Маришу словно ударило.

Мытнин пробормотал:

— Брось, Мариша...

И замолк.

Он не умел утешать. Его самого никто никогда не утешал.

Мытнин думал, что Мариша — жена Николая. Взглянув на него, она сразу поняла это. Пусть. Пусть все так думают. Привычная, слишком привычная боль владела ею, и она покорялась ей. Она даже не могла больше плакать.

Мытнин рассказывал, стараясь не глядеть на нее:

— Тут один наш разом схватил офицерика-то, — ну, того гада, который Николая-то... Он к тебе придет, то есть у Клешневой будет вечером, у Лизы...

Направляясь вечером к Лизе Клешневой, Борис размышлял над тем, как он расскажет жене Николая о гибели мужа. Мытнин посоветовал:

— Ты только полегче, она слабенькая.

Борис представил себе истощенную женщину, должно быть постарше Николая, больную, замученную. Что он скажет ей? Зачем нужно и ей и ему еще это мучение? Как тут можно утешить?

Неохотно поднялся он по лестнице, позвонил, вошел. И вдруг увидел большеглазую тоненькую девушку, очень настороженную, с крепко сжатыми бледными губами, в сереньком, очень опрятном платьице, стянутом в талии красным пояском. Держась очень прямо, она смотрела на вошедшего Бориса так, словно собрала все силы, чтобы выдержать еще какой-то новый удар, и не была уверена в том, что сумеет его выдержать. Борис остановился, сразу забыв все приготовленные слова. Некоторое время они молча смотрели друг на друга.

Наконец Борис произнес:

— Я — товарищ Жукова...

Запнувшись, он обернулся к Лизе Клешневой.

Лиза сказала:

— Познакомьтесь. Борис. Мариша Граевская, большой друг Николая.

Борис пожал Марише руку. Рука была маленькая, и пальцы почти не ответили на пожатие Бориса, а только безвольно поддались ему. И тогда Борис почувствовал, что с ним что-то неладно. Все, что случилось сегодня, да и не только сегодня, как-то вдруг переполнило его, и у него перехватило дыхание. Неизвестно, что произошло бы, если бы он попытался заговорить, — может быть, он заплакал бы. И, главное, все мысли внезапно оставили его. Как будто сознание перестало работать. Страшным усилием воли он хотел овладеть собой, но ничего не получилось. Он опустился на стул, поднялся, вновь опустился и почувствовал, что в самом деле плачет. Это было очень стыдно, но он ничего не мог с собой поделать. Он глотал слезы, отвернувшись, злясь на себя, негодуя. Забывшись, он даже стукнул кулаком по столу, но все-таки продолжал плакать.

Лиза сказала решительно:

— Фу, стыдно, Аника-воин! — и потрепала его, как мальчика, по голове.

Борис, справившись наконец с собой, сказал:

— Не понимаю... Никогда еще со мной не было... Бог знает что... Я хотел рассказать вам о вашем муже...

Мариша покачала головой:

— Нет, мы с ним не были муж и жена. Мне он очень хороший товарищ. — Она вздохнула. — Вы успокойтесь, отдохните. Сейчас я вам приготовлю чаю, вы попейте и лягте, поспите, вам нужно успокоиться, отдохнуть...

Все это было очень странно. Оказывается, жена Николая — вовсе не жена, и не он, Борис, утешает ее, а она его. Но он не успел обдумать до конца все это, потому что, опустившись на диван, склонил голову и заснул крепчайшим сном молодого, здорового человека.

Проснувшись, Борис не сразу понял, где находится. Он лежал без сапог на широком диване. Девушка в сереньком платье, разостлав на краю стола одеяло, гладила что-то маленьким утюжком. Прыснет водицей из белой кружки и поводит утюжком, потом опять прыснет и опять поводит. Он вгляделся в ее лицо и сразу все вспомнил. Теперь он видел, что девушка гладит его чисто выстиранные портянки.

Подняв глаза на Бориса, Мариша сказала:

— Лежите, еще рано.

Она произнесла эти слова так, словно давным-давно была с ним знакома. Борис заметил, что у нее удивительные глаза — тихие, простодушные, умные.

