I
Речушка, поросшая осокой, вьется меж извилистых берегов. Это — Хойка-йоки. Прибрежная трава толста, сочна и пахуча. Луга здесь обильные и цветистые, и хорошо ходят по ним косы. Лесом одеты влажные и сырые низины, лес карабкается и по склонам холма, чтобы вновь сползти вниз, и скрывает лес в недрах своих болотные, ржавые, замерзающие зимой воды. А понизу, вдоль Хойка-йоки, расставлены пограничные столбики.
Хойка-йоки — это граница. Если кто шагнет через нее — оживет ближайший ольшаник и винтовка часового, отрезая путь назад, остановит тотчас. Винтовка обращена дулом в тыл, чтобы не залетела случайно пуля на ту сторону. Вьется граница на север и на юг — болотами, лесами, полями.
До лета еще не скоро. Но уже мартовское, весеннее солнце греет землю, и мешается снег с водой. Скоро совсем стает снег, взбухнет и разольется все вокруг, ручьи, растекаясь и вновь сливаясь в один гремящий поток, с шумом ринутся по склонам поросшего сосной и елью холма, и начнет веселеть и зеленеть земля.
Из лесу на той стороне вышла молодая женщина в полушубке и высоких сапогах. Голова ее повязана коричневым шерстяным платком. С охапкой хвороста в руках она выдвинулась из-за деревьев, глядя на шагающего по дозорной тропе нашего часового. Каких-нибудь тридцать шагов отделяли ее от него. Глаза женщины горели весельем и любопытством.
Часовой не обернулся к ней. Тем же ровным шагом дошел он до ближайших кустов, исчез за ними и тотчас же присел, затаился. Отсюда он следил за каждым движением неизвестной женщины. Вот она, веселая и оживленная, приблизилась к самому берегу, осторожно ступая по рыхлому, мокрому снегу, вглядываясь в том направлении, где скрылся часовой. И казалось — она, как март, греет землю и сердца, круглая, синеглазая, розовощекая. Постояв так у берега, она повернулась и вновь удалилась в лес.
Здесь она бросила ненужную вязанку и быстро двинулась вглубь, от границы.
Громадный, плечистый человек в ушастой меховой шапке и тулупе поджидал ее, сидя на широком березовом пне и покуривая папироску. Он спросил кратко:
— Видели?
— Видела, — отвечала женщина и прибавила насмешливо: — Хорошенький, молодой…
Голос у нее был грудной, певучий.
— Заманите, — сказал мужчина, — и будет вам награда. Денег дадим.
Женщина засмеялась, и ямочки на щеках сделали ее еще красивей и моложе.
— А вы правду говорите, что эти — из наших мест, вологодские?
— Так точно. Новички пришли. Этот — вологодский, и еще несколько земляков с ним.
Женщина помолчала, потом улыбка вновь осветила ее лицо. Без слов понятно было, что она согласна.
Часовой опять вышел на дозорную тропу и тут явственно услышал — уже не с той стороны, а с нашей — хруст, словно кто-то наступил на сучок.
— Стой! — тихо, почти шепотом окликнул он. — Кто идет?
Из-за деревьев показался начальник заставы, тонколицый, остроносый, чуть сутулый, в длинной кавалерийской шинели.
— Товарищ начальник заставы, на участке ничего не замечено. На сопредельной стороне ходила к берегу девица, несла хворосту охапку. Часовой Коробицын.
Говорил он так тихо, что на том берегу никак невозможно было услышать. Это был чернобровый парень, с прямым носом на большом румяном лице. Щеки у него были такие гладкие, словно он и не брился никогда.
Начальник заставы зашагал дальше проверять посты и секреты, то исчезая за деревьями и кустами, то вновь выходя на дозорную тропу. Он уже пять лет, с двадцать второго года, служил на этой границе, и каждая кочка, каждый кустик были знакомы ему.
В эти дни он особенно тщательно проверял участок: у недавно прибывших новичков последнего призыва еще нет достаточного опыта. К их приезду застава по-праздничному разукрасилась, было собрание всех бойцов, увольняемые делились своим опытом, он сам рассказал об успехах и недостатках их работы, демонстрировал диаграммы по всем видам подготовки, увольняемые торжественно передавали новичкам свои винтовки, и, конечно, каждый считал свою винтовку самой лучшей.
Затем старые пограничники повели молодых по участку, знакомя их со всеми тайнами лесов и болот.
Но полностью люди узнаются на практической работе — так считал начальник заставы. Привычная осторожность удерживала его от поспешных суждений о вновь прибывших бойцах.
Сам он стремился в действиях своих к той точности и четкости, без которых невозможна пограничная работа. Малейшая ошибка в таких делах, как расстановка постов, рассылка обходов, своевременная смена часовых, может повлечь за собой самые скверные последствия — нарушитель воспользуется тотчас же. А участок этот был активный, и всего лишь несколько десятков километров отделяло этот отрезок границы от Ленинграда.
Командиры на учебном пункте оказались правы: граница мало чем разнилась от тех деревенских просторов, из которых прибыло большинство бойцов. Здесь было, правда, поярче и поцветистей, чем в родной деревне Коробицына, но разобраться во всех этих зарослях все же не велика наука для лесного человека, и не так уж трудно соревноваться на стрельбище охотнику, с берданкой ходившему на медведя. Лесные шорохи, болотный плеск, трепетанье птиц — все это стрекотанье и звон с детства живут в крови, и неужели слух не различит в этих привычных шелестах и голосах человечий звук? Неужели зрение ошибется даже в темноте? И все-таки везде и во всем виделся и слышался вначале нарушитель, особенно в первую ночь. Когда Коробицын впервые вышел ночью в паре с опытным товарищем на пост, все в нем ходуном ходило. То и дело брал он винтовку на изготовку и каждой падающей сосульке шептал:
— Стой!
Собственные шаги он готов был принять за вражеские.
Он так вглядывался во все, что от напряжения у него даже глаза заболели.
— Все кажется, — жаловался он потом.
Земляк его Болгасов — тот прямо потом сознался:
— Трусость была, что упустишь. Птица встряхнулась, а я мечтаю, что человек, — забурился, перевалился через бугор, упал…
Командир отделения Лисиченко особо занимался новичками. Он был не очень складный человек — длинный, с неожиданно широкими плечами, с головой яйцом. Он ходил от поста к посту, от одного новичка к другому, и, чуть появлялась рядом его спокойная фигура, стыдно становилось за все свои страхи. Лисиченко давал в пару новичкам опытных пограничников и старался не тревожить страшными рассказами о нарушителях, изо дня в день обучая и воспитывая бойцов. Спокойствие и уверенность придут вместе с полным овладением знаниями. И рассказы его вначале были тихие.
— Был у меня в отделении года два назад боец. Фамилия ему — Плохой, а сам он стал потом хороший, — рассказывал он, например. — Раз было: пришел ночью с участка, винтовку поставил и не почистил оружия. Сам заснул. Гляжу — винтовка холодная, грязная. Будить я его не стал, пусть отоспится. Дал почистить другому — Кобзарю по фамилии. А потом вызываю его (когда уж он поспал) и завожу беседу. Сначала про него все спрашиваю — что мешает? Нравится ли служба? Что трудно дается? Ознакомлен ли хорошо с участком? Нет ли трусости? А потом: «Винтовку почистил?» И вот — солгал человек. Говорит: «Почистил». Тона я не повышаю, только разоблачил его лживость. «Как тебе, говорю, не стыдно! Ведь государственной важности дело делаем. Не всякому такой почет дается, а ты безопасность границы своевременно не обеспечишь». Надо тут стыд в человеке вызвать, — самих ведь себя охраной границ обеспечиваем, не бар каких-нибудь. И стал он, хоть по фамилии и Плохой, а по всем показателям хороший боец. Одному доброе слово сказать надо, а на другого и покричать.
Рассказывал он такие истории как бы случайно, невзначай, но они запоминались и действовали.
Сам он был до призыва бригадиром-каменщиком, работал на мартене, а на пограничной службе остался сверхсрочно.
— Опыт у меня образовался, обучать могу, и сам я тут очень полезный человек, — объяснял он спокойно и нехвастливо.
Даже Болгасов — а он оказался одним из отсталых — быстро попривык с таким командиром к новой службе и все реже птицу или рысь принимал за человека.
Потом Лисиченко стал рассказывать и о нарушителях:
— Первый раз так задержание было. Послан я был в секрет. Слышу — сучок треснул, трава прошумела. Винтовку взял, а из куста не вышел, жду. Вижу — наискосок фигура мелькнула. «Стой! Кто идет?» Не отвечает. И шороха нету. «Стрелять буду!» А он: «Тише, тише». По голосу не наш. «Руки вверх!» — «Есть, есть». Зашевелилась трава. Выходит небольшой, в болотных сапогах, шапка-кубанка, а сам в пиджаке. «Опушай руки вниз, ложись». Дал тревогу. Прибежали тут с собакой. Так он дрожит, умоляет: «Только собаку не применяйте». Очень собак боится. Сам уж сознается: «Заграница». А то бывает, что заблудился действительно или перебежал от худой жизни. Только наше дело, конечно, всякого на землю ложить, тревожным передать — и на заставу. В штабе ошибки не будет. Врут нарушители много. Заблудился, перебежал, — а сам потом шпион оказывается. Доверия быть не должно. Было и такое, что вышел прямо на бойца один — золотые браслеты, деньги в руках. Сует: «Пропусти». Лег он на землю со своими ценностями. Этого у нас не бывает. Это только у них так можно. Потом повели его на заставу.
Эти рассказы тоже очень запоминались. И каждому мечталось поскорей задержать нарушителя. Но зимой нарушители больше любят залив. Там ведутся и шпионские дела и контрабанда. К весне лесная граница оживляется. К весне больше шорохов, и тают болота, и наблюдают тайно с той, сопредельной стороны враги за нашими бойцами. Но и зимой, конечно, бывает немало нарушений и задержаний.
