Из записок старого человека
I
Как-то меня спросили, какое у меня было первое в жизни политическое впечатление. Именно — политическое. То есть такое, которое впервые столкнуло меня с общественно-политической жизнью страны. И память тотчас же воскресила давний, из раннего детства, эпизод.
Мне было тогда лет, наверное, семь или восемь. Со старшим своим братом шел я по дальней линии Васильевского острова ко взморью. Воскресная прогулка. Мы повернули к Гавани. Слева, вдоль тротуара, потянулся грязно-коричневый невысокий забор. По ту сторону ряд желто-зеленых, тускло-синих, выцветших, облупившихся, с сырыми пятнами на фасадах, низеньких, неказистых домишек то и дело прерывался двориками, ломаными, некрашеными оградами, проулочками, уходящими в незастроенные пустыри.
Так мы шли. И вот впереди, там, где узкая улочка утыкалась, расширяясь, в нечто вроде площади, а может быть просто в поле, я увидел толпу, а над ней человек, взобравшись на возвышение или поднятый на плечи, размахивал шапкой и что-то кричал.
Мы остановились, и в это время позади послышался топот копыт. Брат схватил меня на руки (он был старше меня на девять лет), перебросил через забор, сам перелез вслед за мной, и мы затаились на обширном дворе, в глубине которого стояло нежилое строение — сарай или амбар. Снега не помню. Не зима.
Сквозь щели в заборе я смотрел на несущихся по улице больших (мне казалось — огромных) лошадей. Видны были ляжки в синих штанах с кроваво-красными полосами и высокие сапоги всадников. Какие-то половинки людей. Интересно, какие у них головы и есть ли они. Но брат прижимал меня к земле, не давая встать!
— Тшшш…
Всадники промчались, и оттуда, куда они проскакали, донеслись вопли, крики, свист. Мгновенно возникший разноголосый шум постепенно удалялся и сменился наконец тишиной.
Брат приподнялся, заглянул через забор, перебрался со мной обратно на улицу и заторопился домой. Домой, а не к морю. Он тащил меня за руку, и я еле поспевал за ним.
— Это были казаки! — шепнул он мне.
Что говорить! Казаки в Петербурге — это страшно, это те самые, которые налетали на людей, топтали, хлестали нагайками. О них узнавали чуть ли не с пеленок. Значит, вот это они и были? Так как же брат не дал их разглядеть как следует? Когда еще их опять увидишь? И, значит, эти полосы на штанах и есть лампасы? Лампасы, пампасы, компрачикосы… Таинственные, загадочные слова.
Уже не было ни казаков, ни городовых. Куда-то их всех вымело вместе с толпой и оратором. Ничто нам больше не угрожало. Но брат тащил меня домой. Я упирался, а он тянул и тянул. Не только с досадой, но с какой-то даже злобой. Может быть, ему хотелось побежать, а я мешал ему.
Под белым шаром аптеки, у окна, в котором топырились большие, толстые бутыли с сулемой, загородила нам путь кучка людей, разгоряченных, встрепанных, в ободранной одежде. Выскочил рыжий, низенький аптекарь, охнул, всплеснул руками, и в дверь пронесли юношу в синей студенческой тужурке. Голова запрокинулась, светлые волосы шевелились на ветру, лицо в крови, глаза закатились.
— Господи боже, — тихо ужаснулся брат.
Вот и все. Что было, когда мы пришли домой, — как отрезало. Но эти несколько кадров остались.
И еще остался сон. Уж не знаю, право, когда он привязался ко мне, этот тягостный сон, — сразу или нет: будто отец мой в каком-то не имеющем очертаний помещении тянет окровавленного студента в бутыль с сулемой. Сон повторялся назойливо и мучительно. В разных комбинациях выплывали отец и тот студент, а иногда и брат. И я начал отстраняться от отца, как от вестника кошмаров, пока не стал постарше и не понял его получше.
В том, что казаки, толпа с оратором и кровь соединились в моем представлении с отцом, случайности не было. Просто я в ту воскресную прогулку впервые воочию увидел то, о чем раньше только слышал в домашних разговорах и чего по малолетству не понимал, да и понимать не хотел. Теперь слова воплотились в зрелище. В квартире нашей все дни толклись знакомые и незнакомые люди, у которых были дела к отцу, — совсем как та толпа, и я все ждал, что налетят казаки, и тогда все повторится не в снах, а наяву и можно будет как следует разглядеть и лампасы, и шашки, и нагайки.
Но отец словно и знать не знал о казаках. Если кто из гостей и заикнется, над таким смеялись, заглушали его всем хором молодых и немолодых голосов. Какие там казаки! Если не сегодня, то уж завтра наверняка произойдет революция. К этому завтрашнему дню, когда — наконец-то! — «грянет буря», все клонилось у нас дома. Отец прямо сияние излучал, когда говорил уверенно:
— История работает на нас.
Я и отталкивался, и в то же время присматривался и прислушивался. О казаках я никак не мог забыть. Уж очень быстро они при мне разогнали большую толпу. Почему это? Как это могло случиться? Я даже спросил об этом отца, но он потрепал меня по волосам, промолвил:
— А ты не трусь. Трусом быть нехорошо.
В пятом году имя отца получило особую известность: в каком-то журнальчике его изобразили даже на фоне зарева пожаров с бомбой в одной руке и кровавым знаменем в другой.
Но казаки все-таки налетели. И не одни только казаки. Много тут было разных мундиров. Исхлестали в кровь всех вокруг, и не стало у отца ни гостей, ни друзей: кого арестовали, а кто исчез сам. В квартире нашей опустело, только немногие продолжали бывать у нас.
Мой отец был присяжным поверенным санкт-петербургской судебной палаты. Мастера рекламы никогда не пели ему хвалу, и судебные репортеры не подстерегали его в коридорах и на лестницах, чтобы тиснуть в печать что-нибудь интересненькое о великом человеке. Только в канун пятого года его начали замечать, затем он привлек боязливое внимание как страшный человек с бомбой и красным знаменем (рисунок запомнился), а после разгрома революции его постарались сразу же забыть, вычеркнуть из памяти людей. Возникнув из безвестности, мой отец вновь ушел в тень.
А мог бы и он блистать, как Карабчевский и другие знаменитости. Но не захотел. Единственный сын известного в Петербурге врача, он с ранних лет отдался революционному движению. «Зарю святого возрожденья уж в небесах завидел я…» Для того он и на юридический факультет пошел, чтобы защищать униженных и оскорбленных. Отец и мать его умерли, когда он был в первой своей ссылке. «Слышен, слышен звон кандальный…» В места отдаленные последовала за ним, к ужасу ее родителей, девушка из богатой чиновной семьи, моя мать. В Сибири мои родители поженились. Они вместе вернулись в Петербург.
«Вихри враждебные веют над нами…», «Вперед, вперед, рабочий народ…», «Куем мы счастия ключи…». Так вот и жили мои папа и мама, а я видел, слышал и до поры до времени не понимал. Не понимал, что отец мой сознательно отверг соблазны богатства и славы, и мать — тоже. Им лично революция была не нужна, они бы превосходно прожили и без нее, отец мог бы при своих талантах, знаниях и связях добыть и денег, и признание общества, и почтение, и собственный экипаж, и что угодно, — но совесть не позволяла, толкала на помощь угнетенному народу — такую уж вырастил интеллигенцию девятнадцатый век России: о себе не думали, жертвовали своим узким интересом, своим благополучием для пользы миллионов, бесстрашно шли навстречу беде и горю: «Душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Уж не знаю, право, где и когда были люди более самоотверженные, бескорыстные, всегда готовые отдать души свои за други своя, чем русские революционеры девятнадцатого и начала двадцатого веков. Бывали, конечно, и болтуны, и модники, и политиканы, и трусы, и предатели, и властолюбцы, славолюбцы или карьеристы от революции, выскакивавшие вперед, чтобы, заняв бровку, покрасоваться перед публикой, пошуметь и пофигурять. Но не о них я говорю, а о тех, кто действительно уязвлен был страданиями человечества и ничего лично для себя в революции не искал, о тех, для кого общее благо стало кровным, личным делом. Отец мой был, видимо, именно из таких интеллигентов. После разгрома революции он стал суровей, угрюмей, но убеждений своих не уступил, как некоторые, и словами «не следовало браться за оружие» возмущался.
Нас, детей, росло у родителей трое, из которых я был младший. Отец никогда не кричал на нас, ни разу даже меня не шлепнул. Этим занималась моя мать, болезненное, несчастное, самоотверженное, до крайности самолюбивое, мечтательное, то ласковое, то сердитое, вечно о ком-нибудь хлопочущее создание с печальными, всегда настороженными глазами. Вид у нее был такой, словно ее вот-вот обидят и надо дать отпор. Ради отца она готова была на все и в нас, детях, любила отца, в котором видела воплощение всего лучшего, что только может быть в человеке.
После пятого года в семье начались раздоры. Мой старший брат, в ту пору уже студент Технологического института (конкурсные экзамены он сдал блестяще), то и дело задирал отца.
— Вот еще одного губернатора убили, — говорил он, словно жизнь только и состояла из того, что убивали губернаторов, а отец виноват в этом.
Или:
— Опять повесили двоих в Лисьем Носу. Рабочего и студента. А кто в этом виноват? Зачем вся эта кровь?
Он не слушал ответов и возражений и постепенно становился резче, активней.
— Все эти революции никому не нужны! — восклицал он. — Всему этому крах и конец. Только зря льется кровь! А мы неведомо зачем проваливаемся в нищету!
Денег у нас действительно не стало. Все хоть сколько-нибудь состоятельные клиенты отхлынули, остались только бедняки, а с таких отец никогда не брал гонораров. Мать добывала средства на жизнь перепиской, переводами, всем, чем попало. А однажды надела свое лучшее платье и ушла с видом решимости, с злым лицом, на котором, как фары, горели глаза, и возвратилась с деньгами. Даже я догадался, что это она была у своих родителей, у наших дедушки и бабушки. Они предлагали всяческую помощь, но условием ставили отказ моего отца от «заблуждений».
Матери моей приходилось еще и еще раз ходить к родителям за деньгами, и я понимал, чего стоили ей эти визиты.
Брат мой, единственный из нас, детей, однажды взял да сам, никого не предупредивши, отправился к родителям матери. И понравился им. С той поры он бегал к ним часто.
Он вообще умел понравиться людям. Это он познакомил мою сестру Люду с Петром Петровичем Коростелевым, человеком за тридцать лет, преподавателем института, и вскоре сестра оповестила родителей, что этот щеголь вознамерился сделать ей предложение руки и сердца.
Сестра моя, особа милая, изящная и неглупая, в семейных ссорах и раздорах никак не участвовала, всегда оставалась нежной ко всем и насмешливой. Она была на семь лет старше меня, любила меня пощекотать и подразнить. Прелестная была девушка, знала это и считала совершенно естественным, что в нее все влюбляются. Своего солидного поклонника она называла Петечкой, помыкала им, но, наверное, с удовольствием замечала, что он отличается приятной и утешительной уверенностью в прочности всего существующего. Он спокойно строил планы на пять, на десять, на двадцать лет вперед.
Брата моего Петр Петрович Коростелев покорил с первой же встречи.
— Вот это человек! — восклицал брат с изумлением и восторгом. — Сильный человек! России нужны сильные люди!
У брата даже голос окреп с тех пор, как обласкал его своим вниманием Петр Петрович Коростелев. В нем он, кажется, нашел свой идеал.
Сестра перешагнула родительский порог легко и весело, и без нее дома стало еще сумрачней.
Не могу утверждать, что Петр Петрович Коростелев «составил счастье», как тогда говорилось, моей сестры, но что он составил счастье моего брата — это бесспорно.
Брат все ожесточенней, с каким-то нетерпеливым раздражением и почти презрением третировал отца. Было страшно глядеть на мать, когда он грубил. Отец в заботе о ней старался прекращать, обрывать эти жестокие сцены, но брат нашу мать не щадил.
Однажды он раскричался совсем уж несдержанно и безобразно.
— Все это твое подвижничество, и самопожертвование, и бескорыстие — для собственного самоуслаждения! — кричал он отцу. — Вот, мол, какой я святой! Но все равно придет хам и вышвырнет тебя на помойку! Я этих грядущих хамов знаю лучше, чем ты. Ты изувечил и свою жизнь, и мамину, но мою тебе изувечить не удастся! Кончу институт, стану инженером, по крайней мере буду знать, что приношу пользу России! А от тебя какая польза? Ты хочешь призвать кровь и беду на наши головы! Народ! Идеалы!.. Всему этому цена известна! Узнали! Вешают в Лисьем Носу, а народу плевать, народ — не богоносец, народ — копеечник, народ веревку палачам продаст и в кабаке пропьет. И правильно! И я тоже ничем своим ни для кого не желаю жертвовать. Я никого не трогаю, но и меня оставьте в покое! Желаю жить и буду жить для себя. Как все. Как твой народ живет. Каждый так живет. А ты живешь только во вред тем, которые могут тебе поверить!
Такого еще никогда не случалось у нас дома. До таких оскорблений брат мой еще не доходил. Бесспорно, он высказывал мысли и настроения Петра Петровича Коростелева. Мать сидела бледная и молчаливая. А отец поднялся со стула, на котором сидел, и вымолвил тихо и отчетливо:
— Прекрати. Уйди.
Брат так хлопнул дверью, что посыпалась штукатурка и задребезжала люстра под потолком.
В тот же день он переселился в богатую квартиру Коростелева, и я остался один с родителями. Мне к тому времени было четырнадцать лет, и я обучался в пятом классе гимназии.
II
После того как брат ушел от нас, с деньгами стало легче. Мой славный братец пожирал львиную долю заработков, а теперь оказалось, что у нас достаточно средств для небогатой, но и не голодной жизни. Я тоже вносил свою лепту — начал давать уроки младшеклассникам. «Тянул оболтусов». Арифметика, история, русский язык. Чтобы достичь, так сказать, экономической независимости.
Присяжный поверенный со странной фамилией Мышь, один из немногих, кто не отстранился от отца, помогал добывать гонорарные дела. Маленький, серенький, тихонький, всем своим видом как бы подтверждавший свою фамилию, он благоговел перед моим отцом, «борцом за правду».
Однажды он устроил отцу защиту одного благополучного чиновника, которого обвинили в хранении и распространении нелегальной литературы. Чиновничек ни в чем не был виноват, его оклеветал сослуживец, чтобы занять его место в департаменте. Дело было легкое, но выгодное: жена чиновника, купчиха, обещала отвалить крупный куш тому адвокату, который спасет ее красавчика из кутузки, вызволит бедняжку из узилища. Она ужасно боялась полиции, так и видела, как ее милашку, ее голубчика «упекут».
Бывшие подзащитные отца из числа единомышленников продолжали появляться у нас иногда. И вот, в самый канун суда, на котором слушалось дело чиновника, к отцу зашел один из таких его бесплатных клиентов, рабочий с Балтийского завода, высокий, тощий, остроносый, в очках. Он никогда не распространялся о тягостях своей личной жизни, а всегда занят был общими вопросами. Жизнь ела его и металлической пылью, и нищетой, и туберкулезом, но никогда он не жаловался, никогда ни о чем не просил. Держался он несколько даже чопорно. Если упоминал о своей жене, то называл ее по имени-отчеству: Екатерина Павловна, детей своих звал не Коля и Алеша, а Николай и Алексей. Очень любил такие выражения, как «заря новой жизни», «светлое будущее», «лучезарные дали» и другие такого рода. Все эти выражения, из-за сотен борзописцев и словоблудов давно и повсеместно объявленные пошлыми и банальными, у него дышали свежестью юности.