Он ответил:

— Спасибо, я отдохнул. Вы простите мне вчерашнее мое поведение, — прибавил он, — я был совершенно не в себе.

Она подтвердила:

— Да, вы были очень взволнованы. Но вы не стыдитесь, человек ведь не из железа, — при этом она задумчиво покачала головой, — а вам пришлось вчера много пережить. Мы с Лизой понимаем. Вы знаете, я была сестрой в госпитале, и я привыкла. — Она поставила утюжок на подставку. — Вот так, — сказала она, аккуратно складывая портянки. Передавая их ему, она добавила: — Я вчера сняла с вас сапоги, а портянки у вас были совсем грязные, вы вовсе не следите за собой. А Коля был очень аккуратный и сам стирал

— Я тоже немножко умею, — смущенно возразил Борис, — я же был солдатом. Это просто последние дни были такие...

— Я вам всегда постираю что нужно, вы не стесняйтесь, — предложила Мариша.

Она опустилась в кресло у стола. Склонив голову, упершись подбородком в поставленные друг на друга кулачки, она глядела на него своими большими серыми глазами:

— Лиза мне все рассказала про вас. Она ушла, у нее сегодня ночная работа.

Ему было неловко надевать при ней сапоги, но она не видела в этом ничего неудобного.

— Расстреляли его? — спросила она. — Того офицера?

Борис утвердительно кивнул головой.

Она продолжала глядеть на него печальными глазами.

—Это хорошо, я тоже теперь могу убивать врагов, — промолвила она очень серьезно. — Я все думаю, думаю... Я теперь поняла. Есть такие люди, которые обязательно хотят жить на чужой счет, нашими трудами. Они считают себя самыми лучшими на земле, грабят, устраивают войны, убивают. Их нельзя жалеть. Это они убили Колю. Расскажите, как это было. Расскажите все — и про штурм и про то, что было потом...

Борис начал рассказ сбивчиво, но затем увлекся и запнулся только тогда, когда надо было сказать о гибели Николая. Но и это он преодолел.

Мариша слушала, не перебивая. Она не плакала. Прислушиваясь к своим чувствам, она с удивлением обнаружила в своей душе спокойную ясность, даже стойкость какую-то, словно в одну ночь из плаксивой девчонки превратилась в зрелого человека.

— Кто был этот офицер? — спросила она.

— Мой гимназический товарищ, — ответил Борис.

Она вздохнула и подперла щеку кулачком.

— Да, — сказала она как бы себе самой, — вы ушли от этих людей, вы не хотите быть с ними. И не надо вам больше к ним возвращаться. Это было бы очень нехорошо. — Она спросила, как старшая, более разумная и опытная: — Вам, наверное, бывает иногда одиноко?

— Бывает, — сознался Борис. Этой девушке он готов был сказать любую правду.

Она понимающе кивнула головой.

— Со мной это тоже бывало. — Она произнесла это так, словно у нее за плечами была долгая жизнь и она вспоминала какие-то давно прошедшие времена. — Это еще когда я только ехала сюда. Я ведь беженка. Проснулась раз в каком-то местечке одна, ни родных, ни знакомых нет, я испугалась... Коля говорил, что мы — добрый народ, но пиявки присосались, и надо быть злыми, чтобы их оторвать. В местечке, где я родилась, были в реке пиявки. Мы, девчонки и мальчишки, ловили их и давили. Это очень противно, но надо. Я теперь поняла, Коля меня многому научил.

— Мне сказали, что вы были его женой, — промолвил Борис.

Мариша кивнула головой:

— Я знаю. Но мы просто очень дружили. Я не годилась ему в жены. Он все сердился, что я плакса. А теперь я не могу больше плакать. И не хочу. Это только мешает жить... Как странно, — перебила она себя. — Только мы с вами познакомились, а так разговариваем.

— Вы очень умная, — ответил Борис.

— Очень еще глупая. Совсем глупая...

Они помолчали.

— Мне так тяжело было вчера, — заговорила она вновь, — а я поглядела на вас и подумала, что вам, наверное, еще хуже. Вы были совсем какой-то потерянный... И мне показалось, что вы еще меньше моего понимаете.