II
Коробицын вернулся с поста к трем часам дня. Одежда не вымокла, и в сушилку сдавать было нечего. Коробицын почистился, умылся, фыркая и полоскаясь с большим удовольствием (он мылся всегда шумно и звонко), отошел, отираясь полотенцем, от умывальника, надел гимнастерку, стянул ее туго поясом, обровнял и отправился в столовую.
Повар, человек худощавый и хмурый, с длинными ниже подбородка спускающимися усами, выдал ему обед. Обед был хорош: борщ, мясо. Хлеб вкусный, ржаной. Чаю Коробицын выпил два стакана.
Вошел веселый боец по фамилии Серый, получивший прозвище Бирюлькин, тоже вернувшийся только что с наряда.
— Дым-то у тебя на кухне, — сказал он повару. — Противогаз надень.
Физической подготовки повар остерегался и, раскачиваясь на брусьях, обижался и страдал. По остальным видам подготовки шел хорошо, а химической обороной увлекался почему-то особенно. Он так изучил это дело, что даже иной раз обучал новичков, показывая, например, как надо надевать противогаз.
— Не надо торопиться — надо делать быстро, — объяснял он своим хриплым, но громким голосом. — Каждый боец надевает шлем под бороду, натягивает, а фуражку не сбрасывает, а зацепляет пальцами…
И если новичок все-таки сбрасывал фуражку и совал ее между колен, он показывал сам. Однажды он обучал так Болгасова, объяснив, что если закрыть клапан, то человек задохнется. И когда он надел противогаз, Болгасов захохотал и закричал:
— Пробку-то заткни! Пробку заткни!
Повар снял противогаз, поглядел на Болгасова и промолвил:
— И сырой же ты, хлопец!
Но Болгасов, настойчивый в том, что уже однажды развеселило его, повторял свою удачную, как ему казалось, остроту и всякий раз хохотал при этом.
Повар даже не улыбался. Он отвечал на эти насмешки молчаливым презрением.
Коробицын не любил насмешек. Он солидным голосом, который иной раз вдруг появлялся у него, сделал тогда замечание земляку:
— Ты что рот разеваешь? Человек тебе на помощь пришел, а ты что? Гляди у меня…
Коробицына Болгасов уважал. Он и повара уважал, но отчего же не посмеяться?
Коробицын предвкушал сегодня большое наслаждение. Вчера он изготовил хорошую скворечню из найденной во дворе старой ступицы и готовился прикреплять ее сегодня на самую верхушку самого высокого дерева в саду.
Дом заставы помещался на горушке, в запущенном небольшом саду, который похож был просто на огороженный забором кусок леса. Дом был двухэтажный, некрашеный. Коробицын выбрал сосну у самой ограды (она ему с первых дней нравилась — высокоствольная, стройная, с ветвями, забранными высоко от земли) и сразу после обеда полез на нее. Он сильными, умелыми бросками, вытягиваясь на коленях, быстро взобрался до первых нижних ветвей, пошел все выше и выше, и снег таял на его гимнастерке и штанах. Теперь уже, наверное, придется посушить одежду. Ему самому хотелось петь, как скворец поет. С поста он возвращался каждый раз несколько возбужденный. С каждым новым нарядом он убеждался, что спокойствие и уверенность вселяются в него. Уже нет прежних страхов, участок знаком весь, ухо и глаз не обманывают больше. Хорошо бы только, если б Зина тут была с ним, помощницей на границе. При начальнике заставы вся семья здесь, даже сынок. И жена ходит не барыней, а как простая, — сама, наверное, тоже деревенская. И каждому бойцу поможет, за одеждой следит, моет, чистит заставу, кухню проверяет. Такой женой ему будет и Зина, когда он сдаст на командира. И, посвистывая, он прикреплял скворечню к самой верхушке сосны. Взглядывая вниз, он видел ставший совсем маленьким садик, фигурки товарищей в нем и деревянную крышу дома.
«Крышу починить надо, — подумал он хозяйственно и решил поставить еще одну лавку у крыльца. — И перильца у крыльца тоже наладить надо — шатаются». Он с удовольствием предвидел много дела здесь. Земляки — Болгасов и Власов — помогут, они его слушаются. Да и другие бойцы возьмутся. Свободных часов немало.
Мартовская радость переполняла его. Он вспомнил девицу с той, сопредельной стороны и поглядел вокруг. Лесами закрыта земля, и хоть похожи они на родные, как везде, дебри, но есть в них вот там, недалеко, черта, словно другой цвет начинается. Там — чужие леса, чужая жизнь… Оттуда ходит враг, но пусть не мечтает повернуть жизнь по-своему. И, посвистывая, Коробицын подергал, крепко ли прибита скворечня.
Начальник заставы, вернувшись с участка, услышал треск над собой и поднял настороженно голову. С ели на ель вдоль ограды с необычайной ловкостью перебирался, цепляясь за ветки, по самым верхушкам какой-то красноармеец. Начальник заставы, несколько пораженный, удивления своего не обнаружил. Он окликнул:
— Кто шалит там?
Красноармеец затих. Потом донесся виноватый голос:
— Коробицын, первого отделения, товарищ начальник заставы.
Тут начальник заставы заметил, что внизу, в сторонке от группы наблюдающих за Коробицыным бойцов, стоит его пятилетний, смуглый, как мать, сынишка. Закинув голову и открыв рот, в страшном напряжении, мальчик неотрывно глядел вверх на молодого красноармейца. Он смотрел с глубочайшим интересом и уважением. На отца он и внимания не обратил, когда тот окликнул его.
Коробицын с такой быстротой спустился наземь, что начальник заставы не удержался и промолвил, качая головой:
— И ловкач же вы!
А мальчик подошел к Коробицыну и спросил:
— Ты что там, наверху, делал?
— Скворцов приваживал, — ответил ему Коробицын.
— А ты как приваживал? — спросил мальчик, с трудом повторяя длинное слово.
Начальник заставы усмехнулся и замечания Коробицыну не сделал, хотя тот был весь мокрый.
Большинство призывников пришли из деревни. Эти парни двадцать седьмого года, преимущественно из бедняков, несли в себе все возможности будущих строителей колхозной жизни.
Сам из рабочих, начальник заставы знал и любил деревню. Его даже Болгасов не смущал. Всякого человека можно научить и воспитать. Он узнал это по себе. Он тоже говорил некогда: «Не генерал я книги читать». А теперь без книг жить не может.
В Коробицыне, неразговорчивом, всегда внимательном на занятиях, спрашивающем обо всем, что было непонятно в книге или газете, он видел обыкновенного хорошего парня, каких много в стране. Молчалив он только бывает, тяжеловат в словах и солиден так иногда, словно большой бородой оброс.
День кончался. В мартовских сумерках у крыльца расположилось несколько свободных от наряда бойцов. Светились огоньки цигарок и папирос. Толпа елей, сосен, берез, темнея, все глубже уходя в ночь, покачивала на ветру своими мохнатыми лапами. Облака в небе таяли и чернели, как снег на земле. Чувство больших и опасных пространств охватывало здесь, на сквозном ветру пограничной заставы.
Слышался голос Бирюлькина:
— Получаю я нечаянно повесточку — в армию призвали. С этого получается, что приступаем мы к охране границы. А я и рад. Я из такой деревни… что ни лето — то горит. Честное мое слово. И собаки оттого все бешеные. На собак у нас с волками охотятся. Приведешь волков из лесу и пойдешь собак травить…
Кто-то даже взвизгнул от удовольствия, что так врет человек. Все засмеялись.
Рассказчик сохранил полное хладнокровие.
— Волки у нас тоже бешеные, — продолжал он. — Раз было, — и по вдруг изменившемуся тону его ясно стало, что сейчас он говорит правду, — паренек один упился, домой не дошел, так и заснул при дороге, и козырек торчит, вроде как нос длинный. Так бешеный волк пробежал, хвать — откусил козырек и дальше. А паренек не проснулся даже. Потом рассказали ему, что случилось, как он козырек потерял — так заикаться стал. Честное слово.
И Бирюлькин, предвидя, что ему и в этом не поверят, заранее обижался:
— Вот уже это правда! Был бы бог — перекрестился бы, что правда! Бога вот только нету — попы выдумали!
Но про бешеного волка ему поверили:
— Бывает. В Вятской губернии могло случиться.
Завидев Коробицына, к нему подошел Бичугин, Ленинградский кожевник!
— Со смены пришел, не спал еще?
— Ночью отосплюсь, — отвечал Коробицын солидно.
— А если тревога будет?
Человек тонкой кости, Бичугин казался таким хрупким, что вот-вот сломится. Но был он мускулистый, ловко прыгал через кобылу, проделывал легко, не хуже Коробицына, сложнейшие упражнения на турнике и брусьях, строевым учением овладел быстро, только на стрельбище отставал от Коробицына. Зато по общим знаниям, по политической подготовке стоял одним из первых, выше Коробицына. Сдружились они еще на учебном пункте, особенно после того, как Коробицын, подумав, подал заявление в комсомол. В этом его поступке немалую роль сыграли и беседы с Бичугиным. Сам Бичугин был коммунист.
В группе бойцов родилась песня. Неизвестно, кто повел первый, кто подтянул, но уже пели все — медленно и заунывно. Песню эту непонятно где подцепил и привез все тот же веселый вятский парень Серый, по прозвищу Бирюлькин. Она, похожая на переделанный, склеенный из разных кусочков романс, понравилась почему-то, привилась и пелась наряду с боевыми песнями.
Бойцы пели:
Песня была любовная, мартовская, и в ней с особенным выражением выпевалось:
Коробицыну думалось о Зине.
Познакомился Коробицын с Зиной Копыловой на учебном пункте, — она из ближайшей к пункту деревни.
Это была небольшого роста девушка, круглолицая, со вздернутым слегка носом. В раздражении она двигалась быстро и легко и появлялось у нее много лишних жестов и слов. Раздражалась она часто и охотно, но успокаивалась быстро, и на ее злые слова можно было не обращать внимания, потому что они никогда не имели последствий.
«Я — черствый человек, — говорила она про себя, — но у меня скука по населению». Зина Копылова действительно не любила одиночества. Если же случалось ей оставаться одной, то она тотчас же хваталась за книжку или газету или бежала к подругам.