В этот день он рассказал отцу историю, дошедшую до завода через одного из отбывших срок и вернувшихся. То был страшный рассказ об одном люмпене анархистского толка, который был сослан в Сибирь. За ним отправилась и нашла его там весьма образованная девушка, порвавшая ради революции со своей родней. Тот люмпен, с которым она решила соединить свою судьбу, был человек мрачный, угрюмый, нелюдимый, сторонился товарищей, и любить его было не за что. Девушка и не любила его, как любят мужа или любовника, она просто, как бывало тогда, словно вериги на себя надела, взяла на себя тяжкую обузу во искупление грехов своей семьи (отец ее был фабрикантом). Девушка обратила свою самоотверженность, свое самоотречение на озлобленного человека, который и не просил и не желал себе никакой помощи. Видимо, она надеялась спасти его как искалеченного царским строем, вывести его к свету. «Вперед, без страха и сомненья…» Что-то такое идеальное виделось ей, какой-то «подвиг доблестный», когда она пошла за ним в ссылку. Она обрела своего «жениха» в дальней маленькой деревушке, в каком-то шалаше, который он сам соорудил кое-как, чтобы не остаться без крова. Но рая в этом шалаше не получилось.
Ссыльный встретил «невесту» молча, без улыбки, но в свое жилище допустил. Ночью он ее задушил. Задушил и сам наутро объявил об этом с совершеннейшим хладнокровием. От суда даже и не пытался бежать. На допросе и на суде, объясняя не без самодовольства свое преступление, повторял:
— Она по-французскому знала. Интеллигенция.
Он даже стал разговорчив. Убеждал судей:
— Их всех надо удушить. Вредней интеллигента никого нету. Наше дело — выколотить побольше копеек, а они лезут с идеями. И эта сука ко мне с книжками, с идеями.
Его закатали на каторгу за убийство, но милостиво — смягчили как могли — срок дали самый малый. Уж очень понравилась неправедным судьям ненависть убийцы. Судьи и сами охотно удушили бы всю революционную интеллигенцию, в этом они вполне согласны были с убийцей, но пришлось посчитаться с влиятельной родней девушки, те обратились к властям, нажали.
Балтийский токарь, не в пример своему обычному у нас поведению, разволновался и восклицал чуть не со слезами на глазах:
— Вот до какого изуверства доводит этот Махайский со своим «Умственным пролетарием»! Только, мол, копейки нужны, а всякие мысли, идеи — прочь, один от них вред! Вот что такое махаевщина на практике! И загубил, загубил сектант проклятый святую душу, девицу эту!
Моя мать слушала этот рассказ сжав губы, выпрямившись на стуле, как солдат в строю. И вдруг слезы потекли по ее щекам. Отец, обеспокоенно глянув на нее, проговорил рассудительно:
— Махаевщина смыкается с черной сотней. Но, к счастью, корней в рабочем классе у махаевцев нету. Редкое явление. Отдельные одиночки.
— Конечно, так, — тотчас же подтвердил гость. — Уж это доподлинно так.
Мать попыталась улыбнуться, но всхлипнула, поднялась и вышла.
— Мы с ней поженились в ссылке, — тихо проговорил отец. — Поехала за мной в Сибирь. Вот и вспомнила.
— Чего я натворил! — искренне огорчился гость. — Словно бес за язык дернул. Ведь надо же!
Я понимал слезы матери иначе, чем объяснил отец. Слова убийцы совпали со словами моего брата, и это не могло не кольнуть родителей. Отец и виду не показал, а мать не выдержала. Ведь брат мой тоже всех считал копеечниками. И такую же он обнаружил ненависть к революционным идеям, как и убийца. Было в этом некоторое сходство.
Отец вымолвил вдруг:
— Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото…
Я не знал, что это слова Ленина, сказанные еще до пятого года. Я думал, что слова эти принадлежат отцу, и железная романтика их поразила меня.
На следующий день отец отправился на суд, очень почему-то веселый. Улыбался, поцеловал, уходя, и меня, и мою мать. Было непонятно, что такое творится с ним. Он никогда не умел работать по-ремесленному, только для денег, ему это было противно; дело благонадежнейшего чиновника, которому революция была так же противопоказана, как городовому, тяготило его, и вдруг — такая веселость, такая легкая молодая походка! Откуда это?
На суде все разъяснилось. Когда отцу было предоставлено слово, он поднялся и начал свою речь так:
— Странно мне защищать подсудимого. Ведь каждому здравомыслящему человеку ясно, что этот отъявленный черносотенец никак не мог хранить и распространять революционную литературу…
И пошел, пошел папа мой прославлять чиновничка как образцово-показательного реакционера, болотного беса, такого же лютого врага свободы, как любой пристав или околоточный.
— До чего же дошел страх властей предержащих, если такого благоразумнейшего монархиста арестовывают и сажают на скамью подсудимых! — воскликнул отец в конце речи. — Страх, впрочем, законный, потому что революция победит, народ крепнет и мужает в испытаниях, и скоро, скоро придет желанный день, когда свергнут будет неправедный режим и вы, судьи, сядете на скамью подсудимых!..
Тут речь отца была прервана. Его лишили слова. Зал гудел в крайнем возбуждении. Что испугало полицию — так это аплодисменты, вдруг раздавшиеся с разных концов. Аплодировал также и Мышь, потрясенный «гением Виталия Витальевича», как выразился он, рассказывая моей матери о выступлении отца.
Чиновничка оправдали, даже с извинением и частным определением в адрес клеветника. Смешно было то, что жена чиновника была в истерическом восторге от речи отца, — она не постигла сути, замысла. Для нее такие слова, как «черносотенец», звучали высшей похвалой, и она поняла все так, что адвокат спас ее славного супруга от «накатки» и тюрьмы, за это ему и хлопали. Она пробилась к моему отцу и тут же вручила ему крупный гонорар.
Судебные репортеры смастерили из этого происшествия сенсацию, в печать просочились разные толкования отцовского поступка, в революционных же кругах встретили речь отца сочувственно и серьезно.
А затем отца арестовали. Защищал его присяжный поверенный Мышь. Защищал самоотверженно, искусно, но оправдания не добился. Отца приговорили к тюремному заключению, и мы с матерью остались одни.
В те дни часто прибегала к нам моя сестренка. Впервые я видел ее плачущей, когда она умоляла мать принять от нее помощь. Мать отказывалась. Но как-то растерянно отказывалась, словно без отца не знала уже, что можно, а чего нельзя. И в конце концов согласилась.
Пришел как-то и брат.
— Я же предупреждал! — восклицал он. — Я предвидел, чем все это кончится! Вот теперь ты сама видишь, что я оказался прав!
Прошло каких-нибудь два-три месяца, и мать заболела: пухли ноги, начались головокружения. Работать и зарабатывать она больше не могла. Из друзей отца к тому времени почти никого не осталось на свободе. Тот балтийский токарь, который рассказывал о махаевце, арестован не был. Но что он мог сделать? Приходил, присылал свою жену на помощь матери, являлись не раз и его сыновья-подростки, оборванные, диковатые. Нищета. Мышь предлагал деньги, но мать не брала. Ведь есть родные.
Петра Петровича Коростелева зверем не назовешь. У него были свои принципы в жизни. Оставить мать своей жены в таком неприглядном положении он считал непристойным. Поэтому он проявил некоторое даже упорство, настаивая на переезде ее к нему. Он заявил авторитетно:
— Я глубоко уважаю вашего супруга, отца моей Люсеньки, хотя не разделяю его взглядов. Вы в моем доме не услышите о нем ни одного критического слова.
Человек был неглупый, знал, чем и как уговорить. Он в карете перевез мою мать к себе. Этот поступок заслужил одобрение его начальства и сослуживцев. Гуманно. Интеллигентно. По-христиански.
Мышь добился того, что тюрьму заменили отцу ссылкой.
А я нанялся учителем в семью одного почтового служащего. Двух его детей, близнецов, мне удалось перетянуть из класса в класс без переэкзаменовок, и меня сочли после этого прямо профессором.
Семья эта была — как отдельный островок. Страхи, суеверия, иконы, и пахнет мышами. Но бури большого мира врывались и сюда, создавали ощущение шаткости существования. Почтарь, бывало, нервно похаживал по комнатам, поглаживая ладонью лысеющую голову (это означало, что он встревожен), а потом начинал осторожно заговаривать со мной на «опасные» темы. «Сашка Жегулев» Леонида Андреева потряс его раз и навсегда, и, кажется, он во мне подозревал нечто от андреевского героя, тем более что судьба моего отца была ему отлично известна.
Может быть, он, как теперь сказали бы, перестраховался, заполучив в дом меня, человека как-никак из семьи «государственного преступника». Бог его знает, что будет завтра! Все казалось этому напуганному человечку зыбким и неустойчивым в той домашней и ведомственной духоте, в которую он запихивал и себя и семью. Жена его, сухопарая богомолка, утешалась церковью и богом, а он, кажется, и в бога не верил. Ни в чем и ни в ком не видел он опоры. Был он, впрочем, не мелким, а довольно крупным работником почтамта.
Донеслось до нашей гимназии дело группы учеников Витмеровского училища, исключенных за подпольную революционную деятельность, и несколько гимназистов восьмого класса заявили протест, но их мгновенно усмирили двойками за поведение и угрозами выдать «волчьи паспорта». Я об этом узнал уже после того, как они раскаялись.
Наш классный наставник говорил нам о витмеровцах как о холерных вибрионах и предостерегал от всех и всяческих революций, как от смертельной заразы: «Не пейте сырой воды!»
Я рассказал об этом своему почтарю в ответ на очередной осторожный его вопрос.
— Им собрали денег, чтобы они учились в Швейцарии, — добавил я.
— Денег? В Швейцарии? — переспросил почтарь таким тоном, словно никаких денег и в помине нет, да и Швейцария выдумана в учебниках географии, а на самом деле и не существует.
Иногда так мне становилось душно, что хоть в петлю. Но в петлю полез Валя Ковранский, мой задумчивый одноклассник, писавший туманные стихи. Один из витмеровцев, по фамилии Пруссак, тоже писал стихи, и Ковранский однажды виделся с ним, поэтому я уважал его. Но Ковранский организовал в седьмом классе кружок самоубийц, и я самолично сорвал его с петли в гимназической уборной. Какой же он герой?
Совсем не хотелось мне ходить к Коростелеву, но ради матери и сестренки я бывал там. Мать, очень изменившаяся, совсем больная, мучилась тем, что не смогла отправиться в ссылку вместе с отцом. Только переписка с ним и утешала ее. Только его возвращением она и жила. Но пришла весть, что отец внезапно умер от разрыва сердца в своем далеком сибирском поселке. Ох, что это было! Меня вызвали к матери, и она так сжимала меня в объятиях, рыдая, что по сей день плечи мои вспоминают эти тиски, а сердце, кажется, вот-вот остановится от невозможности помочь.
Мать рвалась на похороны, но по тем временам, с тем транспортом было это совершенно невозможно. Да и весть дошла уже после похорон. И что-то окончательно стронулось в душе матери. Стала она с виду старой-старой старухой, совершенно седой, и жила с той поры вне всего, что окружало ее, в каких-то своих мыслях и воспоминаниях. Иногда начинала тревожиться, спрашивала, где Витик, потом вспоминала и уходила, как в бездонный колодец, в какую-то темную глубину, из которой ничто не могло извлечь ее.
Одна оставалась мне духота. Не знаю, куда и как толкнуло бы меня, если б не война. К началу войны я был уже в последнем, восьмом классе гимназии, и когда нам, восьмиклассникам, предложили идти добровольцами, то я тотчас же подал заявление и сдал досрочно выпускные экзамены. Все мне осточертело вокруг, и война пришлась мне во спасение. Уж лучше под пули, чем — как Ковранский. За Россию!
Было у меня одно утешение — математика. Когда мучила тоска, я хватал учебник высшей математики и начинал решать задачи. От всего уходил в строгие математические построения, как в прекрасные храмы и дворцы, даже решил тогда, что истинные стояки вселенной — в математике, а не в физике или химии. В математике, в ее постоянных величинах — три кита, на которых зиждется мир. Но от войны и математика не удержала. Россия! Отечество! Нет, тут все ясно, тут нельзя быть в стороне. Я ощутил в ту пору такую кровную связь свою с Россией, что все остальное отпало. Вот где опора моя! Если я не смог помочь матери, то России уж я помогу! Не дам в обиду!
Отличился на этот раз мой почтарь. Прощаясь со мной, он вымолвил, поглаживая лысину:
— Ну да, это у вас хождение в народ.
Никак он не верил в мои патриотические чувства, все видел иначе, чем есть, нисколько даже не заразился всеобщим воодушевлением, хотя при людях выговаривал все слова с должным чувством. Сквозь все, что совершалось, обуреваемый постоянным и неизлечимым страхом жизни, он усматривал каверзу, подвох и тайну. И меня он вообразил таким, каким я и не был. Ничего во мне ни на ноготь мизинца не было от напугавшего его насмерть террориста Сашки Жегулева.
Но ведь вот странность — насчет «хождения в народ» он предугадал верно. Внезапно проявил проницательность. Тоже, конечно, от страха.
Весной 1915 года я отправился с маршевой ротой на фронт.
III
С одним из эшелонов я направлен был в Шестой Сибирский стрелковый полк, стоявший у германской границы, за рекой Нарев. Сибиряков в этом полку уже почти не осталось, они полегли в первых боях, и на смену им пришли с маршевыми ротами солдаты из самых разных городов и весей. Только среди штаб-офицеров можно было еще найти сибиряков.
Прыгнув в самое пекло того неизведанного, о чем в книгах я читал, а на Васильевском острове не нашел, я самозабвенно глазел, настежь распахнув глаза и душу, на необычайные, ни на что виденное не похожие картины войны. Был я больше чем счастлив, я был весь охвачен восторгом, словно война началась специально для того, чтобы вынуть меня из душного мира, из неразберихи и путаницы и бросить в самую гущу событий. Какая свобода! Какая ясность! Ради России я участвовал в опаснейших делах, и все, что было до того, — отпало. Ничего не было. Есть одна только война.
Тяжело вздымающиеся фонтаны земли и дыма, сверкания разрывов, по ночам ослепительно прекрасные, я воспринимал всего лишь как увлекательное зрелище, а громовые раскаты орудий казались мне отличным аккомпанементом к этой панораме. На пули я не обращал внимания — свистит что-то, но ведь не видно что. Я и не подозревал, что той пули, которая убьет, и не услышишь. Мне вообще и в голову не приходило, что снаряд или пуля могут убить также и меня. Не знаю, бывало ли еще у кого-нибудь такое состояние. Но, видимо, именно таких юнцов и считали тогда романтиками.
Однажды наш ротный, пьяница, весельчак и картежник, сказал мне, когда немецкие «чемоданы» пахали поле перед нами, застилая все впереди черным дымом:
— А ну, пойдем собирать осколки!
Я поверил, что так надо, сунулся было из окопа, и ротный еле успел удержать меня. С той поры я получил от него прозвище «безумный младенец». Не прошло и месяца, как я награжден был Георгиевским крестом. Еще бы! «Безумный младенец» — это же клад для такой войны.