На эти слова, вероятно, можно было обидеться, но Борису они почему-то не показались обидными.

— А вам бывает себя жалко? — осведомилась она.

— Бывает, — сознался Борис.

— И мне бывает, — кивнула головой Мариша. — Мне всю дорогу из родного города сюда было очень жалко себя. А теперь мне совсем себя не жалко. И когда стало не жалко, то и не страшно стало. Ничего больше не страшно и очень хорошо. Вот пока я гладила вам, я все думала, что страх бывает тогда, когда человек чересчур себя жалеет. А если он себя не жалеет, а жалеет других, то и страха тогда нету больше... Вы любите думать? — перебила она себя.

— Очень, но у меня это плохо получается.

— Коля меня учил думать, — промолвила она. — Но я тоже плохо умею. Я только чувствую, что пройдет какое-то время, мы не знаем, сколько лет, и все будет другое, лучше, правильнее. Все будет хорошо, справедливо... — Она покачала головой: — Нет, я не умею говорить. Но вот мне хочется жить для той жизни, которой еще нет. Пусть хоть и умереть для нее! — воскликнула она, и глаза у нее блеснули.

«Какая девушка!» — подумал Борис.

А она продолжала:

— Пусть вот такие девушки, как я, потом будут счастливые, а мое счастье — устроить им хорошую жизнь. Они еще не родились, а я очень их люблю. Нет, я не могу... не умею сказать...

— Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь говорил лучше, — возразил Борис. Он был потрясен не столько словами, сколько тоном, всем обликом этой ни на кого не похожей девушки.

— Нет, я не умею, — покачала головой Мариша. — Я даже совсем представить себе не могу, как это будет — социализм, коммунизм... Только чувствую, чувствую... — Мариша замолкла и задумалась. — Скажите, — неожиданно спросила она, — неужели вы когда-нибудь, когда-нибудь хоть на минуту сможете изменить Коле, Лизе, таким людям?

Борис вспомнил свое поведение в финском санатории и покраснел багрово, до слез.

— Нет, — проговорил он, — больше никогда. Но я... я еще очень недавно ужасно изменил, очень скверно и противно. Но, честное слово, этого больше никогда не будет. Никогда.

— Ох, как я бы вас презирала! — воскликнула Мариша.

И она даже стукнула кулачком по столу.

Очарование кончилось.

Бориса разом как бы отбросило от нее. Он вновь был отдельно от нее — самостоятельный человек, сам отвечающий за свои поступки. Он сказал угрюмо:

— Может быть, я еще дам вам повод презирать меня за какую-нибудь ошибку. Я вполне сознаю, что могу еще не раз ошибиться. В конце концов я не выбирал своих родителей и среды, в которой вырос. А притворяться, что я не такой, как есть, я не стану. Терпеть не могу притворства.

Борис встал и, нахмурясь, зашагал по комнате. «Надо уходить», — подумал он.

Мариша взглянула на него укоризненно.

— Как вам не стыдно! — промолвила она. — За что вы обиделись? Вдруг рассердился... — Она передернула плечами. — Я совсем не о том говорю. Я сама все время путаю, вот сделаю не то, а Фома Григорьевич поправляет. Я говорю о том, чтобы не изменить, а это совсем другое. И тут ни при чем самолюбие. Такое самолюбие — это уже нехорошо. Кто вас корит вашим происхождением? Только вы же теперь не маленький, сами можете решать. Я вот без всякого самолюбия скажу, что никогда не изменю, лучше умру, чем изменю.

— Я тоже лучше умру, чем изменю, — сердито повторил ее слова Борис и, услышав их, почувствовал, что дал такую клятву, которую переступить нельзя.

Но Мариша и не заметила, что эти слова прозвучали как клятва. Для нее сейчас это были очень обыкновенные слова.

— А про завтрак-то я и забыла! — воскликнула она. — Только у нас очень мало еды.

— Мне не нужно, — заторопился Борис. — Вы не беспокойтесь...