Зине не исполнилось и восемнадцати лет, когда ее избрали членом сельсовета. Нашлись, конечно, в деревне и такие, которые считали, что девушка в сельсовете — это позор обществу, но понемногу и они примолкли, только называли Зину всегда по имени и отчеству, наотрез отказываясь звать просто Зиной. Они величали Зину так почтительно из уважения к себе, а не к ней.
С красноармейцами с учебного пункта деревня жила в дружбе. Иной раз бойцы помогали и в деревенских работах. Собрались на учебном пункте с разных концов страны разные люди — все одного возраста, одного призыва — и деревенские и городские, с заводов и фабрик. Деревенским особенно нравилась зеленая фуражка, и они вначале смеялись, поглядывая друг на друга. Потом привыкли и носили фуражку уже с важностью.
С Зиной познакомила Коробицына учительница, дававшая бойцам книжки. И вот зачастил к Зине Коробицын.
Когда трудно давалось ему учение, она утешала его: «Я тоже, бывало, сижу на занятиях в школе, ничего не пойму, приду домой, брякнусь и реву».
Была она тоже в комсомоле.
Каждый раз, получая увольнительную записку, он шел к ней. Он шел снежным полем, по которому невозбранно гулял ветер, и уже издали узнавал огонек в ее избе, отличая его от всех других огоньков деревни.
Горько было прощаться с Зиной перед отправкой на границу. Она поплакала, конечно. Но они поженятся, когда он вернется со службы, и вместе будут строить жизнь.
И теперь, подпевая товарищам, думая о том, как женится он на Зине, он путал песню, потому что все просились на язык слова старухи учительницы о Зине: «И все-то у нее на месте! И все-то у нее мило!»
Стихла песня, и чей-то голос выкрикнул:
— Буденновскую!
Запели буденновскую.
Звезды открылись в небесной глубине.
Бирюлькин собирался в наряд.
В наряд посылались бойцы не все сразу, гурьбой — так с той стороны могут заметить, — а парами и в одиночку. Каждому свой час.
Бирюлькин теперь был уже серьезен, хмур, не шутил, инструкцию начальника заставы выслушал внимательно и повторил ее. И вот, сначала шедший впереди парный его, затем и он исчезли во мраке пограничной ночи, слились с влажной и сырой тьмой. Вернутся ли они? Нельзя заранее знать все, что случится на границе. Враг не спит.
Коробицын, вытянувшись на койке, улыбнулся Зине. Никогда он не видел в родной деревне такой ласки, как от нее. И девушки такой не знал там, хотя и гулял с иными, как полагается.
III
Андрей Коробицын знал болотную гать и лисий след лучше грамоты, — за грамотой он бегал всего только год или два в школу, а лесной науке обучался всю свою жизнь, с младенческих лет. Вырос он под Куракинской горой, что куполом возвышается над смирной стайкой бревенчатых хат. Взойдешь на гору — и видишь, как редки и разбросаны здесь, в проплешинах лесов и болот, людские жилища.
Суровый край!
Никогда не заезжала сюда, в этот уголок Вологодской губернии, великокняжеская охота. Не мчались, гремя бубенцами, разгульные тройки вологодских пьяных и богобоязненных купцов. Монастыри не отхватывали лучших покосов и пашен, не было и помещичьих усадеб, потому что далека и неудобна куракинская земля. Все это — звонкое и городское — не шло дальше Лисьей горы, здесь селения не следовали одно за другим и хаты с высоко забранными оконцами, с прирубками и пристройками не теснились одна к другой. Из Куракина долго надо было пробираться древними путями и тропами — на дрогах или на одреце, пешком или верхом, — прежде чем достигнешь деревень и сел, где можно встретить человека не в домотканой, а в фабричной одежде.
Далеко отсюда и до Двины и до Сухоны. Нет озер. Только Вага выплывает из болотистых ручьев, побеждая стоячие воды. А болота здесь обширны и коварны. Трясина вдруг окружает человека, ржавая вода раздвигает мшистые покровы, вязнет нога, и напрасен крик польстившегося на морошку и клюкву, — ответит только эхо да встрепенется птица.
Зимой мерзнут болота. В снежные одежды одеваются необозримые леса, и только стук топора изредка врывается в их ледяную могучую тишину. Ослепительно бело становится вокруг. Сугробы наметает к заборам и хатам. Спит медведь, гоняет зайцев лиса, голодные волки забегают под самые окна. Летом — зелено, но не цветисто, и колюча дорожная пыль. Весна и осень, размывая и заливая все пути, отрезают людей от мира.
Суровый край! Над чахлыми кусками полей, над торфом и глиной, над неприбранной дикой щетиной вековых лесов распростерлось небо, бледно-зеленое, северное, то и дело заплывающее жирным салом идущих с Ледовитого океана облаков. Бывало, мелькнет далеким пожаром, в огненных столбах и пламенных вихрях, северное сияние — редко случалось оно в этих, не полярного севера небесных просторах, но запоминалось надолго.
Жили здесь скудно. Жгли и рубили лес, отвоевывая землю и пахоту. Боролись за овес и лен, за пшеницу и картофель, за ячмень и рожь. Шли на лесные промыслы по заготовке и сплаву, гнали деготь, охотничали, уходили в города на любые работы, нанимались в пароходные команды. Бабы сбивали к осени масло, готовили на продажу ягоды, солили и сушили грибы.
Лес был здесь хорош, особенно летом, полный шумов и шелестов, щебета и стрекотанья, пахучий, украшенный полянами, обрываемый внезапными просеками. Андрей Коробицын и мальчишкой не пугался вступать в дремучие дебри, в тесноту стволов и сплетение ветвей, туда, где кроны деревьев, сходясь поверху, поселяют вечный сумрак. Родная толпа могучих сосен, берез, осин, колючих елей, распускающих свои раскидистые ветви до самой земли, окружала его здесь. Каждая рябина, каждая ольха имела для него, как человек, свое отличие, свою примету и указывала верный путь. Он знал, как горящей берестой отпугнуть медведя и по деревьям уйти от волка. Коробицын, как, впрочем, и все в Куракине, — лесовик.
В лесу лучше, чем дома. Дома дымно и гарно. Маленькое оконце, неровно прорубленное, заменяло трубу. Потолок и стены черны от сажи. Была лошаденка, чтобы возить сено да дрова, была даже корова, были куры. Но хлеб надо было добывать чужой. Жучке и коту Филину тоже голодно. Глядя на них, брат Александр говорил, возвращаясь с работы:
— Питаться хитро.
Брат был на четырнадцать лет старше Андрея.
Когда брата взяли на войну, Андрей бросил школу и пошел подмастерьем к деревенскому сапожнику, старому бобылю и молчальнику. Щетинистый и неласковый, тот так умел при случае закрутить ухо, что никак нельзя было удержать крик. Был он так молчалив, что даже внушал людям некоторый страх. Казалось, уж если он скажет слово, то слово это будет окончательное и все объяснит. Андрей все ждал от него такого слова. Но старый сапожник молчал.
В те годы мать, маленькая, высохшая, остроносая, но по-молодому быстрая, совсем заработалась и оробела. О чем бы ее ни спросить, все равно она ответит не сразу, а сначала откликнется, выставив вперед ухо:
— Эй?
И лицо у нее при этом такое, словно всю жизнь все только и делали, что пугали ее.
Раньше она еще умела укорять. Когда Андрей шестилетним мальчишкой запел по-птичьи на похоронах отца, она промолвила ласково: «Что песенки попеваешь? Ведь отец помер».
Теперь она ни в чем никого не укоряла и только пуще прежнего била лбом в церкви, в самом белом и самом веселом строении на всю округу. Она, когда и не нужно, всякому готова поклониться, рукой по-старинному касаясь земли. И молча, темными, как на старинной иконе, глазами провожала она каждого нового калеку, возвращенного войной в деревню.
Здешней жизнью владели Таланцевы. Они издавна вели дела с дальними базарами, скупали здесь, продавали там, заезжали и за Лисью гору, и до Тотьмы, и дальше, богатели и на скудной земле. У них — лучшие пашня и покос, и лошади, и коровы, и тарантас, и красивая, узорами изукрашенная изба, особо, из ряду вон поставленная. Урядник и волостной старшина послушны были им, и даже сам становой пристав, если являлся в Куракино, ночевал у них. Для них мир широк, не ограничен Куракинской горой, и лучше не ссориться с ними, лучше уступать во всем, — засудят, засекут, пустят по миру. Мир широк. Огромна родная страна, а люди в ней — как трава примятая. Косило людей всячески и везде — из края в край, и на хорошей и на плохой земле. Война пошла косить тысячами и миллионами. Кому на корм?
Молодого Таланцева отняли от жены и вместе с другими парнями, как равного, забрили в солдаты. Жена выла и причитала, как беднячка, вместе со всеми бабами, и были в этом общем плаче, как в общей беде, мир и согласие. Но здоровая и сильная, как мужик, взятая из богатой привологодской деревни, она умела не только плакать и любить мужа, но и так по щеке хлопнуть батрачку при случае, что щека вспухала. И в сундуках ее копились богатства, которых она никому не показывала. Была она из богатой семьи, но неграмотна.
— С ухватом у печи да с дойником у коровы грамоты не нужно, — так постановила раз навсегда ее мать, женщина властная и тоже неграмотная, каждый год на масленицу наезжавшая в Куракино к дочери.
Андрей боялся жены Таланцева, как боялся всех, кто хозяином ходил по деревне, и нельзя было прогнать этот страх. И еще больше стал он бояться Таланцевых, когда стало известно, что молодой Таланцев отличился в боях. За два года он выслужил четыре медали и три креста. Он прислал жене свою карточку, и жена всем, кто хотел, показывала изображенного на ней героя: молодой Таланцев стоял навытяжку, руки по швам, как по команде «смирно», в новенькой шинели с фельдфебельскими нашивками на погонах, невысокий, но крепко сбитый, и на груди его каждый мог видеть все четыре медали и три креста. С таким справиться нельзя — он и в могиле счастье найдет. Служил он, как говорили, ординарцем при генерале.