Мой отделенный командир ефрейтор Шитников быстро понял, что я не храбрый, а глупый. Был он лет на пять старше меня. Я не мог пока что стать офицером по малолетству (мне не исполнилось и восемнадцати лет), а он — по образовательному цензу (два класса городского училища, им не конченного). Называл он меня «глупым мальчишкой», иногда же просто «идиотиком».
Мне очень хотелось сохранить свое девственное непонимание происходящего в неприкосновенности. Так было легче. Какое счастье быть глупым! не думать! не понимать! А Шитников все мне портил. Он с какой-то издевкой отзывался обо всем, что привело меня на фронт. Бросал походя, вскользь свои краткие и резкие замечания. Сидим, например, зарывшись в землю, вокруг дым и грохот, немцы осыпают нас снарядами как хотят. А он:
— А нам и отвечать-то нечем!
Верно. Наши орудия молчат. Опять снарядов нету или не подвезли. Но пока он не скажет, я об этом и не думал. Где тут отличить в громе и звоне, кто стреляет? А он долбил и долбил все в одну точку. С его языка словно желчь капала. Войну, на которую я устремился с таким пылом, он ненавидел. А надо мной смеялся:
— Дурачок ты, будущее благородие.
Был я действительно среди солдат будущим «благородием», об этом каждый мог догадаться по шнуркам вольноопределяющегося. Офицеры здоровались со мной за руку, как с привилегированным, ротный, взяв меня однажды дня на два в тыл, водил меня в офицерское собрание, в большущий сарай, замаскированный еловыми ветками, с лампами «молния» и «летучая мышь» и столом для выпивок. И солдаты видели во мне этакого полуофицера, перед которым вот-вот, чуть выйдет мне возраст, придется им тянуться. Вел я какое-то двойственной существование. И тут, и там.
Все же я достаточно познал солдатскую жизнь. Я был в их толпе, испытывал вместе с ними все беды. А если чего не соображу, то уж от Шитникова обязательно услышу. Он примечал все мелочи, копил в памяти все обиды и оскорбления, которые из-за него запоминались и мною. С офицерами он вел себя внешне по форме. Стоит навытяжку, «слушаю-с» и «так точно», никакой грубости, ни к чему не придерешься, но в глазах, во всей повадке, в иной проскользнувшей вдруг интонации злоба непомерная. Офицеры не улавливали, но я-то знал. И однажды его наконец прорвало.
В конце июня убило у нас в разведке полуротного, и его место заступил присланный из тыла новоиспеченный молоденький прапорщик. Ему дали денщика, уже немолодого, таких называли тогда ратниками. Круглолицый, добрый мужик из Тверской губернии, очень хозяйственный, солдат этот тосковал по своей семье, прозябавшей без него в бедности и печали. После каждой весточки из дому он горько грустил, иной раз даже причитал по-бабьи, чуть не со слезами. Совсем неподходящий для войны человек. Я под его диктовку писал письма его жене и детям в деревню.
Вот он пошел, как полагается, с судками за обедом барину, вернулся, а пояс у него сбился, пряжка оказалась не на самой середине живота. Прапорщик размахнулся и ударил солдата за это по лицу. Чтобы сразу показать себя, поставить, так сказать, дистанцию. Молоденькие хорохорились тогда по-разному. Но такого все-таки мне еще не доводилось видеть. Ни разу при мне офицер не бил солдата. Я в ту минуту хлебал из котелка свой жидкий борщ за кустами, на пеньке, позади офицерика, а он-то думал, что один на один с денщиком.
Голова денщика мотнулась от сильной пощечины, из миски, которую он нес, выплеснулось на траву немного горячего, дымящегося супа. Вместо того чтобы молча стерпеть или даже сказать что-нибудь вроде «виноват, ваше благородие», солдат, нарушая всякую субординацию, вымолвил с горестной укоризной:
— Ай-ай-ай! Как вам не стыдно! Ведь в сыновья мне годитесь!
Офицерик, преисполненный злобной заботы возвеличить и охранить свою только что добытую, свеженькую-пресвеженькую, восхитительную, несравненную власть, поднял руку для нового удара. Но тут случилось нечто совершенно неожиданное. Откуда-то взялся Шитников и, кинувшись к прапорщику, отбросил его руку. Бунт!
Прапорщик, ошалев от ярости, схватился за шашку.
Но Шитников произнес с этаким едким напором в голосе:
— Спокойно, ваше благородие! Здесь не тыловые казармы, а фронт. В первой же атаке получите пулю в спину!
Он нашел верное средство утихомирить юнца, вознесенного погонами на высоты власти. Тот понял. Поглядел на Шитникова бешеными глазами, но смолчал. Испугался. Придется же ему в некий момент бежать с солдатами на немцев или от немцев, и тут уж ему не миновать расправы. Он повернулся и пошел прочь.
Конечно, офицерик мог все-таки отрапортовать об этом происшествии по начальству, и тогда худо бы стало Шитникову. Но война рассудила по-своему. Произошло у Шитникова столкновение с полуротным 29 июня, к вечеру нас двинули со второй линии на первую, а 30 июня полк наш был разгромлен. Немцы ураганным огнем сметали людей, блиндажи, все на нашей стороне к черту, вихри осколков, щепок, земли, мяса и костей человеческих швыряло и крутило в дыму, а у нас, конечно, снарядов не хватило, и артиллерия ушла. Помню только, что артиллеристы, уходя, плакали и просили у нас прощения.
Драчун-прапорщик был убит не пулей в спину, а осколком немецкого снаряда. Ему оторвало челюсть, и предсмертный ужас в его глазах, какой-то дикий всхлип, кровавая мешанина вместо рта — все это отпечаталось в памяти так, словно случилось вчера. И вот тут-то, представить себе только, денщик, святая душа, попытался вынести своего обидчика из огня по ходу сообщения. Но девятидюймовый снаряд разорвал в клочья их обоих да прихватил еще троих или четверых. Так погиб бедняга ратник, незлобивый мужичок. Чертово это дело — война!
IV
Началось наше бегство из Польши. Сначала мы не соглашались с тем, что бежим. Уверяли себя, что отступаем на «заранее подготовленные позиции». Задерживались, надеясь отбиться. То цеплялись за какую-нибудь железнодорожную насыпь, то залегали на берегу реки, окапывались. Всё ждали, что придет какое-то неслыханное пополнение, посланное высоким начальством. Но Шитников — как в воду глядел. Наши пушки, постреляв немножко, уходили, оставляя нас погибать. И уже всякий обстрел казался ураганным, потому что отвечать нам было нечем. Потом уж мы откровенно бежали, брошенные и артиллерией, и начальством, и людьми, и богом. Как сироты какие-то. Вот в таких котлах и варилась неимоверная злоба. В те недели я вполне понял Шитникова, который уже имел этот опыт, — он еще до этого разгрома вот ровно так же бежал с армией из Восточной Пруссии.
Военной полиции в бегстве этом назначено было двигаться в арьергарде и поджигать деревни. Но им не нравилось идти последними под немецкими пулями, и они жгли все впереди нас, на нашем пути, так что мы отступали через дым и огонь, да к тому же еще оставшиеся в халупах патроны взрывались. Конечно, в Петербурге полиции было веселей, там они сражались с безоружными людьми, там их драгоценной жизни ничто не грозило. Безнаказанно налетали, топтали, с гиком стегали нагайками, а потом получали за эти великие подвиги награды и деньги. А здесь — война, немцы убьют почем зря, и, ясное дело, они торопились поскорей удрать подальше от смерти. Крестьян они безжалостно оставляли без жилья, без имущества. Они и хлеб на полях жгли. Дым шел от хлеба желтый, тяжелый. И что таким до нас, пыльной, серой скотинки! Они — люди, а мы — нет.
Все как-то соединилось против нас — и немцы, и полиция, и высокое военное начальство, для которого мы тоже, конечно, были не люди, а скот на бойне. Нас миллионы, и не беда, если ухлопать какую-то там сотню тысяч.
В том бегстве чувствовал я себя уже никаким не привилегированным, а таким же солдатом, как и все прочие. Всякая разница стерлась в тех обстоятельствах. Как-то группа казаков, задержавшись, чтобы покуражиться над нами, погарцевала на своих сытых лошадях, и один вытянул меня по спине нагайкой. А потом они со смехом и свистом умчались. И это унижение мое (больно не было) воскресило в памяти толпу, оратора, окровавленного студента. И отец вспомнился. Все чаще и чаще думал я об отце и его судьбе. И я уже не желал отделять себя ни от той толпы в Петербурге, ни от солдат здесь. Не хотел я уже быть офицером. Черт с ним, с таким начальством, которое человека превращает в раба, в скот! Не буду я с ним! Ненавидел я и тех, кто покрывал парадным враньем всю эту кровавую кашу, обзывая нас «чудо-богатырями». Вот они и есть самые настоящие скоты, а мы — люди, и наше человеческое достоинство не велит нам терпеть такие пытки и оскорбления.
Случалась иной раз и паника. Как-то сразу после разгрома нашего полка, в первых числах июля, послали нас, несколько человек, для связи в деревушку. Там мы нашли группу конных разведчиков и одно орудие с пятью или шестью артиллеристами, все они отбились от своих частей. И вдруг немцы начали осыпать нас снарядами. Просвистели и пули. Вот тут и послышался крик: «Отрезали! Окружили!» — крик в таких обстоятельствах всегда страшный, всегда он может привести к гибельной панике. Шитников крепко взял меня за плечо и приказал:
— Стой! Спокойно!
Он как бы выхватил меня из начинавшегося вокруг безумия.
Какой-то артиллерист совсем было собрался обрубить постромки, чтобы вскочить на лошадь и помчаться неведомо куда.
Шитников удержал его. А тот заорал:
— Так убьють же!
И как слепой — прямо на него.
Тут Шитников ударил парня. Был у него в руке стек, и он хлестнул его этим стеком. Да еще с бранью. Совершенно сознательно и даже хладнокровно. Клин клином вышибал. Спасал человека. И парень сразу опомнился. Вступились конные разведчики, пошел другой, не панический ритм, и мы выбрались.
Конечно, не всегда так удается, бывает, что упустишь долю секунды, и все уже взметнулось, и не остановишь.
Но главное — самому внутренне отскочить от паникующих, стать вне заразительнейшего из безумий. Вот этому учил меня Шитников.
Однажды все же во время бегства нашего из Польши чуть я в панике не погиб.
Рвались мы тогда из кольца пожаров, только на себя и полагаясь, и, чем ближе к Белоруссии, тем стремительней отчаянный марш. Кругом все горит, в дыму мечутся несчастные крестьяне, стараясь спасти хоть что-нибудь из своих горящих халуп. Появились потом какие-то полусумасшедшие, в одиночку и кучками бредущие неизвестно куда и неведомо откуда. Раз встретился даже целый отряд сумасшедших во главе с сумасшедшим прапорщиком. Почему-то про таких говорилось, что они из-под Ковно. О Ковно рассказывались страшные сказки. Передавалось, что город снесен до основания шестнадцатидюймовыми снарядами. До сих пор немцы били нас самое большее двенадцатидюймовыми, а о шестнадцатидюймовых мы еще и не слыхивали.
Дни и ночи стали неразличимы. Глаза забывали, что где-то над головой ясное небо, что когда-то веселили душу зелень и осенняя желтизна, что кому-то, может быть, и сейчас есть на что смотреть и чему радоваться. Глаза отворачивались от дыма и пламени пожарищ, и мир лишался всяких красок, как безнадежно выцветшая гимнастерка впереди идущего.
Держались мы, оставшиеся в живых, поплотнее, поближе друг к другу, старались слиться в одну колонну. Краткий отдых, скудная пища — и шагай дальше!
И вот однажды в утро, ясное и сухое, налетел на нас панический обоз.
Мне не повезло. Когда все бросились в поле, я зазевался и дернул в другую сторону. А там тянулся высокий, глухой зеленый забор, через который никак не перепрыгнешь. Перебежать к своим было уже поздно. Уже мчались мимо тяжелые мажары, широкие фурманки, легонькие, прыткие одноколки, санитарные, крытые брезентом повозки, походные кухни с шатающимися трубами, мелькнула даже артиллерийская упряжка с ездовым в седле. Обезумевшие, взмыленные кони, казалось, никогда уже не смогут остановиться, так и проскачут всю Россию до самого Тихого океана.
Мчался сошедший с ума обоз. Где-то они, очевидно, не туда двинули, напоролись на обстрел и, повернув, летели теперь так, словно сама смерть хватала их за пятки. Они набрали неслыханную скорость, но все им казалось мало.
Я прижался к забору, судорожно и безуспешно вжимаясь в крепчайшую, как камень, неподдающуюся зеленую стену, а в двух-трех дюймах от меня обалдело неслась, сшибаясь и подпрыгивая, грохочущая громада, способная раздавить и перемолоть хоть целый полк, а не то что меня одного. Случись хоть малейшая поломка, стоило только лопнуть какому-нибудь тяжу или выскочить чеке из оси — и гибель моя стала бы неминуемой. Да что там! Достаточно было хоть одной телеге шатнуться чуть-чуть вправо — и оглобли, колеса, лошадиные копыта мигом решили бы мою судьбу. Совсем близко показывались и тотчас же исчезали ошалелые лица с выпученными глазами, раскрытыми ртами и оскаленные, в пене, лошадиные морды. Они проносились не во сне, не в кошмаре, а наяву, и смерть от них грозила реальная, немедленная, неотвратимая.
К тому времени я уже успел познать на себе все, чем могла облагодетельствовать человека тогдашняя техника, хотя и далеко не столь мощная, как нынешняя, но тоже вполне пригодная для массовых убийств. Даже цеппелиновский дирижабль желтой сигарой висел над нами, когда мы были на фольварке под Красносельцами, и бросал бомбы. Все было, но сейчас грозила не та смерть, которая, как общая беда, равняла всех в одно солдатское товарищество. Мне угрожала смерть в одиночку, отдельно от товарищей, смерть совершенно нелепая, никчемная, бессмысленная. Вот в чем была разница! Вот в чем суть! В ту минуту я пережил миллион чувств.
Отскрежетала, отстукала, отгрохотала последняя двуколка с бешеным возницей, словно летящим на хвосте лошади. Отгремел, сгинул весь взбесившийся обоз, дорога вдруг опустела, и только пыльная туча волочилась по ней, как подол гигантской ведьмы.
В наступившей неправдоподобно счастливой тишине я услышал, как меня окликают товарищи:
— Эй, Володька! Сабанеев! Жив? Как это тебя угораздило? А мы уж тебе крест тесали!
Краснолицый унтер Кандауров скомандовал:
— Пошли! Марш!
Сухонький, маленький Снетков подмигнул мне:
— Что, напугался, егорьевский кавалер?
Так мне и надо. Не дергай в сторону от людей!
Шитникова с нами уже не было — он был ранен еще в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии. А вот бы с ним сейчас поговорить! Все-таки был он мне ближе других солдат. Иногда мне думалось, что и сам я стал как он, и язвил я новичков, как весной он меня. Но нет, я был не таким, как Шитников, шел в жизни иначе.
Люди и события не повторяются, как оттиски одной и той же страницы, жизнь — не типографская машина. Есть сходные типические черты, есть общие убеждения и общий опыт, объединяющие людей, есть похожие ситуации, но двойников и точных копий нету. Каждый человек и каждое событие неповторимы, и в этом прелесть жизни.