— Пожалуйста, не командуйте, — строго сказала Мариша. — Я сама знаю, что делать. То, что есть, поделим поровну. Вы все равно понимаете еще меньше моего. Теперь уж я это окончательно вижу.

Она двигалась, говорила, а мысль о Николае, о его гибели все время жила в ней, и больше всего она удивлялась тому, что эта мысль звала ее жить, действовать, а не слабеть, не плакать.

— Вы умеете ненавидеть врагов? — спросила она Бориса. — Вы понимаете, что такое месть?

Борис ответил не сразу:

— Еще не совсем. — Он старался быть совершенно честным. — Но, кажется, я пойму. Я, кажется, умею ненавидеть, но мне... но мне, — договорил он с чрезвычайным усилием, — мне не приходилось еще сильно любить. Так сложилось...

Мариша кивнула головой:

— Да, я понимаю. У вас так сложилось. Вам сначала надо было возненавидеть, а теперь вы полюбите. Вы просто не видели, кого можно любить. И вы, наверное, среди солдат любили себя, а товарищей еще не умели разглядеть. Только свои тягости как следует видели.

Это было настолько верно, что Борис посмотрел на нее с невольным уважением, почти со страхом.

Они позавтракали и пошли — она на работу, а он в казармы.

Чуть только Борис явился, Мытнин сказал ему:

— Тебя Клешнев вызывает, иди к нему.

По дороге в Смольный Борис обратил внимание на людей с торжественно-возбужденными лицами, толкавшихся на перекрестках, в подъездах, у ворот. В одной из таких групп ораторствовал какой-то бритый мужчина в котелке, очень солидной наружности. Борис остановился послушать.

— Это дело нескольких дней, — говорил мужчина тем баритоном, который обычно принято называть бархатным. — Весь народ встал против, всеобщая стачка — инженеры, чиновники, все руководители министерств, почтовые служащие... А банковские работники — просто герои, подлинные герои. Замкнули на ключ свои сейфы и категорически отказали этим разбойникам в каких-либо деньгах.

— А сейфы охраняются? — спросила какая-то дама. Широкополая шляпа бросала тень на ее длинное и узкое лицо. Из шляпы торчали перья.

Мужчина успокоительно ответил:

— О, разумеется. Можете быть совершенно спокойны, мадам.

Борис зашагал дальше. «Большой Кошель», — вспомнил он. То, что он силился понять в книгах, теперь открывалось ему в самой жизни. Этот Кошель, боровшийся за свое право жить трудом народа, очень ловко затемнял людям мозги: ведь и он, Борис, бросившись на войну, тоже думал, что защищать богатства тунеядцев — это и значит защищать отечество от врага. А сами они, пока народ погибал на фронтах, прекраснейшим образом торговали с теми же немцами.

«Империалистический грабеж...» — вспыхнули в нем слова Ленина. Еще всего два года тому назад, когда он впервые услышал эти слова от Клешнева, они не были поняты им до конца. И в беседе с Клешневым после Февральской революции он еще не понимал их, а позавчера, штурмуя Зимний, он сам на деле превращал империалистическую войну в гражданскую. Вместе с рабочими, солдатами и матросами он боролся с правящими классами, свергал правительство помещиков и капиталистов и утверждал правительство рабочих и крестьян. Теперь-то уж он больше не собьется. «Я лучше умру, чем изменю», — вспомнил он свою клятву Марише.

Борис явился к Клешневу в таком возбуждении, что тот спросил:

— Что с вами?

— Ничего, — отвечал Борис, — я просто много думаю...

— И получается?

— Получается, — радостно улыбнулся Борис. — Я теперь, кажется, в общем правильно думаю.

Эти слова прозвучали такой откровенной наивностью, что Клешнев впервые ощутил доброе чувство к этому молодому человеку. «А Лиза права, — подумал он, — из такой семьи, а честный. Бывает».

— Вам, вероятно, известно, — сказал он Борису, — что чиновники и служащие объявили стачку? У нас сейчас каждый человек на учете. Вас мы решили включить в группу для связи. Придется помотаться по городу. Может быть, и ораторствовать придется, бить врага в самую душу. Сумеете?