В семнадцатом году деревня Куракино, не веря шедшим из широкого мира слухам, продолжала жить по-старому.
Напуганный куракинский мир боялся новизны. Против каждой смущающей вести он ощетинивался, откидывая новость или по-своему переиначивая ее.
В восемнадцатом году, в самом начале, Александр Коробицын вернулся в Куракино живым и здоровым. Он подарил брату берданку, матери — платок, жене — косынку, детям — гостинцы. Привез он и денег, и была при нем винтовка со штыком. И хоть рассказывал Александр мало и осторожно, предпочитая молчать, но все же с его слов окончательно стало ясно, что царя действительно уже нету, что манташевскую дачу действительно пожгли и что почтарю, державшему лошадей для великокняжеской охоты, будет худо.
Через Куракино в недальнее Рубцово проскакал прибывший из-за Лисьей горы отряд с комиссаром во главе и усмирил поднятых урядником мужиков. Урядника убили. Куракино в эти дела не вступило. В Куракине выбрали председателем хилого, негодного в солдаты мужика, и старик Таланцев снимал шапку перед сходом и всем обещал выгоду и дружбу.
Братья Коробицыны вместе ходили к Ваге на медведя и вместе строили новую, светлую избу. Затем Александра взяла на войну новая власть.
Молодой Таланцев вернулся в Куракино уже после гражданской войны. Вернулся он на родину незаметно, — никто не видел, как он явился в деревню. Должно быть, ночью пешком пришел. Стал он совсем непохож на себя — ласковый, добрый и смирный. Выйдя к игравшим в рюхи парням, он первый скинул перед ними военную фуражку, на околыше которой еще светлел след от снятой кокарды, и было в этом жесте нечто столь приятное, не военное, что сразу он внушил доверие, словно жестом этим распрощался раз навсегда со своими медалями и крестами и признал себя мужиком, как все. А когда старуха Коробицына поклонилась ему в пояс, он обнял ее и поцеловал.
В городках он оказался силен, как прежде. В пыли, как в дыму, взлетали чурки, и ребятишки с визгом разбегались, спасаясь от стремительных палок.
На расспросы он отвечал толково.
— За крестьянскую волю в Красной Армии бился, — говорил он. — Деникина и барона Врангеля гнал. Мужику теперь свобода объявлена.
И нельзя было не верить ему.
Был Таланцев хорошо грамотен, грамотней всех в Куракине, и года не прошло, как избрали его председателем волисполкома. Препятствий быть не могло — человек сражался в Красной Армии. Никто не знал, что в затаенном углу хранит Таланцев никому не показанную карточку. На ней снялся он уже офицером — он, хоть и мужик, произведен был в деникинской белой армии в первый офицерский чин прапорщика.
Куракинский мир менялся не быстро. Многие боялись Таланцева по-прежнему и не хотели перечить, когда понемногу он стал опять прибирать все дела и выгоды к своим рукам. Становился он все важней и осанистей. Всегда чисто — выбритый, плоскоскулый, он однажды на праздник пришел в белых перчатках. Было время: растопырит он обе свои пятерни — и денщик, подскочив, напяливает перчатки на его короткие и толстые пальцы. Может быть, еще и вернется это время, если вести себя с хитростью.
Идя по деревне, он уже держал некоторую дистанцию между собой и другими и строго глядел на каждого из-под своих негустых рыжеватых бровей — скинет или не скинет нахал шапку? Случилось раз даже, что он не сдержался и ударил по скуле мужика, пришедшего к нему с жалобой. Бил он больно, умело, по-фельдфебельски. Но поскольку он отсыпал мужику в извинение муки, постольку дело забылось.
Неизвестно откуда родились толки, что сражался Таланцев в офицерской белой армии. Быть может, тут не было знания, а только подозрение. Но толки эти особого ходу не имели. Их побеждали более серьезные разговоры. Говорилось, что за Таланцевым большая сила — не только в Куракине, но и по другим деревням и селам, и за Лисьей горой, и в Тотьме. Говорилось также, что всякому, кто ему друг, он поможет, а тому, кто пойдет против него, несдобровать. Если же спросить, например, старуху мать Коробицына, кем же говорилось все это, то она сразу замкнется, настороженно, как птица, скосит глаза и скажет поспешно и ласково:
— Посторонний народ, посторонний…
А если добиваться с упорством, то она прибавит:
— Такой хорошенькой заходил, с собачкой. А собачка все ладит за колесо хватить, — сынок мой дрова с лесу возил, младшенький сынок, Андрюша, он маленькой, худенькой был и беленькой, а стал большущий, матерой, корпусной, черноватенькой. Ловкой он очень.
И пойдет дальше в этом же роде про что-нибудь совсем не относящееся к делу.
Если же проверить у Андрея, то окажется, что он никакого хорошенького с собачкой и не видел, но о силе Таланцева от матери слышал. Старуха от испуга хитрила как могла, — с детских лет прутом, палкой и кнутом обернулась к ней жизнь. И давно уже, смирившись, она ни про кого ничего худого не говорила. Все для нее «хороший народ, хороший народ».
Старый сапожник молчал, в первую очередь исполняя заказы Таланцева и его друзей, а Андрей уже не ждал от него никаких откровений.
Леса горят здесь нередко. Тогда едкий дым ест глаза прохожему и проезжему. Дымно, гарно становится по дорогам и тропам, как в черной избе. Трескается земля, горит торф, огромные обугленные стволы ложатся, как трупы великанов. Черно и жарко вокруг. Зверь бежит из лесов, птица летит прочь. В такое сухое, богатое пожарами лето побили Таланцева.
Таланцева, героя войны и прапорщика, темным августовским вечером стукнули за околицей поленом по голове. Он сразу упал, на лицо ему кинули тулуп и так избили, что другой, не такой крепкий, помер бы наверняка. Кто бил — неизвестно, не поймали никого. Тайну сохранили до времени свято.
Прапорщик Таланцев, царь и бог здешних мест, остался лежать один на земле, окровавленный, без памяти. На него наткнулся делопроизводитель Фефилов, известный самогонщик и пьяница, ходивший всегда с ножом за голенищем.
Вой жены Таланцева оповестил всю деревню об этом событии. Александр Коробицын откинул солдатскую шинель, под которой лежал вместе с женой на холодной печи, сел, и Андрей не столько увидел, сколько угадал в привычной тьме его знакомую спутанную бороду. Жена его вздохнула, шевельнулась, пробормотала в полусне непонятное, а потом тотчас же вскочила. Заревели ребятишки.
— До схода, значит, порешили, — сказал Александр Коробицын, словно знал, что такое случилось в деревне. И была в его голосе всегдашняя уверенная в себе солидность, которую уважал в нем Андрей очень.
Андрей выскочил на крыльцо. Как раз мимо избы мужики несли тело Таланцева. Следом за ними шла и выла жена. Андрей подбежал ближе. Он видел, как старик Таланцев подобрал бессильную руку сына и уложил ее на живот ему. Рука упала; он вновь ее подобрал, и она вновь упала. И в ночной мрак провалилось это шествие. Звенел только женский вой, на который разноголосым хором отвечали собаки.
Ночь, черная, теплая, безлунная, безветренная, обнимала землю. Только вдали, где таланцевская изба, тревожно мигает огонек и слышатся еще оттуда женские вопли. Андрей сидел на крыльце и курил цигарку. Он глядел в ночь, курил, и не было в нем никакой жалости.
Дождливым осенним утром Андрей Коробицын оставил родные места — пришла пора идти в армию.
Прощай, мамаша! Прощай, брат Александр! И Таланцев — тоже прощай! Нету тебе прежней власти!
Вместе со сверстниками-призывниками Андрей гулял, как полагается, перед отходом. Вместе и пошли с котомками, вещевыми мешками, корзинками.
У Болгасова в руках — гармонь, с ней веселей месить грязь до самой Тотьмы босыми ногами (сапоги — за плечами).
Прощай, нерадостная Куракинская гора! Будет и тебе когда-нибудь счастье!
IV
Пекконен был ингерманландец. Сын богатого лабазника, он сражался в Карелии в девятнадцатом году и тогда же обнаружил большие способности разведчика и стойкую ненависть к большевикам. Громадного роста, силач, отличный спортсмен, он не имел пощады к врагу. Ему случалось убивать людей простым ударом огромного своего кулака по черепу, и он ничего плохого не видел в этом. Он имел образование — кончил шестиклассное училище и специальное, военное. Работал он с увлечением. Он был не только хорошим разведчиком, но и отличным вербовщиком, — у него был особый нюх на человека, и он имел верных людей в Советской стране.
В двадцать третьем, двадцать четвертом, двадцать пятом, двадцать шестом годах он не раз переходил границу, бывал в Ленинграде и не чувствовал себя одиноким в тылу у большевиков. Купцы, спекулянты, ресторанные растратчики, деревенские кулаки и торговцы и мало ли еще кто — все эти с ним и за него. Еще хорош спрос на контрабанду, и можно найти помощников в тылу у большевиков. Но из года в год тень ложилась на все это, и это надо было учесть. Надо было учесть всю силу большевиков и вербовать в их учреждениях людей, вербовать, вербовать…
В этом, двадцать седьмом году Пекконен еще ни разу не переходил границы. Он был практический работник и в общеполитических вопросах послушно руководствовался указаниями начальства. Но и в политике ему приходилось разбираться, чтобы правильно выбирать людей, переправлять через советскую границу. Он видел, что граница укреплялась с каждым годом все сильней, люди на границе стали опытнее и злее, и он все чаще терпел неудачи, — одного за другим задерживали его агентов при переброске через границу. Становилось трудней прокладывать дорогу крупным работникам — разведчики слишком часто не возвращались. Расстановка постов все время менялась, и Пекконен напрягал свои способности, чтобы разгадывать диспозиции советских пограничников. Он готовил людей для считавшихся непроходимыми мест, но надо было выяснить — может быть, эти непроходимые пути уже освоены советскими пограничниками? Он хотел сам двинуться на разведку. Но это было ему запрещено пока. Было сказано, что ему поручается ответственнейшая операция по переброске людей к юбилейным праздникам в Ленинград и что он назначается начальником террористической группы. Сообщение он получил весной. Предстоял серьезнейший экзамен. Доверие начальства взбодрило его.
