I

Зимняя тьма. Зимняя мгла. Три стены да крыша полустанка не спасают от мороза. Светится в углу окошко кассирши, но у нее в закуте тоже мороз. Мучительно болят ноги без валенок, в холодных резиновых ботах, и некуда укрыться — мороз настигает всюду, свирепый, колючий, убивающий.

На короткой платформе толпятся люди в ожидании поезда. Они все толстые и бесшумные. Толстые — потому что в овчинных тулупах, под которыми наверчено и накручено еще немало теплого. Бесшумные — потому что в валенках. Они, северные жители, хорошо защищены от привычных им морозов. Одна Аня — без тулупа и без валенок.

Аня безостановочно бегала взад и вперед, и стук ее ног по доскам кажется ей единственным звуком в этой ночной морозной тишине. Все словно замерло вокруг. Пар идет изо рта. Клубы морозного пара вместо дыхания. Может быть, воздух сейчас превратится в лед?

Она не выдержит. Слезы замерзают на ресницах и щеках. Никогда, никогда она не знала такого лютого холода. Это безумие — не подумать о валенках и тулупе.

Вся жизнь сосредоточилась на одном желании — согреться. А поезда все нет и нет, поезд опаздывает.

Аня выбежала на рельсы, вгляделась в неподвижную, застывшую мглу. Вот оттуда, издали, с соседней станции, наплывают большие, спасительные огни. Они как будто движутся сюда, как огни паровоза, но в то же время остаются на прежнем расстоянии. Нет, не надо обманывать себя. Огни — неподвижны. Это — семафор.

И вдруг загудели рельсы, и белые огни полетели к полустанку. Поезд! Теперь бы только пробиться в вагон. Аня напрягла все свои силы, готовясь к борьбе, к драке, — но поезд не остановился, он несется мимо.

Это — скорый поезд. Один за другим мчатся мимо полустанка ярко освещенные окна вагонов, мигом улетает быстрый и веселый хвост, и — опять тишина. Тишина, ночь, мороз. Кто-то чиркает спичкой и закуривает. Как он должен быть привычен к морозу, если может сейчас курить! Ноги, наверное, обморожены. Вот так она и умрет.

— Холодно, Анна Павловна?

Это Фима Соболев, соседский паренек, у которого одна нога короче другой. Аня, не отвечая ему, глубоко засунув руки в рукавицах в карманы синего ватника, подпрыгивала перед ним в своем белом шерстяном платке, окутавшем всю ее голову, и ноги ее замерзали. Только голове было тепло.

Хрипло свистнул натруженный паровоз, и опять застучал поезд. Но он шел не оттуда и не туда. Он шел в противоположном направлении. Тяжело сопел паровоз, и вагоны не быстро волочились за ним. Это был товарный состав. Наглухо закрытые, безглазые вагоны сменялись платформами, платформы — опять теплушками. На платформах топырились под мерзлыми чехлами, должно быть совсем оледеневшими и твердыми, то ли орудия, то ли станки, и часовые с винтовками стояли при них, охраняя и сторожа. Товарный поезд шел и шел, громыхая, постукивая, лязгая, изредка мигая фонарями кондукторов на тамбурах, все новые и новые вагоны и платформы тяжко выкатывались из ночной темноты и уходили. Это был нескончаемый состав. Он растянулся по всей железнодорожной линии, медленный, угрюмый, неприветливый.

Но вот он оборвался, мигнул огоньком последней площадки последнего вагона, вновь открылись снежные просторы, и только продолжал обманывать семафор соседней станции, все притворяясь, что плывет к полустанку. Аня бегала по перрону, и стук ног ее звучал как отчаянный и безнадежный призыв о помощи. Наконец она остановилась и сказала себе:

— Умираю.

Хорошо ночью, покачиваясь на подушках мягкого вагона, промчаться мимо вот такого полустанка. Но мало ли что бывало в жизни! Теперь, в молчаливой толпе, она ждала, как счастья, пригородного поезда. Все прежнее, довоенное кончено, о том нечего вспоминать, оно исчезло, как небывальщина, в первый же день войны. Сережа на фронте, от него уже месяц нет писем, она с Валей в деревне, в избе, ей нужно наконец занять место в строю, вернуть свою специальность, работать, и вот у нее замерзают ноги, может быть уже замерзли, она уже не чувствует их. Она испугалась, запрыгала и вновь принялась бегать по платформе. Как все это глупо! Может быть, сдаться, пойти обратно в теплую избу, отказаться от этой поездки в город? Нет, она не должна быть такой слабой, поезд сейчас подойдет, сейчас подойдет…

Она уже не понимала, который час, сколько времени ждет она здесь, на брошенном среди снежных полей полустанке, что вообще происходит с ней…

…Три белых ярких огня, замедляя ход, шли прямо к ней.