Борис молчал, обдумывая это неожиданное поручение.

— Свяжитесь прежде всего с Мариной Граевской, — продолжал Клешнев, — Она всегда на месте, все нити у нее в руках. Вы, кажется, вчера уже познакомились?

— Я постараюсь, — сразу ответил Борис. — Спасибо, я готов, сделаю все, что смогу.

Его колебания разом кончились, как только он услышал, что работать ему придется вместе с Маришей. Значит, он будет каждый день встречаться с ней. Ради этого он пошел бы и на самое невозможное дело. Ему казалось, что ради этого он даже способен стать заправским оратором.

— Спасибо вам, — повторил Борис с таким чувством, что Клешнев прищурился, глядя на него, и невольно усмехнулся. В усмешке его на этот раз сквозило явное добродушие.

 

XXXVIII

Теперь надеждой Санкт-Петербурга стали юнкера. Они должны были соединиться с казачьими отрядами Краснова, которые вел бежавший из Зимнего Керенский, и восстановить прежнюю привычную жизнь. Эта жизнь затаилась в петербургских квартирах, загроможденных старинной мебелью и увешанных картинами. Отсюда глухой ночной порой выходили молодые люди в юнкерской форме, и морщинистые старухи, всхлипывая, крестили их на прощание, а молоденькие девушки восторженно целовали их в губы. Тем временем толстые люди, со складками на затылках, сидя в заграничных отелях, подсчитывали количество этих молодых людей и с сомнением покачивали головами. Они своевременно переправили из России свои деньги в Стокгольм, Цюрих и разные другие города. Для этих людей границ не существовало, родина их была там, где находились их деньги, а деньги прокладывали им путь в любую страну. Они понимали, что много крови должно пролиться в борьбе за их деньги и за их власть. Молодых людей в юнкерской форме не могло хватить надолго. Нужна была помощь Европы, — будь то Англия, Франция или Германия, всё равно.

Днем двадцать девятого октября Борис явился к Марише. Прихрамывал, с трудом волоча ногу, он вошел в комнату, где она работала.

— У меня донесение о владимирских юнкерах... — пробормотал он и опустился на стул.

Через минуту Мариша уже перевязывала ему ногу (аптечка всегда была при ней), а он угрюмо рассказывал:

— Понимаете, это Владимирское училище, юнкера выкинули белые флаги, а когда мы подошли — залп... Это уж просто подлость... Училище-то взяли, а вот мне не повезло. Ногу я сам перетянул, меня грузовик подвез... Спасибо... Вечно вам со мной хлопоты...

Борис не рассказал Марише о том, что его хотели везти в больницу, но он запротестовал и потребовал, чтобы его доставили сюда.

— Рана легкая, — промолвила Мариша. Помолчав, она решительно прибавила: — Вы будете под моим наблюдением. Я с Лизой сговорюсь, чтобы вы переселились к ней, у нас же теперь четыре комнаты, соседи уехали, а вам сейчас нельзя ни в казармах, ни у себя там, на Конюшенной, без присмотра...

Борис сразу оживился:

— Понимаете, Мариша, я встретил там одного гимназического товарища. Он тоже не с юнкерами, а с нами, тоже брал училище. Не один я так вот пошел.

— А вы думали, что вы один такой умный? — насмешливо спросила Мариша. Ей ужасно хотелось как-нибудь отомстить Борису за то, что она вся обмерла, когда увидела, как он вошел — бледный, еле волоча ногу.

Несколько дней Борису пришлось лежать на квартире у Клешневых. Рана действительно оказалась легкой, но ходить Борис все-таки не мог. Приходя с дежурства, Мариша ухаживала за ним, меняла ему повязку. Однажды она сказала Борису:

— А мы с вами оба без семьи, без родных. Я о родителях никаких сведений не имею, не знаю, что и сталось с ними. А вы от своих ушли...

Был уже поздний вечер. Тускло горела керосиновая лампа. Борис отозвался тихо:

— Никаких родных мне не нужно, кроме вас.

Она ничего не ответила, только посидела еще немножко у стола, по своей привычке подперев щеку кулачком. Потом встала, промолвила: «Спокойной ночи», — и пошла к себе.