Кандауров повел нас с нарочитой щеголеватостью, чтобы никакая паника не заразила:
— А ну веселей!
Этот чертов обоз с бешеными животными вместо людей резко запечатлелся в моей памяти. Он словно итог подвел моим фронтовым месяцам. Последняя капля капнула на все уже накопленное, последняя черта подведена, все отвалилось, последки вздора вышибло из души. Все, казалось, я растерял из того, с чем шел сюда, и осталась мне одна только бессмыслица.
В то утро я впервые оказался в положении беспомощном, и, очевидно, очень сильным было мое потрясение, сильней, чем в любом бою. Меня так поразила возможность бессмысленной, нелепой гибели, что словно что-то окончательно переместилось, переключилось во мне. Я тогда, видимо, на всю жизнь испугался бессмыслицы и возненавидел ее. И на всю жизнь бессмыслица сочеталась для меня с одиночеством. Не захотел я ни жить, ни умирать отдельно от людей. И если в событиях, в гущу которых я устремился, смысл для меня испарился, то в людях-то он есть! Стал я за те недели еще ближе к людям, к солдатам, с которыми свела меня война или судьба. Не к тем, которые, как обезумевшие обозники, охотно превращались в зверей, а вот к этим, с которыми я опять шел вместе. Не они создают бессмыслицу. И меня бросило теперь к ним всей силой ужаса, пережитого мною.
Мы шагали под командой Кандаурова, — ать-два! — и я сейчас цеплялся за этот уверенный и спокойный ритм, за эту обретенную мною здесь общность с людьми, как за единственную ценность, единственный смысл моего рывка на фронт. Я словно всякого собственного соображения лишился, стал как бездумный младенец и жался к людям, как заблудившийся подросток к взрослым дядям.
Но понемножку я успокаивался в ровном нашем шаге и начинал вновь чувствовать себя человеком среди людей, а не жалкой дрожащей тварью перед безразумной стихией, уничтожающей все почем зря.
Потребность думать, понимать, оценивать столь же сильна в человеке, столь же присуща ему, как и потребность дышать, есть, пить. Если это, конечно, действительно человек, а не зверь, не скотина, не бревно в человеческом облике, И когда потрясение прошло и прекратилась противная дрожь, то сразу же зашевелились во мне беспокойные, тревожные мысли. Как жить дальше? Где такой смысл, ради которого и жить стоит и умереть не страшно? Бесспорно, он вот в этих самых людях, с которыми я вместе, — просто так, одним инстинктом жизни я существовать не соглашался и не мог.
У меня тогда зрела своя вера — вера в человеческое достоинство — и свое убеждение, что человека в раба или в скота превращать нельзя ни при каких обстоятельствах. И хотя трепала мне жизнь и веру и убеждение и сам я не раз скользил и шлепался в грязь, но храню эти веру и убеждение по сей день. Только в ту пору я не знал еще, куда и зачем девать, в какое дело сунуть это свое в крови и поту выношенное чувство. Оно меня толкало, мучило, а куда, зачем — этого я еще не отыскал, не видел. И вспоминались мне тогда неожиданные слова моего почтаря — «хождение в народ». Они представлялись мне все более правильными. Устами перепуганного глупца глаголела истина.
V
До станции Лида мы дошли в августе и попали в ночную беспорядочную суету эвакуирующегося железнодорожного узла. Было тут опять-таки не без паники. Но мы держались вместе и противопоставляли панике свой ритм, свой шаг.
В спутанном, огромном скоплении вагонов, паровозов, толп, в гудках, свистках, метаниях и криках, меж многочисленных путей мы тщетно искали коменданта. И наконец Кандауров распорядился, где нам сойтись завтра утром, и отпустил спать где кто хотел. Он и сам еле на ногах держался.
Я забрался в какую-то сторожку, где уже было двое.
В колеблющемся свете прилепленного к столу огарка один, только что, видно, передо мной вошедший, бросил шинель на пол, чтобы лечь. Другой уже спал.
Ни слова не говоря, я растянулся в углу и тотчас же провалился в черный, без сновидений, сон.
Пасмурное утро уже вошло в окошко, когда я проснулся.
Застывшая капля воска белела на краю стола, там, где был вчера огарок.
Двое — они оказались, как и я, солдатами — перекидывались словами.
Владел разговором высокий, видно, городской и грамотный солдат. В голосе его звучала злая насмешка. И то, что он, вопреки всему, выбрился, показывало в нем строгую дисциплину и собранность духа. Замечу здесь, что я еще ни разу в жизни тогда не брился — таков был мой возраст, что и брить-то мне было нечего.
Злоба, с которой высокий солдат ругал все начальство от фельдфебеля до царя, была мне хорошо знакома, я сам варился в этой злобе своей и товарищей. Но звучало в словах солдата и новое. Он выкрикивал:
— В какое положение мы, солдаты, народ в шинелях, поставлены? Мы — рабы, смертники в каторжной тюрьме, защищаем своих тюремщиков и палачей, вот что! И это называется — защита отечества! Так что же, по-твоему, наше отечество — это наши обидчики, наши убийцы, убийцы наших жен и детей? Так мы, значит, и согласимся, что Россия — это наша виселица? За своих палачей погибать будем? Да прежде всего надо их стряхнуть с шеи! Они и есть главные наши враги!..
Другой солдат, бородач, сидевший на полу вытянув ноги и прислонившись широкой своей спиной к стене, буркнул:
— Пока будем мы с ними драться, немец всех нас и сомнет. Станет нашим командиром немец, вот и вся разница…
— Да без этих вешателей и расстрельщиков мы небось куда лучше справимся и с немцем, и с любым другим! — завопил высокий солдат. — Как это ты не видишь?.. — Он овладел собой и заговорил сдержанней, глуше: — Не видишь ты, что ли, что предает нас вся эта царская сволочь на смерть, как скот на бойне? Они-то и с Вильгельмом, и с кем хочешь сговорятся и сыты будут, а нам — в двойную кабалу! Ослеп ты, что ли? Плевать они хотели на Россию, как и на нас. Это мы — Россия, нам и решать!
Бородач молчал, перестал возражать.
Высокий солдат продолжал:
— Говорили мне умные люди, что надо обратить силу против царя с его присными, благо у нас оружие в руках. Передавали, что эту войну надо превратить в войну против всей царской сволочи. Это первое наше дело.
— Кто это говорит? — спросил бородач.
— О Ленине слышал? О большевиках?
— Нет.
— Ну и дурак! — опять сорвался высокий солдат, накрепко стянул поясом шинель, заправил его за хлястик, резким движением ноги толкнул дверь и вышел.
Вел он себя с нами, незнакомыми, в первый раз им увиденными, не по-конспираторски, в открытую, потому, может быть, и поторопился уйти, сам это наконец почувствовав. Но была в нем, на вид таком подтянутом, какая-то отчаянность. Не отчаяние, а отчаянность. Она выражалась даже и в щеголеватости его — вот назло вам всем держусь!
Он ушел, а нам остались его слова, его напор, его злоба. «Погибать за своих палачей…» Вспомнилось мне, как бедняга ратник спасал своего обидчика и погиб, и что-то как сдвинулось у меня в душе. Действительно — как быть? Ведь правда же, не так-то просто опрокинуть всю эту махину от фельдфебеля до царя, а пока этим займешься, немец решит все в свою пользу — сомнет Россию и сядет нам на шею вместо царя или вместе с царем. Хоть я и не вошел в тот возраст, когда бреются, а очень хлопотал о России. Ведь не собой только рисковать, а Россией!.. А с другой стороны, и тот, отчаянный, правду же говорит!.. И постигло меня в ту минуту такое чувство, будто совсем я отрешился от себя, от всякой мысли о себе, весь как-то ушел в общие судьбы, растворился в огромной и несчастной массе людей и все мы вместе решаем, как быть. Случалось это со мной и раньше, но в ту минуту я заметил это особо и запомнил.
Когда высокий солдат выскочил за дверь, ни я оставшемуся в сторожке бородачу, ни он мне — ни звука. Да и о чем говорить? Вот поставлен вопрос, который надо решать всей массой. В самой гуще находимся, в самой гуще и продумаем. А может быть также, мы с этим самым бородачом немножко и ошалели от речей высокого солдата, даже испугались. Такого все-таки еще не приводилось слышать. Начальство ругали все, но так, чтобы прямо утверждать, что надо прежде всего разогнать все верхи силой, — этого еще не бывало. Так, без слова, я и расстался с бородачом.
Сошлись мы, остатки полка, у комендатуры. Там рявкал усатый штабс-капитан, у которого одни только матерные слова и были, видимо, в обиходе. Он собирался драпануть, грузил награбленную кладь на фурманки — не сам, конечно, грузил, а только командовал обозниками, — а от нас отмахивался, даже офицеров гонял к черту, всех обзывая трусами и дезертирами. Сам же был, конечно, не только трус и дезертир, но и мародер.
Кандауров в конце концов плюнул (буквально плюнул — в пыль мостовой), построил нас и повел на восток по своему разумению.
Очень мне захотелось рассказать Кандаурову о слышанном в сторожке, поделиться. Но я сдержался, смолчал. В общности нашей тоже надо было все-таки знать во всей точности, с кем говоришь, особенно в таких делах. Кандауров — унтер. На Шитникова непохож. Скажешь — а ведь тот солдат где-то тут тоже шагает, Кандауров вдруг взовьется, отрапортует, и окажусь я доносчиком, подлецом. В гимназии, в нашем классе, был один такой гладенький, любезный, восхитил учителя истории классной работой на тему «Явление божьей матери князю Андрею Боголюбскому». Во время витмеровского дела он со всеми заговаривал о витмеровцах вроде как сочувственно, а когда раскрылось, что он ябедник, фискал, то весь класс от него отвернулся, прекратили всякое общение, пришлось родителям перевести его в другую гимназию. Был он сын какого-то купчика с Андреевского рынка.
— А ну веселей! — скомандовал Кандауров. — Сабанеев! Ать-два!
Что ж! Веселей так веселей. Пусть не знает Кандауров, о чем я думаю. Пусть считает, что я просто так приуныл.
Через два или три дня попали мы под немецкий огонь, и пришла моя очередь — меня стукнуло осколком снаряда, и отправился я в санитарном поезде в Тверь, где и провалялся в госпитале всю зиму. Лежал в запахах гноя, среди смертей, стонов и матерщины. Переписывался из всех родных только с сестрой. Моя мать не могла уже и письмо написать. Она выпала из жизни. Сестра писала мне, что изредка мать вдруг начинала спрашивать обо мне, тревожиться, даже как будто вспоминала, что я на войне, на фронте, но потом опять все затуманивалось, и она уходила в свой темный колодец.
Однажды, когда я уже почти поправился, Петр Петрович Коростелев письмом в траурной рамке известил меня о кончине моей матери — «не вынесла переживаний». У него была манера выражаться неопределенно и многозначительно. Очевидно, он намекал на военные поражения, так получалось по контексту. Не от военных дел умерла моя бедная мама, но Петр Петрович любил отгладить, отутюжить любое событие, особенно же событие трагическое, на приличный общепринятый в данный момент манер. Так получалось красиво — патриотка не вынесла поражений русской армии и умерла!
Я не плакал, только какое-то оцепенение одолело меня. Не хотелось ни есть, ни пить, ни разговаривать. Траурную рамку на конверте все в палате заметили, и никто меня не трогал. Удивительно деликатны и понятливы люди, знающие, что такое смерть и горе.
В марте шестнадцатого года я вернулся обратно в полк, стоявший тогда у озера Нарочь, сразу попал в бой и меня опять ранило. На этот раз меня эвакуировали в Петроград, в Николаевский военный госпиталь. Тут я лежал до зимы, и за эти месяцы часто меня навещала сестра моя Люда.
В конце шестнадцатого года меня выписали из госпиталя и назначили в шестой саперный батальон, в роту кандидатов в школу прапорщиков. Батальон стоял в самом центре Петрограда, на Кирочной улице.
Только позже я узнал, что обязан своей сестричке тем, что меня, пехотинца, направили в специальные войска, в которых было все-таки легче, чем в пехоте. Сестра заставила господина Коростелева проявить свою заботу. С его связями ему не стоило труда удовлетворить просьбу жены. В конце концов, всегда приятно показать свою отзывчивость и доброту, когда для этого надо всего только потратить пять минут на телефонный разговор с кем-нибудь из приятелей, которые на все готовы ради такого господина, как Петр Петрович Коростелев. Одно обстоятельство все же льстило Петру Петровичу. Как-никак — а я был георгиевский кавалер, дважды раненный. Такой родственник украшает семейный букет. Коростелев обещал Люде и в дальнейшем не обойти меня своим вниманием — он же наметил мне выгодную должность в столице, в тылу, после того как я стану наконец офицером. Для того он и наладил меня именно в саперы. Готовил в начальники для вящей славы и выгоды семейства.
Мне смешны были все эти старания, были они внутри того обихода, который для меня вроде как кончился. И в госпитале, и в саперной части — везде я чувствовал, как повышается градус, накаляется атмосфера, все откровенней и безбоязненней становились солдатские разговоры, да и не только разговоры. Сам я тоже вел эти разговоры, даже пытался объяснять завтрашний день России. Этот крен в будущее все резче ощущался, а все-таки когда питерский гарнизон восстал, то в первые моменты это событие показалось неожиданным. Все, казалось, к этому шло, агитация стала сильной, а вот когда случилось в реальности, то поразило очень. Вот так, воочию, солдаты вдруг пошли против правительства, против всех своих начальников, и оказалось, что это можно сделать во время войны с Германией! Но очень быстро почувствовалось, что завтра события произойдут пограндиозней, чем та революция, которую стали называть Февральской. Открылись горизонты, сильным ветром сдуло царя с тюремщиками и жандармами. В первые дни просто даже странно было слышать, как офицеры говорят солдатам «вы». Удивительно! Но это было только начало.
VI
Зачинщиками солдатского восстания в петроградском гарнизоне были, как известно, солдаты Волынского полка, а казармы нашего саперного батальона находились как раз рядом. Так и получилось, что волынцы нас первых выстрелами и криками «Саперы, выходи!» оповестили 27 февраля 1917 года о начавшейся революции.
В первые часы и у нас в батальоне, и в соседних казармах, и на улицах группы офицеров пытались сопротивляться, и у нас, например, было убито немало офицеров, в том числе и командир полка. Но это только в самом начале восстания. Затем уже полки один за другим присоединялись к революции и с командирами во главе, с оркестрами впереди маршировали к Таврическому дворцу. Оркестры играли «Марсельезу», гимн революционный и в то же время французский, союзнический. На офицерских погонах, на генеральских шинелях — красные банты. Ура! Да здравствует свобода! В первый день я не понимал еще, что много тут от маскарада. Казалось мне, что все своды рухнули, никаких тормозов не стало, жизнь сдвинулась с места и устремилась в нечто неизвестное, неиспытанное и потому необычайно привлекательное. Впоследствии мне довелось много читать о событиях того дня и всего семнадцатого года и в мемуарах, и в художественной литературе, в частности и о нашем саперном батальоне читал я в одном романе. Так что повторять то, что там написано, не стану. Пойду своим путем.