Вместе с толпой она ринулась к темным вагонам. Тот вагон, который она наметила для атаки, затворен, соседний тоже закрыт, она в ужасе бросилась к третьему вагону. Ее отбросили, она кинулась вновь, расталкивая, пробиваясь, дерясь с теми, кто лез прямо через нее. Вдруг она почувствовала под локтем сильную руку, которая подхватила и подсадила ее. Она уцепилась за поручни, сзади надавили, навалились, и ее втолкнули сначала на площадку, потом в вагон.

Какое блаженство! Она таяла. Теперь опять заболели ноги, но они ныли приятно, томно, как и все тело. А голове было даже жарко. Пусть кто-то дышит ей прямо в лицо, пусть чей-то мешок вперся ей прямо в бок, пусть ее сдавило со всех сторон человеческими телами, мужскими и женскими, — зато тепло, тепло…

— Пропадете, Анна Павловна, без валенок, — сказал рядом чей-то голос, и она узнала Фиму. Конечно, это он посадил ее, помог.

— А где бы достать? — спросила Аня, и ее оттаявшие, повеселевшие губы двигались радостно, с удовольствием.

— Шубенки-то у тетки спрошу, а валенки тоже можно. И кожушок. В ватнике замерзнете. Не по существу одеты.

— Неужели вы каждую ночь так мучаетесь? — заинтересовалась Аня.

Фима удивился:

— Какое же тут мученье? Это только на понедельник народу столько.

В вагоне было жарко — пассажиры, теснясь, надышали лучше всякой печки. В большинстве это были жившие в окрестных деревушках заводские рабочие и служащие. Казалось, нельзя уже уплотниться больше, но на каждой станции впихивались все новые и новые пассажиры, и люди сбились на площадках и внутри вагонов так, что их, казалось, и не расплести.

Все это весело вывалилось в городе.

Фима показал ей дорогу в рабочий поселок.

— Вот так идите, — объяснял он, и большие, как у теленка, губы его шлепались одна о другую. — Вот там и будет поселок, там и найдете своего знакомого.

Сам он свернул к заводским корпусам. Он работал на заводе, и Аня, глядя вслед его прихрамывающей фигурке, позавидовала ему — уже имеет человек свое место в строю.

Завод кирпичными красными зданиями своих цехов, каменными, и деревянными строениями, узкоколейкой и прочим хозяйством отхватил много земли. Это был старинный, очень разросшийся за последние годы завод, и не единственный в городе. Заводов в городе было несколько, и каждый отобрал себе немалую площадь.

На горе, над заводом, стояли деревянные дома рабочего поселка.

Аня очень торопилась, чтобы застать дома инженера Кельина, которого знала еще по Ленинграду. Он, наверное, сможет сказать ей, к кому обратиться, как верней устроиться на работу по специальности. Аня — чертежница.

Кельин работает на этом заводе, а с Кельиным они жили в Ленинграде в одном доме. Аня написала ему, он ответил, и вот она чуть не замерзла на пути к нему.

II

Федор Федорович Кельин, инженер механического цеха, явился к директору за пять минут до назначенного часа. Приемная была пуста. Только за бюро сидел и строчил протокол совещания секретарь директора, длинный человек с тонким и острым, как перо, носом и чуть оттопыренными ушами. Свое отношение к людям секретарь полностью подчинил директору, которому был предан самозабвенно. Он был верным барометром директорских настроений. Сейчас лицо его показывало «великую сушь». Мельком глянув на вошедшего инженера, он тотчас же склонил над бюро свою длинную, словно сдавленную у висков, стриженную ежиком голову, старательно исписывая четким, сухим, без завитушек, почерком большой лист бумаги.

Кельин не знал, зачем он мог понадобиться директору. Случилось, правда, сегодня одно дело — неужели из-за него?

Он подошел к окну и ничего занимательного не увидел. Гора вздымалась сразу же за двором завода, загораживая перспективу, — большая, снежная, с грязно-черными пятнами гора. Очень длинная, прямая, без заворотов, узкая деревянная лестница врезана была в эту гору, уходя вверх скользкими, оледеневшими ступенями. Несколько черных фигур, держась за перила, подымались и спускались по ней. С середины лестницы влево шел талый, протоптанный сотнями ног, привычный путь к рабочему поселку, не такой крутой, как по лестнице, которая вела прямо.

Кельин отвернулся. Худощавый, белобрысый, он имел физиономию, особенно примечательную отпущенными до половины щек баками. Каждое душевное движение выражалось на ней откровенно, обнаженно. Кельин ничего не мог скрыть, даже если б хотел. И сейчас впалые щеки его подрагивали. Ему неприятно было, что он, немолодой, выдержавший с начала войны столько испытаний, женатый человек, у которого уже взрослая дочь, волнуется, как провинившийся школьник. Он боролся с дрожью, прохватывавшей его тело, сердце замирало самым обидным образом.