Пекконен тотчас же все внимание сосредоточил на предстоящей ему труднейшей операции. Он заблаговременно принялся подготовлять ее. Он выбирал людей, обучал их, проверял. Вновь и вновь изучал весь наизусть ему известный участок границы, подолгу, лежа в кустах с биноклем, наблюдал за той стороной, следя за движением часовых, за сменами, ища дыр, в которые можно было бы, хотя бы только рот выставив из болота, проползти. Он пускал в эти дыры агентов, как зонд в рану, испытывая возможность перехода. В себе он был уверен — он-то пройдет! Но как переправить целую группу людей, да еще вооруженных?
Двадцать седьмой год угрожал Советской стране войной. Это был год разрыва с Англией и убийства Войкова, год диверсий и террористических покушений. Враждебные силы всего мира усиленно сговаривались, чтобы раздавить страну большевиков. Но большевики вели народ к пятилеткам. Страна жила накануне решающих побед.
Пограничные заставы и посты были, как всегда, форпостами, сдерживающими ненависть врага, принимающими первые удары. Каждый боец знал и чувствовал, что нарушители, диверсанты, террористы, шпионы несут войну. Каждый подтягивался по всем видам подготовки, и сон на посту стал небывалым явлением. Но суеты не было. Каждый спокойно выполнял свои обязанности, охраняя жизнь и строительство родной страны, работая и отдыхая в полную меру.
На границе был свой быт, но люди границы жили одними чувствами и мыслями с тем, кто шел к пятилеткам в тылу. Врага понимали ясно и ненавидели одинаково. Войны не боялись, но не хотели ее.
О Пекконене знали и комендант, и начальник заставы, и бойцы как о главном своем враге на этом участке, опытном, сильном, умелом. Знали о Пекконене и по окрестным деревням, и крестьяне сами следили за каждым богатым мужиком, подозревая его в связи с ингерманландцем. Следили вообще за каждым сомнительным человеком, и незнакомцев, появлявшихся в тылу, тоже представляли на заставу, потому что и в тылу еще не разгромлен окончательно враг.
Пекконену приходилось трудно. Ему не удавалось связаться со своими людьми на советской стороне, и он имел Далеко не достаточное представление о теперешнем положении на границей Советские люди работали все лучше и лучше; Пекконен явственно видел это по своим неудачам. И когда он слушал любовные и боевые песни бойцов, он злобно сжимал кулаки, потому что это ничего не обозначало, — пока они пели, другие сторожили границу. Потом эти будут петь, гулять, а те сторожить. Но Пекконен и не думал унывать. Его, профессионального диверсанта, трудности только возбуждали. Он не сомневался в успехе.
Он жил близ границы в лесной избе, просторной, теплой и светлой. Особых удобств он не любил — разбалуешься. Избу эту он называл, впрочем, дачей. При нем жила огромная овчарка по кличке Тесу, он любил ее так же, как свой парабеллум, с которым никогда не расставался.
С большим опозданием вернулся наконец муж той женщины, которой Пекконен предлагал сманить Коробицына.
— Пять раз пытался — на шестой раз прошел, — объяснил он. — В отличную вьюгу — и то не удалось. Пробрался ночью по ледоходу. Лед ломается под ногой, сколько раз в полынью окунался, был мокрый снег, гадость… Не понимаю, как жив остался… Наш рыбак на берегу подсушил — и сразу я к вам.
Пекконен оставил его с женой и только на следующий день повел с ним подробный разговор.
Они сидели в светлой горнице на плетеных стульях, пили коньяк и беседовали. Особенно ценных сведений агент не привез.
Покончив с деловой информацией, Пекконен спросил:
— А вообще-то жизнь как?
Агент поморщился:
— Бьют торговцев налогами, вой идет. Кооперация, совхозы… Промышленность укрепилась… Все заводы дымят.
Вывода он не делал. Это был невысокий мужчина, темноволосый и темноглазый, с никогда не улыбающимся лицом, и две резкие черты у маленького рта его, как шрамы, стягивали кожу на его щеках. В сером свитере, без пиджака, он сидел, угрюмый и жесткий, и пил коньяк. Он был одним из разведчиков и работал также по контрабанде. В контрабандных делах он опытен. Был он из белых офицеров.
— Ваша жена должна сманить хоть одного часового: — сказал Пекконен.
Агент подумал.
— Пусть попробует, — отвечал он кратко.
— Ведь она вологодская?
— Оттуда родом. Просила родную еловую ветку привезти ей. Я привез. Скучает. Но через границу я ее не пущу. Сам готов всегда — пожалуйста, а ее лучше не трогайте.
Последние слова он произнес угрожающим тоном.
— Для этого она и не годится, — отвечал Пекконен, усмехнувшись. — Сам не пущу. Каждого человека надо использовать по специальности. Попробую ее красоту. Нужно все шансы разыграть.
Пекконен ушел с биноклем и парабеллумом к границе, а его агент вновь улегся спать — на этот раз без жены, которая готовила обед на кухне.
Странно было думать агенту, что каких-нибудь два дня назад, в этот самый час, он сидел еще в Ленинграде, напряженный, в любой момент готовый к отпору и нападению. Он сидел в комнате, убранной коврами, и дядя, упитанный мужчина в ватном жилете и табачного цвета брюках, с зачесанными к затылку густыми волосами, насмешливо поглядывал на него.
— Так, значит, как твоя научная командировка? — спрашивал он.
— Окончена, — отвечал племянник.
— Дипломную работу куда поедешь сдавать? — ироническим, естественным, видимо, для него тоном продолжал дядя. — Для этого предстоит еще экспедиция?
— Сегодня.
— Дрожишь, конечно?
Племянник ничего не ответил.
— Болото помогает при таких заболеваниях, — сказал вдруг дядя.
Ему, видимо, понравилось выражаться иносказательно. Было уже ясно, что он догадался.
— Болото сейчас не годится. Зима. Забыли?
— А я думал — лето, — все с той же насмешкой в голосе сказал дядя. — Спасибо, что напомнил, а то я только-только собрался за город по грибы. Хочешь яду для храбрости?
— На дорогу пить не люблю.
— А на что любишь пить? На деньги?
Острота была невыносима. Но всем тоном своим и выражением лица, полного, чисто выбритого, умного, дядя ставил огромную дистанцию между собой и пошлостью своих слов. Потом, тотчас же, он сократил эту дистанцию.
— Мне бы ничего не стоило арестовать тебя, — промолвил он. — Ты мне весьма подозрителен.
Племянник молчал.
Когда он подошел к подъезду широкого, коренастого дома, в котором жил дядя, он не знал, чем кончится его риск. Но ему после очередной неудачи некуда было деваться. Дядю он берег на крайний случай, и этот случай пришел. Он знал, что дядя живет холостяком, но все-таки у него могли оказаться гости. Тогда он не назовет себя и уйдет, спросив для отговорки доктора, например, и вежливо извинившись за ошибку. Но дядя оказался один, и горничная, открывшая дверь, разговора слышать не может. Дядя служил инженером на одном из ленинградских заводов. Прежний владелец завода очень любил и ценил его. Большевики, тоже, кажется, ценят, но относятся настороженно.
Молчание продолжалось долго.
Племянник соображал уже, как незаметно вынуть револьвер из кармана и наставить на дядю, когда тот сказал:
— Успокойся. Отправляйся в свою экспедицию. Я не знаю, в какой ты был научной командировке. Просто ты явился из провинции, лучше — из Азии, и мне в голову не пришло, кто ты такой на самом деле. И цени: далеко не всякий инженер поступил бы так гуманно, как я, даже и по отношению к племяннику. Времена теперь строгие, и так врываться к человеку, с которым ты много лет не видался, я тебе не рекомендую. Но ты просто обманул меня, поймал на родственных чувствах, и я поверил, что ты — научный работник.
Ночью прошел снег, быстро тающий на ветру.
В городе изобилие снега и зимой не слепит глаза. Снег, задержанный на лету, оседает на крышах и карнизах и только в провалах улиц и площадей ложится под ноги людей, грязно-черные пятна проступают тут сквозь его ослепительную белизну.
В ту ночь, по ломающемуся льду, агент прорвался через границу.
Он даже насморка не получил. Закаленный своей работой, он никогда не болел. Здоровый, привычный к любой опасности, он, может быть, заболел бы только тогда, когда его убрали бы с этой работы. Он был, как и Пекконен, профессионал и дело свое любил. В тех целях, которые он преследовал, он, как и Пекконен, сомнений не знал. В деникинской армии он был незаменим при допросах. Мысль Пекконена относительно его жены не очень понравилась ему. Но если это полезно для дела — пусть будет совершена эта попытка.
V
Коробицын проснулся и тотчас же вскочил, поспешно хватая и натягивая сапоги, как при тревоге. Ему привиделось, что он задержал Таланцева и ведет его на заставу. Но никакого Таланцева не было. Храпел Козуков, присвистывал Власов, сопел Еремин — все, как Коробицын, с ночной смены. Остальные четыре койки чисто прибраны: их хозяева провели ночь на заставе. И так всегда во всех комнатах: на одних койках спят, другие прибраны уже. Внизу, в полукилометре отсюда, строится новый дом. Там будет еще веселей.
В распахнутые окна обширной, на восемь коек, комнаты старого, в щелях, дома заставы врывались запахи трав, цветов, смолы, птичий гомон, человечьи звонкие голоса. Невозможно спать в такое прелестное утро.
Под окнами знакомый голос Лисиченко внушал кому-то:
— Боец должен и пешим и конником быть всегда ко всему готовым. А для того и газету полезно почитать. В положенный час спи, отдыхай и гуляй, а газетку все-таки не забудь. В газете про весь мир узнаешь. Слышал, что вчера товарищ комендант и товарищ начальник заставы рассказывали про международное положение? Международное положение — оно у нас вот тут, рядышком, оно к нам через границу рвется. При таком основании начинаешь оценивать события горячей. Поднялся ты рано, а в ленинский уголок не зайдешь. Силком я тебя не потащу, только каждый гражданин сейчас становится сам интересующимся, решающим свою судьбу.