В то утро на радостях я решил забежать к родным, которые жили близко, на Литейном проспекте. Пока солдаты обезоруживали сдавшихся жандармов, я завернул в подъезд, взлетел по лестнице и дернул звонок.
За дверью тишина, потом тихий голос сестры:
— Кто там?
Я отозвался.
Скрежет, скрип замков и задвижек, и дверь отворилась.
— Скорей!
Я вошел. Сестра тотчас же захлопнула дверь, встала спиной к ней и вымолвила облегченно:
— Слава богу! Ты жив… Я так о тебе тревожилась…
Так странно было попасть мне в эту отгороженную от мира квартиру с вольного воздуха, которым я только что дышал. Неужели же моя милая родная Люда струсила?
В большой комнате, душной от мягкой мебели, с зеркалом-трюмо во всю стену, у жарко пылающего камина, в енотовой шубе, сидел и дрожмя дрожал, так что зубы стучали, сам Петр Петрович Коростелев. Никогда еще я не видел, чтобы такое делалось с человеком от страха, сестра моя утешала его:
— Все придет в порядок! Не надо так волноваться! А мой братец, сидевший поодаль на диване, подал голос:
— Вот пусть Володька расскажет, когда это кончится, он наверное знает.
Сказано было не без насмешки.
Петр Петрович взглянул на меня как на привидение, даже и не подумал поздороваться (до того ли!), только пробормотал:
— Что за кошмар! Какой ужас!
Что мне тут было делать? Я пожал плечами:
— Да ничего страшного. Нельзя же было дольше терпеть.
Повернулся и пошел прочь. Никто меня не удерживал.
С солдатами я дошел до Таврического дворца, где приветствовал нас председатель Государственной думы Родзянко, толстый, грузный, важный-преважный, с жирным голосом. Увидел бы его Петр Петрович Коростелев, так сразу бы успокоился. Государственная дума уже давала свое направление событиям.
Приказ № 1 предоставил солдатам гражданские права. Воюй, солдат, в полное свое удовольствие до победного конца. Добывай нам победу, люби нас и уважай, мы хорошие и хотим тебе добра.
Через несколько дней я столкнулся у нас на Кирочной с Петром Петровичем Коростелевым. Он шел счастливый, сияющий и остановился, чтобы поговорить со мной.
— Вот видишь, — сказал он (он мне говорил, как старший, «ты», а я ему «вы»). — Все идет, как я тебе предсказывал. Помнишь, как мы встретились с тобой здесь, на этой улице, в тот исторический день? Еще какой-то трусяга спросил из подворотни: «Что это такое?» А я ему: «Революция! Нельзя же дольше терпеть!» Помнишь? Мы-то с тобой сразу раскумекали, что к чему. Ну, рад, что с тобой теперь все хорошо.
Он давал мне своей ложью директивы, как рассказывать о его поведении, в случае если понадобится. И слова появились у него новые — «трусяга», «раскумекали»… Глядя на меня своими красивыми барскими глазами, он сообщил, что избран председателем какого-то там у себя профсоюза.
Как-то нехорошо мне стало. Я ничего не ответил Коростелеву и пошел от него. Нет, что-то не то получилось после того, как мы вырвались из казарм! И захотелось мне опять куда-нибудь прочь.
Когда меня через неделю или две произвели в прапорщики, я сразу же заявил, что хочу на фронт. Как старый пехотинец, а в саперах еще новичок, я попросился в пехоту, и это было устроено безо всяких возражений — революция! пожалуйста! Мне казалось тогда, что я лучше пойму положение и соображу, как быть, если опять пойду в самое пекло, а главное — буду с солдатами. «Хождение в народ»…
Перед отъездом я позвонил сестре.
— Так ты же мог остаться в тылу! — огорчилась она. — Хватит с тебя геройства!
— Да нет, Люся, погляжу, как там сейчас.
— «Безумный младенец»! — напомнила она.
— Может быть, небольшой рецидивчик, — согласился в. — Но, честное слово, иначе не могу.
— Какой-то ты все-таки ненормальный.
— Люсечка, именно нормальный.
Странная и неожиданная радость овладела мной, когда я опять оказался в знакомой фронтовой обстановке. Талый снег почти сошел с поля, в которое мы зарылись. Окопы, блиндажи, колючая проволока за деревенскими мирными избами уходили в рощицу, где весело белели березы среди черных стволов и зеленых елей. Пронзительно знакомо пощелкивали редкие выстрелы, гулко отдаваясь в весеннем воздухе. Много солнца. Все было залито светом, и даже тени лежали тоже какие-то веселые, весенние. В синем небе паслись пушистые, кудрявые облачка. Таким представился мне фронт в первый мой день, когда я только что принял свою полуроту.
Дни шли подряд ясные, солнечные. Свежесть такая, что не надышишься. Каждый вздох — наслаждение. И встретилась мне девушка, сестрица из санитарного отряда. Из-за ее чуть вздернутого носа и пухлых губ я пошел в опасную разведку и получил анненский красный темляк — «клюкву», как тогда говорилось. Захотелось еще что-нибудь совершить во славу этой веснушчатой коротконогой девицы — и я взял в плен немецкого офицера, за что и был произведен в подпоручики. Очень легко стало делать военную карьеру. Но мое блаженство кончилось, потому что девица ушла от меня к полковому адъютанту, тягаться с которым было мне ни к чему. Не могу сказать, что я очень огорчился таким оборотом событий. Я испытал даже некоторое удовлетворение, потому что все в общем совершилось так, как и следовало ожидать.
Адъютанта я возненавидел с первой же с ним встречи. За высокомерие. За снисходительный тон. За одеколон и духи. За розовые самодовольные щеки и за наглые, пустые глаза. А главным образом — за его напутствие мне в день прибытия моего в полк.
— Эту вшивую солдатню надо держать в узде, — поучал он меня. — Все они — сволочи, большевики, воевать не желают. Бунтовщики, мерзавцы и трусы. Вы с ними не церемоньтесь, вся эта таковина (он выразился куда грубей) недолго продлится. По морде бить пока погодите, но не распускайте, натягивайте вожжи как следует. Офицерскую власть не ослаблять!
И он помахал большим своим кулаком перед моим лицом. Кулак предназначался, впрочем, не мне, а солдатам.
Командир полка, сухопарый, молчаливый, лет уже под пятьдесят, в такие дела не вмешивался, сторонился всякой политики и всю власть предоставил адъютанту. В ту пору появились такие «нейтральные» офицеры, избегавшие резких действий, выжидавшие, как обернутся дела. Из других офицеров не многие поддерживали адъютанта: никому не хотелось попасть под пулю своих солдат.
После того прапорщика, у которого 30 июня 1915 года оторвало нижнюю челюсть, я не раз наблюдал, как человек, даже иногда до того совсем тихий, надев погоны, тотчас же менялся и брал с солдатами совсем другой тон, чем вчера. Это бывает не только в армии в тех случаях, когда человек становится начальником. Мне это и тогда, в девятнадцать лет, было противно. Поэтому повел я себя с солдатами так, как привык в бегстве из Польши. Солдаты быстро поняли, что бояться им нечего, и мы приноровились друг к другу без всяких объяснений.
Адъютант не сразу оценил мое поведение и мои отношения с солдатами, иначе не видать бы мне ни красного темляка, ни двух звездочек на погонах. А когда он понял, что у меня с солдатами укрепляются согласие и дружба, то стал писать рапорты по всем инстанциям. Но солдаты избрали меня в полковой комитет, и с этим приходилось считаться. Я прослыл среди офицеров большевиком.
Девица попыталась меня образумить:
— Стыдно тебе вожжаться с грязными мужиками.
В ответ я рявкнул на нее, и она от меня ушла. Отвергла. В общем-то, можно сказать, расхождение с ней совершилось на идейной почве. Девица была вкусов аристократических, уважала в человеке прежде всего чин, кошелек, должность, звание, глядела наверх, а все, что внизу, презирала. Ей бы вознестись в императрицы — так она показала бы себя. Ну и бог с ней!
Наверное, тревожные рапорты адъютанта и были причиной того, что к нам прибыл из Петрограда комиссар Временного правительства, молоденький, кудрявенький энтузиаст, из студентов, совершеннейший дурак, совсем такой же, каким я был в первые свои фронтовые недели весной 1915 года.
Потом я узнал, что у адъютанта был свой не такой уж глупый план. Он рекомендовал комиссару выступить сначала в наиболее «верных» ротах и сплотить их, чтобы потом всем скопом навалиться на самую бунтовщическую, то есть ту, в которой был я. Но комиссар решительно отказался от такого маневра, сочтя его трусливым. Он горел мечтой о единстве революционной власти и революционного народа, он весь пылал ею, и адъютант спорил, спорил и не переспорил. Махнул рукой и заявил:
— Тогда действуйте сами. Я вас предупредил и ответственность с себя снимаю!
Комиссар устремился к нам, предвкушая свое торжество. Ему не терпелось показать всему офицерству, как надо действовать в революционных условиях. Уж он-то любого убедит! С первых же его слов солдаты пойдут за ним как один! Ура! Да здравствует революция! Робеспьер! Якобинцы! Эсеры! Путаница у него в мозгах была удивительная, но в те времена очень распространенная.
Когда он вызвал меня к себе, я ему посоветовал поскорей убраться из нашего полка куда-нибудь подальше без всяких выступлений, иначе худо ему будет, но он принял это как угрозу и решил, что не в солдатах дело в этой роте, а во мне, «развратившем» солдат.
— Пораженец! — заорал он. — Большевик! Что тут было делать с ним?
Роту отвели в тыл. Митинг состоялся за второй линией окопов. Из офицеров присутствовал один только я, даже ротный не явился. Ротный вообще держал такой же нейтралитет, как и командир полка, в политику не лез.
Комиссар вышел на крыльцо и высыпал в первую же минуту на солдатские головы целый мешок самых отборных призывных слов, изготовленных опытными петербургскими мастерами. В столице эти слова еще могли звучать, но здесь просто никуда не годились, для солдат вся эта словесность была трухой, мусором. Ясно только, что приезжий комиссар агитирует за войну до победного конца, и, значит, хорошего от него не жди.
Послышались злые выкрики. Комиссар возмутился и обозвал тех, кто позволил себе прерывать его, смутьянами и шкурниками. Тогда его стащили с крыльца, с которого он ораторствовал, и начали бить. Он оказался упрямо глуп той глупостью, которую я отлично знал по себе. Сопротивляясь, он разжигал страсти бранью:
— Трусы! Сотня на одного — только так вы и можете! Прочь, мерзавцы!
Его могли бы исколотить насмерть, если б я не вступился за него. Мне его все-таки стало жалко. Ведь он еще может поумнеть! Наверное, я жалел в нем себя, прежнего, абсолютно глупого, каким я был два года назад. Расталкивая озлившихся солдат, я распоряжался этаким командирским голосом:
— Не пачкать революцию самосудом! Отпустить!
Протиснулся я наконец к идиотику, и солдаты неохотно, только по доверию ко мне, человеку авторитетному, отпустили его.
Фельдшер наспех полечил болячки, ссадины и ушибы комиссара, а тот чуть не плакал от обиды и возмущения:
— Ведь что же это будет?! Ведь погибнет Россия, если так!
А летело к черту под откос только то, во что он верил, а никак не Россия. Он, видите ли, бросился разжигать революционный энтузиазм там, где пылал адский котел. Но куда его температуре до солдатских температур! Куда его хлипкой, хилой революции до той, которая уже созревала в душах! Он был старше меня, студент, но вот понять не мог, что солдаты на такие речи, как у него, в любом полку ответят кулаками. Я ему все это разъяснял, а он глядел на меня глупыми круглыми глазами и только иногда всхлипывал.
Вскоре после того я был ранен. Легкая рана — в мякоть левой руки. Но адъютант под видом заботы обо мне распорядился, чтобы меня немедленно же эвакуировали в Петроград. Очень я надоел и мешал этому адъютанту.
VII
Февральская революция убрала царя и его сановников, но прежних господ оставила, и они, естественно, прибирали революцию к рукам, для своих надобностей. Они вроде как украли революцию у людей, ее сделавших. Цель у них была слишком ясная. Заводчики, помещики, генералы и прочие тогдашние начальнички готовы были на все, лишь бы остаться у власти, наверху, при всех своих привилегиях, поместьях, капиталах. Россию они всерьез считали своей собственностью, как все тупые, лишенные воображения люди, дорвавшиеся до власти. Они знали только себя, а на других им наплевать было. Что им хорошо — то и России хорошо. А если им конец — значит, и Россия кончилась. Они и Россию тащили с собой в пропасть, и надо было Россию спасать. Спасать и от них, и от немцев, и от союзников, которые во что бы то ни стало добивались продолжения войны.
Рецептов для спасения России рождалось тогда очень много, У каждого оратора, который размахивал руками с площадки Городской думы на Невском проспекте, был свой первоклассный, самый лучший способ спасти Россию и народ. Но в каждом лекарстве прописывалась как обязательная основа война до победного конца. Этим ядовитым снадобьем сдобрена была каждая самая что ни на есть революционная речь. А дальше следовали варианты — «земля и воля», профсоюзы и прочее, но все это потом, после войны. Сначала побейте, пожалуйста, нам немцев, и тогда мы устроим вам царство божие на земле. Господа в неправдоподобных сейчас котелках и офицерских фуражках и дамы в модных шляпках, на которые сейчас насмеешься, толпились у Думы и поощряли ораторов криками и аплодисментами. Большевики тут не выступали.
Рана моя зажила, но я продолжал держать руку на черной повязке. Это было очень модно и неотразимо действовало на девиц. А мне только что исполнилось двадцать лет, и я шикарил как мог перед барышнями. Девушки очень отвлекали меня от всякой политики. Я, наверное, сознавал, что в стороне не останешься, но уж очень хотелось хоть небольшой передышки. Все же как-то я пошел в кинематограф «Эдисон» поглядеть иностранный фильм о том, как союзники помогают России воевать.
Маленький французский капитан давал пояснения к картине. Он называл громадные цифры смертоносных орудий, отправленных Францией и Англией на русский фронт. На экране демонстрировались образцы пушек, пулеметов, винтовок. Глядите, русские, и радуйтесь! Но я не радовался. Подумалось даже, что ко всему еще, наверное, придется расплачиваться и с любезными союзниками за все их благодеяния, а Россия — нищая, и платой, очевидно, может быть только наша кровь. Опять вспомнилось, как одним снарядом убило и беднягу денщика и его обидчика-прапорщика. И сумасшедший обоз вспомнился. И вдруг как-то так сбилось у меня в голове, что я встал и, нарушая порядок, пошел к выходу.
Никаких сомнений на мой счет ни у кого не возникло. Идет раненый офицер, явный герой. Кто знает, какие государственные дела призывают его? Может быть даже, он сейчас срочно должен арестовать кого-нибудь из этих проклятых большевиков! Во всяком случае, меня выпустили за дверь с почтением.
И вот я на Невском проспекте. Там — торговля по всем углам и уличные митинги. Тут продают курицу, там агитируют за войну, в подворотнях предлагают валюту. Толчея, смешение разных лиц и одежд. Но простого народа почти нет. Невский проспект — это было место не для большевиков.