Ничего особенного как будто не произошло. Просто немного задержалась подача защелок из его цеха. А Матвеев у себя на сборке сразу же принял крайние меры, звонил и ему и диспетчеру, хотя у него было еще достаточно материала. Опоздание Кельина ни на секунду не задержало сборки. Но Матвеев всегда живет тем часом, который еще не наступил. Он хочет все предвидеть и все предусмотреть заранее.

Отойдя к окну, Кельин опустился на стул, встал, вновь сел. Наконец, поднявшись, он прислонился к стене и сунул руки в карманы в позе, которая казалась ему в достаточной степени небрежной и независимой. Все-таки странно, что он так волнуется. Это не просто страх, не просто самолюбие.

В назначенный Кельину час секретарь исчез в кабинете, тотчас же вынырнул обратно и кивнул Кельину на дверь:

— Идите.

Кельин вошел в просторную светлую комнату, в глубине которой над большим массивным письменным столом ширились могучие плечи и белел крутой лоб Сергея Петровича Долинского, директора, под командой которого работали тысячи мужчин, женщин, девушек, подростков. Он был в стального цвета гимнастерке, свободно облегавшей его широчайшее туловище. Все в нем шло вширь, все было не жирно, но мясисто, костей словно и не существовало. И все у него было крупное, добротное — нос, щеки, уши, подбородок.

Долинскому было уже за пятьдесят лет, но черная кучерявая голова его не поседела и не облысела, только виски чуть посерели. Он поглядел из-под густых черных бровей на Кельина, чуть только тот показался в дверях, и уже больше не спускал с него взгляда своих упрямых глаз, обвиняющих, неумолимых и в то же время немножко удивленных, словно он не мог понять, как это работник его завода позволил себе сделать что-то не так, как надлежало сделать. Было нелегко идти навстречу этому взгляду.

— Садитесь, — промолвил он, показывая на кресло и продолжая исподлобья смотреть на инженера очень серьезно, без усмешки.

Все здесь было серьезно, тяжеловесно, просто и не допускало никакого легкомыслия. Большие пролеты окон, с прямыми спинками, по-деловому глядевшие стулья, ровный прямоугольник, тяжелого, приземистого стола, прямоугольники карт и диаграмм на стенах — ничего лишнего, никаких украшений. И негромкий, настойчивый голос директора:

— Неизвестно, что было бы, если б Матвеев не подумал за вас, не помог бы вам. Защелок было в обрез. Опоздание еще на час — и сборка задержалась бы.

Задержалась бы сборка боевых машин, — повторил Долинский с ударением, очень четко, — сборка пушек, которых ждет от нас фронт. Это недопустимо, это преступно.

Он помолчал, все не спуская взгляда своих беспощадных глаз с Кельина, который, не выдержав, опустил голову.

Затем он продолжал:

— Матвеев умеет думать не только за свой цех, но и за другие цеха. Он своевременно бьет тревогу и подтягивает отстающих. Но для этого, для такой работы надо быть Матвеевым. От вас я требую, чтобы вы научились как следует думать только за свой цех. Можете идти.

Так он поставил точную дистанцию между Кельиным и Матвеевым.

Когда Кельин шел вечером от огней завода к огням поселка, путь в гору казался ему невыразимо утомительным, словно впервые он заметил его крутизну. Он вырван из привычных ленинградских условий, из привычного круга людей, для которых он был не просто какой-то провинившийся инженер, а человек, которого любили или не любили, но к которому относились по-живому. А тут… Мыслей таких не было, было только ощущение, которое можно было выразить именно так и которому не хотел уступить Кельин. Ему было очень скверно.

Дочь, выше его чуть ли не на голову, краснощекая, очень похожая на мать, отворив дверь, объявила так, словно случилось непредвиденное несчастье:

— А у нас гости.

Такая уж у нее манера — даже тогда, когда она была рада случившемуся. Отвратительная манера.

Гостьей оказалась Анна Павловна Шервинцева, Аня. Она поднялась навстречу и, поздоровавшись, сразу же заговорила:

— Я вас уж решила дождаться. Я сегодня чуть не замерзла. Как приятно видеть земляка! У нас в деревне весь интернат ленинградский. Если я устроюсь в городе, то, может быть, Валю оставлю в интернате. Я вам так завидую. Вы уже на своем месте, а я путаюсь, мучаюсь. Так хочется работать по своей специальности, для войны, для фронта… Какая морозюга сегодня…

Она говорила сразу обо всем, и все это дышало таким оживлением и надеждой, каких совершенно не испытывал сейчас Кельин. Все сейчас ему представлялось в самых мрачных красках.

— Как вы думаете — можно мне устроиться на завод? Удастся?

Он чувствовал себя бессильным помочь ей.