— А вот, товарищ начальник отделения, хотел я вас спросить про Китай…
— Вот пойдем на беседу, потолкуем, вместе газету прочтем, — отвечал Лисиченко, и голос его стал удаляться. — Мы к грамоте с революцией пришли, загоняли нас в невежество и необразованность, так уж теперь учись и учись, чтоб врагу отпор дать. Большие события идут в мире. Нам все знать надо. Мы — граница. Чужой мир — вот он, рядышком…
Голос стих.
Донеслась команда из второго отделения:
— На пле-чо!
Несколько свободных часов впереди у Коробицына. Можно погулять. Упреков Лисиченко Коробицын на свой счет не отнес: он читал и газеты и книжки и во все любил вдумываться. Погуляет и пойдет в ленинский уголок. Отдых помогает работе.
Граница уже с весны жила в войне — непрестанной и тайной. Враг нападал, выискивая слабые пункты, плохо защищенные места. Враг нападал настойчиво и упрямо, пытаясь прорваться в тыл. Бойцы ожесточались и закалялись в постоянных тревогах и уже бранили всякого, кто пустит остроту, вроде: «Кончу службу — лесником стану, ель от сосны различать научился».
Ежедневное учение приобрело тот практический смысл, который на учебном пункте еще не всем был ясен.
Враг нападал. Советская граница, усиливая охрану, оборонялась.
Коробицын, проходя мимо пирамиды, заметил, что винтовки Бичугина нет. Значит, он на стрельбище или в наряде. А очень хочется погулять с ним вместе.
Среди новичков Бичугин уже имел задержание. Он задержал разведчика, шедшего к первомайским праздникам. Имели задержание и Новиков, и Козуков, и Шорников, и другие. Но у Коробицына, как и у большинства бойцов, задержаний не было. Один только раз, в самую смену, он заметил пришедшую с того берега на наш луг корову и пригнал ее на заставу. Корову передали обратно, совершив все полагающиеся при этом процедуры.
Волновали Коробицына мечты о Зине. Ночью, когда взошла луна, опять выходила к берегу девица, та самая, которая уже несколько раз улыбалась ему с той, не нашей стороны. Она приманивала его и глазами, и пальцами, и шепотом, и он опять рапортовал о ней начальнику заставы. Теперь носила она красный ситцевый сарафан, а голову покрывала косыночкой. От нее жарко становилось, и руки крепче обычного сжимали винтовку, и зрение и слух напрягались.
— Гадюка, — жаловался он товарищам. — Шепчет все, что вологодская…
И написал о ней Зине.
Но совсем не думать о ней не мог.
И сейчас она ворвалась в его отдых.
— Гадюка, — бормотал он, — из родни таланцевой, что ли? Черт ее поймет…
Его потянуло в лес: там мечтается просторней. Он не сразу заметил, что сын начальника заставы побежал за ним.
Мальчик привязался к Коробицыну с той минуты, как увидел его высоко на деревьях. Коробицын беседовал с мальчиком всегда солидно, как с равным себе взрослым человеком. Они гуляли важно и серьезно, как два товарища, и Коробицын обучал мальчика всему, чему обучался сам. Показывал он ему и винтовку, учил разбирать ее, чистить, но на охоту с собой не брал, — тут равенство нарушалось. Мало ли что может случиться на охоте, это не для маленьких.
Когда Коробицын починял крышу или ограду или вообще выстругивал, выпиливал что-нибудь, мальчик всегда был с ним и выполнял все его поручения с энтузиазмом, крича на весь двор: «Дяде Коробицыну топорик! Дяде Коробицыну… Что тебе нужно, дядя Андрюша? Я забыл!»
Мальчик, чувствуя, что всегдашний спутник его в лесных прогулках не склонен сегодня к длинным разговорам, играл сам с собой и сам с собой разговаривал. Коробицын шел тихо, поглядывая на мальчика, но думал о своем, сдвинув в напряжении свои густые черные брови. Брат Александр, Таланцев, Зина, девица в красном сарафане — все мешалось в его голове. Наконец он присел к дереву, притянул к себе мальчика, чтоб тот не убежал, и сам не заметил, как заснул. И мальчик, склонив голову ему на колени, тоже заснул.
К часу дня жена начальника заставы хватилась, что мальчика нет.
Муж не спал две ночи подряд, совершал очередное обследование участка вместе с комендантом. Истомленный, он прилег вздремнуть. Жена заглянула к нему в комнату, но мальчика там не нашла. Она пошла по всем комнатам общежития, но никто из бойцов не видел мальчика. Повар тоже ничего не мог сказать.
Жена начальника заставы, смуглая тихая женщина, привыкшая к опасностям пограничной жизни, на этот раз взволновалась. Когда муж долго не возвращался с операции, она успокаивала себя работой. Дел у нее было много. Но куда мог пропасть мальчик? Если он ушел с Коробицыным, то почему же так долго они не возвращаются? Коробицын, как ей рассказывал повар, завтракал в десять часов утра и сразу пошел. Увязался ли с ним мальчик, повар не видел. Но Коробицын так долго с мальчиком никогда не гулял.
И тут ей припомнился случай, рассказанный однажды мужем. Она забыла, где и когда произошло это. Она еще подумала тогда, что муж нарочно пугает ее, чтоб она осторожней была с сыном на границе, внимательней следила за ним. Муж рассказал такой случай: маленький мальчик купался в пограничной реке в разрешенном месте, и его утянуло течением на ту сторону, за границу. Он стал тонуть, звать на помощь, а наш часовой не знает, что делать: нарушить границу нельзя — конфликт будет немедленный, отношения были с сопредельным государством напряженные. А вражеские часовые с того берега смотрят, как тонет мальчик, смеются, спасать и не думают. Пока наш часовой дал сигнал, поднял тревогу, мальчик утонул. Наверное, это выдумано. Но женщина верила сейчас, что рассказ от начала до конца правдив. Она решила объездить все окрестности в поисках сына и уже пошла седлать коня, когда услышала знакомый звонкий голос.
Сразу явились успокоение и радость.
Сконфуженный Коробицын спустил мальчика с плеч.
— Извиняюсь, Наталья Кирилловна, — говорил он. — Я как в ночной смене был, сразу пошел, ну и заснул…
— Как же так можно! — сказала женщина, забирая сына и улыбкой смягчая строгость своих слов.
Тот отбивался от нее:
— Погоди, мама! Да погоди же!
И настойчиво повторял странные слова:
— Это я сочинил! Я!..
В этот день отличился Болгасов. Он был в утренней смене. Нарушитель поднялся перед ним во весь рост и пригрозил:
— За мной еще семнадцать идут!
— А хоть бы и все сто семнадцать! — отвечал Болгасов и уложил нарушителя наземь.
Оружие применять не понадобилось. Болгасов дал тревогу, отправил нарушителя на заставу и остался с товарищами ждать остальных семнадцать.
Начальник заставы благодарил его и объяснил, что своими семнадцатью нарушитель хотел напугать его.
Подвиг свой Болгасов совершил на том самом посту, на котором сменил Коробицына, спустя каких-нибудь полчаса после смены. Коробицыну явно не везло.
Болгасов, впрочем, и до того обнаруживал в лесной науке немалое остроумие. Нашел он раз, например, дырявое ведро и привесил его в проходе меж рядами колючей проволоки, там, где граница отходила от речушки. Не прошло и пяти ночей, как зазвенело в лесу, и подбежавший часовой нашел заграничного человека, лежавшего ничком почти в беспамятстве от страха. Неожиданный звон так напугал его, готового в крайнем напряжении ко всему, кроме этого непонятного колокола, что он упал чуть ли не в обморок.
Болгасов не дрался, но вид имел такой страшный, что нарушитель ложился немедленно. Занимался он с таким упорством, что видно было: готовит себя человек на большие дела.
Слушая о подвиге Болгасова, Коробицын смотрел на земляка с неожиданным для себя уважением. Коробицын привык и в деревне, и на учебном пункте, и здесь, на заставе, к Болгасову относиться покровительственно, поучать его, — он действительно и гораздо грамотней и понятливей своего земляка и товарища. Теперь оказывалось, что Болгасов собой готов пожертвовать ради дела охраны границы не задумываясь. Как не распознал его еще в деревне Коробицын!
Утром к семи часам Коробицын вышел на береговой пост. Утро было сырое, мокрое: ночью прошел дождь. Росистый туман еще не сошел с берегов. Прозрачной дымкой он стлался над высокими, сочными, еще не скошенными травами, медленно поднимаясь кверху и рассеиваясь. И опять встала на том берегу девица в красном сарафане. Рукава ее закатаны чуть ли не до плеч, шея — голая. Непристойная девка. Коробицын глядел мимо нее. Лицо его было неподвижно. Исключив женский голос, он вслушивался в шелесты и шорохи влажного, росистого утра. Явственно распознав шуршание, он и виду не подал, что учуял врага. Он даже стал косить глазом на девицу, словно только ею и занят. А когда шорох прошел в тыл, он вдруг повернулся в том направлении, преграждая нарушителю путь обратно, и в голосе его была болгасовская злоба, когда он окликнул:
— Стой! Стрелять буду!
Женщина бросилась в испуге к лесу, — ее бег понял Коробицын, не оборачиваясь к ней.
Через минуту Коробицын сдал Лисиченко бритого человека в косоворотке и высоких мужицких сапогах.
Нарушитель, подняв руки кверху, молча, исподлобья глядел на красноармейца злыми рыжими глазами.
Так Пекконен потерял еще одного разведчика.
А за Коробицыным было отмечено первое задержание, и начальник заставы благодарил его.
VI
Коробицын мечтал теперь только о том, что будет. То представлялось ему, как останется он на сверхсрочной, сдаст на командира и, женившись на Зине, будет работать с ней на границе.