Плелся я ни на что не глядя. Все опротивело. Хотелось, чтобы все как-нибудь вошло в берега, успокоилось. Какая-то возникла у меня мечта о всеобщем блаженстве и счастье. Потом-то мне подробно и не раз объясняли, что мечты, которые иногда налетали на меня в ту пору, называются мелкобуржуазными иллюзиями и предрассудками, но я тогда не был еще обо всем этом осведомлен и поэтому свободно предавался мыслям о счастливой, здоровой, нормальной жизни. Чтобы трудовым людям, к которым я, безусловно, причисляли себя, всё было дано, по всей справедливости, и чтобы сгинули куда-нибудь к черту эти господа в котелках и все тогдашние осточертевшие правители. Я утешал себя утопиями, потому что мне было тоскливо, нехорошо. Даже на девиц не хотелось глядеть. Вот какое действие оказала на меня агитационная картина! Сложное дело — агитация!
Должен добавить, что удивительная перемена произошла и с маленьким французским капитаном, комментатором картины и пропагандистом войны до победного конца. Мне потом рассказывали, что он агитировал-агитировал и вдруг круто повернул к большевикам. Оказался сам распропагандированным событиями, обстановкой, солдатами. Утверждали, что это был знаменитый потом Жак Садуль. Не знаю. Может быть, это и сказки. Может быть, не Жак Садуль. Но что этот капитан стал коммунистом — факт, я однажды слышал его речь на одном собрании и узнал его. Вот как жизнь поворачивала людей!
А во мне, когда я в тот день брел по Невскому, все — фронтовое и тыловое — вспенилось, как будто кто-то схватил меня огромной лапищей и взбалтывал неведомо зачем, как бутылку с какой-то мутью.
Меня остановила огромная афиша, наклеенная на стену. На ней громадными буквами объявлялся «концерт-митинг» — так назывались тогда агитационные парад-алле знаменитых деятелей, артистов, ораторов, писателей и авантюристов. На той афише крупно, вне всякого алфавита, прямо в глаза, в душу лезла фамилия известного в ту пору депутата Государственной думы, члена кадетской партии, по фамилии — Родичев. Имя и отчество у него были, кажется, как у Шаляпина, — Федор Иванович, а может быть — Измаилович. Впрочем, кому сейчас интересно, как звали этого давно сошедшего с арены представительного мужчину с громовым голосом и умелой жестикуляцией? За ним следовали два или три великих артиста тех времен. А после этих корифеев мелким шрифтом перечислялась большая группа лиц. Они шли о алфавиту от «А» до ижицы, эти неизвестные ораторы. Случалось тогда, однако, что иные из таких быстро выскакивали из алфавитного ряда и уже на следующем митинге объявлялись рядом со знаменитостями.
Парад-алле назначался на сегодня в цирке Чинизелли, обожаемом всеми мальчишками города заведении, где особенный азарт вызывала «французская борьба». Поддубный, Кащеев, Лурих пользовались повсеместной славой. Привлекали публику и безымянные борцы в черной маске. Загадочные фигуры. Будущие Поддубные. Неизвестные ораторы на концертах-митингах чем-то напоминали этих новичков, которых устроители скрывали за черными масками, соблазняя публику тайной.
Я читал фамилии этих не ведомых никому ораторов и вдруг на самом последнем месте, на «ш», увидел — «Б. Шитников». «Так ты жив!» — обрадовался я и тотчас же повернул к цирку. Попал вовремя и, конечно, как раненый герой, билет достал вне всякой очереди.
Сначала знаменитый артист продекламировал искусно модулирующим баритоном патриотические стихи знаменитого поэта. Поэт тоже вышел кланяться — этакая кокетливая личность с шевелюрой и при галстуке бабочкой, как у лакея в ресторане. А затем появился один из новичков. Но его приветствовали восторженными овациями. Еще бы! То был сверкающий погонами и ремнями фронтовой штабс-капитан, с офицерским Георгием и Владимиром с мечами и бантом на груди. Английского сукна френч, американские краги. Мне стало даже обидно и завидно. Я с ним не мог идти ни в какое сравнение — и чин меньше, и ордена куда бедней. И захотелось мне что-нибудь такое сотворить, чтобы затмить этого павлина. На этом концерте-митинге много было хорошеньких девушек, и одну я успел наметить. О тоске и мелкобуржуазных мечтаниях я уже забыл. Вообще тоска — серьезное дело только после сорока лет, а в двадцать лет это просто так, чепуха, если, конечно, человек не Лермонтов и не Герцен.
Штабс-капитан произнес блистательную речь о пользе войны, о героизме, об отечестве, и на арену хлынули молодые и старые, подняли его на руки, прокричали «ура!». Девушка, которую я наметил, поднесла ему цветы, и это просто уже невозможно было выдержать. Весь женский пол — от гимназисток до старух энтузиасток — кричал, вопил, визжал, плакал, обожал, преклонялся, отдавался только этому штабс-капитану и больше никому. Штатские даже и не пытались удержать своих пламенеющих жен. На глазах у меня человек стал кумиром публики.
После него пришлось трудно даже Родичеву. Его встретили как уже признанную известность, но без особой горячности, Этот деятель, помнится, обвинил немцев в том, что они держали Бакунина в тюрьме, и предлагал отомстить немцам за это. Тут был какой-то сложный демагогический ход, который встретил одобрение публики, Удивительно! Ну что и Родичеву, и всей этой контрреволюции до Бакунина? Но раз можно приспособить и Бакунина для своих целей, то подавай сюда и его! И аудитория ревела, требуя мести немцам за Бакунина.
Затем объявили Шитникова. Да, я не ошибся. То был тот самый Борис Шитников, которого я самолично укладывал в пулеметную одноколку в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии и просил обязательно довезти его до какого-нибудь хотя бы фельдшера. Шитников был тогда ранен в плечо, тяжело ранен, но не стонал, а только хмурился. Он и сейчас хмурился. Вышел в солдатской гимнастерке, туго стянутой поясом, с нашивкой ефрейтора на защитных погонах, фуражки не снял, как в строю. Большой, грубый, лицо злое-презлое. И я с какой-то грустью подумал: «Ты-то зачем тут?»
Что он сейчас скажет? Неужели записался в оборонцы?
Но с первых же бешеных слов Шитникова меня перенесло в нелепицу и кровь бегства из Польши, в кольцо пожаров, в ужасы и кошмары солдатского бесправно-каторжного житья. Меня как оторвало от всего, что я только что чувствовал. Вообще интересно бы как-нибудь зафиксировать быструю, мгновенную смену чувств и ощущений в человеке, только такого прибора и до сих пор нету. Только что думал совсем о другом и хотел другого, и вот новое впечатление все меняет, навстречу ему идут в поддержку дремавшие и разбуженные силы, вооружаясь на ходу обрывками воспоминаний и строчками из книг, речей и газет. Вся душа обновляется. Правда, так бывает тогда, когда уже где-то в глубинах сознания скопилось достаточно горючего для такой перемены. Но в каких глубинах? Что вообще знает человек о себе? Очень еще мало знает человек тот свой котел, тот реактор, в котором варятся и откуда выскакивают вдруг неожиданные иногда и для него самого поступки. Есть пущенное медиками в обиход слово «подкорка». Вот в этой подкорке и начался у меня пожар, когда я слушал Шитникова, — пожар, в котором, казалось, все сгорит, кроме ненависти к войне и буржуям, ее для своей выгоды делавшим. У Шитникова ненависть эта, рожденная всей его жизнью подневольного рабочего и солдата, укреплена была опытом и размышлением, а во мне говорила пока что «подкорка», или, как вскоре начали тогда называть, стихия.
Но в тактике Шитников все-таки ошибся. В таких аудиториях, как эта, общепризнанным чемпионом считался Керенский, к тому времени уже закладывавший руку за борт френча, как Наполеон. И Шитников явно не оценил обстановки или попросту не совпадал с собой. Уже очень он открыто, бесхитростно действовал, и публика живо напомнила ему, где он находится. Звериный рев заглушил и оборвал его речь. На арену выскочило несколько деловитых юнкеришек, и под крики: «В Фонтанку большевика!» — они завернули Шитникову руки за спину.
Среди юнкеров выделилась тогда порода, охотно заменившая городовых. Им приятно было хватать безоружного человека, бить его, беспомощного, так, чтобы показалась кровь. В такие моменты люди этой породы испытывают, видимо, высшее вдохновение и чувствуют себя сильными, могучими. Все у них навыворот.
Самосуды были тогда обычным делом. Сейчас юнкера выволокут Шитникова на улицу, до Фонтанки — рукой подать, и все будет кончено под визг и крики торжествующих победителей. Тут меня толкнуло изнутри, как электрическим разрядом, я встал и направился к юнкерам, сам еще толком не зная, что сделаю. Подкорка сработала без участия коры головного мозга.
Я шел к Шитникову отчетливым шагом и вдруг заметил, что публика затихла и среди юнкеров произошло какое-то движение. Один толкнул другого, другой третьего, и все оглянулись на меня, отпустив Шитникова. Тот, расправляя руки, тоже взглянул, и что-то мелькнуло в его глазах — узнал. Тут мгновенно родился у меня план действий и ослепил своей удивительной, безукоризненной точностью.
Носил я щегольской френч и штаны-галифе, на груди — солдатский Георгий, на эфесе шашки — боевой темляк, всем видать, что герой, фронтовик, да притом еще в солдатах походил. Вашей, господа буржуи, породы, но демократ, ровно-ровно такой, какой вам нужен, чтобы свершать суд над большевиками. Куда этому бурбону штабс-капитану до меня! Я больше понимаю современную обстановку. Бакунина лучше вашего могу пустить в дело.
Иду я, и мне приятно, что, собираясь на заграничную картину, я чистенько выбрился, опрыскался одеколоном и духами, как этакий штабной франт. Девицы — я и не оглядываясь чувствовал — прямо замирали. Слышались голоса:
— Дайте дорогу! Дорогу!
Что там какой-нибудь штафирка перед таким блестящим офицером, как я! Все передо мной расступались, а юнкера на арене вытянулись по стойке «смирно». Герой идет! Я уже всем существом своим чувствовал, что перешиб и штабс-капитана, и Родичева, и, будь тут хоть сам Керенский, я бы и его за пояс заткнул. А Шитников ждет. Глядит пристально, прищурил глаза, лицо настороженное, но, кажется, догадался о моем плане.
Я шел как высший судия. В тот миг пагубное наслаждение силы и власти внезапно охватило меня. Для вящего эффекта я вынул из кобуры наган. Нацелил револьвер на «преступника».
Оказалось, что для меня ни с чем не сравнимое наслаждение — быть в центре внимания. Вот бы хорошо, если б все человечество со всех концов земли глядело на меня с восторгом и ужасом! Шла настоящая, доподлинная Верховная власть, шел Я, огромный, с семимильным шагом, с гигантской силой и совершенным знанием всего, что есть и чего нет на свете. Все мне позволено, все в моей власти, только одна моя воля и действует как в масштабе концерта-митинга, так и в мировом масштабе.
Нет, жаль все-таки, что нет точного прибора, который регистрировал бы превращения в человеческой душе одного чувства в другое, иной раз — в совершенно противоположное. Бросило меня к Шитникову желание спасти фронтового товарища, благородное желание. Но, восхищенный собственной своей исключительной особой, я начисто забыл о первом импульсе, о своем плане спасения, и уже видел геройский акт в том, что арестую Шитникова. Арестую, что-нибудь тут же прикажу и взлечу под небеса, поднятый публикой на самые верхи могущества. Тут я встретился с очень доверчивым, ожидающим взглядом Шитникова, и меня как ожгло. Все во мне опять перевернулось, и план мой вспыхнул с удесятеренной яркостью, как свет в лампочке, если выключить все электрические приборы. Но что это такое делается внутри человека? И ведь один только он об этом и знает, а другие даже и не подозревают! Шитников о том моем пагубном и позорном мгновении и не догадывался.
Я подошел к Шитникову и вымолвил спокойненько, уверенно, негромко:
— Вверх руки! К выходу — марш!
Голос мой прозвучал в восторженной тишине цирка как смертный приговор.
И мы пошли. Он — впереди, я — позади. У подъезда — извозчики. Я приказал Шитникову сесть в пролетку, сел сам и, чтобы слышали те, кто выскочил за мной из цирка, проговорил:
— Шевельнешься — пристрелю на месте!
На помощь мне все время совались юнкера, но я отогнал их презрительным жестом.
У Марсова поля я остановил извозчика. Бородач в синем кафтане, восседавший на козлах, оказался так напуганным, что не хотел и деньги взять, а когда брал, то руки у него дрожали. Сунул деньги за пазуху и так стегнул лошадь, что та чуть ли не в карьер понеслась прочь. Откровенно говоря, мне польстил испуг извозчика — открылось мне в тот вечер отвратительное удовольствие казаться страшным.
— Что это ты затеял? — спросил я Шитникова. — Разве не видел, что за публика?
— Комитет направил, — ответил он хмуро. — У нас путаница. Пойду ругаться с ними. А если б не ты, хлебнул бы я водицы в Фонтанке. А ты с кем?
Я загадочно усмехнулся и пожал плечами. Он не настаивал.
— Ну ладно, ваше благородие. Живи как хочешь. Повернулся и пошел. А я остался наконец наедине с самим собой, чего я, признаться, очень жаждал.
Кто я такой? На фронте спас «оборонца», здесь — «пораженца». Какое-то спасание на водах. Но хуже всего другое. Пусть я покрасовался перед всей этой заполонившей цирк публикой, это помогло мне выручить фронтового друга и товарища. Но как это могла у меня в некое мгновение возникнуть такая дрянь, чтоб не притворно, а всерьез арестовать Шитникова? Откуда такое вынырнуло? Ну, на один момент — и сразу же исчезло, но все-таки же объявилось! Получается так, что плохо все же я знаю себя, надо с собой получше познакомиться. Ведь проникла, значит, в меня зараза от ораторов с Невского проспекта, от газет, от воззваний, от шума и звона гремучих речей, даже, может быть, от моих собственных офицерских погон? Я отлично помнил те пагубные мгновения, когда моя ослепительная особа готова была пожрать всякого, кто встанет на моем пути. Я прямо упивался в тот момент своими великолепными достоинствами. Я! Власть! Все позволено! Наполеон из российских прапорщиков! Фридрих Ницше с Васильевского острова! Ах ты, черт тебя подери!
Все же я старался и утешить себя. Ведь раз я уж узнал по себе, что значат такие замашки, то по крайней мере мне легче будет теперь разглядеть это в других людях, пусть хоть в этом будет польза.
Но о минуте, когда вдруг вспыхнула во мне сила и повела, вспоминать мне было очень приятно и, сознаюсь, лестно. Ведь не родись во мне эта сила, не удалось бы мне спасти моего друга. Все дело в том, куда эту силу приложить, а сама по себе она очень даже хороша.
VIII
Наверное, великие человеколюбцы очень рано, еще в годы детства и отрочества, выясняли для себя, что хорошо, a что плохо и ради чего стоит жить, проникали во все скверное, что пачкает жизнь и человека, и решали, с чем и как следует бороться. Каждого из них, очевидно, настигало, как Радищева, то святое мгновение, когда душа «страданиями человечества уязвлена стала». И у каждого были, как у Герцена и Огарева, свои Воробьевы горы с клятвой быть до конца верным избранной борьбе, служить правде и справедливости.