— Надо подумать, — неопределенно отвечал он, стараясь любезно улыбаться и не подозревая того, что лицо его было удивительно хмуро и неприветливо. Он думал, что он — очень скрытный, и не знал, что лицо всегда выдает его. Поэтому он всегда удивлялся прозорливости людей, безошибочно угадывающих его настроение.

Аня сразу же потухла, но тут же, отвернувшись от его угрюмого, скучного лица, упрямо продолжала:

— Вы просто не в духе. А я уверена, что можно. Я хочу именно на завод. Мне про вас сказала Вера Бороздина — помните, тоже из нашего дома? — Аня постепенно вновь загоралась. — Впрочем, вы же видели ее здесь, она вас встретила в трамвае и рассказала. Она тоже в интернате. Ее квартиру совсем разбомбило, а ваша и наша пока целы. Когда я уезжала, на нас только зажигательные падали. А тут — фугаска. Вы давно?..

— Уже больше месяца. Заболел и в больнице еще пролежал. Как раз здесь из вагона вынесли.

— А я — прямо в интернат к Вале, в Ленинграде я все вещи спустила; все — на продукты, я меньше месяца, как выехала. А как Софья Григорьевна?

— Вчера получил письмо. Она — на передовых. Военврач второго ранга. Жена — на передовых, а муж — в тылу, все навыворот, так и живу.

— Какая счастливая! Давайте я вам скипячу воду. Можно?

Она всегда была болтуньей. Пусть болтает. Все-таки землячка. Но чем и как он может ей помочь? Однако он ни одним словом не желал выдать свое состояние. Он полагал, что очень хорошо владеет собой, очень вежлив, гостеприимен, даже весело улыбается. Он терпеть не мог жалоб и нытья.

В дверь постучались.

Вошел приземистый мужчина в теплой ушастой шапке, светло-сером, какие раньше носили подрядчики, кожушке с воротником из цигейки и ватных штанах, сунутых в валенки. Тепло ему, должно быть, во всем этом, как в бане. Он опустил воротник, расстегнул кожушок, снял шапку и осведомился:

— Помешал?

Это был Матвеев, начальник сборочного цеха.

— Нет, нет, пожалуйста, — торопливо ответил Кельин. Он был и польщен этим посещением после сегодняшней истории, и сердит на себя за то, что польщен, и фраза директора, поставившая точную дистанцию между ним и этим человеком, торчала, как заноза, в его мозгу. — Пожалуйста, — говорил он, — раздевайтесь. — Тут, заметив, что сам он до сих пор почему-то все еще в шубе, он снял шубу и продолжал: — Знакомьтесь: моя землячка, в одном доме жили в Ленинграде, соседка, как раз хочет работать на нашем заводе.

Он сказал «нашем» случайно, от сердца, и сейчас же нахмурился и замолчал. Может быть, ему уже неприлично называть этот завод «нашим»?

Матвеев спросил Аню:

— А кем вы хотите работать?

— Я чертежница, у меня большой стаж, я работала на заводе «Большевик».

Матвеев сказал:

— Это можно. Такие специальности требуются. Все специальности у нас требуются. Аня воскликнула:

— Значит, можно устроиться?

— Можно, — повторил Матвеев. — Это простое дело.

Аня обратилась к Кельину:

— А вы еще сомневались!

— Я и не сомневался, — отозвался Кельин недовольно. — Как раз я хотел посоветоваться с товарищем Матвеевым. Я ведь на заводе человек новый.

Он представлялся себе сейчас очень деловитым, сухим, чуть ироническим.

Матвеев все стоял, не снимая шубы. У него было скуластое лицо, глаза были полуприкрыты веками.

— Я к вам на минуту, — промолвил он и вывел Кельина в сени. — Сегодняшний случай — нехороший, — прямо приступил он к делу. — У нас много новичков, вы в них не разобрались. Я вам пришлю завтра своего человечка, Фиму Соболева, из комсомольского бюро. Я ему уже дал команду. Свой пост у вас поставлю.

Кельин молчал, поеживаясь от холода, — мороз проникал в сени сквозь все щели. Какого черта он в теплой комнате был в шубе, а сейчас не вовремя снял? Кельин злился на себя необычайно. Он все сегодня путает. А тут еще эта болтушка…

— Значит, условились, — ответил за него Матвеев. — А с вашей знакомой я завтра все организую. Следует ее тщательно проверить. Работа секретная. — Он промолчал. — Сегодня Сергея Петровича видел после вас. Говорит про вас: «Толковый инженер, но людей наших еще не знает. Надо помочь».

Кельин перестал ежиться, словно в сенях вдруг стало тепло.

— Так, пожалуйста, — промолвил он, — пусть ваш Соболев придет. Так он сказал все-таки — «толковый»?..

Он был доволен ироническим тоном вопроса, в котором, впрочем, выражалась самая обыкновенная радость. «Что это со мной сегодня?» — подумал он.