То он воображал, как после службы вернется он в Куракино поворачивать жизнь по-новому. Хотелось и того и другого. Но согласится ли Зина ради него оставить свой сельсовет? Может быть, ему жить в ее деревне? И это неплохо. Граница, Куракино, Зинина деревня — все теперь окончательно соединилось в мыслях Коробицына. Везде одна борьба. Коробицын мечтами своими устремлен был в будущее.
К осени Коробицын задержал еще двух разведчиков Пекконена. Он был послан в секрет, в тот пункт, который еще два года назад считался непроходимым. Неопытного человека тут действительно легко могла засосать трясина.
Коробицын, тщательно замаскировавшись, таился среди болотных кочек. Часов в одиннадцать вечера должна была взойти луна. А пока — темно. Вдруг он почуял плеск, но не шелохнулся, выждал и увидел промелькнувший плащ. Плеск был почти неслышный — легко ступает человек. А потом снова плеснуло, но уже сильней, — значит, идет второй, в тяжелых, должно быть, ботинках. Коробицын пополз за ними, окликнул, испугал, остановил, дал тревогу. И пес Фриц, огромный, злой, страшный, встал уже над нарушителями. Проводником при Фрице был один из старых пограничников — Матюшин.
В один из октябрьских дней Коробицын и Бичугин сидели в тускнеющем саду при заставе на лавке, поставленной Коробицыным, и беседовали, как это часто случалось у них в свободный час.
— Я понимаю, — говорил Коробицын, — что мы худо жили раньше, а теперь нам свобода пришла. Я это понимаю. Только ведь и на той стороне, да и везде по миру люди живут худо. Ведь сами видим: перебегают, жалуются. За что же они терпят? Почему не сговорятся? И им хорошо, и нам помощь. Так я это понимаю.
— А у себя в Куракине ты что понимал? — спросил Бичугин.
— У себя в Куракине я мало понимал, — отвечал Коробицын.
— То-то, что мало. А ты думаешь, они, заграничные, всё должны понимать?
— Нет, — отвечал Коробицын, — они, видно, темные еще.
— Причин тут много есть, — продолжал Бичугин. — Только я тебе скажу, что главное — большевистская партия у них не сильна еще. Тебя из черной избы кто то вынул и человеком сделал? Большевики. А меня? Тоже большевики. И вот весь наш народ так, кроме, конечно, враждебных элементов — кулаков там, нэпманов и прочих. Тем пусть все хуже и хуже будет. Мы у себя строим социализм, так? А получается, что это мы не только себе в помощь делаем, а и заграницу обучаем, этим самым мы им на помощь идем. Понятно? Мы им показываем, как надо бороться, что надо делать. А каждый народ волен свою судьбу определить. Нарушителей мы задерживаем, — этим мы свою родину обеспечиваем, мирное строительство наше, но и заграничным беднякам помогаем. Нас бы не было — надежды люди лишились бы. Так?
— Это я понимаю, — отвечал Коробицын. — А вот брат мой Александр так, я думаю, недопонимает себя.
— А ты ему разъясняй, — предложил Бичугин. — Каждый каждому должен быть в помощь. Землякам своим — Болгасову да Власову — ты помогаешь? Вот и брату помоги.
— Он меня не послушает, — отвечал Андрей. — Он — старшой.
Они помолчали.
— Да, я тогда в Куракине много недопонимал, это правда, — промолвил Андрей. — Темная у нас деревня, и народ темный. Теперь знаю… Обучился…
И вдруг они услышали отдаленный выстрел. Тотчас же раздалась команда на тревогу:
— В ружье!
Со всех сторон бросились бойцы к винтовкам, на ходу туго стягивая поясами гимнастерки. Вмиг опустела пирамида.
Коробицын мчался к назначенному ему посту.
Стрельба на том берегу началась неожиданно. На советскую сторону пули не ложились. Стреляли с того берега в тыл сопредельной стороны. Может быть, перебежчиков задержали? Убьют и трупы перекинут на советский берег.
Стреляли и в тыл той стороны и вдоль реки. Никогда еще не бывало такого.
Перестрелка не прекратилась и к тому времени, как прискакал комендант, низкорослый, с круглым туловищем полнолицый человек, у которого, когда он снимал фуражку, сразу вставали волосы на голове.
Если начальник заставы наизусть знал каждую травку на своем небольшом участке, то комендант держал в своей круглой голове обширный кусок протяжением в несколько десятков километров.
Стрельба не вызвала на берег никого из таившихся в секретах бойцов. Советский берег был тих и спокоен. И тогда выстрелы прекратились.
— На основании практической работы скажу, что это — Пекконен, — промолвил начальник заставы. — Большой наглец.
— Провокация, — кратко отвечал комендант. — Хотели внести замешательство, приманить неумного бойца, опять внимание отвлечь…
— Еще такой момент, что у нас новички, — добавил начальник заставы.
— Расчет на нервность, — отвечал комендант. — После смены я проведу с бойцами беседу.
Они пошли вверх, на холм, по извилистой тропе. Зеленый, тонконогий, похожий на кузнечика, начальник заставы с трудом применял свой шаг к короткому шагу шедшего впереди коменданта.
— За грибами все лето хотел, — сказал комендант, — да куда тут до грибов! Уж и подосиновики сошли…
— А мои бойцы ходили, — отозвался начальник заставы, — и по грибы и по ягоды. Есть у меня боец Коробицын…
— Знаю, знаю.
— …вот он любитель грибы и ягоды собирать. Раз полное ведро морошки принес. Всю заставу кормил. Сынишку моего приучил тоже.
Они говорили о мирных делах, но в каждой кровинке их жила настороженность. Разбор операции врага еще предстоял, и они не торопились высказывать окончательные свои соображения и планы по этому поводу. Комендант готовил в уме своем срочный рапорт в штаб отряда. Он задел головой за ветку, фуражка свалилась, и волосы тотчас же дыбом встали на его голове.
Желтые и красные сухие листья шуршали под ногой. Земля оголялась, оголялись кусты и деревья, только ели большими и яркими зелеными пятнами торжествовали в коричневато-золотистой дымке свернувшихся, но еще не опавших листьев, продолжали лето в печальном осеннем лесу.
Вернувшись со смен, бойцы обсуждали событие.
— Это они к юбилейным праздникам готовятся, — говорил Лисиченко, идя с другими на беседу в ленинский уголок. — Мы по-своему, а они по-своему. Теперь бдительность надо хранить — во! К Ленинграду рваться по всей границе нашей будут. Ложи наземь всякого. Ври не ври, а ты есть нарушитель, раз границу перешел. Это всегда помнить надо.
При первых заморозках Ленинград уже готовился праздновать десятилетие Советской власти. Юбилейная сессия ЦИКа созывалась в городе Ленина, в городе, в котором родилась Советская власть. Ленинград украшался, строились трибуны, готовилась небывалая иллюминация. Вожди партии и правительства приедут в Ленинград на юбилейные дни. Город жил возбужденно. По заводам и фабрикам повсеместно готовили в подарок стране новые достижения.
Для границы это означало усиление охраны, бессонные ночи, напряжение и зоркость. Каждый, соревнуясь с товарищами, помнил: «Границу — на замок».
Из штаба отряда, из управления наезжали чаще обычного, обследуя, проверяя, инструктируя. Граница жила в войне, непрестанной и тайной.
Диаграмма на стене в ленинском уголке демонстрировала наглядно успехи бойцов. Общие показатели были хорошие.
— А ведь знаешь, — разглядывая диаграмму, сказал Коробицын, — может, на самый опасный пост в самый юбилейный день пошлют?
Бичугин не возразил — не хотел разочаровывать товарища. Этой чести добивались все, но все-таки, думалось Бичугину, опыта для этого надо иметь больше, чем у Коробицына. По трудным пунктам станут старые пограничники. Молодежь — вряд ли.
Целая сеть тайн раскидывалась по лесам и болотам сверх тех, что уже имелись.
Пекконен понимал, что пришел срок, когда решительными действиями надо выудить у советских пограничников новые тайны охраны тихого советского берега. От этого зависит успех операции, самой ответственной из всех, которые когда-либо поручались ему.
VII
Зина писала Коробицыну, что торопиться с решением нет причин. Времени впереди еще много, чтобы обдумать, жить ли им на границе, если Андрей останется на сверхсрочной, или поворачивать жизнь в деревне. Сама же она границы не боится. А любит она его по-прежнему и просит срочно сообщить — любит ли ее по-прежнему и Андрей.
Письмо Коробицын получил к вечеру и ответить решил завтра после смены.
Назавтра, 21 октября, в четыре часа утра он получил инструкцию от начальника заставы — двигаться по границе от 215-го пограничного столба до 213-го и обратно. Он не должен был маскироваться, он должен был идти открыто, демонстрируя спокойствие советской границы, охраняя тайны лесов и болот. Для нарушителей заготовлено достаточно сюрпризов в глубине леса.
Обход Коробицына начинался с полуразрушенного сарая, гнившего на берегу Хойка-йоки. Стог сена желтел невдалеке от этой дырявой постройки.
В желтом сумраке Коробицын шагал по дозорной тропе, не сводя глаз с той стороны, но держа винтовку дулом к тылу. Инеем была подернута земля. Утренняя осенняя свежесть холодила щеки, и несильный ветер гулял по опушке леса, чуть колебля ветви и наземь бросая последние, еще цеплявшиеся за жизнь листья.
В шесть часов начальник заставы проверил Коробицына и остался доволен: Коробицын выполнял задачу добросовестно. Начальнику заставы подумалось, что Коробицын никогда еще не заявлял никаких жалоб. На обычные вопросы перед инструктажем и посылкой в наряд — здоров ли? хорошо ли отдохнул? — он всегда отвечал утвердительно: «Здоров, товарищ начальник заставы. Отдохнул хорошо». И при осмотре оружия все у него всегда оказывалось в порядке. Задержания производил храбро. Но начальник заставы все еще не спешил с окончательным мнением о каждом из бойцов. Окончательных мнений, впрочем, он вообще не любил. Окончательное мнение — точка, конец, а человек развивается, живет, изменяется.