...Рана Бориса быстро заживала. Впервые встав с постели и сделав несколько шагов по комнате, он сказал Марише:

— Без вас я просто пропал бы.

Мариша помолчала, задумавшись, потом промолвила:

— Может быть, вам я и нужна.

Настал вечер, когда Борис решился осторожно обнять Маришу за плечи. Он почувствовал, что ее плечи вздрогнули, как в ознобе. Он уже смело повернул ее к себе. Теперь она дрожала всем телом и никак не могла справиться с этой дрожью. Борис заглянул в ее глаза — еще ни разу он не видел ее такой испуганной. И впервые за все это время почувствовал он в строгой своей руководительнице робкую девятнадцатилетнюю девушку, очень одинокую и никогда еще не знавшую любви...

— Не бойся, Мариночка, — проговорил он, — ведь мы свои, мы уже совершенно свои...

Он сейчас любил ее всем своим существом, так бережно и нежно, как никого в жизни. И это чувство передалось ей. Дрожь прошла, она успокоилась.

— Хорошо, — сказала она, — но ведь ты меня не знаешь, я плаксивая, мало ли вообще что...

— Мы же совершенно свои, — повторял он, ухватившись за эти слова, как за единственное спасение, — совершенно свои...

...Спустя несколько дней, утром, когда дневной свет еще не проник в замерзшее окно и комната была окутана сумраком, Мариша вдруг сказала как бы невзначай (у нее вошло в привычку так разговаривать с Борисом):

— Ведь мы очень рады, что вместе? Правда, Боря?

— Это мое самое большое счастье в жизни, — ответил Борис.

Он хотел продолжать, но Мариша с прежней строгостью перебила его:

— Ну уж и самое большое. Зачем преувеличивать? Ты меня не должен так любить. А вдруг я умру? Ты озлобишься, станешь несправедливым, всех возненавидишь. Я же тебя знаю. Ты можешь ужасно запутаться, за тобой нужен глаз да глаз.

Борис рассмеялся.

— Знаешь, с тобой я, пожалуй, не запутаюсь. Не жена, а прямо сплошное благоразумие.

Мариша хотела для порядка рассердиться, но, не сдержавшись, тоже засмеялась:

— Ну и пожалуйста. Тебе же хуже. Влюбился в благоразумие. — Она продолжала без улыбки: — Но, Боренька, я больше твоего понимаю время, в которое мы живем, и лучше твоего вижу, для чего мы живем. Потому я и боюсь, что ты меня слишком сильно любишь...

 

XXXIX

В феврале восемнадцатого года Борис вновь отправился добровольцем на фронт. Три с лишним года тому назад он подал директору гимназии длинное заявление, в котором было немало торжественных и громких слов. Теперь он написал только одну фразу:

«Желаю вступить в ряды народной Красной Армии.

Борис Лавров».

Три года тому назад он добровольно пошел воевать против немцев. Снова он шел добровольцем на войну против немцев, непосредственно угрожавших Петрограду. Но теперь решительно все было иначе. «Выполняя поручение капиталистов всех стран, германский милитаризм хочет задушить русских и украинских рабочих и крестьян, вернуть земли помещикам, фабрики и заводы — банкирам, власть — монархии. Германские генералы хотят установить свой «порядок» в Петрограде и в Киеве». Поэтому — «...священным долгом рабочих и крестьян России является беззаветная защита республики Советов против полчищ буржуазно-империалистской Германии».

Мариша тоже подала заявление: «Я, Марина Граевская-Лаврова...» Вместе с ним она пошла на фронт медицинской сестрой.

Незадолго до отъезда на фронт Борис прочел в какой-то газетке статью Григория Жилкина. Тот торжествовал по поводу срыва мирных переговоров в Бресте. Он восторгался «разногласиями», захлебывался, описывая «непреодолимые трудности», возникшие перед большевиками, и откровенно радовался наступлению немцев на Петроград. И он теперь представился Борису столь же чуждым и враждебным, как некогда полковник Херинг.