Они, великие и малые, всей своей деятельностью как бы показывали, что каждому доступно обрести смысл существования в усилиях своих устроить справедливую жизнь на земле. Но вот любопытно: бывало ли так, что и великий человеколюбец к моменту зрелости узнавал всю дрянь человеческую отчасти и по себе, по своим затаенным и подавленным импульсам? Не знаю. Но меня-то, рядового, перевернула и бросила к активным и уже не случайным, а дисциплинированным действиям вдруг открывшаяся во мне возможность стать негодяем. По сей день меня передергивает при воспоминании о том только мне известном мгновении, когда мелькнула у меня мысль всерьез арестовать Шитникова. Не забылось. Врезалось в память.
Может быть, так вот, с всепожирающего чувства, чуть не толкнувшего меня в цирке Чинизелли на позор и преступление во имя своего мнимого величия, — может быть, так вот и начинают крупные и мелкие себялюбцы и деспоты, всегда готовые драться за себя свирепо и кровожадно, требующие рабского преклонения от людей? Этого я тоже не знаю. Но если б поддался я тогда вдруг вспыхнувшему соблазну, то никогда бы уже не смыть мне со своей совести гибель товарища, всегда бы шла она за мной, как неотвязная тень, а в некий момент подняла бы мою руку с револьвером к виску — и конец, точка. Вот это уж я знаю наверняка. Злодей бы все и себе и другим объяснил очень красиво, но я — что поделать! — не злодей. Не властолюбец.
Я видел и знал чистых человеколюбцев. Знал, видел и закоренелых злодеев. Самого же себя всегда числил, числю и сейчас, среди тех, в ком то и другое перемешано и спутано. Рядовой человек. Не злодей, но уж никак не святой и не чистый. Все же, однако, льщу себя надеждой, что я из того большинства, которое тянется к чистоте и хочет жить с пользой для других. И вот каков уж я ни был, — а в тот вечер, в сумраке и безлюдье Марсова поля, наедине с самим собой, пережил я свои Воробьевы горы. Накипело во мне за все мои тогдашние двадцать лет, а тут получился последний толчок, и все вместе дало свой результат в молчаливой клятве перед самим собой на Марсовом поле — подлостей не совершать, служить честь по чести, по всей совести только справедливым делам.
Жил я у своего почтаря. Пока я был на фронтах — в первый раз и вторично — он держал мою комнату свободной, в надежде, что я вернусь и вновь окажусь у него. После Февральской революции он ухватился за меня, совсем уж неживой от страха. Оболтусы тоже басили, уговаривая. А я-то появлялся у них естественно — здесь оставались кой-какие мои вещички, да и надо же было иметь приют в городе.
Мои ученики были всего лишь на год моложе меня и теперь всячески уклонялись от фронта. Один устроился в какой-то петроградской канцелярии, а другой получил за взятку (отцовские, конечно, деньги) белый билет, ему определили плоскостопие, которого, ясное дело, у него и в помине не было. Для почтаря и для них я был тот, который все понимает, что делается вокруг, и за спиной которого можно благополучно укрыться от неведомых опасностей зловещей эпохи. В этом семействе только одна сухопарая супруга почтаря оставалась совершенно ко мне равнодушной. Она верила в бога и в отца Никодима, румяного, дородного священника.
У почтаря мне было уж во всяком случае лучше, чем если б я поселился у Коростелевых. Свой ключ, никто не пристает, никто не мешает, не всучивает свою фальшь и ложь. Я настоял на том, чтобы обязательно платить за комнату, только при этом условии и согласился.
Сейчас, после происшествия в цирке Чинизелли, мне не хотелось домой. Не хотелось и ни к кому из бывших однополчан (я все еще гулял по ранению свободно), и ни к какой-нибудь из девиц. Город был для меня не пустой, немало всяких знакомцев, случайных и неслучайных, но я подался к Алешке Толчину, сыну того самого балтийского рабочего, который был клиентом и другом моего отца.
Алешка вырос сумрачный и горячий, иногда так вдруг взрывался, что и не угомонишь. Меня с ним свела судьба еще на фронте, перед моим первым ранением. Он протопал в начале войны не Польшу, а Галицию, а затем чуть не пропал в полесских болотах. Теперь злой-презлой служил в Кексгольмском полку, гвардеец. Я иногда заходил к нему то в казармы, то на дом, и забавно мне было видеть, как он бесился — так и кипел на мои погоны. Брат его работал на Сестрорецком оружейном заводе, окопов не нюхал. Была суббота, и я надеялся, что, может быть, Алешке дали увольнительную на воскресенье и он дома.
Пробыл я у него тогда чуть не до утра. Принес что выпить, и он опять ополчился на меня, а я посмеивался: неважно, подумаешь — ругается за то, что я офицер. Я понимал, что ему хочется усмотреть в моих погонах большее, чем просто офицерский чин, но справедливость мешала. Он все-таки знал меня еще подростком и помнил судьбу моего отца. А кончилось тем, что он вдруг резанул рукой, как отрезал, и заявил:
— А ну его к черту все это! Хоть ты и офицеришко, а к делу, может быть, и годен!
Так вот и получилось, что стал я прикосновенен к большевистской военной организации. И не там, где Шитников, а где человек знал меня с детства.
О происшествии в цирке Чинизелли я ничего Алешке не рассказал. Не к чему выворачиваться, лезть с исповедями, когда решение уже принято и перешло в действие. Не люблю этого. Да и хвастовством могло бы обернуться! Ведь Шитникова-то все-таки я спас.
Встречался я в ту пору и с Алешкиным отцом. Он всегда вызывал у меня сложное чувство уважения, изумления, надежды. Он был другой жизни, другой культуры, чем мой отец, но в обоих была одна чистота, и друзьями они были не зря. Алешкин отец Степан Игнатьевич Толчин сердился на тех, кто в революции видел всего лишь средство для того, чтобы самому или только рабочему классу выбиться из каторжных условий и жить по-человечески. Нет, это не единственная цель. Он любил повторять, что русский рабочий класс призван спасти всю трудовую Россию и пролетариев всех стран. Получалось так, что и меня он хочет спасти. Масштаб мечтаний Степана Игнатьевича был поистине грандиозен, в своих «лучезарных далях» предчувствовал он таких людей и такую жизнь, каких никогда на земле и не было. Трогательно было слушать, как этот нищий, смертельно больной человек, замученный непосильным трудом, гонениями начальства и полиции, рассказывает как о совершеннейшей реальности о будущем обществе, в котором не станет ни бедных, ни богатых. Там восторжествует справедливость, и человек сможет все силы свои отдать наукам, познанию природы. Все это будет! Будет в коммунизме, к которому рабочий класс поведет Россию и весь мир.
Он доверчиво раскрывался в дружеском кругу, но в столкновениях с чужими и враждебными людьми и мнениями становился жестким и колючим. В вопросах принципиальных — кремень, не уступал ни пяди. Характер его никак не назовешь мягким. Когда я впервые появился перед ним в золотых офицерских погонах, его покоробило, и он вымолвил:
— Теперь тебе пора поумнеть, а то на всю жизнь можешь замараться. И не делай того, на что тебя позовут погоны. Слушайся сердца.
Сказал он мне эти слова еще в марте, а вот сейчас так-таки погоны меня чуть не подвели в цирке, чуть не втянули в грязь.
В тот краткий промежуток между февралем и октябрем семнадцатого года, в кипящем котле событий тех месяцев, варились судьбы не на год, не на два, а на всю жизнь. Иных кидало и мотало от одной крайности к другой так, что и не разберешь, что это за человек. А у меня с той ночи у Алеши дел стало много. Могу сказать, что сколотил я из бывших своих фронтовых товарищей немаленькую группу хороших людей. Но пригодился и мой почтарь. До того дошла его покорность мне, что он помог в Октябрьские дни на почтамте. Мне казалось даже, что он как будто успокоился. Ждал уже давно чего-то неслыханного и невиданного, даже за меня зацепился, чтобы знать что и как, и вот — свершилось наконец. Не с ним одним было так. Чувствовалась неизбежность такого «завтра» многими.
Степан Игнатьевич Толчин дожил до Октябрьских дней. Но когда я зашел к нему в последних числах октября, то в живых уже не застал. Со съезда Советов он вернулся домой радостный, но вдруг упал, и кровь хлынула горлом. Не героическая смерть. Не в бою. А по-моему — героическая. Он был рядовым участником революционного движения в России, а не каким-нибудь видным деятелем. Но такие, как он, жившие в нищете, погибавшие на ходу незаметно и без жалоб, готовили и делали революцию. И свою жизнь он отдал за «лучезарные дали», за «светлое будущее» и счастлив был, умирая, что видел «зарю новой жизни». Прелестный был человек. Чистый. Говоря по старинке — человек высокой идеи и возвышенной мечты. Очень хочется иногда говорить о таких людях увядшими от чрезмерного употребления старинными словами, когда-то дышавшими всей свежестью юности. Так хочется восстановить эту свежесть, что невозможно удержаться.
В те дни я видел Ленина вблизи. Было это на Фонтанке, где помещался исполком крестьянских депутатов. Послали меня сюда с поручением, и я вошел с бокового хода туда, где была трибуна. Вошел и увидел, что в стороне от трибуны, слева от меня, стоит Ленин и, полуобернувшись, слушает речь Чернова. Сам подался чуть вперед, рука отставлена немножко назад, а на лице какая-то уверенная усмешка или насмешка над словами эсеровского вожака, утверждавшего, что Октябрьский переворот — это всего лишь демагогия перед Учредительным собранием, не больше того.
Для того, кто варился в самой гуще событий, слова Чернова звучали дико. Народ ломал и рушил все устои прежней жизни, а человек видел во всем этом одно только политиканство. Впоследствии, в 1924 году, когда было в Петрограде наводнение, меня поразил один научный работник. У него испортились приборы; пункт, где он занимался своими наблюдениями, выводами и прогнозами, уже заливало поднявшейся стихией, вот-вот он сейчас и сам потонет, но, когда товарищи спасали его, он кричал:
— Никакого наводнения нет! Врете! Посмотрите на приборы!
Он прибору больше верил, чем своим глазам. Он мне тогда напомнил Чернова в Октябрьские дни. Чернов говорил, как слепой и глухой, утративший всякую способность соображать. Народа не чувствовал, совершавшихся событий не понимал, смотрел только на пункты своей программы, по сути весь ушел в мелкую возню и самолюбивую склоку. При этом говорил красиво, звонко — оратор он был хороший.
А Ленин слушал, и во всей его позе, немножко настороженной, в каждой черточке лица, в усмешке светились энергия и сила ума точного и бесстрашного. Рыжеватый оттенок волос, лысинка, идущая от широкого, большого лба. Пиджак, галстук, чуть помятые брюки, черные ботинки — обычная, обыкновеннейшая одежда. Так вот в нескольких шагах от меня стоял человек, слова которого в начале моей фронтовой жизни показались мне фантастическими, почти несбыточными, но залегли где-то в глубине души и делали свое дело. И вот сбылось то, что он предрекал, сбылось все, что он говорил, значит — сбудется и то, чего он еще не сказал, а скажет. Конечно, великий человек, но о своем величии, о себе он и не думал. Всего себя отдавал любви к людям. Нет на свете ничего светлей, чище и выше, чем направленные на добрые дела ум и воля человеческие.
Когда я оторвал взгляд свой от Ленина, то на глаза мне попался рыхлый человек в ярко-зеленой новехонькой гимнастерке, складками висевшей на нем, в зеленых новеньких штанах, в отчищенных до блеска сапогах. Он неподвижно, как и я, стоял на своих толстых коротких ногах и, чуть наклонив голову, сбычившись, глядел на Ленина своими воловьими, чуть выкаченными глазами, и толстый нос его висел грушей. Уперся взглядом как завороженный, молчаливо и ошалело. Я узнал забытого теперь Завадье из эсеровской военной секции, с которой мы не раз сталкивались и воевали. Сейчас он и внимания не обращал на своего вождя Чернова, он весь поглощен был тем, что смотрел на Ленина. Не знаю его дальнейшей судьбы.
Ленин стоял и слушал. Усмешка становилась доброй, немножко даже заговорщицкой, когда он изредка посматривал в зал, где крестьяне в солдатских шинелях, матросских бушлатах, крестьянских тулупах шумели, прерывая оратора возгласами и криками. Похоже было, что за этим шумом ведется какой-то никому из противников не слышный, очень важный и серьезный разговор между этим бурным залом и Лениным.
Я пришел сюда с поручением к Шитникову. Он, заметив меня, вышел откуда-то, положил мне руку на плечо и повел. Я ему передал письмо.
— Слышал барина? — спросил Шитников о Чернове. — Еще барахтается… — Он покачал головой, читая письмо. — Ох и много же еще придется нам поработать! На всю жизнь хватит. Тут восстание, там сопротивление… Мы только-только вышли на большак, впереди версты и версты… На всю жизнь Ленин дал нам дела, а? Но дело хорошее, правильное. Веселое дело. Веселей, чем бегать, как мы с тобой, из Польши, да под нагайкой… Как-нибудь выдюжим, а, ваше бывшее благородие?
IX
В девятнадцатом году я командовал полком, Алешка — при мне комиссаром, Шитников — комиссар бригады. Втроем мы так шли с восемнадцатого года. Далеко от Петрограда не ушли. Оборона Петрограда. Седьмая армия. Командиром бригады — военспец, из царских офицеров, честный, в большевиках видел хоть и неожиданную и не очень понятную — но Россию. А Россия для него — все, Россия — святыня, что России хорошо, тому он подчинялся беспрекословно. Таким офицерам мы доверяли.
Моим соседом, командиром другого полка бригады, был Кандауров. Да, тот самый Кандауров, под командой которого я бежал из Польши. Низкорослый крепыш с коричнево-красным лицом, неразговорчивый и замкнутый, как прежде, но гораздо более властный, чем в свои унтерские времена, и всегда словно чем-то недовольный. Какой-то безжалостный. После боя он спрашивал только цифру потерь, в имена не вслушивался, словно не люди у него в полку, а нумера. Держался отдельно от всех, верней — над всеми, хранил свой престиж, свое новое высокое звание. Карал так жестоко, что его боялись. Боялись не столько наказания за проступок, сколько несправедливости. Уж очень он легко расправлялся не только с жизнью людей, но и с их честью, которая дороже жизни. Мог обозвать изменником и врагом и настаивать на расстреле за пустяк, достойный всего лишь дисциплинарного взыскания. Он словно гордился своей беспощадностью, утверждая себя в революции жестокостью. В нем не чувствовали человека, некоторые называли его истуканом, идолом. А по чисто военной части, как командир, он был толковым. Быстро ориентировался, распоряжения отдавал точные и проницательные. Речи держал сурово-революционные.
Комиссара своего он так устрашил, что тот не смел с ним спорить. Поддакивал. Комиссар был не из решительных, а при таком командире требовался железно идейный и морально бесстрашный человек.
Шитников поставил вопрос о том, чтобы отобрать от меня Алешу Толчина и придать его Кандаурову.
— У нас Советская власть, Красная Армия, а ему своих не жаль. Люди у нас не на страхе держатся, а на идее.
Кандауров, узнав о замысле Шитникова, смолчал. Он умел владеть собой, затаиться. Но вскоре выяснилось, что он все отлично понял и запомнил.
В ту пору в нашем полку задержали двух белых разведчиков, переодетых красноармейцами. Чутье было тогда острое, документам и знанию пароля не поверили, разглядели чужаков, нашли у них под стелькой и вшитыми в белье шифры и прочее и представили Толчину и мне пред ясные очи.