В конце концов, все это было возвращением к жизни: и его волнение в приемной директора, и выговор, и обида, и теперешнее удовольствие от неожиданной, хоть и весьма скромной похвалы. В теплушке, в полусознательном состоянии, он уже готовился к смерти. Но вместе с истощением он привез из Ленинграда ярость. Вот что было оскорблено в нем им самим, его промахом — это ярость. Так объяснял он сейчас себе свое состояние. Он, ленинградец, совершил промах на заводе, который делает пушки, уничтожающие врага, и люди, не знающие даже затемнения, вправе упрекать и обвинять его.

Когда он вернулся к Ане, глаза его, только что мглистые, нерадостные, как зимний туман, блестели, лицо стало привлекательным в дружелюбной улыбке, весь он светился оживлением.

Он думал, что он ровно такой же, как и до разговора с Матвеевым, и не слышал, что даже говорит он совсем другим тоном.

— Итак, — говорил он, — заночуете вы у меня с Нинкой. Завтра устроим ваши дела. Люди тут неплохие, надо только присмотреться, понять.

«Что это такое сделалось с ним?» — думала Аня, глядя на него с любопытством и совершенно уже успокоенная за судьбу своего дела. А он говорил:

— Теперь чайку. У меня колбаса есть, сыр. Питанием вы, Анна Павловна, будете здесь обеспечены вполне прилично. Кормят нас как раз хорошо. А ленинградцев здесь везде много, и все входят в работу быстро. Только одеться надо вам потеплее.

— Мне валенки соседний паренек обещал. Фима Соболев.

— Он разве живет у вас в деревне?

— Да.

Кельин помолчал. Читая на лице его, Аня спросила:

— Вы знаете его?

— Нет, — отвечал скрытный Кельин.

Аня сказала как будто совсем невпопад:

— Вы знаете, Федор Федорович, если б лицо могло выражать производственные секреты, то вам с секретной работы пришлось бы уйти.

А назавтра Фима уже хромал у Кельина в цеху и, пришлепывая губами, делал иногда замечания:

— Что ты как на пече лежишь? Ночью выспишься.

— Гляди, сколько Маруся спроворила. Учись. А еще комсомолка.

Иногда он звонил Матвееву по телефону, давая очередные сводки.

Он знал тут многих девушек и пареньков еще по деревенской жизни, он открывал Кельину людей, которыми тот командовал, и это помогло Кельину несколько иначе расставить силы в цеху и распределить задания. В конце концов, инженером Кельин был опытным.

Земля перестала шататься под Кельиным. К концу месяца он даже чуть пополнел, хотя ежедневно работал до ночи с раннего утра.

III

26 января Кельин, постучавшись, вошел в холостую комнату Матвеева, который жил по соседству. Матвеев ночевал сегодня дома, что далеко не каждый раз случалось с ним. Он часто оставался на ночь в цеху.

— Здоров, — сказал Матвеев, оборотив к Кельину намыленную щеку, и рука его с бритвой замерла на миг. — Присаживайся.

Они были уже на «ты».

Кельин сел на стул, распахнув тяжелую шубу на бараньем меху.

— Торжественный день, — промолвил он. — Везде январь, а у нас уже первое февраля.

Матвеев, продолжая орудовать бритвой, отозвался:

— Да, сегодня уже февральские пушки. Как твоя знакомая? Берет дочку?

— Как раз хочет перевезти на этой неделе из интерната.

— Грамотная работница, говорят. Чертит она толково.

И Матвеев принялся убирать бритвенные принадлежности в стол с тщательностью слесаря, который вычищает свое рабочее место после работы.

Пристегивая воротничок, он говорил:

— Эти пять дней мы перевыполним план на старых машинах, а потом нам завезут новую. Очень интересную.

Он повернулся к Кельину. Лицо его как бы катилось вперед от широкого лба к чуть выдвинутой вперед массивной челюсти. Глаза его были полузакрыты веками, словно таили в себе нечто самое важное, самое главное. Он был немножко похож на доброго, но хитрого бульдога, способного вдруг мертвой хваткой схватить человека.

— Очень интересная машина, — продолжал он неторопливо, натягивая пиджак. Светлые и густые брови его двигались, уголки большого рта дрогнули, образовав две складочки по бокам. — Освоить производство следует в кратчайший срок: фронт требует.

Он поднял веки, и лицо его стало другим — очень серьезным, совсем не хитрым, и сходство с бульдогом прошло, потому что уже не челюсть, а глаза стали наиболее выразительным центром лица. Затем он вновь опустил веки.

— Пошли, — промолвил он.

Скрипнув дверью, они вышли на дощатый тротуар поселка, и сухой мороз обжег им щеки. Снег рассыпался под ногами, как сахар, с легким хрустом. Каждый звук звонко отдавался в неподвижном, без дуновения, воздухе, который был, казалось, скован лютым морозом. Дело, наверное, зашло за пятьдесят градусов. Все застыло вокруг, застланное сизой дымкой, сама земля, казалось, уже никогда не очнется, никогда ничто не растопит толстую, мерзлую, зимнюю кору.