Медленно яснело утро. День устанавливался сухой, ясный, и стих ветер. Коробицын ходил дозорным уже шестой час, но ничего подозрительного не увидел и не услышал. Совсем посветлело, когда он, пройдя березу, выступившую из лесу к самому почти берегу, пропустив кусты, приближался, в который уже раз, к черневшему одиноко сараю с тем, чтобы вновь повернуть отсюда обратно. Вдруг он увидел прямо навстречу ему вставших людей. Один был громадного роста, на голову выше Коробицына, с сумкой через плечо, и в руке его был парабеллум, наставленный прямо на Коробицына. Другой, невысокий, черный, с двумя как бы шрамами на щеках, пошел на Коробицына справа. Третий выскочил слева, из-за сарая. И три дула глядели на Коробицына.
— Сдавайся! — не крикнул, а сказал громадный мужчина, и была в его голосе большая сила. — Сдавайся — или убьем!
Никогда еще не был Коробицын в такой опасности, как сейчас.
Все такое привычное — дырявый сарай, стог сена, Хойка-йоки — вмиг стало чужим, незнакомым, враждебным. Смертоносным воздухом войны пахнуло в лицо Коробицыну, и жарко ему стало в это холодное осеннее утро.
С отчаянной силой сопротивления он вскинул винтовку к плечу, выстрелил, но винтовка шатнулась, потому что сзади его вдруг ударило по ноге. Он не видел, как из-за кустов подобрался к нему сзади четвертый человек, одетый не по-летнему, как стоявший перед Коробицыным не признающий холода Пекконен. Четвертый был в овчинном тулупе и зимней серой кепке.
Коробицын упал на колено и выстрелил еще раз. Три пули впились в его тело, и он упал наземь. Он не чувствовал боли. Необычайное возбуждение захлестывало его. Решалась жизнь. Лежа на земле, не выпуская винтовки из рук, он всхлипнул и с земли прицелился в громадного мужчину, которого сразу же признал вожаком. На остальных, жаливших его, он и не глядел. В ногах было мокро, кровь.
Его окружали.
Его окружали, чтобы уволочь на тот берег.
Коробицын выстрелил и вскрикнул радостно, увидев, что вожак пошатнулся и упал. Он выстрелил еще раз и еще и уже услышал, что бегут товарищи ему на помощь. Он пустил еще пулю вслед врагам.
— Я вам! — крикнул он в невыразимой злобе и радости, и туман застлал ему зрение.
Дело длилось несколько секунд. Но когда прибежала подмога, трое мужчин уже несли четвертого через речушку. Задержать их было невозможно: пуля ляжет на ту сторону.
Коробицын очнулся на бугре в лесу. Его донес сюда красноармеец Шорников. Увидев себя в кругу знакомых лиц, он ощутил такую радость, какой никогда еще не испытывал. Все было привычное и родное вокруг — земля, осенний лес и люди, товарищи.
— Как вышло? — спросил он возбужденно.
— Вышло хорошо, — отвечал начальник заставы, уже прискакавший сюда. — Задание вы выполнили, врага отбросили, товарищ Коробицын.
— Сволочи, — сказал Коробицын. Слова рвались из него как никогда. Он, обычно молчаливый, был сейчас не похож на себя. — Трое их…
— Четверо их было, — поправил начальник заставы.
— Ну, я одного ссадил. Попомнят.
Возбуждение не проходило. Он не сомневался, что раны у него легкие. И все снова и снова он радовался родной земле, родному воздуху, родным лицам. Все здесь обещало жизнь и счастье.
Подскакал комендант с лекпомом.
Продели палки в рукава шинели и на эти самодельные носилки положили Коробицына.
Он не застонал, но лицо его дрогнуло, и черные брови сдвинулись в напряжении.
— Болит? — спросил начальник заставы, склонившись над ним.
— Ногу больно, — отвечал Коробицын.
— Ничего. Пройдет.
Нога в подъеме горела и ныла.
— Одного я ссадил, — повторял в непрекращавшемся возбуждении Коробицын, пока его несли к заставе. — Оправлюсь — узнают еще меня. Покажу я им, как к нам лазить!
И этот момент, когда он бился против четверых, казался ему самым радостным в его жизни, словно он впервые по-настоящему узнал себя в полной мере.
На заставе уже ждала докторша из соседней больницы.
Докторша спокойно и внимательно осмотрела его. Три раны в ноге она не признала опасными, только в подъеме ноги пуля застряла.
Коробицын не стонал и при осмотре, выдерживая боль с неожиданной легкостью. Только попросил:
— Пулю-то выньте. Не хочу ихней пули в себе.
О четвертой ране докторша ничего не сказала Коробицыну. Четвертая рана была в живот.
— Надо отправить в Ленинград, — сказала она. — В центральный красноармейский госпиталь.
И, отведя начальника заставы в сторону, прибавила тихо — так, чтобы Коробицын не слышал:
— Сегодня же отправить надо. С первым поездом. Она сделала укол, и запахло как будто спиртом.
— Вот давно не пил, — засмеялся Коробицын. — Вот хорошо!
Он лежал на своей койке, куда сразу, как принесли, положили его, и за окном слышалась ему родная жизнь заставы. И когда он узнал, что лежать ему не в деревенской больнице, где его навещали бы товарищи, а в Ленинграде, он взмолился:
— Разрешите, товарищ докторша, возьмите к себе. Куда мне так далеко?.. Рана-то легкая…
— Зато Ленинград увидите, — утешала докторша. — Октябрьские праздники там увидите.
— А сколько дней лежать-то там? Неделю? Больше?
Ему все не верилось, что привычная жизнь его на заставе прервана. Ему казалось, что вот он встанет и пойдет сейчас. Неужели враг, сволочь, так сильно саданул?
К крыльцу уже подкатила рессорная тележка, и начальник заставы вышел поинтересоваться, откуда это.
— Из деревни крестьяне прислали, — важно отвечал безбородый, но очень серьезный финн. — Я больного на станцию повезу.
Начальник заставы поблагодарил, — он только собирался еще посылать в деревню за телегой.
Положили много соломы, чтобы мягче было ехать, и уложили Коробицына в тележку. Лекпом присел сбоку. Коробицын прощался со всеми, кто окружал его. Вдруг он взволновался:
— А не смеется кто, что я отбросил, да не задержал? Что Болгасов говорит? А Бичугин?
Болгасов и Бичугин — оба были в наряде. Но за них ответил начальник заставы:
— Гордятся тобой бойцы, товарищ Коробицын.
— Винтовку мою передайте Бичугину, — успокоенно сказал Коробицын. — Пусть бережет. Скоро вернусь. Покажу им еще, как к нам лазить!
Начальник заставы был так же, как и Коробицын, уверен, что тот поправится, хотя он знал о ране в живот. Начальник заставы видел эту рану — маленькая дырочка и немного крови.
Через четыре дня начальник заставы, получив отпуск до четырех часов, ранним утром отправился в Ленинград навестить Коробицына. Праздничный вид города взбодрил его. Он зашел в гастрономический магазин и купил Коробицыну винограду и сладостей. Затем сел в трамвай и поехал к раненому, заранее предвкушая, какой это будет скучающему, должно быть, красноармейцу приятный сюрприз.
В вестибюле, просторном и пустом, дежурная сестра строго сказала ему:
— Прием с четырех. Сейчас к больным нельзя.
Но так как она тотчас же и ушла куда-то, он спокойно прошел к раздевалке и, увидев брошенный кем-то на стул халат, снял хладнокровно, как имеющий право, шинель, повесил ее, надел халат и в этой защитной одежде направился в палаты. А если человек в халате, то тут уже никто такого не остановит.
Он путался по коридорам, спрашивая, где тут хирургическое отделение. В руках он крепко держал кулек с виноградом и корзиночку со сладостями, красиво завязанную голубой ленточкой.
Подойдя к операционной, он увидел, как пронесли оттуда кого-то, с головой накрытого простыней.
Больниц и госпиталей он не любил. Его начинало уже мутить от этих запахов. Он остановился у хирургического кабинета. Здесь он ждал кого-нибудь, чтобы навести справки. Когда вышла наконец сестра, он обратился к ней:
— Тут к вам доставлен раненый пограничник…
— Коробицын? — торопливо перебила сестра. — Он сейчас умер после операции. У него был перитонит. Очень тяжелое ранение.
И, взглянув в лицо ему, осведомилась уже не так поспешно:
— А вы кто ему будете? Товарищ? Или родственник?
Начальник заставы никогда потом не мог вспомнить, как это он ехал обратно. Но на границу он вернулся вовремя.
У крыльца, когда он сошел с коня, ждавшего его на станции, нетерпеливо и недовольно подбежал к нему сын.
— А где дядя Андрюша? — спросил он строго. — Ты же обещал привезти его.
Начальник заставы тут только, в приучающей к вниманию обстановке, заметил, что нет при нем ни винограда, ни сладостей — потерял где-то. Ничего не ответив мальчику, он прошел в ленинский уголок, где Лисиченко вел занятия, и сказал:
— Умер наш Коробицын, товарищи. Скончался от ран.
Была одержана важная победа: Коробицын вывел из строя Пекконена, опаснейшего врага. План переброски террористической группы к юбилейным праздникам в Ленинграде был сорван.
Еще до того, как застава, на которой служил Коробицын, была названа его именем, до того, как имя Коробицына стало знаменитым у пограничников, почта доставила на заставу в одно тихое зимнее утро письмо красноармейцу Андрею Ивановичу Коробицыну.
Все имущество Коробицына было отправлено его родным в Куракино вместе с подробным сообщением о его подвиге и назначением пенсии матери. Родные горевали в Куракине, писали в отряд, но это письмо было не от них. На этом синем, простой бумаги конверте стоял не куракинский штемпель.
Это было письмо от Зины. Начиналось оно так:
«Андрюшенька, милый мой, что так долго не пишешь? У меня сердце болит — не случилось ли что с тобой? Или разлюбил ты меня?..»
Как и на предыдущих письмах, адреса своего Зина не обозначила. Адрес ее знал один только Андрей Коробицын.
1937