Как старый фронтовик, служивший к тому же в Павловском полку на должности офицера, Борис был назначен командиром одного из отрядов, направленных на подступы к Пскову. Перед этим отрядом стояла задача — соединиться с рабочими железнодорожного депо.

Война, в которой участвовал теперь Борис, была совсем непохожа на прежнюю войну, и люди воевали совсем иначе. Мирные жители — местные рабочие и крестьяне — брались за оружие и шли вместе с бойцами Красной Армии.

Хозяин хаты, в которой Борис остановился на краткий отдых, по собственной воле стал часовым у околицы. Три года воевал с немцами, вернулся домой по ранению, а теперь снова взялся за винтовку.

Хозяйка постелила Борису в горнице и поставила на стол кринку молока, яйца, буханку хлеба. Пришла Мариша. Ее трудно было узнать в валенках и полушубке.

— Боря, ты бы поспал хоть полчаса, — попросила она.

Следом за ней явился Малинин, тонколицый, худощавый токарь, комиссар отряда, которым командовал Борис. У него были очень внимательные глаза, словно он всё время присматривался к чему-то.

На рассвете должен был начаться бой. Борис вынул из планшетки карту.

— Глядите, — сказал он Малинину, — мы пойдем прямиком через лес, без дороги. У немцев тут пехоты нет, только мотоциклы, а пехота дальше...

Они разложили карту на столе, склонились над ней, и Мариша, дремавшая в темном углу, еще долго слышала сквозь сон их приглушенные голоса.

Бой с немцами завязался при выходе из леса, откуда было уже совсем недалеко до здания депо, видневшегося в морозной дымке. Борис вывел отряд за железнодорожное полотно, когда на шоссе появились немецкие мотоциклисты. Бой был ожесточенным, но коротким. Попавшие в окружение мотоциклисты еще отстреливались из-за своих машин, но их судьба была решена. Борис командовал, лежа на снегу, и когда поднялся с земли и оглянулся, то заметил, что в стороне над каким-то раненым или убитым стоит кучка бойцов с хмурыми лицами.

Он подошел к бойцам, те расступились, и ему навеки запомнились распахнутый полушубок, ушанка, свалившаяся со стриженой головы, удивленное лицо с открытыми серыми глазами, глядевшими в холодное зимнее небо... А голос Малинина, строгий и в то же время сочувственно-нежный, твердил:

— Спокойно, командир, спокойно.

Что было дальше? Он нес мертвую Маришу до депо и не верил, что она мертва. Затем он вел отряд в атаку и во главе его ворвался в город. Откуда-то опять возник голос Малинина:

— Осторожно, командир, вы еще пригодитесь.

Потом город покрылся дымом, перевернулся, и Мариша попросила:

— Боря, ты бы поспал хоть полчаса...

...Он очнулся в поезде.

Кто-то разостлал на жесткой лавке его полушубок, и он лежал на нем, не в силах ни встать, ни пошевелиться. Подошла женщина, пожилая, с усталым, очень худым лицом.

— Где Мариша? — спросил он. — Что со мной?

— Больно, голубчик? — сказала женщина. — Ничего, скоро приедем в госпиталь, вылечим.

Но он уже вновь видел перед собой распахнутый полушубок, ушанку, удивленное лицо.

— Назад! — Голос у него был хриплый. — Зачем вы ее там оставили? Вы оставили ее одну в депо... Назад! Везите меня назад!

Подошедший санитар помог удержать его на лавке. Женщина приложила руку ко лбу Бориса и покачала головой. Затем присела около него и ласково сказала:

— Все в порядке, дорогой, и немцев ты побил. Лежи спокойно, голубчик.

И опять всё застлалось дымом, перевернулось, и Мариша отчетливо проговорила:

— Слушай, Боря, за тобой нужен глаз да глаз.

Получив из штаба извещение о том, что Борис ранен и эвакуирован в Петроград, Лиза Клешнева пошла в госпиталь, но врач не допустил ее к Борису.

— Он все равно без сознания, — сказал врач.

— Он выживет? — решительно и резко спросила Лиза.

— Трудно сказать. Состояние у него очень тяжелое.