В утреннем белесом сумраке неподвижно светились оконца деревянных домов. Дымок из труб поднимался ровной, словно вымеренной, как на чертеже, четкой, совершенно прямой линией. Эти линии дымков были как нарисованы, они были почти неправдоподобны для непривычного глаза. Надо всем этим распростерлось холодное северное небо, безрадостное, все в той же, но очень сгущенной, как замерзшее молоко, дымке.

Только люди двигались в этом мертвом, закоченевшем царстве, в котором птицы замертво падали наземь. Люди двигались, они шли на работу, чернея, желтея, белея своими шубами, полушубками, кожушками, и снег скрипел под их валенками, и морозный пар шел из их ртов. Было тихо в этой процессии, в этой толпе, спускавшейся под гору к заводу по протоптанной неширокой дороге. Подняв воротники, засунув руки глубоко в карманы, люди двигались неудержимым потоком — мужчины, женщины, подростки, девушки.

Матвеев шагал привычным путем по привычному морозу, не замечая ни пути, ни мороза. Его отец работал на этом самом заводе, на котором сын теперь стал начальником цеха. Индустриальный институт он кончил тоже на Урале, в Свердловске.

Матвеев не способен был к жалобам, просьбам, нытью и слишком много знал трудного и тяжелого для того, чтобы быть злым. Озлобление — тоже удел слабых. Без лишних слов и размышлений он приходил на помощь человеку и не претендовал на благодарность. Помощь его была грубовата и своеобразна, и если кто не хотел понять, что все же это помощь и обижаться тут нечего, если кто упирался и вступал с ним в спор и драку, он говорил:

— Лучше сделайте, как сказано. А то советская власть может так повернуться, что вам неудобно станет.

И в эти моменты глаза его под полуспущенными веками свирепели, пронзая непокорного забияку.

Он был упрям и если чувствовал свою правоту, то любым способом добивался своего. Это был силач, которого не обошел еще ни один хитрец, ни один ловкач. С Кельиным ему драться не пришлось, и это было приятно Матвееву. Матвеев в эту зиму особенно любил и уважал ленинградскую людскую породу.

Он вступил в громадное прокопченное кирпичное красное здание, в котором помещался его цех, как в родной дом, где он заранее знал все, что увидит.

Его застекленная конторка — как рубка капитана. Отсюда идут приказы мастерам участков, старшему мастеру, всей команде, собирающей пушки. Под далеким потолком — сложное переплетение конструкций. Краны движутся вдоль стен, неся громадные части орудий. Грохота нет. Многопудовые, тяжеловесные вещи кажутся здесь легкими, самые сложные детали — удивительно простыми и ясными. Люди работали охотно и весело, зная, что начальник знает каждого как самого себя, позаботится в случае чего о каждом больше, чем о самом себе. Его понимали не то что с полуслова, а даже просто по жесту или взгляду.

На полу становились рядом — одно возле другого — новенькие, уже февральские орудия, подымая кверху свои длинные, упрямые стволы, которые всегда напоминали Матвееву виденные им как-то в артиллерийском музее старинные пищали. Те пищали поразили его своим необыкновенным изяществом на всю жизнь.

Возле орудий стоял военный представитель подполковник Шелест, румяный мужчина, руки которого были горячими, как в жару. Он любил пушки откровенной веселой любовью, называя их разными женскими именами или просто — «цапля», «толстушка». Матвеев женскими именами пушки не называл. Он не относился к ним как к живым существам. Такого рода фантазией он не отличался. Он видел в них только хорошо или недостаточно хорошо сработанные машины, сложное соединение частей, для него ясное и простое, имеющее великую цель в действии, которое называется выстрелом.

Он пошел к ряду пушек, выстроившихся в цеху.

Старший мастер, сухонький, легонький, как серое перышко, старичок, похлопав крайнюю в ряду пушку по жерлу, оглянулся на Матвеева, взглядом отвечая на звучный вопрос подполковника:

— Что ж? Под пломбу?

Под пушкой еще кто-то стучал молоточком, лежа на полу лицом вверх, только ноги его торчали наружу — одна короче другой. Рядом, сидя на полу, другой слесарь быстро и умело орудовал ключом.

Сборщик выбрался из-под пушки и оказался Фимой Соболевым. Лица у всех этих людей, одетых в промасленные комбинезоны, светились в ожидании заслуженной похвалы.

Матвеев подошел. Глаза его, казалось, одновременно видели всю пушку в целом и расчленяли ее на отдельные детали и узлы.

Похвалы не услышал никто. Матвеев промолвил только:

— Это пустяки, вот первого февраля придет новая машина.