Можно было догадаться, что пробирались эти двое в наши тылы не для добрых дел. Несомненно, офицеры, матерые беляки. Один, высокий синеглазый красавец с гордо откинутой назад головой, не пожелал и слова вымолвить на допросе. Невозмутимый человек. Я следил за его пальцами, когда он скручивал козью ножку и закуривал. Нисколько пальцы не подрагивали. Как стальные. До чего же он презирал нас! Кто мы для него? Взбунтовавшаяся чернь, мразь, скот. «И в старый хлев ты будешь загнан палкой, народ, не уважающий святынь», — обещала нам тогдашняя знаменитая поэтесса. А святыня для них — они сами, больше никто.
Другой пленный, пониже ростом, чернявый, тоже молчал, только зыркал злыми глазами. Но не выдержал наконец, и такая из него хлынула ненависть, что просто даже интересно было послушать. Ох, что бы он сделал с нами, если б мы попались ему в лапы! На пытки он, видно, был мастер. Таких зверей следовало уберечь от случайностей и живыми доставить в Петроград. Тут чуялся серьезный заговор.
Огромная ненависть, оснащенная всей военной техникой, перла на нас, голодных и нищих, но мы — вот поди ж ты! — били их, колошматили. На ходу, в развале и разрухе, рождали и свою армию, и своих полководцев, и свою технику. Все-таки удивительной силой обладает чувство, что правда на нашей стороне. Совсем другой была эта война, совсем непохожей на прежние. Воевали за свои человеческие права, за свое человеческое достоинство, за человеческую жизнь для всех. Как ни бывало тяжело — а в отчаяние никто не впадал. Такой накал был, что, казалось, все заново перестроим прямо вот завтра. «Мировой пожар в крови…»
Пленных доставили в штаб бригады и там, до отправки в Петроград, заперли под строгой охраной. А ночью случилось чрезвычайное происшествие. Часовой вошел в избу, пристрелил обоих пленных и затем пустил себе пулю в лоб. Когда вбежала охрана, на полу лежали три трупа. Все совершилось с быстротой необыкновенной.
Всех поразило, что убил пленных красноармеец Корнюхин. Такой был в штабной команде молоденький, голубоглазый, льняные волосы вились, как у пастушка, один из самых исполнительных, послушных и тихих бойцов. Что такое сталось с ним?
Размотать клубок оказалось просто. В кармане шинели нашли у паренька письмо земляка. В родной деревне Корнюхина белые убили его жену и ребенка. Прежде чем убить молодую жену, надругались над ней. Когда мать бросилась на помощь, порубали и ее. Парень никому не сказал об этом кровавом деле, никто ничего не знал, и когда он попросился в охрану, то его и назначили, как одного из самых дисциплинированных.
Может быть, Корнюхин решил по описанию земляка, что вот эти пленные и были его злодеями? Или свихнулся и, чуть увидел белых, сорвался и первым попавшимся отомстил? Кто знает?.. Он сам себя казнил и ничего не мог добавить к уже известному нам.
Все, казалось, ясно. Ясно всем, кроме Кандаурова. Тот заявил в особый отдел, что виновник происшествия — командир бригады. Построил обвинение не без фантазии, получился довольно стройный по тем временам сюжетец. Комбриг, царский офицер высокого чина, по утверждению Кандаурова, «убрал» пленных из страха, что они выдадут его и других заговорщиков, «убрал» руками мстителя, хитро раззадорив потрясенного несчастьем паренька ложью о том, что именно эти беляки изнасиловали его жену и убили ее и ребенка. Откуда он знал о страшном деле? Да ведь в письме корнюхинского земляка сказано, что и начальству будет сообщено о содеянном с семьей красноармейца. Были громадные прорехи в этом сюжете, но в том накале, когда белые свирепствовали, зверства совершались многократно, а среди военспецов попадались и заговорщики, изменники, бойцам все это казалось правдой.
Мы обратились к комбригу, и тот предъявил нам письмо, полученное им из родной деревни Корнюхина. Только получено было это письмо, по его словам, уже после происшествия. Штемпель стертый, не разберешь как следует число. То, что комбриг не отрекался от письма, не сжег его, говорило, казалось, в его пользу. Но куда там! Кандауров утверждал, что это хитрый ход у комбрига, — ведь не ему одному могло быть писано письмо, да и все равно запрос земляку послали бы. В особом отделе нашлись люди, которые так почитали Кандаурова, что каждому его слову верили. Были у него такие люди и в его, конечно, полку, и в штабе. Все они галдели вместе с ним против комбрига, а кстати уж и против Шитникова, который настаивал на невиновности комбрига.
У властных себялюбцев всегда оказываются преданные люди, на все готовые ради своего вождя и по доверчивости, и по сходству чувства, и просто по трусости, по рабским наклонностям, и, наконец, по равнодушию ко всем и ко всему. Все это вместе не в первый и не в последний раз работало на клевету и несправедливое дело. Если подсчитать, сколько было таких людей, то оказывалось немного, но шумели они чрезвычайно.
Прошло каких-нибудь день-два после происшествия с пленными, а бригаду уже начинало лихорадить. Кандауров разжигал страсти жаром своих речей. Он, обычно не вступавший ни с кем в разговоры, становился, когда надо было, напористым оратором.
Было это совсем не ко времени. На фронте, правда, — тишина. Но что-то в этой тишине таилось зловещее. Были признаки, которые сильно настораживали, те двое, из-за которых взбесился Кандауров, явились как первые вестники надвигающихся зловещих событий. Не утешали ни теплые майские дни, ни свежая зелень лесов и полей. Хорошо дышалось под милым весенним небом, но нет-нет да теснила грудь смутная тревога. Уж очень тихо. Слишком тихо. И не верилось, когда незадолго до того приезжавший из Петрограда франтоватый штабист заявлял, что боев тут ждать нечего. Разведка говорила нам о другом. Но Кандауров верил штабисту безусловно, они как-то мгновенно сконтактовались.
Шитников бывал в полках часто. Сам следил, чтобы люди не распускались.
— Ни черта тот штабист не понимает, — предупреждал он меня.
И сейчас он стремился как можно скорей кончить поднятое Кандауровым дело.
— Ну и устроил, обострение, — сердился он. — Сам-то он тоже ведь военспец. Из кадровых унтеров. И не дело это — народ на фронте будоражить. Я думал обойтись тем, чтобы Алешу при нем поставить. А теперь думаю, что снять надо Кандаурова с командования полком.
Говорил он это мне перед самым разбором дела, в штабе бригады. И оставил меня как свидетеля, в полку которого схватили пленных.
Кандауров явился со своим комиссаром, громадным мужчиной, таким, казалось, сильным, что не сразу и увидишь в нем хлипкую душу.
Командир бригады сидел чуть нахмуренный, но, как всегда, выдержанный. Лет сорока, держится всегда прямо, так что кажется выше ростом, чем есть. Лицо — чисто бритое, непроницаемое, ни один мускул не дрогнет. Виски уже серебрились у него. Сидел он и слушал, как его костит Кандауров, по видимости спокойно. Шитников еле сдерживался. А я слушал вполуха, все мои мысли в полку. Не знаю почему, по каким-то еще не очень-то и осознанным признакам все время ждал чего-то и тревожился. И этого Кандаурова, который отвлекает своей склочищей и бойцов и командиров, сейчас ненавидел. И вдруг весь я переключился на его речь, потому что Кандауров выкрикнул:
— Комбрига надо в ревтрибунал, а командовать бригадой буду я!
Так у него выскочило это «Я», такой встало большой буквой, словно сверкающий смерч с земли до самого неба. И вдруг я перенесся на два года назад, в цирк Чинизелли, в то свое мгновение, когда мелькнуло у меня всерьез арестовать Шитникова для вящей своей славы. И хотя тогда случилась у меня такая только доля секунды и я сразу же и опомнился, все же я сейчас, как в зеркало того мгновения, мог глянуть в душу Кандаурова, в самую ее глубь. Вот что ведет его! Вот что подгоняет! У меня секунда, а он, может быть, весь такой? Раз навсегда возомнил, что превыше всех? Огромный Кандауров, с гигантской силой! Все ему позволено! Этакий доморощенный Наполеон!
Я кивнул Шитникову, чтобы дал мне слово. Но говорить мне не пришлось. Случилось то, о чем я сейчас как раз позабыл, занятый уже тем, чтобы как-нибудь обличить Кандаурова.
Вбежала в комнату, где мы собрались, бригадная телефонистка и крикнула:
— Беляки!
И Кандаурову:
— В вашем полку! У вас прорвались!
И вдруг кинулась к нему с кулаками, нарушая всякую дисциплину:
— На честных людей бросаетесь, а сами беляков прозевали! Разбаловали людей.
Девушка эта совсем сейчас была на себя непохожа. Всегда очень сдержанная, даже немножко с виду гордая, она службу исполняла с такой добросовестностью, какой ни у кого из женского персонала не было. Этакая высокая, длинноногая цапля, всех научившая обращаться с собой уважительно. И вдруг — такой жар! Такой гнев.
Никогда я не видел, чтобы так человек бледнел, как побледнел комиссар кандауровского полка. А Кандауров сорвался с места, на коня и прочь. Я, конечно, тоже — но к своему полку.
Командир бригады, пока обсуждалось его дело, молчал, подтянутый, неподвижный, но в бою ясно стало, как он все тяжко пережил. Повел себя не так, как положено комбригу, вырвался вперед, и еле удалось его, тяжело раненного, вынести из огня.
Белых на тот раз прогнали. Но Кандаурова ничто не убедило. Как ни в чем не бывало, он и свой грубый промах приписал нераспорядительности комбрига. И прямо так вот и потребовал, чтобы комбригом назначили его. Шитникову пришлось потрудиться, чтобы убрали его совсем из бригады. Еле-еле освободились мы от него. А потом узнали, что все же он вырвался в комбриги, только не нашей бригады.
Помню, как на следующий день шел я по лесу, где стоял мой полк, обходил батальоны, а по пути встретил ту телефонистку; она тянула провод. Шагает задумчивая, длинноногая, с ней помощник. Я к ней подошел. А она взглянула на меня и говорит:
— Еще много нам претерпеть от таких вот самолюбивых. Нет их хуже. Только себя и знают. Ненавижу таких.
Сказала просто, словно мы давно знакомы, и то самое, что и я думал.
А потом мы вошли в такие бои, каких еще здесь не знали. Попали в адский котел. Крошили нас с фронта, подрывали в тылу заговорами, и дрались мы со всей возможной и невозможной силой. Русские против русских. Две нации в одной. Они рвались отобрать обратно свое неправедное и утерянное достояние, чтобы жить по-прежнему, а мы отбивались и старались прогнать их подальше. Но мир они от нас все же отняли. Кровью заливало землю. У Сиверской мы похоронили Алешу Толчина, слово над могилой я не договорил, в первый раз в жизни помешали слезы. Никогда я не плакал, а тут вспомнил и его отца, и своего, и всех, кто погиб, и не сдержался. Оборвалось в горле.
Мы многих хоронили, а еще больше не удавалось и похоронить. Во всем этом горе и ожесточении мы сроднились в бригаде так, как роднятся люди в нечеловеческом деле. Потому что все-таки война — дело нечеловеческое, недостойное человека. Нам навязали ее, не хотели согласиться с тем, что народ — люди, а не скот. Сначала мы доверчиво отпускали министров Временного правительства, например, или генерала Краснова, но они-то в ответ кидались с остервенением. И теперь мы шли на них единой лавой. Точно и ясно сказано слово о справедливых войнах. Так оно и есть. Так мы и чувствовали, и это давало силу.
Как-то выдалась тихая, теплая, ясная ночь. Лежал я на опушке березовой рощи, чуть позади позиций. Надо мной — небо в звездах. А во мне — тишина, внезапный покой, раздумье, блужданье мыслей. Вспомнилось сказанное о Кандаурове бойцом из первого батальона Липатовым, человеком обстоятельным, старше меня лет на десять, из псковских крестьян. Он вымолвил:
— Зачем таких делают? У него нравственных понятий нету.
«Нравственные понятия» — в них, может быть, вся суть жизни, ее корень. Вся наша история проникнута ими. Как ни топтали их и татары, и разные окаянные князья, и опричники, и цари, и прочие, а растоптать не смогли. Кто только не калечил и не кровавил — а нравственные понятия вырывались в бунтах, восстаниях, революциях, росли и росли на кровью и потом политой русской землице, никакому даже Малюте Скуратову с ними не справиться. И отца моего с матерью они вели, и меня урезонили, соединили с этим измученным, исхлестанным народным войском. Вся история России полна героями нравственных понятий, ратниками правды и справедливости, одержимыми мечтой человеколюбцами, в этом, может быть, особенность русской истории и народа. И на все вековые муки Россия ответила наконец Лениным, большевиками, Октябрьской революцией. Пришло последнее возмездие.
Так я лежал на опушке березовой рощи, лицом к звездному небу, и казалось мне, что вдруг — хотя это было никак не вдруг — нашел я опору самую крепкую и нерушимую. Совершил для себя открытие давно известных истин. Открыл нравственные начала как основу жизни человека и народа. И уцепился, чтобы не упустить, не забыть, не потерять, хотя уж если нравственные понятия созрели в душе, то всякое их нарушение страшно мстит через свое смертельной силы орудие — через совесть.
Русский царь Иван Грозный по доносу некоего клеветника разгромил русский город Новгород. Новгородцев, пытая, жгли какою-то «составною мудростию огненною», летописец называет ее «поджаром». Людей вязанными волокли к Волхову и вместе с женами и детьми, тоже связанными, бросали в воду, а кто все-таки выплывал, тех боярские дети и стрельцы били с лодок по головам баграми и кололи рогатинами и копьями, чтобы утонули. Шесть недель длился этот неслыханный погром. А после того к Ивану Грозному привели недобитых, мертвых от страха и потрясения, по одному с каждой улицы, и страшный царь кротким голосим предложил им «жить в Новгороде благодарно». Благодарить предложил за учиненные убийства ни в чем не повинных мирных людей и за разгром. Вот как!
Оставшиеся в живых собрались в церкви святой Параскевы на торговой стороне. Их оказалось довольно много. Молились они усердно, и за царя, конечно, тоже, но вот после службы зазвонили колокола, и тогда охватил всех недобитых таинственный ужас. Так у историка и сказано — «таинственный ужас». Толкая друг друга, побежали несчастные люди, старики, женщины, дети, в разные стороны, неведомо куда, купцы, обезумев, швыряли из лавок свои товары. Непонятны были простым людям повороты в правлении великого злодея русской истории. Очень странны были его «милости». Уж очень похожи на милости Батыя, при котором случился такой же «пополох».
«Таинственный ужас» — вот эти слова мелькнули у меня, когда я лежал на опушке березовой рощи, и без слов возникали у меня картины давно прошедшей жизни. Лежал я лицом к звездному небу, черному и молчаливому, и любил землю. И думалось мне тогда — я это отчетливо помню, — что навсегда ушел наконец таинственный ужас с российских просторов, что бьемся мы с последними, кто несет его. В те годы мы высоко вознеслись душой и смотрели «лучезарным далям» прямо в лицо, словно они, счастливые и разумные, вот завтра нам и дадутся. И хотя расстоянием такие вот немудрящие, как я, очень обманывались, но те минуты на опушке березовой рощи дороги мне и по сей день. Я тогда видел счастье и верил в него.
1967