Эти слова были понятны здесь каждому. Это значит, что все в цеху будут пропущены через разборку и сборку нового орудия. Это означало очередное испытание сил и способностей, очередной экзамен. Вот в первые недели войны, когда впервые завезли в цех новую незнакомую пушку и надо было в кратчайший срок освоить ее, — вот тогда было жутковато, как в первом бою. А теперь уже народ в цеху был обстрелянный. Но все же любопытство и возбуждение овладели цехом. Сам Матвеев был тоже несколько взволнован.

Матвеев не питал особенного пристрастия к художественным образам. Правда, природа внушала ему чувства, которых он не мог сам выразить в словах, и поэтому ему нравились лирические стихи. Некогда он любил рыбачить, ходить на лося с ружьем. Сейчас он бросил эти занятия. И сейчас часто вспоминалось ему то, что где-то, в какой-то книге он прочел о поражении Мамая. Мамай, с семью князьями своими, следил с холма, из ставки своей, за битвой на Куликовом поле. Он вглядывался узкими своими глазами, этими злыми щелочками на скуластом неподвижном лице, в скачущего к нему всадника. Окровавленный татарин на взмыленном коне подлетел к ставке Мамая, сказал:

— Сила твоя изнемогла, великий хан!

И замертво упал с седла наземь.

Мамай молча повернул коня и помчался прочь от проигранного сражения. Он несся по степи на восток, и семь его князей мчались за ним, и кони мяли ковыль, и ветер смерти бил в лицо Мамаю.

Матвеев явственно видел эту сцену, когда глаза его разбирали новенькие орудия и вновь собирали их. Он видел в этих пушках изнемогающую силу врага и уже воображал себе новую машину. Нет, он не был лишен ни вдохновения, ни фантазии.

IV

При работе с новой машиной особенно отличился Фима Соболев. Он показал такой высокий класс при учебной разборке и сборке, что Матвеев поставил его на доводку, как высококвалифицированного слесаря. Местная газета решила дать о нем очерк.

Тощенький журналист выехал вместе с Аней в деревню к родным Фимы, чтобы поговорить с ними о передовике ведущего цеха товарище Соболеве и его родителях. Аня отправлялась к дочке, которую все же решила оставить в интернате.

В поезде журналист рассказывал о том, как он жил в Москве и как он хочет обратно в Москву. Затем он задремал, проснулся и промолвил:

— Семья, наверное, рабочая, закалка поколений… В уме его уже составился вполне хороший очерк, в достаточной мере сдобренный величественной природой Урала, поэзией Севера и вообще всем необходимым для того, чтобы цифры не показались слишком скучными. И, нисколько не стесняясь тем, что только что мечтал о Москве, он начал говорить противоположное:

— В сущности, надо жить и работать здесь, чтобы знать людей, кующих победу… Если не на фронте — то здесь. Я два месяца был военным корреспондентом. На Юго-Западном фронте.

И он очень увлекательно стал рассказывать о том, что привелось ему видеть на фронте.

— А тут встречаешь совершенно девственную психику, — вдруг заметил он. — Вот моя квартирная хозяйка ни черта не смыслит, она говорит: «Чего приехали? Никто вас не звал». Она сказала это одной ленинградской женщине.

— Таких дур немного, — возразила Аня.

В вагоне то потухал, то вновь загорался свет. Окна были покрыты сплошной коркой льда.

— О-о-о! — сказал журналист, выходя из вагона и пряча лицо свое в воротник шубы.

От полустанка до деревни было каких-нибудь пятьдесят шагов, да до избы Соболева еще шагов сто. Но это расстояние показалось журналисту огромным. Он был без валенок, в галошах.

Тетка Фимы оказалась немолодой женщиной с добрым лицом. Она сначала не могла понять, чего от нее требуют. Только когда явилась Аня, уже своя в этой деревне, тетка успокоилась и поняла, что надо рассказать о родителях Фимы.

— Ну, где отец работал? — спрашивал журналист. — Как семья жила?

— А он не с женой жил, а с подругой, — ответила тетка, вздохнула и начала длинное повествование: — Поехали они на праздник в другую деревню. Выпили шибко. Я с мужем — помер он, вот уж два года, — дома, а они еще у праздника. Как поехал с бабой обратно, наверное, он пьяный шибко был. А пьяный он коней гонять любил, ехать быстро. А баба-то его боялась шибко ехать. Он лошадей погоняет, а она не дает. А как он не слушается, погоняет, она дохой-то его завалила, да еще села на него, и домой поехала. Приезжает, а он не шевелится. Она испугалась, забралась на печь и сидит. Моя мама-то, бабка Фимкина, спрашивает: «Что это ино Филипп в избу нейдет?» А баба-то говорит: «Сейчас он придет, а я зазябла шибко, не могу слезти». Ну, мама-то пошла сама к саням и видит — он лежит под дохой мертвый, задушенный. Я хотела заявление следователю писать, чтоб вскрытию сделали, а мама меня стала умаливать: «Нюшка, не тронь, не тряси евоны косточки, все равно не воскресишь». Ну, так и похоронили. А подруга-то ушла, а тут мать с Фимкой в избу назад вернулась, да она вскорости померла. Помолчав, она продолжала:

— Когда Филипп к этой своей Дуньке ходил, уж так она страдала, так страдала. Это еще когда вместе жили. Бежит за ним, догонит, и ну его хлестать, а он ее, так чуть живая домой доползала. Вот она меня любила, а как я ей родная была, так она мне все и рассказывала. Вот раз пошел Филипп, а она за ним побежала. А была осень, холодно, дождь шел. Прибежала она к Дунькиному дому. Ворота заперты, в окнах темно. Легла она в канаву и стала ждать, когда он встанет. А дождь хлещет, озябла она, вся дрожит в канаве. Лежит, ждет. Вдруг в окошке спичка зажглась. Она поняла, что это уже Филипп встал, закурил. Потом вышел в ограду и собаку с цепи спустил. Собака почуяла, что кто-то в канаве лежит, залаяла. А она тихонько подзывает: «Жэк, Жэк!» Жэк подбежал к ней, узнал и лаять перестал. А она уложила его рядом с собой в канаву и об него греется — от холода-то она вся застыла. Так и пролежала в канаве с Жэком, об его бок грелась. Вдруг слышит она — выходят они в ограду, ворота отпирают. Тут вскочила она, подбежала к воротам. А в руке у ней ремень был, и думала она, пока в канаве лежала: «Ох, убью я его, убью, не стерплю больше». Вот подбегает она к воротам, да как стегнет его со всей силы! Он шарахнулся. Хотела она Дуньку стегнуть, а та быстро ворота захлопнула и в избу спряталась. И так жалела она, что не пришлось ей хлестнуть Дуньку ремнем. А Филипп побежал в поле. Она за ним. Как догонит его, так стегать начнет. Он вырвал у ней ремень и ее избил. Так до дому и добежали оба избитые, чуть живые. Бедная, бедная! Сколько она горя видела, сколько горя видела, так это и сказать нельзя. Она вздохнула и закончила:

— Тут и отселилась она от него, и Дунька в избу пришла. А Фима-то маленький был, его Филипп пьяный уронил, вот ногу ему и повредил. Фимка-то не такой, как отец. Тот злодей был, вредный был мужик.

Это был совершенно неожиданный и не нужный для очерка рассказ. Заготовленный очерк рухнул.

Уезжая из деревни ночью вместе с Аней, промерзший журналист говорил хмуро:

— Пережитки старой деревни… Ведь вот было ж такое!.. Что ж это за жизнь была… Никак не уложишь жизнь в рамки, никак не уложишь…

— А вы напишите все, как она рассказала. Журналист отмахнулся:

— Вы нашей профессии не знаете. Это ж к делу не идет. Зачем сейчас такими рассказами народ пугать? Но какая темная была жизнь — а вот получился Фима Соболев, замечательный парень. Все-таки, значит, наша жизнь посильней пережитков, раз, вопреки таким родителям, вылепила прекрасного парня. Я ведь нарочно к его родным отправился, когда он на заводе. Он мне о родителях — ни слова.

На заводе все становилось ясным — люди различнейших характеров, различнейших биографий все работали для одной цеди. И когда Аня увидела опять на дороге всю эту массу людей, она подумала, что только великое дело могло связать все это разнообразие воедино.

После работы она зашла к Кельину — она сняла комнату недалеко от него.

Кельин при свете тускло горевшей лампочки — сегодня был плохой накал — читал письмо жены. Он перечитывал то самое письмо, которое он получил накануне вызова к директору и выговора. Он помнил, что это-то письмо и отвлекло его тогда от дела, и он допустил промах, хотя в письме этом как раз жена внушала мужу работать в полную меру своих сил и способностей. Это письмо казалось Кельину все же очень странным — естественней было бы, если б он его написал жене. Прочтя его, он тогда решил во что бы то ни стало добиться отправки на фронт. В начале войны он вступил в ополчение, но был отчислен обратно на завод. Затем пришла болезнь — него отправили сюда. Все-таки все навыворот. Странно.

Когда Аня вошла к нему, он, поглядев на ее валенки, промолвил:

— Скоро мы с вами будем старыми уральцами. Вроде Матвеева. Только что я как раз получил еще одно письмо от Сони. Требует от меня отчета о моей работе.

Аня ответила:

— Сегодня из матвеевского цеха опять пушки шли. А я глядела и думала — вот все-таки и моя доля есть здесь. А что мне еще сейчас нужно? Нет, только чтоб и свою долю вносить. Чтоб работать. Только так и можно и нужно жить.

1943